Первый раз у Леши был настоящий отпуск осенью сорок пятого года. Он приехал в Москву не на сутки, как в тот раз, когда перегоняли самолеты, а по-настоящему: на месяц. Но странно: этот месяц прошел так же бестолково и в таком же угаре, как те сутки.

Он приехал гвардии капитаном. Он сверкал всеми своими орденами, черным кожаным регланом. В магазинах, в бане, в парикмахерских — орденоносцам без очереди! В трамваях — бесплатно! Холостякам особый почет от девушек.

Денег — много. Вдобавок куча оккупационных марок, их тоже можно обменять на наши деньги. Тратить их в Москве очень приятно: в коммерческих магазинах есть все на свете, о водке и говорить нечего — хоть залейся.

Но почему все, как и в прошлый раз, идет кувырком? Даже в комендатуру — и то опять попал: оказывается, в Москве нельзя ходить в реглане, можно только в шинели. Эх, беда: шинели у летчиков теперь серые, как и у матушки-пехоты. Реглан куда представительнее, но у Леши не было желания заниматься в комендатуре по два часа в день строевой подготовкой. Лучше выпить в ресторане или дома. Нина Викторовна с испугом смотрела на то, как пил Леша и его товарищи. Ни одной еды без водки, разве ж так можно? И в обед, и в ужин, и даже с утра. Никакое здоровье этого не выдержит. Саша, хоть бы ты ему сказала! Ведь так и печень погубить недолго! Костя, почему ты молчишь?

Константин Артемьевич действительно ничего не говорил и мужественно участвовал в каждой выпивке, надеясь,

Что таким образом Леше меньше перепадет. Он тоже тревожился, но его тревога была иная…

— Лешенька, — сказал он однажды вечером, — ты знаешь, что после той войны на Западе возникло… родилось такое поколение, потерянное поколение. Ты, наверно, читал "На Западном фронте без перемен" Ремарка?

Да, Леша читал Ремарка. Он в Германии читал его даже по-немецки. Они с товарищем, с Лешей Костюченко, жили в небольшом немецком городке и завели дружбу со стариком немцем, который числился музыкантом при Доме офицеров. Они таскали ему хлеб и котлеты из летной столовой, а старик играл им на рояле и давал читать немецкие книжки. Среди них были и романы Ремарка. Хороший писатель, ничего не скажешь. Итак, что такое "потерянное поколение", Леша отлично знает. Но как объяснить им всем, чтоб они не тревожились за него, не маялись? Это его первый отпуск, первый настоящий отпуск за несколько лет. Как он жил во время войны? Это не так-то легко рассказать. Бывало и лучше и хуже. Жил и в землянке с протекающим потолком, и в деревянном бараке, и в хатах, и в настоящих домах. Конечно, авиация — не пехота. В окопах он не лежал. Но вся жизнь сосредоточилась в кратком просвете от вылета до вылета. Ну, верно: в победе никто не сомневался. Но никто не был уверен, что доживет до победы. И почти после каждого вылета "стариков" в полку становилось меньше. Приходили новые молодые ребята. Ну что ж, это было в порядке вещей. Никто не терял бодрости, и после благополучного вылета, когда батальон аэродромного обслуживания устраивал танцы, Леша танцевал вместе со всеми. Он танцевал, пел песни и читал стихи. Заводил знакомства с девчонками из батальона. Кое-кто из ребят женился. Но бывало, только возникнув, семья рушилась: погибал муж.

Ну, что еще было? В дни затишья начальство заставляло заниматься теорией. Занимались. И все-таки вся эта жизнь была в сущности только напряженной подготовкой к очередному вылету.

Теперь этого напряжения нет, оно ушло. Леша выжил. И это очень здорово. Он выжил не потому, что прятался, просто так уж получилось, просто пролетело мимо. А если задевало, то не насовсем. И сейчас он рад. И нет у него охоты думать о будущем. Он знает: скоро начнет готовиться в академию, и непременно на инженерный факультет. Будет инженером-штурманом. Ну, а потом женится. Но только не сейчас. Сейчас он отвыкает от войны и привыкает к миру. Вот так…

Все это понимает только один человек: Митя. И еще, пожалуй, Саша. Кто бы сказал маме, чтоб она не смотрела на Лешу такими испуганными глазами. И не сватала бы его. Он не хочет знакомиться с этой зеленой молодежью. Неохота ему. Как-то к Мите зашли две девчонки из редакции, принесли какие-то снимки. Посидели, поговорили, потом ушли. Митя спрашивает:

— Ты что ж не пошел провожать? Хорошенькие. А ему неинтересно.

Но ничего этого Леша не сказал встревоженному отцу. Он только подумал. А сказал так:

— Не беспокойся, папа. Все будет хорошо. Просто я немного устал от войны. Это пройдет.

Да, конечно, пройдет. Он ходил по московским улицам и думал. Думал и разговаривал. Сам с собой. О чем он думал? О многом.

Каких только улиц нет в Москве: Сивцев Вражек, Собачья площадка. А улицы Коли Угарова нет. Кто такой Коля Угаров? Летчик, коренной москвич, хороший парень, плясун. Глаза цыганские, разбойничьи. Сколько Леша говорил с ним о Москве, они все улицы перебрали. А теперь нет его, погиб в сорок четвертом. Никаких улиц не хватит, чтоб назвать их именами погибших.

Странная какая вещь. Леша любил летать и знал, что будет летать всю жизнь, пока хватит здоровья. И воевал он с азартом и честно мог о себе сказать: "Я не трус". Он не боялся ничего — ни зенитных разрывов у самолета, ни трассы атакующего истребителя. В полку говорили: Лешка — он бесстрашный. Видели, что Леша не рисуется, что он и вправду ничего не боится, рвется на любое задание, и чем оно опаснее, тем сильнее рвется.

Но вот в конце сорок четвертого Лешу ранило. И не так чтоб сильно: через две недели он снова летал. Но, увидев разрывы, он вздрогнул. И сердце у него защемило. Он вдруг понял, что и он смертен. Ну конечно, он взял себя в руки… Где-то в самой глубине души встрепенувшееся желание защитить, сберечь себя притупилось, ушло. Однако Леша помнил о нем.

Странный это был год — сорок четвертый. В начале войны никто не позволял себе думать о ее конце: немцы у Волги, какой там конец! Но в сорок четвертом, когда под крылом самолета стали появляться немецкие земли, все чаще приходила мысль: когда же конец?

В сорок третьем погиб Женя Вишняков, закадычный друг. Это было горе. Горе обыденное, привычное: война. Но когда в апреле сорок пятого погибли почти одновременно Колька Прозвончонков и Сашка Пронин, — с этим примириться было нельзя. Оба они были замечательные летчики, на войне с первых дней, — сколько раз горели, падали, воскресали! И для чего — чтоб погибнуть накануне победы!

А Леша уцелел. И вот сейчас ходит по московским улицам и думает о жизни и смерти.

Потом Леша уехал. Пришлось занять у родителей денег, свои все истратил! Толком ничего не купил, никого не одарил, а денег не стало. Вот она, водка-то…

Леша вернулся в свой маленький немецкий городок и затосковал… Все ему опостылело. Его стали раздражать улицы, кирхи (церковь), крыши. Все не так, как дома, и с этим почему-то нельзя было примириться. Куда угодно, хоть в пустыню, хоть в тундру, но только домой, в Россию.

Но тоска по родине, оказывается, не основание для бегства из оккупационных войск. Если отпускать по этой причине, глядишь, никого в Германии не останется. Значит, есть только один выход: академия. Но не один Леша такой умный, многие ребята усмотрели этот единственный выход. Поэтому надо думать о конкурсе, и очень жестоком. Кроме того, десятого класса Леша так и не увидел, а многое из того, чему учили в первых девяти, позабыл.

И Леша стал заниматься. Занимался он неистово. В корыстных целях завел дружбу с молоденьким инженером эскадрильи, присланным в полк после войны. То есть, в сущности, они были ровесниками. Инженеру льстила дружба с орденоносным ветераном. Они вместе решали задачи по алгебре, по физике. Экзамена по-немецки Леша не боялся: разговоры со стариком пианистом даром не прошли и чтение книг Ремарка и Гейне тоже.

Но Лешин рапорт отклонили: молодой, подождешь. Он будто очнулся от учебников, растолкал их по ящикам. Зря корпеть над учебниками он не станет. Не хотите, чтоб Леша учился? Не надо! Он снова окунется в прежнюю привычную жизнь, она была не такой уж скучной, если вдуматься.

Но верно говорили древние: все течет, все изменяется, и нельзя дважды ступить в одну и ту же струю.

Леша огляделся и вдруг понял: все вокруг переменилось. К Лешиным друзьям приехали жены, дети, прежняя компания стала иной.

— Знакомься, — говорит Марк Белоцерковский, — вот моя жена, а это сын.

Сыну двенадцать лет. Совсем большой парень. А жена серьезная, спокойная. Навела в комнате чистоту, повесила занавески. Марк-то оказался в годах. У него семья. Заботы.

— Приходи вечером чай пить, — говорит Марк.

И Леша приходит. И что самое странное, они действительно пьют чай. Даа… Тут живет не забулдыга Марк Белоцерковский, а семейный человек — Марк Григорьевич с женой и сыном. Сюда не зайдешь в полночь после вечера самодеятельности в Доме офицеров. И сюда не явишься с кем попало. Одних жена Марка любит, а других — нет. Она считает, что водиться с Колькой Плущенко Марку совсем не обязательно. Ей куда приятнее, когда приходит Петя Соколов, с Петиной женой она в дружбе. Да, то-то и оно: они дружат семьями.

И Леше там делать нечего. Неужели же только стемнеет — ложиться спать? Это ни на что не похоже! А впрочем, день забит, да и вообще убить время не так уж трудно: вечером можно пойти в кино с Валей, в субботу концерт или спектакль в Доме офицеров. И все-таки Леша снова послал рапорт насчет академии — а вдруг?

Никогда еще не было так тоскливо, как сейчас. Валя, бухгалтер из вещотдела, вернулась из отпуска, сказала:

— Меня там один сватал. Маминой подруги сын. Электротехникум кончил, хороший такой парень. Выходи, говорит, замуж. Пристал прямо с ножом к горлу.

Леша провожал Валю после кино домой. Он крепко держал ее под руку, слушал и молчал.

— Ну, как посоветуешь? — спросила Валя.

— А ты его любишь? — спросил Леша сквозь зубы.

— Ты знаешь, кого я люблю, — ответила Валя. И теперь замолчали оба.

Леша знал, что молчать нельзя. Знал, каких слов она ждет. Но сказать их не мог.

— Значит, не любишь? — веселым голосом сказала Валя. — Понятно… Мне бы, конечно, кого-нибудь попроще. Ты для меня чересчур образованный.

— Ну что ты мелешь? Какой я образованный? Я даже в десятом не учился.

— Ну, родители у тебя… отец культурный, мать…

— У меня мать, как и ты, бухгалтером работает. Замолчи.

— Почему это я должна молчать? Я спрашиваю, как ты ко мне относишься, а ты не отвечаешь.

— Ну что ты меня мучаешь?

— Это я-то мучаю? Интересно… Но, конечно, я понимаю, что я тебе не пара.

Леша остановился:

— Замолчи, а то я уйду сейчас же.

— Не уйдешь. Разве ты меня одну в темноте оставишь? Нет, тебя не так воспитывали: ты девушку одну в темноте не оставишь. Ты ее до дому доведешь и "до свиданья" скажешь.

Леша покрепче сжал зубы и шел рядом, не прерывая ее и не оправдываясь. Когда-то Кононов Антон Николаевич сказал ему: "Если женщина тебя ругает — молчи. Она всегда права. Ты, может, в одном не виноват, так уж непременно в чем другом провинился. Слушай и говори: да, мол, виноват, и прошу, мол, прости меня".

Ну, в чем я виноват? — думал Леша. Ладно, не будем. Но я же не говорил, что люблю. Мало ли что не говорил!..

— Не горюй, Леша, — услышал он веселый и злой Валин голос, — выйду я замуж за своего электротехника и очень даже прекрасно буду жить. Ждать, чтоб тебя полюбил, кого ты любишь, это, знаешь, надо в запасе пять жизней иметь.

— Если не любишь, не выходи.

— Оставь при себе советы. Меня устраивает, чтобы меня любили. Понятно? А он любит. Так и указал: больше, говорит, жизни люблю. Это на дороге не валяется, такое отношение.

— Если не любишь, не выходи, — тупо повторил Леша.

И тогда она заплакала. Леша остановился. С горя он готов был сказать ей все что угодно. Что очень любит, что жить без нее не может.

— Валечка, — повторял он, целуя Валины мокрые глаза, — не плачь, милая… послушай…

А она вырвалась и взбежала на крыльцо.

— Валя! — позвал он.

Она не ответила и скрылась за дверью. Он еще постоял у ее окна. Она не зажгла свет. Окно было темное.

Прежде Леша стучал в темное окно, и ему открывали. А теперь, после этого разговора, он не смел постучать. Леша больше не спрашивал себя, прав он или виноват…

Что потом было — и вспоминать неохота. Это был какой-то спектакль. Валя закрутила с Генкой Львовым, которого прежде и не замечала. Танцевать — с Генкой, в кино — с Генкой. Леша только скрипел зубами, но подступиться к ней не мог. Стоило ему подойти к ней в клубе или на улице, как она говорила что-нибудь в пику ему: "Честные — они безжалостные. Нипочем не соврут! Я таких знаю!", или: "Кто меня потерял, не найдет, нет! Кончен бал, погасли свечи!"

Леше было невыносимо видеть рядом с ней этого долговязого Генку. И он стал думать: "А почему бы нам не пожениться? А может, это и есть любовь? Иначе зачем у меня все холодеет внутри, когда я вижу ее с Генкой?"

Он подстерег ее однажды, когда она шла к подругам в общежитие.

— Давай поговорим…

— Не о чем, — ответила она устало.

— Валя, давай забудем тот разговор.

— Нет, не забудем. И если б я за тебя пошла и кучу детей тебе нарожала — все равно не забыла бы. До самой смерти. "Давай пожмем друг другу руки", как в песне поется… Будь здоров и не поминай лихом…А потом Валя уехала, и Леша никогда не чувствовал себя таким одиноким, как после ее отъезда. Тоска его сгрызла, и одно только могло его спасти: вызов из академии. Дом. Москва. И тут его вызвал к себе комполка, это было где-то в начале сорок седьмого года. Новый командир полка, сменивший Валентика, вызвал Лешу и сказал так:

— Товарищ капитан, приказом по воздушной армии вы назначены штурманом эскадрильи. На вас ложатся большие обязанности по воспитанию молодых кадров вверенного мне полка. Я согласился на ваше выдвижение по предложению ушедших в запас штурмана полка и штурмана эскадрильи, и я надеюсь, что вы поймете всю свою ответственность…

Он долго говорил в этом роде. Да, это был не Валентик… Тоже герой, тоже молодой и уже заслуженный летчик. Но до чего же сухой. Все его недолюбливали, не только Леша. Леша набрал воздуху в легкие и спросил:

— А как же академия? Товарищ полковник?

— Товарищ капитан, вам сейчас надо думать не об академии, а о своей эскадрилье.

— Так точно, товарищ полковник, буду думать о своей эскадрилье. Но как же все-таки с академией? Я второй рапорт посылаю.

— В связи с вашим новым назначением рапорт возвращается.

— Но как же все-таки…

— Я и сам академии не кончал. Командование считает, что мы с вами здесь более необходимы.

— А как же все-таки с академией, товарищ полковник?

— Можете быть свободны, — ответил полковник. Вот и весь разговор. Но если по совести — командир

Прав. Кому же, как не Леше, стать штурманом эскадрильи? Он здоровый парень, а если посмотреть вокруг… У кого язва, у кого туберкулез. Кто прежде думал о своих болезнях? Да никто. А сейчас…

Сейчас в полку работает врачебная комиссия. Конечно, и в войну случались врачебные осмотры. Они проходили так:

— Разденьтесь. Ну как, друг, самочувствие?

— Нормально.

— Ну давай, давай.

Тебя похлопывали по плечу:

— Вы свободны.

Теперь другое дело. Врачи смотрят в оба: "Как вы себя чувствуете? Не потеете ли после футбола?" А кто в игре не потеет? Оказалось, что на свете существуют окулисты, ларингологи и даже невропатологи — и эти особенно резали. Рентген обнаруживал застарелые переломы, каверны, язвы. И пошла старая гвардия в запас и в отставку — один, другой, третий…

А Леша здоров. В своей истории болезни в графе "основное заболевание" он прочитал: "здоров". И в графе: "сопутствующее заболевание" тоже стояло "здоров". Здоров — значит, работай.

И работать становилось все интересней. Новую материальную часть так просто не освоишь. Поговаривают о радиолокационных прицелах, автоматических радиокомпасах, даже о каких-то автонавигаторах. И Леше надо много заниматься, чтоб толково учить молодых штурманов. Но чем интереснее работать, тем больше хочешь учиться.

Прошел еще год. Леша опять послал рапорт и опять получил отказ. Ну ладно. Все равно буду заниматься. Для себя. В академию без аттестата зрелости поступить не удастся. На курсы при академии, видно, уж не попасть. А тут как раз при Доме офицеров организовали десятый класс. Жена Марка преподает русский язык, физику читает метеоролог Толя Ильичев, математику — инженер Шапиро. Какие уж там получит Леша знания — неизвестно. Но справка будет.

И он снова сел за книги. Не только за учебники. Сначала книги помогли одолевать тоску, а потом уже он просто не мог без них.

Он стал совсем свободно читать и говорить по-немецки. Гессе — старик музыкант, который давал Леше немецкие книги, — был не очень словоохотлив, но однажды к нему на лето приехал племянник, мальчишка лет одиннадцати. Он привез с собой копилку в виде домика и очень радовался, если туда опускали какую-нибудь мелочь: он копил деньги на коньки.

— У всех мальчиков в нашем классе есть коньки, — объяснял он Леше, — у всех, кроме меня. — Очень светлые голубые глаза его блестели, он смотрел на Лешу, и Леша со всей несомненностью читал в этом взгляде: "Ты ведь понимаешь, что вынести этого нельзя — у всех, кроме меня!" — Ганс дает покататься, но мать ругает его за это. И я не хочу больше брать у ребят. Я хочу, чтоб у меня были свои. У каждого мальчика должны быть свои коньки.

— А еще что должно быть у каждого мальчика?

— Коньки! — со страстью повторил Мартин.

— Как странно, — сказал старик Гессе, — вы такой молодой и любите детей. Любовь к детям — это удел старости.

Леша был с ним не согласен. Ему чудно было слышать такие слова. Для него этот Мартин как птица: всегда веселый, щебечет, прыгает.

В то лето Леша ездил в Москву и привез Мартину коньки. Он никогда не забудет, что творилось с мальчишкой. Ликование? Восторг? Нет, эти слова не подходили. Мартин попросту ошалел от счастья.

— Дядя Альберт! — кричал он. — Ты только посмотри! Нет, ты посмотри!

— А что нужно сказать господину капитану?

Мартин заметался по комнате. Он не знал, что сказать, что сделать. Жалкое слово "спасибо" не могло выразить его благодарности. Он схватил свою копилку и протянул ее Леше.

— Возьмите, — говорил он, — возьмите. Тут не очень много, но все-таки.

— Я не торгую коньками, — сказал Леша. — Я привез тебе коньки в подарок.

И вдруг Мартин подошел к Леше и сел ему на колени. Раньше он никогда этого не делал. Он все еще прижимал к груди свой домик копилку и говорил:

— В январе будут состязания. Я катался меньше всех, но я бегаю не хуже других. И теперь меня возьмут в хоккейную команду.

Он так и не сказал "спасибо". В конце лета за ним приехала сестра, девушка лет двадцати пяти.

Гессе говорил, что мать этих детей была красавицей, но по мальчишке об этом догадаться было нельзя; тощее личико, освещенное очень светлыми голубыми глазами, было живое и умное, но некрасивое: остренький носик, большой рот и редкие неровные зубы. А вот сестра… Сестра была красавица. Маленькая головка на тонкой шее, акварельный румянец и глубокие темные глаза. Но выражение лица строгое и неприязненное.

Если Леша заходил вечером послушать музыку, она холодно кивала. Когда он приносил еду, она ни к чему не притрагивалась. А Мартин, боязливо поглядывая на сестру, отщипывал кусочек булки. Так ли он ел прежде, когда сестра еще не приезжала! Леша знал, что их мать погибла в Берлине во время бомбежки. Отец убит где-то в России. Жених девушки потерял рассудок и уже два года находился на излечении в больнице.

Ну что ж, — думал Леша. Я не буду рассказывать тебе, что сталось с нашими отцами и женихами, ты не поймешь. Может, это от моей бомбы погибла твоя мать. Может быть… Но я не хочу об этом думать. И я не буду ходить к старику, пока ты здесь.

— Ты не влюбился ли в эту? — спросил его однажды Борька Петровский.

Леша даже отвечать не стал. Сейчас так много лежит между людьми, столько смертей, столько страшного в памяти — разве через это переступишь? Когда-нибудь это пройдет. Пройдет, наверно. Про Мартина он не помнит, что мальчишка немец. А когда смотрит на его сестру, только это и помнит. А тот мальчишка в Кенигсберге, кто он был — немец? Просто мальчишка, вот кто он был. Кенигсберг горел, горела с обеих сторон улица, по которой мчался Лешкин "виллис". И вдруг он увидел, что по этому огненному тоннелю бежит ребенок. Он остановил машину, схватил мальчишку и посадил рядом с собой. Мальчику было лет пять, и казалось, он ничуть не испуган.

— Дядя, — сказал он, — там лежит лошадь.

— Где твоя мама?

— Нету. Дядя, а там…

— Кто у тебя есть?

— Бабушка. Дядя, там лежит лошадь.

— А где твоя бабушка?

— Не знаю. Дядя, а там лежит лошадь.

Вот что его поразило: лежащая неподвижно лошадь. Лошадь, которая на всех картинках всегда бежала. Он не был для него немцем, этот мальчонка. И Мартин не был. А вот сестра Мартина… Она была немка, и больше никто.

— Не обижайтесь на Гертруду, — сказал Гессе.

— Я не обижаюсь… Еще чего — обижаться…

Он проводил их к поезду, когда им пришла пора уезжать. Помог донести чемодан. А еще через лето Мартин снова приехал — ему уже минуло тринадцать. Ростом он вымахал чуть не с Лешу. Неуклюжий, нескладный подросток. Он разговаривал с Лешей отрывисто, настороженно. Совсем другой мальчик. Видно, не надо расставаться с теми, к кому прикипел. Простишься и хранишь в памяти того, с кем простился. А потом увидишь и понимаешь: чужой. С Мартином надо было заново знакомиться. Но Леша не хотел. Он хотел только одного: домой.

Его долго не отпускали. Мурыжили, мурыжили… И когда он совсем уже перестал надеяться — отпустили. Ах, какое это было счастье — снова очутиться в Москве! Век буду глядеть, не устану. Век буду топать по этим мостовым, не привыкну. Разве к счастью привыкают?

Родители отдали ему бывшую Сашину комнату. Он расставил на полках свои книги, повесил над столом портрет Андрея. Огляделся. Порядок.

Мать тотчас же организовала на Лешу очередную атаку: пора жениться… Вот у Марии Ивановны подросла дочка. Загляденье. И собой хороша, и умна. Сама себе шьет, а учится в консерватории. У Голубковых тоже очень хорошая девушка выросла. Она, может, не такая красивая, но ведь не в красоте счастье, правда, Леша? А характер — ангельский, родители не нахвалятся.

Нина Викторовна выкладывала эти свои заветные планы, а в душе побаивалась, что он засмеется или опять промолчит, как бывало. Но он вдруг сказал:

— Вот сдам экзамены, и пожалуйста: знакомь меня с этими дочками.

Леша не раз читал в книгах, как холодеет от страха спина и замирает сердце, и ему это казалось выдумкой. Ему случалось пугаться, но оно было как-то проще. Некогда было задумываться над тем, из каких ощущений состоял страх, он был мгновенен, как укол. Но страх перед экзаменами был тягучий, липкий. Вот именно: холодела спина и падало сердце. "Ну, не убьют же меня? — говорил себе Леша. — Ну, провалюсь, подумаешь!" И отирал со лба самый настоящий холодный пот.

Все шло хорошо. Сочинение было нетрудное, а на экзамене по немецкому языку он блеснул. Молоденькая экзаменаторша спросила его, как он провел лето, и он ответил стихами Гейне по-немецки: восемью строчками из "Путешествия на Гарц".

Я хочу подняться в горы. Где дымки костров синеют. Где груди дышать свободно

И свободный ветер веет. Я хочу подняться в горы К елям темным и могучим. Где звенят ручьи и птицы. Горделиво мчатся тучи

Это было, конечно, вранье: летом Леша зубрил, а не прогуливался по Гарцу, но, после того как он продекламировал эти восемь строк, его не заставили ни склонять, ни спрягать, а просто выставили "отлично". И правильно сделали!

С математикой было куда сложнее. Что-то оставалось неясным с уравнениями высших степеней и совсем плохо было с теоремой Безу. Леша считал, что все на свете было бы яснее и проще как раз без этой теоремы. И вот он сидит на устном экзамене по математике, сидит за большим черным столом. За таким большим столом одному сидеть неприютно, но сидеть по двое экзаменатор — высоченный худой старик — не разрешает.

— С точки зрения профилактики, — говорит он ехидно.

К счастью, вопросы не очень трудные и никакого отношения к Безу не имеют. Леша мог бы уже отвечать, но он выжидает: очень не хочется идти сдавать этому старику, лицо у него неприветливое, глаза прямо безжалостные. Не может быть, чтоб принимал он один! И верно: дверь открывается, и входит женщина, с ней полковник. Полковник весело говорит что-то, а женщина молчит. Она строго нарядна: черный костюм и ослепительно белая кружевная блузка. Но лицо у нее простецкое, и Леша вдруг представил ее в крестьянском платке, завязанном под подбородком. Лоб большой, а карие глаза острые, как буравчики. Вот самое интересное в ее лице: светлый лоб и пристальные, веселые глаза. Полковник — маленький, толстый, пока с ней говорит, кажется себе и умным и красивым, это видно по его повадке: петушится, глазами поводит, вот-вот на цыпочки встанет, чтоб казаться повыше. Женщина кивает старику экзаменатору, и тот отвечает такой улыбкой, какой Леша от него вовек не ждал. Она смотрит на Лешу веселыми карими глазами, и он тотчас решает, что не пойдет отвечать никому другому, только ей. Еще не услышав от нее ни слова, он хорошо понимает, что она не добрее этого высокого старика. Конечно же она умна, насмешлива, и если он станет пороть чушь, уж наверно нисколько его не пожалеет и поставит "плохо" да еще скажет вдогонку что-нибудь, от чего и через десять лет, как вспомнишь, обдаст варом. И все-таки он хочет отвечать ей.

Толстый полковник спрашивает:

— Товарищи офицеры, кто из вас готов?

Леша встал. Она подошла, села к нему за стол и сказала:

— Если хотите, можете взять учебник.

— Учебник?! На экзамене?

— Да. Вынимайте шпаргалку, коли она у вас есть. Шпаргалка — вещь глубоко прогрессивная: если человек может уместить целый курс на маленьком клочке бумаги, он проделывает огромную работу. А я уж как-нибудь разберусь — вызубрили вы или действительно знаете.

Леша засмеялся и стал отвечать. Он отвечал бойко, ему нисколько не было страшно. Она слушала не перебивая, и Леше даже казалось, что она не слушает, а просто смотрит на него.

— Скажите, кто вы? — вдруг спросила она. — Летчик? Штурман?

— Штурман.

— Почему же вы не пошли на штурманский факультет?

— Хочу стать инженером. Я считаю, это интересное сочетание специальностей: инженер и штурман.

— Переходите ко второму вопросу, — говорит она. И едва Леша умолкает, снова спрашивает:

— А инженером-испытателем вы не хотите стать? Леша удивлен, он в восторге:

— Как вы догадались? Именно инженером-испытателем. Вот таким, как Галлай. — Леша уже не выставляется, не думает, как бы ее удивить, ему просто интересно рассказывать ей. — Я не уважаю этого, ну, когда испытывают прибор и знают только, как ручку вертеть. Я хочу, чтоб для меня не было ничего тайного. Чтоб и конструктору помочь. А может, я сам что придумаю. Вот к нам на фронт Галлай приезжал, мы на "пешках" летали. Так ему летчики говорят: "Непослушная она на посадке, особенно "двадцатка" — это номер у нее на хвосте двадцатый. Техники объясняют: ничего, мол, не поделаешь, конструкция у нее такая. А Галлай взял да и слетал на двадцатке, а она вдруг лучше командирской машины садится. А уж как Валентик сажал — будь здоров! Лучше его не посадишь. Вот так и мне хочется.

Она берет в руки Лешин экзаменационный листок и говорит:

— А ведь вы неважно отвечали…

— Пожалуй, — говорит Леша, к своему удивлению ничуть не обидевшись.

— Ну-ка, что у вас там за письменную? Четыре? Так тому и быть!

Взяв экзаменационный листок, Леша встал и уже пошел было к выходу, но вернулся.

— Вы до войны тоже здесь преподавали? — спросил он.

— Да, — ответила она.

— А вы не помните такого слушателя… Андрея Москвина?

Ее лицо стало очень серьезным.

— Это мальчик, который погиб в Испании? Помню. Очень помню.

— Это мой брат, — сказал Леша и ушел, не дождавшись ответа.

Мальчик… Она сказала "мальчик". Ну конечно, Андрею было двадцать четыре, когда он уехал в Испанию. Это только Леше он казался большим и взрослым. А он был моложе, чем Леша сейчас… Он был еще мальчиком, и он не вернулся…

Как хорошо, что академия недалеко от Тимирязевки, от Саши, Мити, девчонок. Леша любит бывать там — и подолгу сидеть, и забегать на минутку после занятий. У них стало хорошо. Совсем не так, как в Ташкенте. Нет тягостного молчания, легко и открыто, что ли. Завели мальчишку Женю. Он от них не уходит, занятный такой пацан. Леше кажется, что этот Женя похож на него, на Лешу, в детстве: озорной, но без злобы. Любознательный, горячий и к Поливановым прилепился накрепко. Лешу принял с тихим восторгом, еще бы: у летного состава все золотое, можно ослепнуть, глядя. Лешу во дворе у Поливановых знают все мальчишки и, когда он приходит, бегут навстречу.

"Молодой ты, а ребятишек любишь, чудно", — сказала как-то Анисья Матвеевна. Сказала в точности, как Гессе. А что же в этом чудного? Они для него не просто ребятишки, а люди, одни ему по душе, других он не любит. Вот Алика, сына Нины Георгиевны, он не любит. Плакса, и взгляд неверный, и труслив. Однажды он кричал во дворе одной девочке: "татарская морда, татарская морда!" — увидел Лешу и сразу кинулся бежать, понял, что сейчас схлопочет! А другие ребята Леше очень нравятся. Занятный народ. Один — крепыш лет двенадцати, смуглый, сероглазый. Мальчик как мальчик, не отличишь от других. Между тем в его биографии есть довольно незаурядное событие: его вернули из бегов — хотел добраться до Кореи, воевать. А другой пацан, Валера, живет над Поливановыми. Он, говорят, и учится примерно, и в школе ведет себя хорошо. Но дома и по дворе неистощим на всякие козни, и при этом к нему не придерешься. Однажды он долго барабанил в дверь полинановской квартиры, а когда рассерженный Леша, выглянув, спросил, что ему надо, ответил безмятежно:

— А у вас тут написано, чтоб стучать, вот я и стучу. Сами же просят, а потом ругаются.

И верно — на дверях было написано: "Звонок не работает. Просьба стучать".

Еще над Поливановыми живет Степа Лубенцов — забияка, враль.

Есть еще широкоплечий хмурый парнишка по прозванию Мустафа. Взрослые Мустафу не любят, а Женя с Анютой готовы за него в огонь и воду. Вся эта ребятня сидит на лестничной площадке и подолгу о чем-то разговаривает.

— О чем они? — сказала Саша однажды.

— Уж наверно не о безударных гласных, — ответил Митя.

Митя… Он скажет!

— Митя, — говорит Леша, — есть у вас в редакции хорошенькие девушки?

— Как не быть!

— Познакомь.

— Помоложе? Постарше? — деловито спрашивает Митя. — Блондинки? Шатенки?

— Твое дело познакомить, а уж я сам разберусь. Впрочем, я на тебя полагаюсь. А то все мамины девушки какие-то чокнутые. Одна всерьез стала мне объяснять, что есть войны справедливые и несправедливые. Другая ни о чем, кроме тряпок, не говорит. Третья…

— Что, — спрашивает Саша, — выборная кампания продолжается?

— Я не выбираю, а ищу. Это разные вещи.

— Больно деловито ищешь. Неплохо бы для начала влюбиться. Тебе не кажется?

Ну, кажется. Но, видно, это не делается по заказу. Леша был у Мити в редакции на октябрьском вечере, танцевал со всеми девушками, все они были милые, но ни у одной из них он не спросил номер телефона. Он водил в кино дочку Марии Ивановны и был в театре с дочкой Голубковых Настей, которую про себя называл "не в красоте счастье". Но оказалось, что ему гораздо интереснее пойти в кино с Катей. Да, с племянницей Катей. Она подросла, и с ней было о чем поговорить.

— Леша, — сказала она вчера, — вот смотри, как сказано в книжке: "Не верь тому, что говорят тебе твои глаза, спроси свое сердце, оно скажет правду". Что глаза говорят — я понимаю, а вот что сердце говорит — не понимаю. Я его спрашиваю, спрашиваю, а оно молчит. Объясни мне, как оно разговаривает.

Гм… Ну, как бы тебе сказать…

Может, оно покалывает?

Вот, вот, — обрадовался Леша, — именно покалывает.

— И что же это значит, если покалывает?

Вот то-то оно и значит… А у Леши сердце не покалывало — ни тогда, когда он сидел в кино с дочкой Марии Ивановны, с той самой дочкой, которая училась в консерватории и сама себе все шила, ни когда шел в театр с Настей — не в красоте счастье… Иногда он с удивлением замечал, что ему нравятся решительно все женщины — и молодые и постарше, и красивые и некрасивые, и черноглазые, и сероглазые. Нравятся — да. Но и только.

— Опять Никольский своего парня лупит, — сказала Анисья Матвеевна, приоткрывая дверь на лестничную площадку. — Ну, чего уставились? Раз лупит, значит, за дело.

Анюта и Женя стояли молча. Застыв, они слушали, как Никольский отец кричал:

— Ты у меня будешь знать, ты у меня узнаешь, как воровать, дрянь ты этакая!

— Подумать только, — сказала Анисья Матвеевна, затворяя дверь. — Ворует! Да разве ему дома в чем отказывали? И в кино, и на каток, и мороженое — ни в чем отказу не было. Разбаловали! То из дому убежал, то в карман полез. Пошли вон с кухни! — крикнула Анисья Матвеевна, но дети не шевельнулись. Они стояли, глядя на дверь, словно стараясь увидеть, что творилось там, за другой дверью, на соседней кухне, где пороли Валю Никольского. Валя молчал. Слышен был только голос старшего Никольского и плач Валиной мамы:

— Гена, ты его искалечишь! Перестань, прошу тебя! Через несколько дней состоялась порка в верхней квартире, в семье Лубенцовых, там порол не отец, а дедушка и не на кухне, а в комнате. Судя по всему, он бегал за внуком вокруг стола, спотыкался о стулья, ронял их, потому что с потолка у Поливановых посыпалась штукатурка. Потом шумна секунду стих, и тут же сменился ужасным криком Степы Лубенцова: он был не так стоек, как Валя Никольский, и кричал изо всех сил.

— Ой-ой-ой! — слышалось сверху. — Ой-ой-ой!

— Так его, — сказала Анисья Матвеевна, — за воровство только и пороть. Эту дурь надо вытряхивать с малолетства.

— Степа тоже воровал? — спросила Саша.

— А как же, — ответила Анисья Матвеевна, которая всегда все про всех знала. — За руку схватили: лез в дедов карман. Дед повесил пиджак и думать ничего не думал, а внучок на тебе!

— Что за поветрие такое? Валя залез в карман, и Степа тоже. Странно… — сказала Саша, взглянула на Аню и, сама не понимая почему, неожиданно для себя спросила:

— Анюта, ты что-нибудь знаешь?

Склонившись над тетрадкой, Анюта молчала.

— Анюта… — повторила Саша.

— Ничего мы не знаем, — сказал Женя. — Откуда нам знать?

— Ты говоришь не правду, — сказала Саша. Ответа не было.

"Что же такое? — думала Саша, глядя на детей. — Живешь с ними душа в душу, тебе кажется, что все о них знаешь, гордишься, что они доверяют тебе, — и вот…" Саша положила руку Анюте на голову. Всегда в ответ на это Анюта поднимала лицо и улыбалась Саше навстречу или терлась щекой о Сашину руку. Если Саша клала ей руку на голову или гладила по щеке, это значило: "ты — моя милая". Или: "давай поговорим". Или: "мне некогда, я ухожу, но я про тебя помню". И Аня всегда отзывалась. А вот сейчас она только ниже нагнула голову, почти легла щекой на тетрадь. А Женя смотрел в угол, крепко стиснув зубы.

— Я не буду больше спрашивать, — сказала Саша. — Захотите, скажете сами.

Прошла молчаливая, невеселая неделя. Митя был в командировке, дети пропадали во дворе. Часам к шести Анюта приходила и садилась за уроки, а Женя шел прямо домой. Саша ни о чем не спрашивала, Анюта молчала. А Степу Лубенцова пороли каждый Божий день.

— Ты скажи мне, кто тебя научил! — неистовствовал дед.

— Ой-о-йой! — вопил в ответ Степа.

— Тут не без Мустафы, — сказал Леша, — голову даю на отсечение. Анюта, я никому ничего не скажу, ты мне только ответь: Мустафа?

У Ани теперь на все был один ответ: она опускала голову. И ни слова.

И вот грянула буря. Поздно вечером, когда дети уже спали, к Поливановым зашла Антонина Алексеевна.

— Сашенька, — сказала она, — я молчала до поры до времени, но я думаю, что это неразумно. Дело в том… одним словом…

— У вас что-нибудь пропало? — спросил Леша.

— Месяц назад у Семена Осиповича пропал кошелек. Там ничего особенного не было… мелочь… Рубль, кажется… Не помню… Я, признаться, решила, что он его куда-то засунул. Одним словом, не придала значения… Но неделю назад пропала десятка из ящика. Я решила, что ошиблась в счете… Но на другой день…

— Я сейчас разбужу Анюту, — сказала Саша.

— Нет, — торопливо перебил ее Леша. — Я завтра с ней сам поговорю.

— Да вы очумели? — сказала Анисья Матвеевна. — При чем тут девка? Да вы что, без глаз? Это парень, это Женька ваш орудует. Ну, зачем он тут околачивается с утра до ночи? Ну, покормить, ладно, это я понимаю. Поел — и-иди подобру-поздорову. Ты скажи, Александра, зачем ты ту заразу привечаешь? Ты мне скажи, зачем? Не солнышко, всех не обогреешь, мало ли их безотцовских — что ж, всех в дом тащить: ешь, пей, воруй? Нечего девчонку будить. Я завтра этого стервеца сама изловлю и выдеру ккак сидорову козу. Смотри! Ходить перестал! То с утра до ночи здесь, а то, гляди, нет его. Знает кошка, чье мясо съела! Ах пащенок!

Она стояла простоволосая, на пергаментных желтоватых щеках выступил непривычный румянец.

— Я очень жалею, — сказала Антонина Алексеевна, — по согласитесь: что же мне делать? У нас никто не бывает, только дети. И пока Анечка ходила одна, никогда ничего такого не было.

— Да Женька, Женька это! Неужто непонятно! — закричала Анисья Матвеевна.

— Это я! — послышалось с Аниной кровати. Все обернулись. Анюта сидела, свесив с кровати босые ноги. Ситцевая ночная рубаха в голубых цветочках. Тонкая шея. Глаза глядят отчужденно. — Это я взяла деньги!

— Ты? Ты взяла? И у кого!

— Очумели вы все! — крикнула Анисья Матвеевна. — Не она это, говорят тебе, не она!

— Это я, — шепотом повторила Аня.

На другой день, выйдя из академии, Леша увидел Женю. Должно быть, он дожидался давно: окоченел в своем пальтишке на рыбьем меху; нос красный, губы синие. А заговорил — зуб на зуб не попадает.

— Алексей Константинович, это я взял деньги! — сказал он, не здороваясь. — Анюта врет, это я, честное слово!

— Какое у тебя может быть честное слово. Ну, рассуди сам. Как я могу верить человеку, который… — Леша даже остановился, посмотрел на Женю и вдруг сказал:

— Вот что, брат, у нас с тобой есть только один выход: поговорить начистоту. Выкладывай все как есть.

— Я не могу. Это тайна.

— Тогда уходи.

Леша ускорил шаг, Женя почти бежал следом. В молчании они дошли до Поливановых, Леша безжалостно шагал через три ступеньки, Женя, изнемогая, едва за ним поспевал. Они вошли. Саши еще не было. Аня лежала, уткнувшись лицом в подушку, Катя сидела рядом на низкой скамеечке — эту скамейку Митя смастерил для Анисьи Матвеевны: старуха ставила на нее ноги, когда садилась вязать.

— Анюта! — окликнул Леша. Она не шелохнулась. — Анюта! — повторил Леша. — Женя говорит, что деньги взял он!

Анюта тотчас села, отвела со лба прядь светлых волос и, не глядя на Женю, сказала:

— Не правда. Это я.

— Врет! Она врет! Честное слово, это я!

Я тебе сказал, чтоб ты оставил в покое честное слово. Катерина, уходи, мне надо с ним поговорить.

Чтоб ноги твоей… — крикнула с порога Анисья Матвеевна. Она вошла в пальто, в платке, с готовой бранью на губах.

— Анисья Матвеевна, — твердо сказал Леша, — возьмите Катерину и оставьте нас одних.

— Я уже большая! — закричала Катя. — Я большая, и я почти все знаю! Только я молчала!

— Анисья Матвеевна! — зловеще произнес Леша. Анисья Матвеевна рывком схватила Катю за руку, и дверь

За ними захлопнулась.

— Выкладывайте все как есть, одну чистую правду. Женя, ну!

Это была длинная скорбная повесть. У них во дворе есть тайное общество. Во главе стоит Мустафа. У них все есть — и таинственные условные знаки, и шифрованные письма, и билеты. Женя вытащил из-за пазухи изрядно потрепанную, сложенную вдвое картонку. На ней было написано: "Обязуюсь хранить клятву. Обещаю никогда не выдавать товарища. Мое слово — кремень. Моя рука — товарищу опора".

Но дела членов общества никак не совпадали с высокими словами, написанными на скрижалях. Мустафа давал задание: или задушить кошку, или разбить стекло, да так, чтобы нипочем не узнали — кто. Стащить у отца десятку, чтоб ни одна душа не заметила, а в случае чего стоять твердо, насмерть, и молчать под угрозой любых лишений.

Валю Никольского уже застигли на месте преступления попросту, когда он лез в карман отцовского пиджака. Степа! Лубенцов тоже попался. Но Валька держится крепко, молчит упорно. А Степка… Степка не любит, когда его лупят Девочек в общество не брали. Но Женя головой ручался за Анюту, и летом, когда вернулся Леша и поразил всех мальчишек во дворе своими орденами да еще тем, что, не чинясь, играл с ними в волейбол и чижика, — для Ани сделали исключение. У нее был такой экзамен: подойти к чужой

Женщине на улице и выругаться. Анюта долго не решалась. Они с Женей часа два околачивались на улице, выбирая, к кому бы подойти. Анюта сразу отмела старушек — старых жалко. Потом мимо них прошла женщина с тяжелой кошелкой в руках — нет, не подойду, она устала, мне ее жалко… Анюта выбрала высокую нарядную женщину, которая вела на ремешке черную таксу. Подошла и сказала:

— Вы очень глупая.

Женщина остановилась, пристально поглядела на Аню и сказала:

— Передай твоей маме, что она плохо тебя воспитывает. "Вы очень глупая…" Леша подозревал, что Мустафа имел в виду не такие вегетарианские слова. Но, видимо, Женя, которому была поручена проверка, решил взглянуть на это сквозь пальцы.

Неважно жилось Анюте с тех пор, как она стала членом общества, но она не знала, как быть. Уйти самой, без Жени, казалось ей нечестным. А Женя теперь, пожалуй, тоже ушел бы, но не решался. Он состоял в обществе с конца четвертого класса. А теперь они в шестом: почти два года. Как тут взять да уйти?

И вот недавно Мустафа велел ему стащить двадцать рублей у Поливановых. Женя наотрез отказался:

— Лучше уйду из общества, а у них брать не буду.

— Тогда возьми у слепого.

Женя не решился сказать об этом Ане. Он стащил у Семена Осиповича кошелек, там лежал рубль. А потом десятку из ящика и на другой день еще девять рублей, всего двадцать. Отдал Мустафе, а сам стал копить деньги, чтоб тихонько подложить Семену Осиповичу обратно. Он уже скопил двенадцать рублей, они лежат у Семена Осиповича в толстой книге, которая стоит на вертящейся этажерке. Ну, рядом с телефоном.

Анюта об этом не знала. Но когда услышала ночной разговор, все сразу поняла и сказала, что деньги взяла она. Вот и все…

— Вот и все, вот и все… — бормотал Леша, шагая по комнате. — Тайное общество — это я понимаю, — сказал он, останавливаясь перед Анютой. — Это интересно. Согласен. Но с чего вы взяли, что украсть или выругаться в лицо женщине — так увлекательно?

— Нам было не увлекательно, мы хотели выйти из общества, но ведь мы дали слово.

— Нет, объясни мне, зачем было душить кошку? Или ругать ни в чем не повинную тетку, нет, объясните?

— Мы воспитывали волю. Когда воспитываешь волю, нельзя делать, что хочешь, а надо делать, что нипочем не хочешь. Думаете, весело душить кошку? Она мне чуть глаза не выцарапала. Вот спросите у Александры Константиновны, какой я пришел: весь в крови.

— А ты думаешь, мне приятно было слушать, как та женщина сказала: "Передай своей маме, что она очень плохо воспитывает". Я потом плакала и не хотела идти домой, а недавно я сказала Мустафе: "Я очень рада, что вы меня приняли, но воровать я не буду. И никто не должен". А Мустафа ответил: "Когда человек берет тайком, он воспитывает волю. Боится, а берет… Вот его схватили, ругают, лупят, грозятся, а он молчит. Молодогвардейцы таскали у немцев сигары, патроны и консервы". Я говорю: "Но ведь это у немцев! И для дела!.." А Мустафа отвечает: "А когда нужно будет — не сумеешь, уже учиться некогда будет". — "Так, что же, Сергей Тюленин в мирное время воровал, что ли?" — "Нет, они сразу были герои. А мы должны учиться на героев".

Какая мешанина! — думал Леша, глядя на ребят. Какая мешанина у них в голове! В его детстве тоже было тайное общество. Он помнил маленький квадратик из шершавой оберточной бумаги. В правом верхнем углу был выведен черной тушью знак зеро. Они тоже воспитывали волю и лазили по пожарной лестнице на крышу, а на крыше ходили по краю — Леша и сейчас помнит, как в первый раз у него все завертелось перед глазами, он чуть не свалился. И слабость в ногах помнит, и унизительное чувство страха, и еще ужас: Петька Волошин, шедший впереди, неожиданно повернулся к нему — а вдруг угадает, что Леша боится!

Но кому из них в голову приходило воспитывать волю, залезая в чужой карман?

Любая другая сестра получила бы выговор за то, что не оказалась на месте, когда больному худо. А Прохоровой все сошло с рук. Почему? Иногда Саше кажется, что Аверин ее попросту боится. Он разговаривает с ней как-то осторожно:

— Послушаем мнение уважаемой Алевтины Федоровны. Вы опытная сестра, с большим стажем, что вы скажете, Алевтина Федоровна?

И его голос звучит искательно. Почему? И чуть ли не каждый день прибавляет Прохоровой уверенности: голос становится громче, шаг — тверже. Те, кто работают с Прохоровой давно, говорят, что прежде она была очень тихая. Она была такая тихая, что даже плевалась — и то лампадным маслом.

— И она очень любила начальство. Есть такие счастливые люди — они рождаются с любовью к начальству в душе, — говорит Дмитрий Иванович. — Она даже меня любила за то, что я начальство. Но она быстро поняла, что я недостоин ее любви. И она давно уже плюется не лампадным маслом, а соляной кислотой. И не она одна. Саша Саша… вот это ж есть самое страшное: тихое оподление души человеческой. Тихое, неприметное оподление души.

— Души? У Прохоровой есть душа?

— Была. У всех поначалу есть душа. Какая-никакая, а есть. Ну, довольно о Прохоровой. Что вы невеселы, Саша?

— У меня Анюта оказалась членом тайного общества.

— Ну да? — Королев смеется. — Тсс… Как бы не проведала Прохорова! Саша, и вы поэтому невеселы? Неужели вы думаете, что бывает легкий рост?

Нет, она не думает, что бывает легкий рост. История с Аней не потому не дает ей покоя, что она воображала, будто все у нее пойдет без сучка без задоринки. Но одно она знала: ребята верят ей. Когда она сама была маленькая, мир взрослых ей казался если не враждебным, так глухим. Они ничего не понимали, когда она им рассказывала. На все был один ответ: "Что за глупости!" или: "Перестань, пожалуйста!"

Чуть сделаешь что-нибудь не так, разговоров не оберешься. Нина Викторовна поучала подолгу и, независимо от про

Ступка, всегда одними и теми же словами: "Как тебе не стыдно! Ты растешь в интеллигентной семье".

А отец чаще всего говорил так: "Я тебе покажу, где раки зимуют!"

Он не показывал, где зимуют раки, он только грозился. Но отца тоже огорчали Сашины проступки, и поэтому Саша издавна решила его не тревожить. Она не посвящала ни мать, ни отца в свои тайны, и они были так довольны, когда все шло тихо!

Когда Аня выкладывала ей, что с ней случалось за день, Саша думала: "Ну вот, она не боится, что я не пойму. Как хорошо!" И она берегла это и никогда не бранила без толку, а главное, ей и вправду было интересно и важно все, что творилось в Анином мире.

Так чего же она не углядела? Или — воспитывай не воспитывай, а толку все равно не будет? С тех пор как было обнаружено тайное общество, Сашу чуть не каждый день вызывали на какое-нибудь собрание в школе: то на классное собрание, то на собрание школьного родительского комитета, то на заседание педсовета. Чего только она не услышала на этих собраниях! Она услышала, что Мустафа, насаждая ложную таинственность, хотел подменить пионерскую организацию. Что недурно бы заинтересоваться, не стоит ли кто-нибудь из взрослых за его спиной? Из нашей школы членом этого общества была только одна шестиклассница Москвина Аня, но, товарищи, нам всем следует задуматься!

Давно известно, в жизни темные полосы идут подряд. Одно хорошо: Леша вернулся. А все остальное заскрипело, как несмазанная телега. У Мити тоже худо. На работе. Это, пожалуй, еще серьезнее, чем Анины тайны. А впрочем, кто его знает, что серьезно, а что несерьезно.

Недавно Савицкий позвал Митю к себе и сказал:

— Вы знаете, как я отношусь к вам, Поливанов. Скажите, это верно, будто вы в одном частном разговоре заявили, что в нашей газете нельзя критиковать никого чином выше управдома?

Митя сказал;

— Я этого не говорил, но с удовольствием присоединяюсь. В нашей газете ни на кого, кроме управдома и дворника, руку поднять нельзя.

— Поливанов, вы не можете попридержать язык?

— Могу.

— Вот, пожалуйста. А уж если очень приспичит, приходите сюда и выкладывайте мне.

— Хорошо. Очень, конечно, хотелось бы знать, какая сволочь…

— Оставим это. И вот что я хотел вам сказать. Время трудное, Поливанов. Переходите-ка на внештатную. Будем платить вам рублей четыреста, ну, шестьсот, остальное доработаете гонорарами. А из штата уходите.

— Почему?

— Время трудное, Дмитрий Александрович… Сложное время… А у вас за плечами плен. Я советую вам, как друг, как человек, который…

А сейчас Митя в Свердловске. Зачем? Он ей так нужен сейчас. Ей плохо нынче. Аня? Нет, не только Аня, что-то еще… Это случилось вдруг, не тревога, тень тревоги, странное ощущение, словно что-то ускользает. Он звонил прошлой ночью, и, ложась в постель, Саша все еще слышала — даже не слова, а звук его голоса: счастливый, уверенный. Так что же ее мучает? Аня… Да, Аня и что-то еще…

— Вы домой? — слышит она голос Королева.

— Нет, сегодня я в концерте.

— Как всегда — одни?

— В консерватории я всегда одна.

— Ну идите. И омойтесь, а завтра приходите веселая. Ладно?

А вот и Прохорова пришла заступить в ночную смену. Саша сдает ей дежурство, подробно рассказывает обо всех назначениях: камфару Петрушевич, пантопон Федотовой… И под конец, помедлив, говорит раздельно:

— А если вы повторите старику Гинзбургу свои подлые слова…

— На что вы намекаете?

— Если вы повторите свои подлые слова — вы будете иметь дело со мной.

— Не угрожайте, пожалуйста! Тоже нашлись — угрожают. Если вам охота слушать сплетни…

— Сплетни не сплетни, а только запомните: будет плохо. В министерстве есть человек, который поверит мне, мне, а не вам. Понимаете?

Судя по тому, что Прохорова не кричит в ответ, а говорит тихо, почти шепотом, она поверила, что у Саши и впрямь есть в министерстве рука. Вот и ладно. Раз поверила, значит, поостережется. А теперь скорее в метро! Вот и Охотный, вместе с толпой — на площадь. Снег падает пушистыми крупными хлопьями. Саша идет к Манежу, сворачивает на улицу Герцена, и уже у клуба МГУ какой-то ошалелый юнец спрашивает:

— Нет лишнего билетика?

Начало концерта задерживается. Пять минут, десять. И вот наконец выходит пианист. Он кланяется. У него круглое, полудетское лицо, нос в веснушках. Он широкоплеч, приземист, и волосы — рыжие. Люди хлопают, и он садится на стул, привычно откинув фалды фрака.

И вот — началось… Рыжий пианист закусил губу, ударяет по клавишам. Он словно вступил в единоборство с роялем. Рыжие вихры его растрепались, круглое, в веснушках лицо больше не кажется юным. Оно трагическое. И ему не стыдно, что лицо его раскрыто, распахнуто настежь и все можно по нему прочесть. Он будто забыл, что есть зал, полный народу, что он не один. Лицо его перекошено, оно некрасиво и странно. И, наедине с этим человеком, прикрыв ладонью глаза, Саша слушает музыку.

Что со мной? — думает она. Почему мне так тревожно? Почему мне одиноко? Аня? Митя? Прохорова?

И вот она снова на улице. Домой. Она идет быстро. А вдруг вернулся Митя? Это бывает, что он приезжает неожиданно. Тогда он будит детей даже глубокой ночью. И это — славная ночь, с веселым чаем, с долгими разговорами. А когда дети уснут, они останутся вдвоем…

Но Мити сегодня нет. Саша идет опустив голову. Откуда это чувство одиночества? Его дальний, неясный звук? От музыки? Нет. Что же это? Саша ускоряет шаг, идет все быстрее, быстрее.

В столовой темно, Анисья Матвеевна уже спит. Под дверью в Сашину комнату полоска света. Она входит к себе и видит всех троих на диване: Лешу, Катю и Анюту. Мити нет.

— А кто будет спать? — спрашивает Саша. — Леша, почему они не легли?

— Мы заговорились, не сердись. Это я виноват. Я им рассказывал, как мы с тобой были маленькие. Кроме того, у Катерины есть важное сообщение.

— Мама, у нас завтра родительское собрание. Сначала для всех сразу прочитают доклад про воспитание, а потом родители разойдутся по классам и учителя устроят классное собрание. Велели приходить ровно в семь.

— Нет, — сказала Саша, — я не пойду. Я слово "воспитание" больше слышать не хочу.

— Из-за меня? — печально спросила Анюта.

— Мама, вот повестка, ты видишь, тут сказано: "Явка обязательна", ты видишь? Ты пойдешь, ладно?

— Нет. По крайней мере на три месяца мне противопоказаны слова: "собрание, заседание, воспитание". От таких слов меня просто кидает в дрожь.

— Ладно, — сказал Леша, — не горюй, Катерина, я пойду и послушаю эти слова.

На общешкольное родительское собрание Леша опоздал, его задержали в академии. Он пришел сразу на классное. Поднялся на третий этаж, отыскал табличку "второй класс "В" и открыл дверь. В комнате сидели взрослые, собрание, видимо, уже началось.

— Извините, — сказал Леша, быстро прошел в конец класса и с трудом сел за маленькую низкую парту.

У стола стояла молодая девушка в черном свитере со светлыми, коротко стриженными волосами.

* * *

— Так вот о Вале Стрелковой, — сказала она. — У нас не любят Таню Веселкину, берегут. А Валя улучит минуту, когда никого поблизости нет, и дразнит ее.

— Как дразнит? — деловито сказал пожилой человек в коричневом поношенном костюме и рубашке без галстука.

— Ну как… — сказала учительница и запнулась.

— Как, как! Горбуньей и дразнит! — сказала женщина, сидевшая неподалеку от Леши.

— Учтем, — сказал человек в коричневом костюме, — учтем и поучим.

— Как вы будете ее учить, Владимир Петрович? — спросила учительница.

— Выдерем, — деловито ответил Владимир Петрович.

— Тогда вы больше ничего от меня про Валю не услышите. Что бы она ни сделала, я вам не скажу.

— Но неужели же за такое по головке гладить? — спросила молодая женщина с яркой белой прядью в черных волосах. — Ведь это такая жестокость — дразнить ребенка, который… И если сейчас не принять меры, я даже не знаю, что из этой самой Вали вырастет.

— И вы думаете, если Валю высечь, она поймет, что дразнить Таню нельзя?

— Уж не знаю, что она там поймет, — сказал Владимир Петрович, — а дразниться перестанет. Ее отец был такой же. Я его порол — и вырос человеком. Конечно, девчонок так пороть не станешь, они поделикатнее. Но если она позволяет себе дразниться, я на эту деликатность не посмотрю и выпорю за милую душу.

— Простите, — сказал лохматый мужчина в очках. — Я спешу, мне на поезд. Я хотел бы, Татьяна Сергеевна, спросить про свою дочку.

— А вы кто?

— Я папа Оли Кузнецовой. У нас обычно жена ходила на собрания, но на этот раз пришел я, поскольку она себя плохо чувствует, а Ольга говорила, что явка обязательна и, если никто из нас не явится, придет конец света.

Татьяна Сергеевна засмеялась и стала объяснять, что Оля — прекрасная девочка.

Сейчас она спросит: "А вы кто?" — подумал Леша. "Я — дядя Кати Поливановой", — скажет он. Нет, это звучит глуповато. Если человек говорит о себе — "я брат, я муж, сын, отец" — это звучит, но "я — дядя" — это смешно. Он приготовился сказать: "Катя Поливанова — моя племянница", но Татьяна Сергеевна ни о чем его не спросила.

Леша терпеливо слушал о том, что Тоня Копорулина очень хорошая и способная девочка, что у Нины Волковой хромает устный счет, а Лена Исакова, конечно, умница, но у нее самые грязные тетради во всем классе. Что-то есть не правильное в таких собраниях, — думал Леша. Некоторые папы, мамы, дедушки и бабушки сидели спокойно и даже горделиво или же, наоборот, скромно потупясь. Их дочек и внучек хвалили. А другие папы и мамы маялись. Им было неловко, совестно, завидно. Уж лучше бы им поговорить с учительницей наедине. Но ведь и ее надо пожалеть — куда ж ей разговаривать с каждым в отдельности. И только дедушка Вали Стрелковой ничуть не смущался и все время гудел:

— Если она позволяет себе такие безобразия, чтоб дразниться, то я уж и не знаю, Татьяна Сергеевна, почему это я должен ее жалеть. Она-то своих подружек не жалеет…

Потом собрание кончилось, но папы и мамы долго еще осаждали Татьяну Сергеевну. Они пережидали друг друга, подходили поодиночке, говорили вполголоса:

— И, понимаете, вижу, что врет. Глаза, понимаете, отводит… И вот я хочу посоветоваться… — долетало до Леши.

Когда все ушли, Татьяна Сергеевна посмотрела на него и спросила устало:

— А вы чей папа?

Застигнутый врасплох, Леша ответил:

— Но..

— Я дядя Кати Поливановой.

— А! — сказала она. — Катя ужасно вами хвастается.

— Вам Катя не нравится? — спросил Леша.

— Напротив. Очень хорошая девочка. Знаете, не дожидаясь, пока дедушка выпорет Валю, она сама ее поколотила.

— Вы же против телесных наказании?

— Конечно. И я сделала Кате выговор. Но я ее понимаю.

Они шли по улице и разговаривали про воспитание. Леша был доволен, что Катя вступилась за горбатую девочку и поколотила Валю Стрелкову. Это было справедливо.

— Вообще очень справедливая девчонка, — говорил Леша. — Несколько лет назад я приезжал сюда в отпуск. И пошел с Катей в зоопарк. Никогда не забуду! Катерина прямо упивалась: звери, птицы! И все живые! И обезьяны! Потом пошли мы к рыбам, постояли около аквариумов. А напоследок зашли ко льву. Он был очень большой и сердитый. — Леша вдруг засмеялся. — Наверно, в отличие от Исаковского, ему нужна была Африка. Он ревел, кидался на решетку. И вдруг Катька — ей было года четыре тогда — подскочила к самой клетке и стала кричать ему в ответ. Постойте, что же она кричала? "Никто тебя не боится!", "Перестань сейчас же, кому говорю?", "Ты что, фашист, что ли?" Они долго рычали друг на друга, я ее, знаете, еле уволок. Я уже тогда понял, что у нее в жизни будет много неприятностей.

Татьяна Сергеевна засмеялась и спросила:

— А потом?

— Потом? Потом мы пошли в молочное кафе. Простокваша с булкой тоже произвели на нее огромное впечатление.

— Нет, я не про это. А потом вы уехали? Ну конечно, вы же и есть тот самый дядя Леша, который живет в Германии.

— Да, я действительно тот самый дядя Леша. А мою старшую племянницу вы знаете?

— Анюту? Ну конечно. Она часто приходит к нам в класс. Девочка с таинственным личиком.

— С таинственным? — переспросил Леша и умолк.

На дворе стоял январь, но уже тянуло весной. Едва уловимо. Влажный воздух, сорвавшаяся с водосточной трубы капля. Еще не капель, та будет в апреле: щедро одна за другой поскачут на мостовую капли, со звоном сорвется наземь сосулька, неторопливо поплывут в чисто вымытом небе легкие облака. А сейчас Леша с Катиной учительницей идут по снежной улице, и снег летит им навстречу, но

Снег милосердный: не колет, не сечет лицо. Январь, но скоро весна.

— У меня есть знакомый, он тоже учится в военной академии, — сказала Татьяна Сергеевна, — только он в адъюнктуре.

— Да, до адъюнктуры мне еще шагать не перешагать. Я на первом курсе.

— А вот я и дома, — сказала Татьяна Сергеевна, и они остановились у невысокого забора, за которым притулился одноэтажный бревенчатый домик.

— Что же мне передать насчет Катерины? Какие будут педагогические установки?

— Ах да, Катя. В общем, я ею довольна. Только вот почерк…

— Плохой почерк — это у нас фамильное. Ну спасибо, не буду задерживать, — сказал Леша. — До свиданья, Татьяна Сергеевна!

— Когда мне говорят "Татьяна Сергеевна", я тотчас хочу объяснить, что приставки из-воз-низ-раз-без-чрез меняют "з" на "с" перед глухими согласными.

— Это почему же?

— Потому что по имени-отчеству меня называют только мои ученики. А взрослые называют меня просто Таней.

— До свиданья, Таня.

— До свиданья, Алеша.

На другой день Леша купил прописи и потребовал, чтоб Катя исправляла почерк.

— Ведь это, в сущности, хамство — писать неразборчиво, — говорил он. — В сущности, это неуважение к людям: разбирай мои закорючки в поте лица. Красиво — это от Бога, но писать ясно и отчетливо — это должен каждый. Усекла?

— Усекла, — отвечала Катя, пыхтя над буквой "Л". Но потом вся работа шла насмарку, потому что букве "Ф"

Катя пририсовывала голову, уверяя, что это человечек, а руки у него — в боки. Буква "О" получала глаза, нос и рот (точка, точка, запятая). Из буквы "Ж" при некотором старании получалась прекрасная муха…

— Мы, Поливановы, к чистописанию не приспособлены, — сказал Митя и добавил:

— Ты как-то очень вплотную занялся Катиным воспитанием.

— Есть возражения?

— Ну, какие же возражения? Напротив, я тебе выношу благодарность. Я просто рад тому, что представители Военно-Воздушных Сил республики…

— Сознайся, ты только что кончил передовую?

— Не без того!

— Сразу видно. Шпаришь, как из пулемета. Ох, журналисты, журналисты! Один приехал к нам в часть, беседовал, а потом напечатал в газете… "Самолет потерял хвостовое оперение, но летчик продолжал бой". Это то же самое, если сказать — тебе отрубили ноги, а ты вскочил и побежал со всех ног.

— Сдаюсь, — сказал Митя, поднимая руки. Однажды Леша поинтересовался, скоро ли снова будет

Родительское собрание, и узнал, что, наверно, перед весенними каникулами, к концу третьей четверти.

В сущности, спешить было некуда: Катя приносила из школы хорошие отметки. Из дневника можно было узнать, что занятий она не пропускает и ведет себя отлично.

— Больше не дерешься? — придирчиво спрашивал Леша.

— Когда это я дралась?

— А Валя Стрелкова?

— Ну, Валя… Ты бы и сам ее стукнул. Возразить было нечего.

Прошла неделя, другая. И вот однажды Татьяна Сергеевна пришла во двор к Поливановым. Райком комсомола послал ее налаживать работу с детьми на поливановском дворе. Раз там было тайное общество…

Удивительно: она не устроила никакого собрания. Леша застал ее окруженную ребятами, она делала что-то, чего никто не мог понять. Он с удивлением увидел, что она держит в руках молоток и орудует им умело: толково вбила в землю четыре рейки, укрепила на них деревянную площадку, с одной стороны площадки сделала выступ — получился скелет какого-то животного, только никто не мог понять какого. Когда она облепила каркас снегом, Леша воскликнул:

— Кенгуру!

Все зашумели. Татьяна Сергеевна даже бровью не повела. Она только сказала Вале Никольскому: "Воды!" И Степе Лубенцову: "Ваты!" И Мустафе: "Нет ли у тебя проволоки? Мне надо много!"

Все, что она требовала, появилось с быстротой молнии, и она ловко, каким-то очень точным движением изогнула проволоку, обернула ее ватой, и все увидели, что это птица, и кто-то крикнул: "Орел!"

А она облила орла водой и, когда он покрылся крепкой ледяной коркой, сказала Леше:

— Пускай он взлетит на дерево!

И Леша приладил орла к ветке березы. "Ах, молодчага, — подумал он, — ах, молодчага!" А Татьяна Сергеевна сказала:

— У кого есть луковичная шелуха? У кого есть клюква? В ближайшие дни бедный, ничем не примечательный поливановский дворик превратился в волшебный сад. Отвар луковичной шелухи был оранжевый, а отвар клюквы — розовый и лиловый. И на снежном дворе появились клумбы, на снегу зацвели ледяные цветы — оранжевые, розовые, фиолетовые. Придумывали все — кто во что горазд, и не было такой идеи, на которую Татьяна Сергеевна не откликнулась бы…

— Вот какая у меня учительница! — говорила Катя. — Лучше всех! Самая лучшая на свете! Леша, а я так удивилась, что она называет тебя Лешей!

— А я что, Авдотья?

— Нет, ну как же ты не понимаешь!

Леша все понимал и был согласен с Катей. Глядя на Татьяну Сергеевну, он впервые подумал о том, что учителю нужен талант. Особенный, человеческий. Такой, чтобы тебе все откликались и любили тебя. Иначе почему бы у нее сразу все так отлично пошло?

— Откуда вы все умеете? — спросил Леша. — Вы запанибрата и с деревом, и с бумагой, и с проволокой.

— О, я еще не то умею! У нас в педучилище был чудный преподаватель — Петр Константинович. Он считал, что учитель должен быть человеком эпохи Возрождения: петь, играть на всех музыкальных инструментах, лепить, танцевать. Катя, неужели ты не показывала, что ты делаешь, например, из папье-маше?

Она разбила ребят на четверки, каждая четверка должна была выбрать себе название, и они не скромничали: во дворе появились маленькие отряды под названием "Марс", "Юпитер", "Звезда".

— А как отряды: девочки — отдельно, мальчики — отдельно? — спросил Мустафа.

— Нет, мне этой ерунды и в школе довольно, — ответила Татьяна Сергеевна. — У нас будут смешанные отряды.

И был создан отряд: Мустафа, Женя, Аня и Катя (Катю приняли: Леша очень за нее просил, ручался). И однажды Танины связные — Мустафа, Женя и Аня — передали каждому отряду по секретному пакету. Если говорить по правде, в пакете оказалось нечто хоть и зашифрованное, но не такое уж таинственное, скорее деловое: схема лыжного маршрута. Поход назывался не просто поход, а "Тайна белого пакета". Маршрут придумал Леша. И задания отрядам придумал он: какой отряд быстрее разожжет костер? Кто быстрее поставит палатку? Потом Леша проверил, как знают ребята топографические знаки, как разбираются в карте. Кто бы знал, какой хороший поход был!

— Мама, — говорила Аня, — ты не поверишь, мы за один день узнали друг про друга больше, чем за сто лет. Сенька во дворе такой бойкий, а в походе все ныл: устал, ногу натер. Такой сварливый. А Катька вела себя ничего: не отставала. Катю не хотели брать: мала. Но Леша за нее поручился, и она его не подвела.

Татьяна Сергеевна занималась не только ребятами. Она всем папам и мамам в доме что-нибудь поручила: Саша должна была руководить военно-медицинской академией (так назывался кружок, в котором Саша учила ребят оказывать первую помощь). Маме Степы Лубенцова был поручен вышивальный кружок, отец Вали Никольского возглавил радиоцентр. Но все это были чистые пустяки по сравнению с тем, что она уломала Петра Ильича — управдома — отдать им маленькую комнатку в подвале.

— Ну зачем вам этот закуток? — говорила Татьяна Сергеевна.

Петр Нилович так намаялся со скандалом по поводу тайного общества, а Татьяна Сергеевна говорила так ласково… Одним словом, управдом отдал кладовку под красный уголок…

Ребята с жаром вытаскивали оттуда разный хлам, потом белили комнату, потом натащили туда цветов, сколотили скамейку, кто принес столик, кто стулья — получилась отличная комната. Татьяна Сергеевна читала ребятам вслух и часто говорила: "А теперь нарисуйте то, что я вам прочла". И ребята рисовали, и лучшие рисунки Татьяна Сергеевна вывешивала на стенах.

— Ну, — сказал однажды Петр Нилович, — картинки — хорошо, книжки — хорошо, а когда же начнете идеологическую работу?

— Вы имеете в виду доклады и лекции? — спросила Татьяна Сергеевна. — Этого ребятам не надо. А серьезные разговоры у нас бывают часто.

И правда, бывали. Однажды Оля Циркачова сказала, что в их классе, когда вступаешь в пионеры, надо приносить характеристику от родителей. И одна мама была поймана на жульничестве: она написала, будто ее дочка Рита образец всех добродетелей — уж и послушная, и опрятная, и правдивая, и вежливая. А все это не так. И просто даже наоборот. Оле тоже нужна характеристика, но мама в больнице, папа в командировке, а бабушка не умеет писать. И Татьяна Сергеевна сказала:

— Давайте напишем Оле характеристику!

И написали. Кричали, ссорилась. Кто-то сказал, что Оля гордая, а Женя не согласился и сказал — не гордая, а самолюбивая. Гордая — это плохо, а самолюбивая — прекрасно. Спорили, спорили, а характеристику составили очень хорошую, хотя вымышленных достоинств в ней не было.

Подписались: "Ребята со двора при доме номер семь". Характеристику положили в красивый конверт, а отнес ее в Олину школу… Мустафа.

С Мустафой после истории с тайным обществом в милиции поговорили "понял-на-понял". В переводе это значило: без дураков. Пригрозили колонией. Дали испытательный срок.

"И если бы не Таня, колонией это бы и кончилось, — думал Леша, — а сейчас Мустафа у Тани — правая рука. И не то чтобы она очень уж большое внимание обращала именно на него. Просто вокруг нее все кипит. И каждому находится интересное занятие — и большим, и маленьким".

Ну конечно, все шло не так уж просто: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Труднее всего было как раз со взрослыми.

Папа Вали Никольского сказал:

— Увольте, Татьяна Сергеевна, уж лучше я буду кирпичи таскать, чем с этими архаровцами возиться.

А другой папа руководил, руководил автокружком, а потом ему надоело, и он сказал:

— Я вам не нанимался.

Кате очень хотелось, чтоб Татьяна Сергеевна ответила: "А я не нанималась ваших детей воспитывать". Но Татьяна Сергеевна ответила не так. Она сказала:

— С детьми без желания работать нельзя. Вы свободны. Вот как она сказала.

— Господи, — говорила Анисья Матвеевна, — сколько ж она времени тратит на этих атаманов? У нее, что ли, семьи нет? Не замужем?

— Не замужем. И семьи у нее нет — сирота, родители в Ленинграде в блокаду погибли, — ответила Саша. — Леша, правда прелестная девушка?

— Девушка что надо, — согласился Леша.

На экране были мальчишки-нахимовцы. Они собирались где-то на чердаке, собирались тайно и воображали, что это не чердак, а самый настоящий корабль. Вокруг была старая рухлядь, а им казалось: рубка, палуба, капитанский мостик. И вдруг об этих тайных сборищах узнал воспитатель, и он решил сделать ребятам сюрприз. Когда мальчики снова пришли к себе на чердак, там все преобразилось: это была настоящая рубка, оборудованная по последнему слову техники. У мальчиков на экране были восторженные благодарные лица, а Леша им не верил. Он знал, что после первого восторга наступит разочарование и скука — прежде все было убого и бедно, но сделано своими руками, и никто ничего не знал, все принадлежало им, только им, этим мальчишкам. А сейчас к их тайне прикоснулась рука взрослого, и все рухнуло — не стало тайны, на смену пришел культурный досуг: им подарено нечто готовенькое, лакированное, дорогая игрушка, которую упаси Бог испортить или испачкать.

"Как же они этого не понимают? — думал Леша. — Как же они не понимают, что сами сломали свой фильм, он так верно начинался! И песня такая хорошая. А потом пошло вранье, а они этого даже и не заметили".

Зажегся свет, и не успел Леша спросить Катю, понравился ли ей фильм, как она закричала:

— Татьяна Сергеевна! Татьяна Сергеевна! — Она чуть не плясала от восторга. — Здравствуйте, Татьяна Сергеевна! Воскресенье, а я все равно вас увидела! Леша, смотри — Татьяна Сергеевна!

— Здравствуйте, — сказал Леша.

— Очень рада видеть тебя, Катя, — сказала Таня. — Здравствуйте, Алеша, познакомьтесь.

Рядом с ней стоял высокий военный, ладный, стройный майор, красивый, словно с плаката.

— Мы знакомы, — сказал Леша. — Здравствуй, Зимарев.

— Как интересно! — воскликнула Таня. — Помните, я говорила вам, что у меня есть знакомый, который тоже учится в военной академии?

— Как же, помню. Ты, я слышал, в адъюнктуре?

— В адъюнктуре.

— Ну и как?

— Ничего. На кафедре тактики.

Их толкали, просили посторониться, дать пройти.

— Ну, что встали на дороге? — кричала толстая тетка, пытаясь протиснуться к проходу. — Господи, да что вы, мертвые, что ли?

Они — все четверо — действительно будто застыли: Катя от восторга, что все так интересно получилось, а мужчины неведомо по какой причине стояли как столбы и смотрели не в глаза друг другу, как положено при встрече, а куда-то мимо уха собеседника.

— Да пойдемте же! — в недоумении сказала Таня. — Мы загородили проход.

Толпа вытолкнула их на улицу, и все четверо пошли по тротуару. Говорили только Таня и Катя, они обсуждали фильм, мужчины шли сзади и молчали.

— Как красиво им все сделали, правда, Татьяна Сергеевна?

— Правда красиво. Но все стало как-то скучновато. У нас в красном уголке и то интереснее, ты не находишь?

— Вот и Леша так говорит! Леша, слышишь?

— Слышу.

— Коля, а вам понравилось? — обернувшись, спросила Таня.

— В общем, да, — ответил Коля и снова проглотил аршин. Они дошли до Ленинградского шоссе, и Леша сказал:

— До свиданья. Мы с Катей на троллейбус.

— Но ведь и нам на троллейбус, — ответила Таня.

— Может, мы пройдемся немного? — спросил Коля.

— Нет, очень ветрено. А вот и троллейбус.

Подошел усатый, как жук, троллейбус. Зимарев, поддержав Татьяну Сергеевну под локоть, помог ей войти и поднялся за нею. Катя рванулась следом, но Леша удержал ее за руку.

Троллейбус дернул и покатил, и Леша успел только увидеть удивленные глаза Татьяны Сергеевны.

— Леша, но почему…

— Я хочу пройтись.

— Вот большие всегда так: то — сядем на троллейбус, то — давай пройдемся. А мне так хотелось поехать вместе с Татьяной Сергеевной! Тебе не понравился этот дяденька, да?

— Нет, почему же… Дяденька как дяденька.

Так вот где ему довелось встретиться с Николаем Зимаревым. Адъюнкт. На кафедре тактики. Будет кандидатом военных наук. Тактиком будет. Ну что ж. Голова у него хорошая, способный. Как помертвел, увидев его, Лешу. "Думал, я сейчас начну про него рассказывать. А зачем? Уж если я тогда ничего не сказал… Он, наверно, думает, что я его презираю, и никогда не поймет, что никакого презрения нет. А есть… жалость есть, вот что".

Это было в сорок третьем, восемь лет назад. Пришел в полк летчик Зимарев. И вот — неладно с ним что-то. Вылетает раз, другой, третий, а до линии фронта не доходит: то двигатель трясет, то масло греется — и с полпути домой. Смотрят технари, смотрят — нет, все в порядке. По полку шорох: Зимарев боится. Валентик позвал Лешу и сказал:

— Слетай и посмотри, что с ним в воздухе делается. Полетели. Действительно — вдруг Зимареву кажется,

Что моторы трясут.

— Нет, — говорит Леша, — все в порядке.

— Масло греется!

— Нет, — отвечает Леша, — норма. Да не беспокойся, отбомбимся, упадет температура.

Прошли линию фронта. Бьют зенитки. Леша отвернулся, смотрит за воздухом, нет ли где истребителей. И вдруг чувствует: самолет рыскать начал. Что такое? Повернулся и видит: ноги у Зимарева ходуном ходят, дрожат от страха, ну и самолет вместе с пилотом от страха дрожит.

Леша положил ему руку на плечо и сказал:

— Повезло нам с тобой. Разрывы далеко. Мажут немцы. Истребителей нет — видно, где-то загорают. Не вылет, а прогулка.

Самолет поуспокоился. Полетели дальше, отбомбились. Уже заходят на посадку, и вдруг ни с того ни с сего — опять припадок страха.

— Смотри, раскрутка, сажусь перед собой! Это ж надо придумать: сажусь перед собой — это верная смерть, ведь перед тобой овраг.

— Колька, все в порядке! — кричит Леша. — Не смей садиться, набери высоту.

— Сажусь! — отвечает Зимарев., - Высоту! — кричит Леша.

А Зимарев все снижается. И тогда Леша выхватил пистолет:

— Убью!

И, наверно, Зимарев понял, что Леша и впрямь его убьет, и ушел на второй круг. Сели хорошо. Вышли из машины. Зимарев отирает пот со лба, сам бледный как смерть. Спрашивает:

— Пойдешь докладывать?

— Нет. Захочешь — сам скажешь.

Но Борька — стрелок-радист, который все слышал, замирая от ужаса в своей кабине, — себя от радости не помнит, что жив остался: он-то понимал, что они грохнутся, если посадить в овраг. Борька бегом побежал по стоянкам и рассказывал, рассказывал каждому встречному обо всем, что было, и не мог остановиться.

Валентик вызвал к себе Лешу и спросил:

— Что будем делать?

— Не знаю, — сказал Леша, подумав, — просто не знаю… У него это — как болезнь.

Валентик сделал все, что мог: Николаю давали провозные полеты по кругу и в зону. Привыкни, мол, перестань бояться. Но он бояться не перестал. И от полетов отошел: переквалифицировался на оперативного дежурного. Лешу он стал сторониться. Это часто бывает: люди не любят тех, кто о них больно много знает, не любят свидетелей… Да. А Леша его по-прежнему жалел. Леше приходилось видеть хороших людей, которые ничего со своим страхом поделать не могли. Не могли они совладать с собой, что тут поделаешь? Борька-радист смотрел на это иначе: "Что ты выдумал — болезнь! Никакая не болезнь. Просто распустил себя. Нет, с ним летать страшно. И себя угробит, и экипаж с собой прихватит".

Но ведь то было в войну. А в мирное время все по-другому. И сейчас он никому вреда не причинит. Женится на Татьяне Сергеевне, будет хороший, заботливый. Чего лучше? Нет, такой, если испугается, все вокруг переколотит, и себя загубит, и рядом никого не пожалеет. Если все будет тихо, гладко — обойдется. А если… Ну хорошо, а тебе что за дело? Жалко тебе эту Таню? А вот идет женщина, тащит мужа, а он пьяный, что ж ты ее не выручаешь? А вот идет трамвай, там полным-полно народу — сколько там счастливых? Сколько несчастных? Эта самая Таня тоже идет мимо, и выйдет она за Николая Зимарева или не выйдет, не твоя печаль. Ты что, влюблен в нее? Нет. Так что же?

— Леша, почему ты не отвечаешь? — донеслось до него, и он расслышал в Катином голосе близкие слезы. — Я тебя зову, зову, а ты молчишь, как будто тебя нет!

— У вас все лучше и лучше получается очерк-портрет, — сказал Савицкий Поливанову, — живые люди со своим обликом, своим говором. Давайте присоединяйтесь к Марине и Колесову, они делают разворот "Люди одного района". Возьмите на себя один-два портрета.

— Разворот? Не много ли для этой темы? Плоско получится. Тем более что брать надо только передовиков, героев положительных, а они все похожи друг на друга, — сказал Поливанов и встретился глазами с Мариной Алексеевной. Она смотрела на него неодобрительно, почти осуждающе.

— Если бы это сказал Голубинский или Локтев — куда ни шло. Но вы… Конечно, если писать о взятых с ходу рекордах, — это будет скучно. Но я вижу эту полосу иначе. Скажите, когда вы пишете о человеке, о его работе, что вы стараетесь понять прежде всего, о чем спрашиваете в первую голову?

— О том, что было трудно, — не задумываясь ответил Поливанов.

— Точно! В каждом случае важно понять: что было трудно в этой судьбе, что было трудно и как преодолено. Если нет этого "как" — нет человека, а значит, нет и очерка.

Он это и сам знал. Но он был рад услышать свою мысль из уст талантливого человека.

— Полоса или разворот — там видно будет, — сказала Марина Алексеевна. — А пока давайте сообразим, кого брать. Вы Рязанскую область хорошо знаете?

— Ездил.

— Кого возьмете: учителя, агронома, врача?

— Если буду писать, то о председателе колхоза.

— Отлично! Как вы относитесь к Утешеву? Фигура, в общем, подходящая: депутат Верховного Совета.

— Нет, о нем я писать не буду. Я не люблю узнавать дом председателя колхоза по шиферной крыше.

— Отставить Утешева. Ну, а Говорушкина знаете?

— Знаю.

— И как?

— Нет.

— Почему? — заинтересовался Савицкий.

— Стоим мы с ним в поле. Подходит учительница, просит лошадь — отвезти сына в больницу. Он отвечает: "Подождешь дождичка". Все. Есть еще вопросы?

— Наверно, была уборочная? — осторожно сказал Колесов.

— Не скрою: уборка была в разгаре. Ты считаешь, что это уважительная причина для такого ответа?

— Ты очень строптив, Поливанов. Не связывайся с ним, Марина. Давай делать разворот без него.

— Я люблю строптивых. Ну, по рукам?

— Подумаю.

Он всегда так отвечал ей: "Я подумаю". Но потом обычно соглашался. Работать с ней было интересно. Согласился он и сейчас. Они работали втроем — Поливанов, Марина и Колесов. И полоса вышла хорошая, яркая. Ее хвалили в редакции, но Поливанов знал, что из нее что-то ушло. Как сквозь пальцы. Горечь ушла. То одно убрали, то другое. И трудные судьбы стали легкими. А дома Леша сказал:

— Это непохоже на твои рассказы об этом районе. Твои рассказы были покрепче…

— Многое выпало при сокращении. Затевали разворот, дали полосу.

— А зачем ты согласился? — спросила Саша.

Вот всегда так: "Митя, зачем ты согласился?" Он сейчас за все перед всеми в ответе.

Раньше Леша преклонялся перед тем фактом, что Митя журналист. А теперь он выкапывает разные истории и все с одной целью: унизить журналистов. И любит между делом вспомнить то одно, то другое.

— Было раз, пристал ко мне один из ваших: о чем выдумаете во время воздушного боя? Я ему: "О чем мне думать, если я стреляю? Ну, чтоб попасть, чтоб не заело пулемет, чтоб в меня не попали". А потом читаю в газете: оказывается, я думал во время боя о своей первой любви. Уж в следующий раз я ему сразу выдал все что требуется: думал про первую любовь. Думал про то, как вступал в пионеры. И он записывал… И вот читаю твою полосу и вижу: через каждые пять слов — вранье.

А Саша:

— Объясни мне, пожалуйста, почему называют врагом человека, которому не нравятся "Флаги на башнях"? Я очень люблю Макаренко, но почему нельзя сказать, что "Флаги на башнях" не такая хорошая книга, как "Педагогическая поэма"? Критику не нравятся "Флаги на башнях", — значит, он враг?

И хотя не Митина газета ругала человека, которому не нравятся "Флаги на башнях", он чувствовал себя в ответе. Когда-то он отвечал только за себя. Теперь он отвечает за всех. За все. Никто не поручал ему этой ответственности, он сам взвалил ее на свои плечи. Зачем? И что он, собственно, может сделать? Он не будет бороться с ветряными мельницами, это бессмысленно. И потом он не согласен ни с Лешей, ни с Сашей. У Саши очень длинный счет: зачем выругали "Далекие годы" Паустовского? Что худого в стихах Ахматовой?

То и дело они спорили до хрипоты.

— Я не могу убиваться из-за того, что выругали Ахматову или Паустовского, — говорил Поливанов. — Это несправедливо, согласен, но это — второстепенно, понимаете? Меня гораздо больше волнует то, что делается в сельском хозяйстве, я вот только-только приехал из Сибири и могу сказать, что…

— Ты говоришь о литературе так, как будто она — сладкое на обед, третье блюдо. А литература это тоже пища…

Саше очень хочется сказать: "пища для души", но она знает, что в ответ посыплются насмешки, упреки в сентиментальности, книжности и еще всякое. Поэтому она обрывает себя на полуслове.

— Ладно, пускай литература — это второстепенно, а зачем тогда специальные постановления? — говорит Леша. — Значит, не второстепенно. И правильно: не второстепенно, и Саша права. Сельское хозяйство — важно, индустрия — тоже важно, армия — чего важнее. Но ведь сельское хозяйство, армия, заводы — это же люди.

— Людям прежде всего надо есть и пить, — угрюмо отвечает Поливанов.

— А мне не безразлично, какие люди едят и пьют, — говорит Саша. — Я хочу, чтоб это были не подлецы. А литература строит душу.

Слово сказано: душа! Этого Поливанов стерпеть не может.

— Нет, дорогие друзья, — говорит он, — мне неясно, зачем Леша пошел в Жуковку, а ты подумываешь о мединституте. Вам обоим надо было работать на ниве народного просвещения. И сеять — как это там? — разумное, доброе, вечное.

— Я люблю, когда глаза у человека открыты, — говорит Саша.

— А ты хочешь засыпать глаза песком. А тебе этого нельзя, ты журналист, — говорит Леша. — Кстати сказать, из твоих очерков не видно, что с сельским хозяйством у нас плохо. Полоса ваша вон какая радужная.

— Но я же объяснил тебе, что при сокращении…Черт побери, чего от него хотят? Что он может сделать?

Переквалифицироваться? Он сменил однажды профессию и ухнул в яму, и вдруг поймал за хвост синюю птицу; эта, новая, оказалась прекрасной. Замечательной. Лучше, кажется, не бывает. Конечно, трудно. Тот первый год в редакции теперь кажется ему безоблачным. А дело Сережи Кононова… Легчайшее из легких. Да, потом все пошло трудней

И трудней… Чего Саша и Леша добиваются? Чтобы ему опротивела редакция? Этого они, что ли, хотят?

А в редакции, может, начнутся иные времена: новый редактор! Прежнего шефа — в почетную отставку. А новый сидит в кабинете и уже действует. Невысок. Приземист. Очкаст. Не так чтобы красив, но умен несомненно. Умные губы и пристальный, спокойный взгляд. И он не уводит свои глаза, как прежний, он спокойно встречается с тобой взглядом и, видимо, отвечает то, что думает.

Газету он любит, это сразу видно. И Поливанов тоже любит свою газету. Не просто привык, примирился, а вот именно — полюбил. Да, ему с каждым днем все трудней, но с каждым днем — интересней. Сколько он сделал для себя маленьких открытий: вот статья написана. Ты недоволен. Ладно, сдам на машинку, посмотрим. Читаешь с машинки — нет, кажется, ничего. И вот перед тобой сырые гранки. Чернила расплываются на полях, когда ты исправляешь опечатки. И вдруг, читая, ты видишь, что статья — хорошая. Ну, не чудо ли?

Стоп, тут есть загвоздка. Ты можешь думать о своей статье все что угодно. Ее могут расхваливать на летучке и в стенгазете "Вечное перо". Ты получил за нее премию — вот какая она хорошая, эта статья. Но подожди радоваться: на нее никто не откликнулся. Ни одного письма. Поливанов давно уже знает: пусть лучше читатель с тобой не согласен, пускай ругает тебя последними словами, все лучше, чем молчание. Если читатель молчит, значит, ты его не задел. Значит, твоя работа впустую, что бы ни говорили на летучке.

И еще: он сразу понял, что нельзя разговаривать с людьми с блокнотом в руках. Они замерзают, каменеют, завидев в твоих руках блокнот и ручку. А тех, что говорят специально для твоего блокнота, распускают павлиний хвост и даже указывают: "Это обязательно запишите", — тех можно слушать вполуха. Это мысли и слова напоказ, за ними ничего не стоит. А бывает… Эх, до чего же хочется записать, как хорошо рассказывает эта старуха! А нельзя. Потом, когда она уйдет, хватай блокнот, скорей записывай, а пока она говорит — запоминай, прячь поглубже, храни в памяти каждое слово. И память пришла на помощь: она заглатывала все — печку в углу, треснутую деревянную ложку на колченогом столе, сухие бабкины руки и слова: "Ах, он вран!"

"Вран" — в ее устах — это и ворон, и лгун, и враг. Как будто в голове мгновенно срабатывает фотографический аппарат. Твое дело потом сообразить, что из этой фотографии важно, что пойдет в статью. Но оно с тобой, все, что увидено и услышано.

И еще он понял: никогда нельзя идти с готовым, заранее составленным решением. Вот перед тобой письмо. Из него непреложно ясно, что мастер Петров на заводе "Красный факел" подлец подлецом. Иди туда, иди поскорее. Но забудь на пороге завода об этом письме. Смотри сам. Погляди на этого мастера. Поговори с ним. Повидай того, кто написал письмо. А если оно анонимное? Ну что ж, постарайся, чтоб автор узнал о твоем приходе. Может, и откроет себя. Потолкайся в цехе, побудь там день, другой, неделю, Столько, сколько надо, чтобы понять. Докопайся до истины, чего бы тебе это ни стоило. Пока не докопаешься — не пиши. Ты уже написал статью о Петрове. Ты согласен, что он ворует детали, а сваливает на рабочих. Но какой-то червячок сомнения гложет тебя. Крошечная, едва уловимая неуверенность. Опять иди на завод. Думай, приглядывайся пока не уверишься — не отдавай в печать.

Конечно, все это знает каждый. Конечно, все это не бог весть какие открытия. Но они были ему дороги. Потому наверно, что он дошел до них своим умом.

Он хочет писать. И печататься. Журналист должен печататься. Он не может все время писать в корзину, в корзину, в корзину!

У Кати завелась тайна. Самая настоящая. Анюта и Женя думают, у них одних тайны. Если бы они знали, что знает Катя! Ах, как иногда хочется рассказать! Но Катя молчит Если у тебя тайна — молчи. Однажды она не вытерпела, сказала маме. Мама ответила плохо. Она ответила: "Не выдумывай". Катя обиделась. Ничего она не выдумывала.

А тайна вот какая: у Леши и Татьяны Сергеевны — любовь. Подумать только! Даже страшно: любовь.

Один раз Катя выходит после уроков, видит: на школьном дворе Леша.

— Леша, ты пришел за мной? Как хорошо! Пошли!

— Пошли! — говорит Леша, а сам не идет.

— Леша, пошли!

— Давай подождем Татьяну Сергеевну, — отвечает Леша. — Я хочу расспросить, как ты там себя ведешь.

Выходит Татьяна Сергеевна, улыбается, машет рукой. Идут все вместе. Втроем. И вдруг Катя поняла: ее час настал. Она сказала:

— Леша, купи мне, пожалуйста, мороженое.

И Леша купил. Ей и Татьяне Сергеевне. Но Татьяна Сергеевна не захотела, и Катя получила два вафельных стаканчика вместо одного.

— Леша, смотри: апельсины.

И Леша купил много апельсинов — большие такие, желтые, почти красные. Твердые такие, в пупырышках.

— Леша, ландыши!

И Леша купил два букетика ландышей.

— Леша! Леша! Шары!

И все получили по шару. Катя — красный, Татьяна Сергеевна — синий, а у Леши был зеленый шар. Они шли с шарами, а потом взяли да отпустили, и шары полетели наверх, и все шли и смотрели и говорили:

— Ах, посмотрите! Ах, как красиво! Потом Леша сказал:

— Татьяна Сергеевна, я обещал Кате сегодня сводить ее в кино, на "Первоклассницу". Не составите ли нам компанию?

Уж если врать, так спросил бы ее сначала. А он сразу: "Я обещал Кате". А Татьяна Сергеевна, конечно, удивляется:

— Так мы же всем классом смотрели эту картину. Катя, разве тебя в тот день не было?

— Не было, — говорит Катя. Соврала. А что было делать?

— Это, говорят, отличная картина. Может быть, вы посмотрите с нами второй раз?

— Может быть, — отвечает Татьяна Сергеевна.

Но Катю мама не пустила, и Леша не очень маму уговаривал. И в общем Катя про все про это забыла. А потом вдруг увидела Татьяну Сергеевну с Лешей в Тимирязевском парке и побежала к ним.

Леша сказал:

— А, Катерина! Рад тебя видеть.

Но сам был не рад. Посмотрел вбок: "Рад тебя видеть", Так не радуются. Катя очень сильно обиделась, но еще ничего не подумала, как вдруг услышала, что Леша сказан "Таня". Не "Татьяна Сергеевна", а "Таня". Это было прямо невозможно: Татьяна Сергеевна — и вдруг "Таня"! Ката прямо обмерла. А Татьяна Сергеевна ничего — не рассердилась.

На уроках Катя стала смотреть на Татьяну Сергеевну во все глаза. Она хотела понять — как можно назвать учительницу "Таня". А потом она с Татьяной Сергеевной поссорилась. Вот как это было. В Катином классе есть парта лентяев. Она стоит в углу. Если кто разговаривает или смеется, Татьяна Сергеевна говорит:

— Поди-ка, дружок, на парту лентяев, посиди там, подумай.

И вот один раз Катина соседка, девочка Валя, стала ужасно озорничать на уроке: толкнула Катю, ущипнула ее и пролила ей на тетрадь чернила. Тогда Татьяна Сергеевна сказала:

— Валя Стрелкова, поди сядь на парту лентяев! Валя, потеряв всякую веселость, в слезах пошла к злосчастной парте. А Катя засмеялась и сказала:

— Так тебе и надо!

— Валя, — сказала Татьяна Сергеевна, — вернись на свое место, а Катя Поливанова пойдет и посидит за партой лентяев.

Катя в школе крепилась, но по дороге домой разливалась в три ручья. Катя плакала и говорила:

— Я думала, Татьяна Сергеевна добрая, а она вот какая,

И тогда Женя сказал:

— Она и есть добрая. Она хотела тебя научить, чтобы ты не была злорадная.

— Я думала, она меня любит, а она…

— Если бы она тебя не любила, — говорит Аня, — она б на тебя наплевала. А она хочет, чтоб ты человеком была. Она тебя любит, поэтому и наказала, ясно?

Но самое ужасное было вечером, когда пришел Леша. Он выслушал Катю и сказал:

— Так тебе и надо.

Катя хотела снова заплакать, но не заплакала. Она читала в одной книжке, что надо развивать волю. И когда утром ей не хочется вставать, она вспоминает, что надо развивать волю, и раз-два — быстро встает. Тут ей захотелось заплакать, но она не заплакала и сказала:

— А я все знаю про тебя и Татьяну Сергеевну. Леша шлепнул ее по губам. Она повторила:

— А я все знаю.

И тогда он сказал очень печально:

— Было б что знать.

И ей стало его ужасно жалко. Она его сразу простила, когда он так сказал. Но ведь не может быть, чтоб Татьяна Сергеевна не полюбила Лешу? И Катя решила не сердиться на нее и вести себя в школе очень хорошо, чтоб ничего Леше не напортить. Тем более что Татьяна Сергеевна сказала Леше:

— Давайте возьмем Катю и поедем в воскресенье в Загорск.

И вот они взяли ее с собой. Леша, не дожидаясь Катиных просьб, сразу все покупает — мороженое, ландыши, апельсины, воздушные шары, все, что попадается на глаза. Это очень хорошо, когда не надо ни о чем просить.

Одно было плохо: они почти не разговаривали с Катей, они говорили между собой о каких-то взрослых вещах.

— Конечно, — говорит Леша, — если закрыть глаза — покойнее. Но я хочу жить с открытыми глазами.

Катя закрывает глаза и тотчас спотыкается. Ничего не покойнее. И вот Катя идет с открытыми глазами, ест мороженое и думает про свое. Она думает о многом сразу. Вчера Антонина Алексеевна рассказывала, как Семен Осипович когда-то очень давно объяснялся ей в любви. Он еще тогда не был слепой и видел, какая Антонина Алексеевна красивая. Он ей вот как сказал: "Позвольте мне надеяться". Ох как хорошо. "Позвольте мне надеяться"… Как в книге… "Позвольте мне надеяться". Вот и Леша когда-нибудь скажет Татьяне Сергеевне: "Позвольте мне надеяться"… А она что ответит?

Татьяна Сергеевна очень хорошо и интересно рассказывает. Недавно она в классе рассказывала им про коммунизм. Она сказала, что коммунизм будет только тогда, когда все люди станут очень хорошие, смелые и правдивые. А денег не будет. "В первый день коммунизма, наверно, будет большая толкучка в магазинах", — думает Катя.

Сегодня Аня сказала маме, что она читает книгу "Давид Копперфильд".

— И как? — спрашивает мама.

— Плакать хочется.

А плакать, оказывается, Ане хочется потому, что у этого Давида умерла мама, а отчим у него злой. Катя не будет читать книгу, от которой хочется плакать. Зачем? Она когда подходит к печальному месту, то пропускает его. А еще Татьяна Сергеевна читала им всем "Два капитана", и Женя с Аней и Мустафа ненавидят Ромашку. Правда, Ромашка очень плохой. Но Кате его жалко. Женя орет:

Он же подлец, отъявленный подлец!

Но ведь это из-за любви. Катя уже знает, люди много чего плохого делают из-за любви. Вот и Вяземский в "Князе Серебряном" — он грабил, кровь пил, как воду. И все это он делал, чтобы заглушить любовь.

И вдруг Катя слышит, как Татьяна Сергеевна говорит:

— Посмотри, Катя, какие веселые купола у этой церкви голубые, в звездочках.

Катя задирает голову, смотрит на купола. Правда, веселые. Купола-то на колокольне веселые, а лицо у Леши печальное. Эх, прослушала Катя, о чем они говорили. Катя

Будет очень, очень хорошо вести себя в школе, чтобы ничего Леше не напортить. Тем более что скоро лето и учебный год вот-вот кончится.

— Леша, знаешь, кто у нас будет вести тактику?

— Нет. А кто?

— Зимарев.

— Какой Зимарев?

— Ну, высокий такой. Говорят, толковый.

Да, это был тот самый Зимарев. Он приходил, занимал свое место на кафедре и объяснял слушателям про боевой порядок истребителей, про тактику одиночного боя. Объяснял умно, толково, и Леша слушал. И даже кое-что записывал. В знакомые не лез. Ну, правда, не ему же делать первый шаг, если он, Леша, всего-навсего слушатель, а Зимарев — преподаватель.

И вот однажды после лекции к нему подошел Зимарев и сказал:

— Нам нужно поговорить.

— Слушаю.

— Так не здесь же мы будем разговаривать! Давай пройдемся. Ну, хоть в Тимирязевку.

И они пошли переулками, обходя заборы, низкие домишки, хлюпая сапогами по раскисшим дорожкам. Они молча пересекли железную дорогу. "Мое дело маленькое, — думал Леша, — не я затеял эту прогулку". Он ждал спокойно и даже без особого любопытства.

— Ты не догадываешься, о чем я хочу с тобой говорить? — спросил Зимарев.

— Нет.

— Это, конечно, не правда, и ты прекрасно понимаешь, зачем я тебя позвал. Ладно, сделаем вид, что я тебе верю. Так вот. У меня к тебе просьба…

Видимо, говорить ему было нелегко. День холодный, а у него над верхней губой капельки пота. Теребит перчатку и выдавливает из себя слово за словом:

— У меня к тебе… просьба… Оставь Таню…

— Ась? — сказал Леша.

— Не притворяйся. Я очень тебя прошу, слышишь? Я ее люблю. А тебе зачем она? Я прошу, оставь, не встречайся ней больше.

Леша приложил руку к уху, пригнулся и сказал противным дребезжащим голосом:

— Недослышу, милок. Туг на ухо. Зимарев остановился.

— Как ты можешь, — сказал он, и губы у него задрожали. — Как ты можешь… Я тебя по-человечески прошу.

— По-человечески? — спросил Леша и выпрямился. — Если по-человечески, убирайся отсюда. Слышите, товарищ преподаватель? По-человечески прошу.

Зимарев круто повернулся и широкими шагами, почти бегом, пошел к ограде. Леша секунду смотрел ему вслед, по том отвернулся и медленно зашагал в глубь парка.

А Леша и так давно уже к Тане не ходит. Вернее, ходи очень редко. Он бы рад не ходить туда совсем. Никогда. Но не может.

Он много думал в то время о Вале. Только сейчас он понял, как ей было плохо. Только сейчас. Пока не испытаешь этого на своей шкуре — не поймешь.

Почему он знал, что Таня его не любит? Знал — и все. Он часто ходит с ним в кино и поит его чаем, когда он забежит ней. Но она его не любит. Почему он знает это? Может, потому, что она в кино отняла у него руку? Не вырвала, а тихо спокойно так увела. Нет, не поэтому. Может, потому… Нет, не хочет он перебирать в памяти, как она оказала: "Мне не когда", а в другой раз: "Простите, Леша, я устала". А в третий: "Нет, сегодня я обещала ребятам, что почитаю им".

Правда, бывает и по-другому. Он пришел к ней, а он сказала: "Как я рада, Алеша. Мы так давно не виделись

Ему тоже казалось, что давно, но он знал: прошло всего два дня. А в другой раз, когда он поджидал ее у школы, она вышла, увидела его и засмеялась: "Вот хорошо! Я уже ее скучилась!"

Так и сказала: "соскучилась". Но зачем же она так часто говорит "некогда"? Когда любишь, не бывает некогда. И руку тоже не отнимаешь…

Что тут делать? Ходить, надоедать, давить на психику — полюби, мол, меня? Нет, измором брать нельзя. Вот Джек Лондон говорит так: если любишь женщину — держи ее обеими руками, не отпускай, любит она тебя или не любит, все равно не отпускай. Но это неверно. Вот бы Валя решила: либо он, Леша, либо никто. И Леша бы на ней женился. Теперь он знает: у них жизнь не удалась бы. Измором человека брать нельзя, ничего из этого хорошего не получается. Завоевывать, добиваться — это все одни слова. Надо, чтоб тебя любили, а если не любят — добивайся — не добивайся…

Леша лежит на диване в своей комнате и не зажигает света. Лежит и думает обо всей этой чертовщине.

— Сынок, — слышит он голос отца, — тебя к телефону. В одних носках Леша идет в коридор и лениво берет трубку. Таня ему никогда не звонила, ее звонка он не ждет.

— Да? — говорит он.

— Леша? Это Катя говорит. У меня важное сообщение. Леша, — тут она понижает голос, — лучше бы ты пришел к нам, но если тебе некогда, я скажу. Слушай, я буду говорить тихо. Тимофей… Акулина…

— Что? Что?

— Тимофей, Акулина, Тоня, мягкий знак, Яков, Нина, Александра.

— Катерина, брось выкамаривать.

— Нет, я просто, чтоб ты понял. Татьяна Сергеевна просит тебя зайти, надо, чтобы ты выступил у нас в классе в ноябрьские праздники. Это будет не очень скоро. Только все равно зайти надо сейчас.

Леше становится горячо внутри, горячей стала даже телефонная трубка.

— Есть, — говорит он беспечно. — Куда зайти — в школу? Домой?

— Она сказала — на твое усмотрение.

— Спасибо, Катя. Целую тебя. Ауфвидерзеен!

Какое же будет его усмотрение? "Пожалуй, надо зайти сегодня", — говорит он себе, натягивая сапоги. Неловко заставлять ждать. Тем более — дело. Он уже выступал однажды в школе перед девочками. Но с тех пор много воды утекло, теперь он стал умнее и выступит как надо.

— До свиданья, мама, не горюй, — говорит он, на ходу целуя Нину Викторовну.

Он почти скатывается с лестницы, хватает у себя в Серебряном переулке такси и мчится к Тимирязевскому парку.

Ему открыла Таня. Она была в серой юбке и белой кофточке, стянутой в талии широким поясом. У горла большая белая брошка, и на брошке нарисованы два зонтика — красный и синий.

— Явился по вашему приказанию, — сказал Леша, снимая шинель.

Ого! Печка топится! И правда, прохладно. В печке плясало красно-синее пламя, шторы были опущены, горела только настольная лампа. Лешу сразу охватило ощущение покоя и уюта. Он сел на скамейку у печки, а Таня на тахту, покрытую каким-то полосатым пледом.

Хорошо было глядеть на нее, ему так давно этого не хватало. И нисколько не хотелось говорить. Вот просто сидеть и видеть нежное живое лицо. Оно очень русское, черты мягкие, и нос чуть вздернутый. И странно, неожиданно глядят с этого лица темные удлиненные глаза, прямо египетские глаза.

Таня повернулась к огню. Освещенная розовым светом пламени, кожа казалась прозрачной, прозрачными были и странные длинные глаза, приподнятые к вискам. "Самое тихое, самое теплое место на свете…" — подумал Леша. Но первое слово, которое она произнесла, тотчас разрушило ощущение уюта и тишины.

— Коля Зимарев… — сказала Таня.

— Отставить Зимарева, — раздельно произнес Леша.

— Простите, Алеша. Я должна вас предупредить, это очень серьезно. Коля Зимарев говорит…

— Я не желаю слышать, что говорит Коля Зимарев.

— Но послушайте… Коля хочет вас предостеречь, вы к нему несправедливы. Из Германии пришли какие-то письма. Вам говорит что-нибудь такое имя — Валя Полунина? Коля говорит, что эта Валя… Кровь бросилась Леше в голову.

— Зимарев не смеет произносить имя Вали Полуниной. Понятно? Валя — не его забота.

— Она ваша забота?

— Да, моя.

— Но почему же тогда… — робко сказала Таня. — Простите, Алеша, Валя — это девушка, которую вы любили?

— Валя, — грубо сказал Леша, — это девушка, с которой я гулял. И перед которой я виноват. Ясно?

— Не очень. А девушка — немка? Коля говорит…

— Я уже сказал вам, я не желаю слушать, что говорит Коля. Если вы еще раз произнесете это имя…

— Я не могу не произносить этого имени. Он хочет вас предостеречь, помочь вам, а вы…

— А я ухожу.

Леша сдернул шинель с крючка и оборвал вешалку.

— Послушайте, — тихо сказала Таня и положила руку ему на плечо. Он отшвырнул эту руку и, толкнув ногой дверь, уже за порогом сказал:

— Если вы взяли на себя такую миссию предостерегать…предупреждать… и все такое прочее, предостерегите лучше Зимарева. Скажите, что если он не уймется… Вылечу из академии, сяду, наконец, но ему покажу, как впутывать Валю в свои гнусные махинации.

— Вы слышали, Александра Константиновна? — сказала, улыбаясь, Прохорова. Саша уже знала: когда Прохорова улыбается — это не к добру.

Вот и сейчас, улыбаясь своей улыбкой, вестницей чужой беды, она сказала:

— Вы слышали, Александра Константиновна? Доктора Гуревича посадили.

— Нет?! — сказала Саша.

— А вы что, знали его? Я-то знала. Ну не то чтобы очень уж близко, но все же. Он принимал ребенка у моей знакомой, тоже, между прочим, медицинский работник. Так вот, и она считает, что он — подозрительная личность, этот Гуревич. И недаром в его родильном доме столько смертных случаев…

— Замолчите! — сказал доктор Королев. — Замолчите! — Он стоял к ним спиной в своем белом халате и перебирал что-то в шкафу с медикаментами. Сейчас он обернулся и посмотрел на Прохорову с холодной ненавистью. — Замолчите! — повторил он и тут же, чтобы не сказать большего, вышел в соседнюю комнату.

— Почему это я должна молчать? Какие все ученые стали! Я правду говорю. Вчера, в воскресенье, я делала маникюр, и вся парикмахерская об этом говорила. Правда — она глаза колет.

Саша молчала. Разговаривать с Прохоровой было бесполезно, как со стеной или камнем. Но ненависть, которой Саша в себе не знала, заставила ее на минуту поднять глаза, и Прохорова тотчас сказала:

— Вы что так смотрите, будто убить собрались… Замужняя женщина — нехорошо. О ваших отношениях с Королевым в больнице уже поговаривают, того и гляди до мужа дойдет. При двоих-то детях не так просто устроиться.

— Что вы сказали? — спросила Саша и крепко провела рукой по щеке.

— А вот то… Что знаю, то знаю. И подобру довожу до вашего сведения. Я такая — за спиной говорить не люблю.

Спокойно, уверенно, в своем очень чистом белом халате, она прошла мимо Саши и закрыла за собой дверь.

"Ненавижу!" — только одно слово поднималось в Сашиной душе. "Ненавижу!"

— Саша, — неловко закуривая на ветру, сказал Королев, когда они возвращались домой, — что с вами? Я не про сегодняшний день. И не о Прохоровой я сейчас. Что с вами? Я давно замечаю: неладно. Что стряслось? Дети здоровы?

— Да, спасибо.

— А как отец?

— Хорошо, спасибо. Нет, все хорошо. Впрочем, вру. У Леши серьезные неприятности в академии. Какой-то донос. Аморальное поведение, роман с немкой.

— А был роман?

— Не было.

— Да, в сложное время мы живем.

— Сложное. Я все чаще слышу это слово. А как должны себя вести мы, попавшие в это сложное время?

— Мы не в первый раз об этом говорим, Саша. Подлецов на свете много. Но самое легкое и самое страшное, что мы можем сделать, это сказать: "Все равно тут ничем не поможешь". Я считаю: ничто не проходит без следа. Ни доброе, ни дурное. И, как любила повторять Софья Ковалевская: "Говори, что знаешь, делай, что должно, а там будь что будет". Вот так…

— Все это верно. Но абстрактно. А как быть Леше? Как нам поступить с Прохоровой?

— Прохорову надо давить.

— Похоже, не мы ее, она нас раздавит… "Говори, что знаешь, делай, что должно…" А что должно? Эти слова для нас бессмысленны.

Он помолчал, продолжая курить и, казалось, думая о своем.

— Вот что, Саша, о таких вещах не говорят, не уславливаются, но вдруг… если что… При любых обстоятельствах — приходите, поговорим. Я старше…

— Мы ровесники.

— Я на год старше, — он улыбнулся, — следовательно, умнее. Может, сумею помочь.

И Саша, ответив на улыбку, снова сказала:

— Спасибо.

Они простились у метро. Спускаясь по эскалатору, не видя, она глядела на поднимавшихся ей навстречу людей. Домой, домой! Она старалась не думать о том, о чем спрашивал ее Королев, она поскорее хотела быть дома, увидеть Митю, детей.

Мити еще не было, и странно, что она надеялась его застать. Только четыре часа, он вернется не раньше семи. Она хотела было перебрать бумаги в ящике письменного стола, но из этого ничего не вышло: старые письма, счета с телефонной станции, завалявшийся рецепт — его искали, а он вот где. Саша задвинула ящик и стала поливать цветы. И надолго застыла с лейкой в руках..

— Мама, — сказала Катя, — а у нас в школе сегодня…

— У тебя дырка на чулке, заштопай. Нет, нет, не потом, а сейчас же.

— Мама, что с тобой? — спросила Катя.

— Ничего, — ответила Саша.

— Зачем ты сердито отвечаешь?

До чего же трудно жить среди чутких людей. Другой раз и сам не все понимаешь, или не хочешь понять, или хочешь заслониться от боли, которая всплывает откуда-то со дна души, — а тут другие глаза видят тебя насквозь, все примечают — и как взглянула, и как закусила губы, — ну их совсем, этих чутких людей!

Раздался телефонный звонок — наверно, Митя! Саша кинулась к телефону — хоть голос услышать! Но голос был другой, женский, уже хорошо знакомый:

— Можно Дмитрия Александровича?

— Его нет. Что ему передать?

Голос как будто задумался. Саша слышала в трубке чужое дыхание.

— Да нет, пожалуй, я еще позвоню, — сказал голос очень спокойно, очень задумчиво.

Саша ушла в свою комнату, закрыла дверь, легла на диван и спрятала лицо в подушку. Все вокруг звенело. Крепко зажмурившись, она думала о том, что все вокруг похоже на скверный сон. А что же? Что? Да вот это. Дыхание в трубке… И Прохорова.

— Мама, — услышала она Катин голос, — можно, я к тебе? — И, не дождавшись слова "можно", она забралась на диван и задышала рядом. — Вот что я решила, — сказала она. — Всех, кого я не люблю, я буду писать с маленькой буквы. Ведь ты же знаешь, если имя или, например, фамилия, — так это надо писать с большой буквы. Из уважения. А вот, например, твоя Прохорова — плохая. Я буду

Писать ее с маленькой буквы. Иначе — вранье. Правильно я говорю?

— Ты всегда говоришь правильно, — сказала Саша, чувствуя на своей щеке Катину горячую ладонь и будто возвращаясь из дурного сна.

Растопырив пальцы, Катя гладила Сашино лицо и болтала без умолку.

— Всех, кого ты не любишь, я всегда буду писать с очень маленькой буквы.

— Катя, ты меня любишь?

— Вот так раз! Давай покажу!

— Ох, тише, мне дышать нечем.

— А как же я покажу тебе любовь?

— Напиши меня с очень большой буквы. Пришла Аня и сказала:

— Вы тут лежите, а я уроки готовь. Чем я хуже? — И, сбросив туфли, легла рядом. Светлая Анина голова лежала у Саши под мышкой, Катя уткнулась в другое плечо.

Минута покоя была глубокой, но короткой. Катя вдруг вспомнила, что Анисья Матвеевна обещала ей постного сахара, и побежала на кухню.

— Папа пришел! Папа пришел! — раздался из коридора ее ликующий голос.

Да, это был Митя. Он стоял в соседней комнате, где Анисья Матвеевна уже зажгла свет. Стоял, повернув темное лицо к Саше и Ане. Не поздоровался, только спросил:

— Мне никто не звонил?

— Звонили.

— Кто?

— Она не сказала. Будет звонить еще.

Спросив на ходу: "Чаек есть?", Митя подошел к телефону.

Саша слышала, как он набирал номер. Она крепко зажмурилась и тесней прижалась к Ане. От того, как прозвучит сейчас Митин голос, зависела вся ее жизнь. И он раздался — обыкновенный, деловой и доброжелательный голос, Митя, кажется, что-то жевал — то ли кусок хлеба, то ли сухарь.

— Да, Поливанов. Все в порядке. Концовку оставили. Да, да. И заголовок наш. Ну, есть. Привет! — Положив трубку, он позвал:

— Саша, Аня, где вы там?

…Они сидели за столом и пили чай. И все, казалось, было хорошо. Только Митя молчал и Саша тоже. И вдруг Аня осторожно спросила:

— Мама, у тебя болит голова?

— Нет, с чего ты взяла?

— Мама, расскажи про того мальчика, который из Архангельска, — сказала Катя.

— Его скоро выпишут. Пей чай.

— Катя, — оказал Митя, — оставь маму, она устала. Катя перевела черные немигающие глаза с отца на мать,

Потом с матери на отца и вдруг, не переставая жевать баранку, спросила:

— А зачем вы все такие сердитые?

— Что случилось? — строго спросил Митя. — Ну, чего

— А ты ревешь?

— Зачем ты такой злой?

— Знаешь что, пойди на кухню и поумней там. Саша, — он повернул к Саше свое открытое, милое лицо, — у меня для тебя подарок: в субботу идем в театр. Премьера! На редакцию прислали шесть билетов, из них два получил я — каково?

В театр они ходили редко. С кино у Мити были свои счеты — тяжкие, ревнивые, поэтому и в кино они ходили нечасто. Им редко случалось вместе бывать в Серебряном переулке, Митя не очень любил туда ходить. Часы отдыха, самые лучшие часы, бывали домашними — с детьми или вдвоем.

Долгие беседы, ночные прогулки — это было хорошо. Но как славно пойти вместе в толпу, туда, где о тебе никто ничего не знает. В чужой толпе, в театре, в кино еще радостнее сознавать, глядя на Митю: моя рука. Мое лицо. Мы одни. Вокруг люди, а мы вместе, мы одни…

И вот они в театре. Вдвоем. Когда они торопливо подошли к раздевалке и он стал снимать с нее пальто, когда за ее плечами послышались голоса и смех вновь и вновь входящих людей — ей захотелось забыть. И она забыла о волнениях и горестях последних дней, даже о сестре Прохоровой. Саша считала, что забывать об этом нельзя, но беспрестанно помнить не могла, как не может человек постоянно думать о собственной смерти.

Они вошли в партер. Митя, ласково и привычно держа ее под локоть, раскланивался и улыбался направо и налево и вдруг кивнул и весело помахал кому-то сидящему в ложе. Он был среди своих. Сегодня здесь была пресса.

Спектакль запаздывал, — видимо, кого-то ждали… Мимо Саши и Поливанова спеша проходили все новые и новые люди. И Митя все улыбался и кланялся, и лицо его сияло тем особенным оживлением, которое так любила Саша.

Мимо них, спеша в первые ряды, прошел молодой человек с девушкой. Митя встал и познакомил Сашу с товарищем и женой товарища, сказав:

— Познакомься, Костя, моя жена.

И по тому, как просиял молодой журналист, пожимая ей руку, улыбаясь и радуясь, Саша поняла, что он Мите друг. Прошел еще какой-то толстый, в очках, с одним глазом поменьше другого, и с ним женщина в черном шерстяном платье и белом пуховом платке, накинутом на плечи. Митя привстал и опять познакомил Сашу.

— Григорьев. Очень, очень рад познакомиться, — сказал толстый.

Саша знала о нем, — это был заведующий отделом искусства. Неловко хлопая креслом, он усаживался в третьем ряду около своей жены. И видно было по тому выражению, с которым эти двое сели рядом, что им редко доводится бывать вдвоем, что жена заведующего — застенчива, а он, хоть и руководит отделом искусства, в театре не бывает.

И снова прошли двое, нет — трое. Двое мужчин и женщина. Саша узнала Марину Алексеевну. В узком черном платье, очень гладко причесанная, она показалась Саше прекрасной. Два ее спутника — один пожилой, другой помоложе, широкий в плечах — не глядели по сторонам, они глядели на нее.

Митя шагнул им навстречу, и вот она стоит в кружке из троих — те двое и Митя. И Саша, забыв, что это может быть неучтиво, пристально глядит на нее, словно торопясь запомнить или ответить себе на какой-то вопрос.

Марина Алексеевна сдержанно улыбалась. Ее лицо без тени румянца могло бы казаться измученным, если бы не свет серых, ярких глаз. Потом она усаживалась, оживленно разговаривая со своими спутниками. И тут, переводя дыхание, Саша оглянулась на Митю. Он глядел вперед, на затылок Марины Алексеевны, на руку, поправлявшую прическу. И вдруг Марина Алексеевна обернулась и, весело, просто встретясь с его взглядом, кивнула.

Забыв обо всем, он смотрел поверх чужих голов с тем подчиненным, зависимым выражением, которое так знала Саша. И та, скользя мимо Сашиного лица, отвечала ему счастливым, улыбающимся взглядом. И долго, долго глядели они друг на друга, Митя и та, чужая, — до тех пор, пока не стали медленно меркнуть огни люстры. И вот из полутьмы — мгновенной и быстрой и такой долгой для Саши — снова глянула женщина, дрогнул ее большой рот, наклонилась ее маленькая голова и пропала во тьме.

Раскрылся занавес. У Саши так билось сердце, что ей казалось, будто все слышат этот стук, гулкий и резкий. Она боялась, что не сможет вынести этого страдания, в первый раз ставшего таким отчетливым.

А на сцене шла своя жизнь. Саша очень бы хотела уйти в эту жизнь, отдохнуть от боли. Но сегодня, меньше чем когда-нибудь, можно было ее обмануть.

Там, на сцене, кто-то кого-то любил, презирал, уважал. Кто-то не посчитался с коллективом и повел себя как индивидуалист. Коллектив его осудил, он быстро раскаялся, и трудно было представить себе, что он станет делать во втором и третьем акте.

Но тут вмешался подлец, спутал все карты, и снова подозрение пало на раскаявшегося индивидуалиста.

Уйти бы, уйти. А что, собственно, случилось? Митя перекинулся взглядом с товарищем? Нет, не надо лукавить. Она знала это давно. Не словами, не отчетливой мыслью — внезапной догадкой.

Свет. И можно передохнуть. Можно зажить и задвигаться. Но жить не хочется. Все для нее теперь экзамен — улыбка, шаг, который она сейчас сделает, слово, которое скажет.

Лицо ее погасло — и это она тоже знала, но сделать с этим ничего не могла. Лицо не подчинялось ей, а в зале уже был свет.

— Я, пожалуй, пойду покурить, — торопливо сказал Митя и, оставив ее, не оглядываясь, пошел к выходу.

Его нагнали те трое. Отстранив спутников женщины, Митя взял ее под руку, и непринужденно, весело они пошли вперед. Потом их заслонила от Саши нахлынувшая толпа, зал опустел, и в нем была Саша, зачем-то приведенная сюда Митей.

Не в силах вынести одиночество, она выскользнула из зала, сбежала с лестницы не оглядываясь и не разыскивая его, спустилась в гардероб.

Пальто? А как же пальто? Оно повешено на общий номер, а номер у Мити.

— Мне… Мне очень нужно… Такое синее пальто… и воротник серый… Но если нельзя…

Лысый гардеробщик смотрел внимательно, испытующе.

— Как же так… — сказал он было. Махнув рукой, Саша пошла к выходу.

— Эй, эй, погодите! Дам, дам я вам ваше пальто. А ему что же сказать? Голова, мол, болит? Или как?

…И вот она на улице. Куда себя девать?

"Дети", — обращаясь к Ане и Кате и словно жалуясь, сказала про себя Саша. И не успела подумать о девочках, как ясно увидела их обеих. Но что могли они? Что могла она? Никто ничего не мог.

— Что это значит? Можешь ты мне объяснить, что это значит? — весь бледный, сжав кулаки, говорил, почти кричал Митя, забыв о спящих в соседней комнате детях, об Анисье Матвеевне, обо всем на свете. — Ты понимаешь… Ты понимаешь, как это называется? В какое постыдное, глупое положение ты меня поставила? Уйти! Ничего не сказав! Я как дурак метался по театру, все это видели… Почему ты молчишь?

Саша молчала.

— Говори! Отвечай! — выходил из себя Митя. — Почему ты молчишь?

— А я тебя слушаю, — тихо ответила Саша.

— Ну, что, что случилось? — допытывался он, доведенный до бешенства, и добавил горячо и отчаянно:

— Какую мелкую душу… Какую мелкую душу надо иметь… — Он недоговорил. — Я понимаю, почему ты ушла. А можешь ты понять, что она мне друг? Товарищ? Понимаешь ты слово "товарищ"? Я не хотел говорить, пока все не наладится, номы затеяли общую работу, общую книгу… Я хотел сказать потом… Потом, когда все было бы готово, известно… Ведь это для вас же, для тебя, для детей. И ты думаешь, после всего этого я смогу работать? Ты ударила по главному. Я уж не говорю о том, что теперь вся редакция будет болтать, ведь каждый встречный меня спрашивал: "Где же ваша жена? "Уж лучше бы ты меня ударила при всех — проще было бы. Непостижимо!

— Митя, пожалуйста… Пожалуйста, замолчи. Не надо говорить так много… Я не могу слышать того, что ты говоришь…

— А знаешь, какое у нее преимущество перед тобой? Она просто хорошо воспитана, вот и все.

— И это верно, — тихо и устало сказала Саша. Когда он молча, рывком, выдвинул ящик, достал одеяло, подушку. Потом расшвырял все это по дивану.

— Нет, это невыносимо. Больше я так не могу. И я не позволю издеваться…

— Хорошо, — сказала Саша, — я не буду больше издеваться.

Подняв с пола подушку, она принялась стелить постель.

Митя умолк. Свет в комнате погас, оба легли. Они лежали, не прислушиваясь друг к другу, каждый прислушивался к себе.

"Скорее, — думала Саша, — скорее скажи, что ты меня любишь. Обними меня, как тогда, когда мы в первый раз поссорились, и я постараюсь опять поверить, забыть глаза, какими ты глядел нынче вечером… на нее… на меня… Я забуду все, что ты сказал сейчас… Ну скажи, скажи, что ты меня любишь".

Но она знала, что эти слова не будут сказаны. Ничто не будет объяснено. Потому что объяснить это нельзя, как нельзя объяснить смерть.

Если человек перестал любить, он не виноват. Если человек зарубит другого топором, он виноват, и его судят. А если разлюбил — не виноват. Потому что никто не властен над своим сердцем. Но ведь не разлюбит же мать своего ребенка? Значит, есть такая любовь? И только в той любви сердце верно себе? Значит, истинная любовь не гаснет, а гаснет только та, что не истинная? Иначе как же можно занести топор над душой того, кого ты любил прежде? Уже светлело окно, а она все лежала, боясь шелохнуться.

Их книга была придумана ею. Как и та давняя полоса, она называлась "Люди одного района". Речь шла о передовиках — работниках сельского хозяйства, индустрии, врачах, учителях.

— Это будет хорошая книга, поверьте. Мы покажем, что всякая победа стоит крови. Портреты живых людей, делающих свое дело, — это можно напасать очень интересно. Мы даже на нашей полосе убедились в этом.

— Я не люблю, когда журналисты замахиваются на книги.

— Вы считаете журналистику литературой второго сорта?

— Ничуть. Но меня вполне устраивает газетный лист, я не мечтаю о толстеньких томиках.

— И напрасно! Это, простите, то самое униженье, которое паче гордости.

— Нет. Просто я считаю, что надо трезво оценивать свои возможности. Ну ладно, еще одна кустарная лодочка будет плавать в книжном море. И затеряется среди мощных лайнеров в этом самом безбрежном море. И вряд ли кому понадобится для большого плавания. Вот Кольцов…

— Тсс… Вы сами себе возразили. Если очерк умен, горяч, он достоин книги. Попробуем! Попытка не пытка. Бросить всегда успеем.

Они начали с того, что придирчиво перечитали очерк Поливанова о директоре завода. Впрочем, Поливанов знал, что очерк хорош. Если тот, о ком ты пишешь, тебе по душе, пишется легко и счастливо. А тут Поливанов писал не просто очерк-портрет. Для него тема этого очерка была гораздо глубже, и он надеялся, что читатель это почувствует, поймет. В войну завод делал танки. Но в сорок втором году директора вызвали в Кремль. "Понимаете, — сказал он Поливанову, — немец под Сталинградом, в Москве рогатки на заставах, а нас с Урала вызывают в Кремль, меня и главного конструктора. Пришли, ждем. И что вы думаете нам говорят? "Партия и правительство считают своевременным дать заводу новое задание. Речь, товарищи, идет о советском легковом автомобиле новой марки". Вдумайтесь: немец под Сталинградом, а нам пришло время заботиться о мирной жизни. Ну и счастлив я был! Вот тогда-то я и понял, что в сорочке родился!"

Этот очерк Поливанов так я назвал: "Счастливый человек".

— Да, хорошо… Очень хорошо, — сказала Марина Алексеевна, — а вы уже успели посмотреть, что я написала о Конкине?

— Я, наверно, кажусь вам чудаком со своими однообразными аргументами, — ответил Поливанов. — Но когда я увидел конкинских гусей — литые, огромные, геральдические гуси, целая дюжина, — я решил, что писать о не мне надо. Вы же видели, какая птица на дворах у других колхозников?

— Почему вы сбрасываете со счетов электростанцию, которую он построил? Почему вы забываете, что он первый в районе кончает и сев и уборку, что у него лучший в районе урожай? Ладно, на время отложим Конкина. Давайте займемся Владимировым.

Да, тут нечего было возразить. Владимиров был человек что надо. Он председательствовал в своем колхозе двадцать с лишним лет, и его не заботило, на каком месте он будет в районе, не заботило, поместят ли его портрет в районной газете. Его заботило дело. И то, как сделать, чтобы люди в его колхозе жили по-человечески.

— Вы чудесно рассказали, как он обходил избы, вернувшись с войны, — сказал Поливанов. — Знакомишься совсем селом. Просто входим в каждую избу вместе с Петром Саввичем. Вернее, с вами. Молодчина вы…

…Сегодня им работалось особенно счастливо.

Он сидел в кресле и писал, а она, как всегда, ходила по комнате и, как всегда в минуту особого подъема, подойдя к Поливанову, положила руку ему на плечо. И никогда не бывали они так близки друг к другу, как в эти минуты общей мысли, общей удачи. Но никогда прежде он не целовал руки, которая легла ему на плечо. А теперь поцеловал. И в этом — так решил Поливанов — была виновата Саша. Она была виновата во всем. Она испортила чистоту этой дружеской связи, где все было ясно и незапятнанно и не требовало слов…

Один умный человек сказал: пока не научишься ненавидеть, не научишься любить. Или что-то в этом роде. Леша ненавидел четыре года кряду. Он устал от ненависти. И он втайне радовался, что любит старика Гессе и мальчишку Мартина. Облегчение, освобождение испытал он, когда ненависть его отпустила: ненависть — штука ядовитая, иссушающая. И вот он снова с ней встретился. Он больше не мог слушать зимаревские лекции, не мог видеть его высокую ладную фигуру и красивое, как на плакате, лицо. Тогда, в войну, он Зимарева жалел, он говорил себе: "Ну, что делать — боится. Не может взять себя в руки. Ему тоже нелегко". Теперь Леша не рассуждал, не раздумывал, он просто ненавидел.

Зимняя сессия. К экзамену по тактике Леша готовится спустя рукава, что, в сущности, глупо — предмет важный. Но ему все ненавистно, все, что хоть как-то касается Зимарева.

Он был уверен, что экзамены будут принимать несколько человек. А принимает один: Зимарев. Леша застигнут врасплох. "Уйду", — думает он. "Нет, — решает он вдруг, — пойду сдавать. Ему. Только Зимареву и никому больше".

Он подходит к столу, берет билет. Он садится напротив Зимарева и вслух читает первый вопрос:

— "Боевой порядок истребителей, примененный Покрышкиным при завоевании господства в воздухе на Кубани в 1943 году". Гм, — говорит Леша и, подперев кулаком щеку, сообщает доверительно:

— Я там не был в это время. Мы с вами на другом участке фронта воевали. Но, сами знаете, Покрышкин не промахнется. Он порядки правильно строил…

Леша с удовольствием смотрит на кирпичный румянец, заливший щеки Зимарева, на капельки пота над верхней губой.

Хорошо, — говорит Зимарев, — отвечайте следующий вопрос.

"Тактика одиночного бомбардировщика при отражении атак истребителей", — весело читает Леша. — Ну, какая уж тут тактика: пулемет стрелка против пушек, — говорит он. — Бежать надо. Спасаться. Только, знаете, просто бежать не выйдет: убьют, это точно. Тут все от летчика зависит, от его мастерства и хладнокровия. Знаете, как заяц бежит от собаки? По прямой. Но у собаки скорости и силы больше. Догонит. А вот с лисой другое дело. Знаете, как на лис охотятся? Не знаете. Не охотник, значит. Да, так о чек же мы? О лисах. Лиса петляет, но не со страху, а с умом. Глядишь, и запутает собаку. Та и след потеряет. Так что тактика здесь одна: смелость. Мастерство. Хитрость. Такая вот тактика.

Хорошо, товарищ капитан. Давайте зачетку.

— Как так зачетку? У меня еще один вопрос. На счет организации обороны в строю. Только действительно по этому вопросу и отвечать-то нечего. Все и так ясно. Один за всех. Все за одного. Смотреть в оба. Не поддаваться панике. Как запаникуешь — себя погубишь и других подведешь. Ну конечно, стрелять надо. Целиться хорошо надо. Если не целиться — не попадешь. А если целиться, бывали случаи, попадали. Своими глазами видел.

Леша умолкает. Молчит и его преподаватель. Леша смотрит на него с наслаждением, улыбаясь весело и отчаянно. Ага, вытащил платок, вытираешь руки. И пот со лба вытираешь. Значит, когда трусишь, тебя прошибает пот. Берешь зачетку, смотришь. Интересно, что ты собираешься поставить за этот веселый разговор? Ты должен просто выгнать меня вон, а ты колдуешь над зачеткой.

Леша берет свою зачетку, в упор, с улыбкой смотрит на Зимарева. Потом, не спеша, собирает свой портфель, аккуратно укладывает конспекты, выходит в коридор.

Уже на улице он вдруг останавливается, щелкнув замком, отпирает портфель и вытаскивает зачетку — что он там колдовал над ней? Листок за листком: математика — "хорошо", теоретическая механика — "отлично", история КПСС — "хорошо". Стоп, тактика: четверка! Леша не верит своим глазам, подходит к фонарю: ошибки нет — четверка!

Девочки говорят: Татьяна Сергеевна стала сердитая. А Катя знает: нет, не сердитая, а печальная. Это — большая разница. Сердитые люди придираются. Все им не так. Сердитый говорит: "Отстань, замолчи, не мешай". Вот что такое сердитый. А печальный… Печальный не сердится. Просто ему грустно. И еще печальные думают о чем-то своем. Татьяна Сергеевна вызывает девочку: "Расскажи, как ты решала эту задачу". А сама глядит в окошко. Раньше она смотрела на девочку или ходила по классу и улыбалась. А теперь стоит, прислонившись спиной к стене, и глядит не в класс, а в окошко.

Девочки любят Татьяну Сергеевну. Потому что она очень хорошая, справедливая, и еще потому, что у нее нет любимчиков, Катя согласна: любимчиков у Татьяны Сергеевны нет. А все равно она Катю любит больше всех. Она ставит Кате двойки, если урок не выучен, и наказывает ее ("останешься после занятий и все перепишешь начисто"), а все равно она Катю любит больше других девочек. Никто в классе этого не знает, а Катя знает.

Татьяна Сергеевна часто говорит:

— Катя, останься после уроков, поможешь мне.

Катя остается. Татьяна Сергеевна сидит за своим учительским столом и что-то пишет, смотрит дневники, а Катя за партой делает уроки. Тихо. За окном темно. Еще рано, часа три, а темно. Зимой дни короткие. А двадцать второе декабря — самый короткий день и длинный, длинный вечер. Класс такой странный, когда в нем нет девочек. Пустая комната, за партами — никого, одна Катя. Тихо. Странно. Но — хорошо. Катя переползает на первую парту, поближе к Татьяне Сергеевне. И так они сидят, и каждая занята своим делом, а иногда Татьяна Сергеевна говорит:

— Катя, сосчитай, пожалуйста, по дневникам, сколько у нас за эту неделю было двоек, троек, четверок и пятерок.

И Катя считает — очень быстро, и никогда не ошибается. Двойки такие глазастые, испуганные, а тройки — шустрые. У пятерок всегда очень важный вид. Татьяна Сергеевна очень красиво пишет пятерку. Крупно так.

— Как живешь, Катя? — спросит иногда Татьяна Сергеевна.

— Хорошо, — отвечает Катя.

— Как мама? Дядя Леша? Все здоровы у вас? Все хорошо?

— Спасибо, — говорит Катя, — все хорошо.

Катя знает, что это — не очень правда. Конечно, все здоровы. Но все ли хорошо? Недаром вот она любит оставаться с Татьяной Сергеевной после уроков. Раньше она бежала домой, скорее домой, — может, уже вернулась с работы мама, а вдруг и папа пришел? Очень весело было бежать домой. И почти всегда Катя кого-нибудь приводила в гости, кого-нибудь из девочек. И девочки любили ходить к Кате в гости потому, что у Кати дома было весело и мама шутила

И рассказывала разные смешные истории про свою школу, а тетя Анися угощала обедом. А теперь… Мама встречает девочек ласково и разговаривает с ними вроде как по-прежнему, но Катя знает — мама хочет, чтобы они все ушли. Разговаривает с ними, а сама думает о другом. И думает: "Ах, скорей бы вы все ушли". И Катя боится, что девочки это поймут.

Вот кто сердитый стал, так это тетя Анися. Целый день сердится. Без передышки. А мама стала печальная. И от этого дома скучно. Ну, невесело. И Катя нисколько не хочет домой. Так бы и сидела в школе. Конечно, не одна, а вот так, с Татьяной Сергеевной.

До чего же Катя не любит, когда люди невеселые! Вчера Аня собирала книжки для детского сада. Все книжки перетаскала! Кате было жалко расставаться со сказкой о кукушке, которая бросила своих детей. Она сказала Анюте: "Эту не бери, она печальная, ее маленьким читать не надо". Анюта ответила: "Ничего, пускай растут добрыми". Катя не согласна: разве от печальных книжек дети вырастут добрыми? Нет, это не правда. Добрые всегда веселые. Добрым быть веселее, чем злым. И детям надо читать только веселые книжки. А почему самой Кате нравится книжка про кукушку, которая бросила своих детей? Катя даже сама этого не понимает. Катя уже прочитала много взрослых книг, а ту сказку она до сих пор любит.

Вот так они сидят вдвоем в пустом классе. Иногда Татьяна Сергеевна спрашивает:

— О чем думаешь, Катя?

Ну как ответить, про что она думает? Она думает, что не хочет домой, и ей стыдно, что она не хочет домой, мама бы сильно огорчилась, если б это узнала. Но рассказать обо всем этом Татьяне Сергеевне Катя не может.

— Я думаю про Бориса Годунова, — говорит она.

— Что же ты думаешь про Бориса Годунова?

— Не верю я, чтобы Борис Годунов убил мальчика, не убивал он. Татьяна Сергеевна, ведь он хоть и царь, но хороший человек. Мне Годунов нравится такой, как в "Князе Серебряном", а не такой, как в учебнике у Анюты.

— А ты уж и в Анютин учебник заглядывала. Катя, Катя, мы засиделись, уже пятый час, пошли-ка домой.

Домой… Кто бы знал, как не хочется Кате домой. Они идут вниз, одеваются, Татьяна Сергеевна помогает Кате завязать шарф. И вот они выходят на школьный двор. У фонаря стоит военный. У Кати даже сердце екнуло от радости, но нет, это не Леша. Это тот дяденька, которого Леша не любит. Коля его зовут. Он подходит, здоровается и глядит на Катю. Он ничего не говорит, но Катя знает: он хочет, чтоб она ушла. Он только посмотрел, и она поняла, что надо уйти. Но Татьяна Сергеевна крепко сжала ее руку, и Катя поняла, что уходить не надо.

— Я хотел бы поговорить с вами, Таня.

— Пожалуйста, Коля. Я слушаю.

Идут и молчат. Почему Кате не нравится этот Коля? Красивый такой. А вот — не нравится. Катя не любит, когда ее не любят. А этот Коля ее не любит. Но ей все равно: не любит и не любит. Пожалуйста. И раз Татьяна Сергеевна крепко держит ее за руку, как она может уйти?

— Я хочу, чтобы вы поняли и не винили меня, — говорит этот Коля, — ему все равно было бы плохо. Ведь не я же это начал, меня только спросили, и я вынужден был подтвердить. И лучше, что это сделал я, чем кто-нибудь другой. Другой бы его совсем загубил.

— Я уже не раз слышала, как люди оправдывают себя таким образом. А почему не сказать прямо, что все это выдумка и клевета?

— Я пытался. Но он сам портит все дело. Он не желает давать никаких объяснений. Я бы очень хотел быть ему полезным.

— Коля, ну что вы мечетесь? Подите и скажите, что все это не правда.

— Вы думаете, ему от этого будет лучше?

— Да не о нем я сейчас. Вам, вам будет лучше.

— Таня, мне уже никогда не будет лучше. Я совсем запутался. И вы почему-то совсем не хотите меня понять. Я хочу, чтобы вы поняли: я тут ни при чем. Выплыло то, что он говорил в частных разговорах. Он говорил, например, что погоня за приоритетом — это постыдно. Уже одного этого достаточно, чтобы…

Про кого это он говорит? — думает Катя. — Приоритет… Приоритет… Что это такое? Может, имя? Непохоже вроде. Хотя есть же книжка "Алитет уходит в горы". Может, и Приоритет уходит в горы. Это такой мальчик. Его дома обижали, и он убежал в горы. Родители заявили в милицию, за ним погоня… Нет, наверно, приоритет — это что-нибудь другое. Что-нибудь научное.

Как странно этот Коля разговаривает: как будто оправдывается или стесняется. А чего он стесняется? И почему он Кате так не нравится? Вот он уйдет, и Катя спросит у Татьяны Сергеевны — плохой он или хороший? Катя очень часто думает — может умный человек быть плохим или не может? Ведь умный должен все понимать про добро и про зло, как же он может быть плохим? И Катя думает так: все умные — непременно хорошие. А тетя Анися говорит: "Бывает, злое дело выгоднее. Есть такие умники, понимают это".

Катя скашивает глаза и смотрит на Колю. Лицо у него растерянное и темное какое-то…

— Коля, вы все это уже много раз говорили мне. Раз двадцать, наверно. И я вам тупо повторяла, что, как ни странно, во всей этой истории мне жаль вас, а не его. Вы мечетесь из стороны в сторону и не можете найти выхода. А выход только один. Трудный, но единственный. И никто вам помочь не может, только вы сами…

— Таня, но все должно иметь смысл. А в этом нет никакого смысла. Если я попытаюсь его защищать, я только загублю себя…

Ой, — вдруг думает Катя, — да ведь он боится Татьяну Сергеевну. Ни одна девочка в классе не боится ее, а он боится.

Куда это они идут? А, к Татьяне Сергеевне. Надо будет позвонить домой, а то все начнут беспокоиться. Если Катя вовремя не приходит, все беспокоятся. А когда она приходит, никому до нее нет дела. "Поди на кухню и поумней там", — говорит папа. "Отстань, балаболка!" — говорит

Они говорят: "Замолчи!" Одна мама разговаривает с Катей, но радости от этого никакой: мама разговаривает, а сама о чем-то думает. А Катя этого терпеть не может. Она любит, чтобы мама, когда разговаривает с ней, думала только про нее и больше ни про кого.

Ну вот и пришли. Сейчас Татьяна Сергеевна скажет: "Заходите, Коля. Я угощу вас чаем".

Но нет. Она говорит не так:

— Боюсь, что все мои советы вам ни к чему. И напрасно я вас жалела. Вас надо бояться, а не жалеть

— Прощайте, Коля.

Он поворачивается и уходит.

Прощайте… Сколько есть на свете прощальных слов, — думает Катя, — "до свиданья… прощайте… всего хорошего… будьте здоровы… счастливо оставаться…"

Мела метель. Будто напоследок зима решила взять свое. С неба без устали валил и валил густой снег. У фонарей на свету видишь, как снег кружит и пляшет, но сразу же за фонарем он сыплет не кружась, не танцуя, сплошной тучей, обрушивается на деревья, на тротуары и пешеходов. А Леша не замечает ничего: ни снега, ни ветра. Он идет и думает только об одном: как он расскажет об этом дома. Его отчислили из академии. Его ушлют. Наверно, на Курилы. Он поедет, и ему на все наплевать. Но как он расскажет обо всем этом дома? Отец и мать так радовались, когда он поступил в академию. Вернулся с войны, жив, здоров. И вот кончит академию, будет инженером. "Леша такой способный, — слышит он голос матери:

— Он так отлично учится. Не исключено, что его оставят в адъюнктуре, у него большой боевой опыт". Все это она рассказывала своим сослуживцам, и на кухне, и когда сидела, отдыхая, во дворе на скамейке под обуглившимся каштаном. Его так и не срубили, этот каштан. А отец говорил: "Леша у нас молодец. Очень хорошая голова на плечах. Будет научным работником, я уверен".

И вот он должен сказать им, что не кончит академии. Что его отчислили за роман с Гертрудой Гессе. Мать заплачет. Леша даже остановился, когда подумал об этом. А отец будет говорить, стараясь, чтоб не дрожали губы: "Сынок, надо написать куда-нибудь. Обжаловать. Это несправедливо".

Леша поедет на Курилы не моргнув глазом. Но родителей жалко так, что кажется, будто кто-то схватил его за глотку и стиснул, не отпускает. Правду говорит Саша, жалость — самое мучительное чувство. Жалеешь, только когда ничем не можешь помочь. Вот и сейчас: чем им поможешь?

Пойду к Саше, расскажу ей. Нет, не пойду. Ей самой плохо сейчас. Что-то у нее не ладится. Вчера он спросил: "Что с тобой?" А она: "Очень устала. Смертельно. В больнице только и слышишь эту несусветную чушь: "Сестрица, это лекарство не отравленное? Сестрица, а правда, что в некоторых больницах прививают больным рак? А в нашей больнице не прививают?"

Он ей все скажет завтра. Он хочет пойти к Саше потому, что ему плохо. Он хочет, чтоб она ему помогла. А ей самой худо. Он хочет пойти к Поливановым потому, что не может, не может, не может вернуться домой. Не может войти в комнату и сказать: "Меня отчислили".

Не может увидеть, как задрожат у отца губы.

А мама? Нет. Сегодня он ничего им не скажет. У него не хватит мужества нанести им такой удар. Завтра. Утро вечера мудренее. А что он будет делать сейчас? Он уже давно не шел по Ленинградскому шоссе к Белорусскому вокзалу. Он давно уже повернул назад. Ну и что же? Он пойдет и простится. Попрощается. Он был груб тогда, в их последнюю встречу. Сейчас он зайдет, попросит извинить за тот разговор и уйдет. И ничего нет странного в этом желании. Домой он вернуться не может, вот и все, что он знает.

Она сама открыла ему дверь. Она не удивилась, увидев его. Отвела прядь волос со лба и сказала:

— Что же вы стоите, Алеша? Заходите скорее, снег!

Он зашел. Совсем как тогда, топилась печка, и на маленьком, почти игрушечном письменном столе лежали детские тетради.

— Вы замерзли, наверно? говорила Таня. — Грейтесь, Алеша, а я вскипячу чай и сварю пельмени. Вы любите пельмени?

Это было милосердно, что она не сказала: "Зачем вы пришли?" Или еще что-нибудь в этом роде. Она сказала: "Грейтесь". И еще сказала: "Вы любите пельмени?" И он ответил: "Люблю".

Он подошел к письменному столу и отыскал Катину тетрадку. "Тетрадь для сочинения ученицы 3 "В" класса Ката Поливановой". Сочинение называлось "Весна". И начиналось оно такими словами: "Весна — понятие растяжимое". Он невольно улыбнулся. Ему вдруг чуть полегчало Он сел у печки, приотворил дверцу и стал глядеть в огонь Какое веселье царило там, в глубине. Какие города вырастали и рушились. Как металось, взлетало и падало пламя как наливались прозрачным золотом угли. Вот так бы и сидеть здесь целый век. И ни о чем не думать.

Из кухни вернулась Таня. Он услышал скрип двери и легкие шаги. Он повернул голову. Она стояла и смотрела на него печально и вопросительно. Он снова отвернулся.

— Садитесь, Алеша. Чай на столе.

Он молчал, она не повторила своей просьбы.

— Меня отчислили из академии, — сказал Леша. Она молчала.

— Я уезжаю. Наверно, на Курилы, — сказал Леша.

— А я? — услышал он.

— Что?

— А я? — повторила Таня.

Саша жила так, как велел день. Утром вставала и шла на работу. Возвращалась домой, была с детьми. Готовилась к экзаменам в медицинский институт. Потом, не дождавшись Мити, ложилась. Он приходил поздно. "Я сегодня дежурю", — бросал он на ходу. Или звонил по телефону: "Я сегодня "свежая голова", я не приду". Саша знала: "свежая голова" — это тот, кто смотрит только что сверстанный номер, последний проверяет — нет ли ошибки? Прежде он добавлял: "Спокойной ночи, Сашенька" сейчас он говорил просто: "Я не приду". А иногда ничего не объяснял: "я не приду" — и только.

На работе Дмитрий Иванович сказал ей:

— Я недоволен вами, Саша. Вы становитесь добросовестным работником.

Голос его звучал сухо, он никогда не говорил с ней так. Но она знала, что он прав. Все, что она делала, она делала механически: в назначенный час давала лекарства; в назначенный час вливала глюкозу или капала эфедрин мальчугану, схватившему насморк. Но знал бы доктор, чего ей это стоило! Она работала, сжав зубы, едва превозмогая боль, такую жгучую, что она напоминала ей ту, другую, уже испытанную однажды. Что-то словно умерло в ней самой. Не было даже сил для выражения горя, совсем как тогда. И слез не было. И хотелось только одного: не быть. Как тогда. Дети? Но ведь и тогда была Аня. И совсем как тогда, она не могла слушать музыку.

И казалось, стоит только задуматься и понять, что случилось с ней, с детьми, с Митей, как из глаз хлынут слезы, и тогда, может быть, станет легче. Но додумать этого она не могла. Ну, а как живут другие? Брошенные? Оставленные в голой, сожженной пустыне, где нет любви и, может, не было. Живут. И нельзя сказать:

— Нет, я так жить не могу.

Потому, что многие не могут, а живут. Сначала надеются, потом перестают надеяться. И живут. И как ей быть сегодня? Ее ждет долгий, страшный, длинный вечер. Она не хочет домой. Там еще труднее, чем на работе, чем на улице. Леши нет. Леша далеко. Ему — одному на свете — могла бы она все рассказать. А может, и ему не рассказала бы. Он уезжал такой счастливый! Он уезжал вместе с Таней, и ему было все нипочем. На вокзал провожать их пришли все — и отец с мамой, и Поливановы. Отец держал себя молодцом. По щекам Нины Викторовны текли слезы, но она улыбалась: "Главное — пишите. И берегите себя — там такой климат…"

А Катя надела на руку своей учительнице часы — те самые, что Леша когда-то подарил Саше. Все глядели, как Катя старательно застегивала ремешок на Таниной руке, а Митя… Митя отвернулся.

Ну вот. Сегодня абонементный концерт. И не пропадать же абонементу. Прежде она пошла бы не думая. Но сейчас ей не хочется. На абонементных концертах по правую руку от нее сидит старичок в черной толстовке. У него крохотные руки и глаза с сумасшедшинкой за толстыми стеклами очков. Он иногда мешает Саше, потому что ерзает, кашляет, иногда бормочет:

— Ну, куда спешит, куда гонит? Ведь русским языком сказано: лярго!

Саша полюбила его. Он всегда рядом, у него тоже абонемент. Ей почему-то жалко его — такой неухоженный, рукава толстовки обтрепались, локти лоснятся. А по левую руку тоже владелец абонемента — человек с красивым, надменным лицом. Он, как и старичок, как и Саша, тоже всегда один.

Однажды Рихтер играл сонату Прокофьева. Казалось, рояль разлетится вдребезги — душа, раздавленная отчаянием, не знала удержу, и пианист не ударял — колотил по клавишам, и рояль не пел — кричал, вопил. Саша замерла. В поисках поддержки она оглянулась. Сосед слева сидел прямо, лицо его было холодно и надменно. Он слушал для себя, и ничьей поддержки ему не надо было. "Тебе никогда бы так не сыграть, — подумала Саша, — ты никогда о себе не забудешь, ты всегда помнишь о себе. И сейчас, и сейчас ты не дрогнешь бровью, у тебя и сейчас сжаты губы. Эх, ты!" Она отвернулась к старику. И он ответил ей благодарным и удивленным взглядом.

С того вечера он всегда здоровался с Сашей, и в антракте они вместе спускались со своего амфитеатра вниз и ходили по кругу фойе. Она радовалась этому, идя на концерт, она думала о встрече с ним. А сейчас она хотела быть одна. Она не хотела ни с кем здороваться, разговаривать. И все-таки она, пожалуй, пойдет. Она посмотрит хмуро, хмуро кивнет, и он не станет ее тревожить.

И вот она снимает пальто, и знакомая гардеробщица улыбается ей: "Идите, идите, повешу. Уже весеннее пальтишко? А не холодно? А впрочем, на дворе весна!"

И впрямь на дворе весна, но тут не слышно весны. В большом зале все, как было зимой, — орган на эстраде, силуэт черного рояля, портреты композиторов, привычные, как портреты добрых родственников и знакомых. Все как всегда. Нет, не совсем как всегда. По правую руку место свободно: старичок в потертой толстовке не пришел.

А по левую… Сосед слева тоже смотрит на пустое место и, словно отвечая на ее немой вопрос, говорит:

— Да, его и в прошлый раз не было… Как и вас. Это тревожно. Уж если он не пришел, значит — болезнь. Или смерть. Или… Я всегда думал, что его единственная радость — музыка.

Саша поглядела на него удивленно, он улыбнулся в ответ.

— Я умею отгадывать мысли. И знаю, о чем вы сейчас думаете: "А разве ты умеешь думать о ком-нибудь, кроме себя?" Ведь правда?

— Правда, — еще больше удивившись, сказала Саша.

— Он очень горевал однажды, когда увидел, что вас нет. И с горя заговорил со мной. Мы с ним взяли билеты на "Колокола", и он убеждал меня брать второй амфитеатр: я, говорит, доподлинно знаю, что Рахманинов и Чайковский всегда брали второй амфитеатр. Боковые места. Склад его характера необычный, старый. Мне кажется, он был…

— Не говорите о нем "был". Я не хочу. Он еще придет!

— Нет, не придет.

— Да почему?!

— Потому, что его больше нет.

— Да будет вам. Какая-то мистика, — сердито сказала Саша.

— Мистика? Нет. Обыкновенная наблюдательность. Не придет. Такой если пропустил абонементный концерт, значит, очень болен или…

Вышел дирижер, и в зале раздались аплодисменты. Послышался стук палочки по пюпитру, за роялем уже сидел пианист. Грянули первые аккорды, и оркестр тотчас подхватил их. Саша очень любила этот концерт и знала в нем каждую ноту. Она всегда слушала его, переплетя пальцы рук, и улыбалась. А сейчас она поняла: еще минута — и она заплачет. Она не хотела этого, потому что кресло слева не было больше пустым, как прежде. Там сидел кто-то, кто, оказывается, умел наблюдать, отгадывать. Она хотела остаться наедине с музыкой, не слышать соседа, только музыку.

Закусив губу, она поднимает глаза наверх, к окнам. Она любит их. Здесь, в амфитеатре, они совсем близко. Окна по левую сторону тускло поблескивают. Они похожи на ледяные зеленовато-голубые глыбы. А справа окна теплые, розовые, там заходит солнце, и в одном квадрате светится горячее оранжевое око, оно бьет Саше в глаза, пронизывает кудрявые волосы девушки, что сидит впереди.

Что ей напомнили эти окна? Вот: они сидели с Андреем на берегу реки. По левую руку вода была тусклая, холодная, от нее веяло сумерками и печалью. А там, направо, небо было розовое от заката и солнце ярко блистало в воде. Оно купало в воде свое отражение, и вода была светлая и живая.

Саша помнила руку Андрея на своей руке, слышала голос, при звуке которого ей всегда становилось покойно и тревожно.

"Почему ты сейчас об этом вспомнила? Ведь ты все забыла, ты не вспоминала. Почему же сейчас ты вспомнила? Потому, что тебе плохо? Потому, что нет сил? И ты ищешь опоры?" — "Нет, я не забывала. Я помнила. Я не вспоминала, но я помнила. Иначе, увидев эти высокие окна, я не вспомнила бы ту речку и нас с тобой на берегу. Я не забывала. Я помнила. Был ли день, чтоб я не помнила? Нет, такого дня не было". Еще минута, и далеко отступил сосед, далеко отступил зал. Низко опустив голову, закрыв лоб и глаза рукой, она заплакала.

…Антракт. Скосив глаза, Саша поглядывает налево и с облегчением вздыхает: его нет, ушел. Она тоже идет к выходу, спускается по широкой лестнице к гардеробу.

— Решили уйти? — Гардеробщица удивлена, с Сашей этого еще не бывало.

Вечерняя весенняя улица, запах дождя, влажной мостовой. Саша идет задумавшись, глубоко засунув руки в карманы Впереди высокий человек, чуть припадающий на левую ногу. На влажной мостовой эта походка почему-то напоминает Саше раскачивающуюся походку моряков. "Это он, — вдруг думает она. — Тоже ушел".

Обогнав его и обернувшись, она говорит:

— Это не правда. Он есть. И цел. Он улыбается и отвечает:

— Что ж, пусть будет по-вашему.

Лето. Саша сидит за столом, совсем как когда-то в школьные времена, зубрит химию. Сочинение позади, она справилась с ним хорошо. Странно, если бы было иначе, как-никак за плечами два курса филфака. И устный экзамен по литературе принес ей "отлично". Ей попался "образ Татьяны" и "Молодая гвардия" Фадеева.

А завтра химия. Девочки рядом. Аня готовит Сашу, готовит серьезно, с полным чувством ответственности, с азартом и тревогой.

— Ну давай повтори, в чем заключается процесс пиролиза нефти? И чем он отличается от простого крекинга нефти.

— Ну тебя, Аня, не станут этого спрашивать в мединституте.

— Не спорь, отвечай. Ну ладно. Раз мединститут… Расскажи реакцию брожения спирта.

— Я знаю! Я знаю! — кричит Катя. — Реакция брожения спирта? Проще простого: сначала спирт превращается

В глюкозу, потом в сахарозу, а потом в уксусную кислоту! — На ее смуглом лице торжество, она все время рядом, слушает, запоминает. — У меня счастливая память, — с гордостью повторяет она чью-то похвалу, — у меня счастливая память!

— Отстань со своей памятью. Помолчи. Ну, мама, отвечай!

Саша покорно отвечает. Аня спрашивает строго, по-учительски.

Зубрить трудно. Голова не та, что в юности. Тогда она была свободна от тревог, забот. Только и дела было: заниматься. А теперь не то. Она должна стать врачом. Не так уж много времени впереди. Стукнет тридцать пять — и уже не допустят к экзаменам. И Саша зубрит. Она зубрит добросовестно, как взрослый человек, решивший твердо: я стану врачом.

…Час ночи. Два часа. Три. Дети давно спят. Мити нет. Саша все занимается. Светает. Рассвело. Мити нет. Он даже не позвонил.

Оторвав глаза от учебника, Саша смотрит на посветлевшее окно. Разве можно так жить дальше? Разве можно так далеко зайти, не сказав друг другу ни слова? Какая женщина поступила бы так? Ведь это отец Кати, да и Ане он отец. А я молчу. Я не имею права молчать, хотя бы ради детей. Ну, а что же я скажу? Что тут скажешь? И что ответишь? Я ночами жду его и не могу заснуть. Жду, несмотря ни на что. А потом я слышу, как открывается дверь, и он приходит, и всякий раз спрашивает: "Почему ты не спишь?"

Он же знает почему, зачем же спрашивает? И мне хочется от стыда за него зажмуриться и не глядеть, не видеть".

Уже утро. Пять часов. Шесть. В первый раз он не пришел, так и не позвонив. Может, он ушел совсем? Не сказав ей ни слова? Не объяснившись? А что же можно тут объяснить? Он уже не придет. Никогда.

Саше нечем дышать, она отодвигает учебник и осторожно встает. Глупости! Не может он не прийти. Вот его книги. Вот старые туфли под диваном, вот рубашка на спинке стула. Он придет хоть за этим. Потому, что так вот — молча — люди не уезжают, не расходятся.

Запершись в этой комнате, присев на корточки, он будет укладывать свой чемодан — вот как Прохорова рассказывала о своей соседке и улыбалась: "Сложил чемоданчик — и до свиданья!" Вот и Митя сложит чемодан — и до свиданья!

Нет, так люди не расстаются… А разве мы уже не расстались? И что изменилось бы, вернись он сегодня ночевать? Он будет здесь — и далеко, за тридевять земель. И о чем я только думаю?

И словно в ответ — голос Ани:

— Вставай! Пора! — И, остановившись на пороге, всплеснув руками, Аня говорит:

— Ты не ложилась? Не отдохнула? Ведь мы же условились!

Анисья Матвеевна сердито гремит посудой. Она тоже не спала. Тоже ждала Митю. Копила в сердце горькие слова, которые скажет ему, как только увидит.

— Ах ты сукин сын, — бормочет она, — а, чтоб тебя…

— Про кого ты? — с любопытством спрашивает Катя.

— Давай помалкивай, больно длинный язык, в отца!

— А чем плохо в отца? — удивляется Катя.

— Еще бы не хорошо, с чужого воза берет да на свой кладет!

— Чего? Чего?

— Анисья Матвеевна, чайник вскипел? — строго и предостерегающе говорит Саша.

И они пьют чай, а Мити все нет.

— А папа уже ушел? — вдруг спрашивает Катя.

— Да, — отвечает Аня, — я запирала за ним дверь. Он рано ушел, у него сегодня много работы.

Анисья Матвеевна в сердцах роняет тарелку, а Катя говорит:

— Ты до конца экзаменов будешь носить это платье? Оно счастливое?

Выгладив "счастливое" платье, Саша надевает его и вместе с девочками выходит на улицу. Они едут на двенадцатом троллейбусе до Пушкинской, а потом на пятнадцатом до Новодевичьего поля.

— Ни пуха ни пера! — говорит Аня. — Ну, отвечай же, к черту, к черту! Мы будем держать за тебя кулак!

Они будут ждать ее у порога — и час, и другой. На Ане платье голубое в белых горошках, на Кате красное с белой и синей тесьмой у ворота. Обе в сандалиях на босу ногу. Две девочки, две дочки. Они будут ждать, и ее победа будет победой ее дочек, а поражение — горем для них.

Оглянувшись, Саша машет детям рукой, и обе, выхватив из толпы ее лицо, ее руку, радостно машут в ответ.

…Сейчас она войдет в комнату, где сидит экзаменатор. Ей даже кажется, что она не очень волнуется. И в самом деле, что же волноваться. Она готовилась, она знает.

"Какие все молодые вокруг! Ну, вот эта — совсем как Аня, еще с косичками. Только что кончили школу. И сколько у них впереди! А у меня?.. Надо идти, нечего тянуть, девочки ждут. Скорей бы!"

Она совсем не волнуется, что-то в ней окостенело, — а, все равно. Она берет билет и читает: "1. Реакция получения жиров. 2. Реакция глицерина со стеариновой кислотой".

Кажется, она это учила. Ну да, учила и отвечала Ане. Так вот, надо сосредоточиться. Зачем она не спала всю ночь?

— Ну как, товарищ Поливанова? Можете отвечать? Саша подходит к столу экзаменатора. Это женщина — немолодая, широкоскулая, коротко стриженная.

— Я не знаю билета, — говорит Саша.

— Не волнуйтесь, подумайте. Хотите второй билет?

— Нет, — говорит Саша, — я все забыла.

— Ну хорошо. Где ваш экзаменационный листок? Два — "отлично"? И вы хотите уйти? Нет, давайте попробуем, побеседуем. Вы работаете?

— Да, я медсестра.

— Ну, тем более. Сколько же лет вы работаете?

— С тридцать девятого года.

— Тринадцать лет? Соберите память. Ну, вспомните, например, реакцию брожения спирта.

Экзаменаторша морщит лоб, шевелит бровями, словно помогая Саше думать. Она смотрит добрыми глазами, на ее лице — огорчение. Она задает вопросы, еще и еще. Саша молчит. Она презирает себя, но молчит. Хочет собраться, вспомнить, но молчит. Потом она вдруг понимает, что может вспомнить. Посидит — и вспомнит. Но она не хочет. Назло всем — она не станет вспоминать. Чем хуже, тем лучше. Женщина-экзаменатор едва приметно вздыхает.

— Хотите подумать еще? — говорит она.

— Нет, я ничего не помню, — отвечает Саша упрямо. Она берет свой листок и выходит в коридор. Никто ни о чем ее не спрашивает, такое у нее бледное лицо и такая прямая походка.

Она спускается вниз, выходит на улицу. В лицо пахнул летний зной, пыль, зазвенел троллейбус.

Саша огляделась и тотчас увидела девочек, они бежали к ней. Кто это рядом с ними? Митя?

— Мама, ну как?

— Срезалась, — спокойно отвечает Саша.

— Нет, — всхлипнув, говорит Аня. — Ты просто нас дразнишь!

— Наверно, "пять"! — орет Катя, хватает из Сашиных рук экзаменационный листок, ищет графу, где химия, и, помолчав мгновение, говорит:

— Ну ничего, ничего, ты снова сдашь, ну, честное слово!

— Но ты же учила, ты знала… Мама, что тебя спросили? "Глюкоза… Сахароза…" — вдруг отчетливо прозвучал в Сашиных ушах Катин голос. Вот сейчас бы она сдала… Если бы он пришел хоть за полчаса до начала экзамена. Ведь она знает. Она сейчас побежит по лестнице наверх, она снова взглянет в скуластое лицо той женщины, она скажет: "Я всю ночь не спала, позвольте, я возьму другой билет, я отвечу, я знаю". Она позволит, эта женщина, она поймет.

— Послушай, Саша, как же это! Наверно, можно пересдать? — говорит Митя.

И, пристально глядя ему в лицо, она отвечает:

— Нельзя. Не хочу. Пускай будет как есть. Не пойду и не пересдам.

— Саша, ну что за ребячество такое! Ведь речь идет не о пустяках, о будущем…

Замолчи! — вдруг говорит Саша голосом, какого никогда не слышали от нее ни дети, ни Митя. — Замолчи. Уходи. Я не хочу тебя видеть. Если бы ты пришел хоть за полчаса…

— Но ведь папа просто очень рано ушел! Не сердись! — сказала Катя и тут же умолкла, получив по затылку от Ани.

— Я просто забыл, что у тебя сегодня экзамен, я действительно виноват, — сказал Митя. — Прости меня.

И, услышав это страшное слово "прости", сама не понимая, что делает, она вырвала свою руку из вспотевшей Аниной руки и сказала:

— Вы сейчас же уйдете. Все. Я не хочу вас видеть. Уходите, слышите?

Она успела увидеть, как исказилось Катино лицо. Она успела увидеть окаменевшее лицо Ани. Она видела, как все трое словно вросли в мостовую. И все-таки она ушла, почти убежала от них, не оглядываясь.

Она шла вниз по Пироговской улице, потом вскочила в троллейбус. В троллейбусе было жарко и шумно.

Кто-то кричал: "Да выходите же! На копейку не доехали!". И она зачем-то вышла со всеми вместе на полпути, далеко от дома. Она пошла пешком. Домой. К отцу. Она думала отрывисто и бессмысленно: "Я ничего, ничего не стою. Я не человек. Я просто баба. Правду Митя говорил — "бабье — куриный народ". Я думаю о нем, как о мертвом, — "говорил". Другая на моем месте взяла бы себя в руки и назло всем, назло ему… и ей… выдержала бы. Сдала бы блестяще, и пошла бы учиться, и стала бы врачом. А я… раскисла. И так сказала девчонкам…". Она даже остановилась, вспомнив, какие лица были у детей, когда она сказала: "Я не хочу вас видеть". Они будто вросли в мостовую, все трое. И он тоже. "Я забыл, что у тебя сегодня экзамен. Прости меня, пожалуйста! Прости!"

Вот и калитка, и двор, и каштан. Саше открыл Константин Артемьевич. Он посмотрел на нее близорукими, встревоженными глазами. Не дожидаясь вопроса, Саша бодро сказала:

— Только не огорчайся, пожалуйста. Это в общем пустяки. Я провалилась по химии. Но я обещаю тебе, я обещаю, что в будущем году…

Она говорила, как в детстве. Она говорила горячо, путано и почему-то не могла взглянуть ему в глаза.

— Да, да, конечно, — отвечал он суетливо, — не надо огорчаться… Я уверен… Я надеюсь… Ты непременно сдашь. Ну как же, такая умная головка… Ниночка! Чаю!

Вот оно — лекарство от всех бед: чай. И Саша пила чай, и объясняла, что случайно вытянула такой билет, но что это не важно, в будущем году она сдаст. "Вот честное слово".

И отец и Нина Викторовна дружно подтверждали: "Ну конечно, как же иначе!" Саша просто переутомилась. Она отдохнет, заново подготовится и сдаст.

Зазвонил телефон.

— Да, — сказал отец, — да, Митя, она у нас. Сашенька, тебя.

Ей не хотелось брать трубку, но она видела напряженные, испытующие отцовские глаза и, боясь новых расспросов, подошла к телефону.

— Сашенька, — услышала она Митин голос, — право же, не надо так огорчаться. Давай рассеемся, пойдем сегодня куда-нибудь. Ну, в кафе. В кино. Просто походим по улицам.

— Спасибо, у меня сегодня концерт в консерватории.

— Только что пришла открытка, концерт отменяется. Я очень прошу тебя…

— Спасибо, дорогой, — сказала Саша, встретив пристальный, настойчивый отцовский взгляд, — не беспокойся.

И положила трубку.

Она прошла в свою бывшую комнату. Все здесь было по-старому, как в детстве. Письменный стол, шкаф с книгами… Кровать. Она задернула шторы, легла, укрылась пледом, лежавшим в ногах, и вдруг уснула — крепко, глубоко, каменно.

Когда она проснулась, было почти темно. Нет, это шторы! Она зажгла свет, взглянула на часы: семь. Она еще успеет. Куда? Зачем? Ведь концерт отменили. Все равно. Она пойдет, Она пропустила один концерт, готовилась к экзаменам. Это последний. Но ведь он отменен. А она все-таки пойдет. Потому что… Да потому, что может быть… может быть…

С того вечера она часто вспоминала слова: "Ну что ж, пусть будет по-вашему!"

Ничего не случилось в тот вечер, когда играли концерт Чайковского. Ничего такого, о чем стоило бы вспоминать. Просто рядом оказался человек, который ничего о ней не знал, ни о чем не мог спросить. Человек, говоривший с ней легко и весело. И было несколько минут, когда у нее не болело сердце и она не думала все о том же, все о том же…

— А все-таки он есть! — сказала она.

— Ну что ж, пусть будет по-вашему! — ответил он. Прошлый концерт она пропустила. Что он подумал? Уж

Не подумал ли он, что и она умерла? А она придет. Но зачем же она идет, если концерт отменен?

Она миновала театр Революции, прошла мимо комиссионного магазина, мимо ворот с табличкой "Фабрика наглядных пособий". Еще дом, еще — вот и полукружье консерватории.

Концерт отменен. Как странно, среди многих истинных разочарований одно такое маленькое тоже может показаться горьким.

Какой одинокой она почувствовала себя на улице около знакомого большого здания. Сегодня счастья нет. И не будет. Теперь, видно, его никогда уже не будет.

У дверей консерватории было непривычно пусто. Время от времени подходили какие-то люди и, вяло, разочарованно о чем-то переговариваясь, шли дальше. Концерт отменен, ничего не поделаешь.

Куда же идти? Куда девать себя в огромной Москве? Сейчас она сядет в какой-нибудь троллейбус или автобус и покатит невесть куда, а на конечной остановке сойдет со ступенек и окажется не то в поле, не то в лесу. И будет ходить, ходить. Только не домой. Вот что она знает твердо: только не домой.

— Вы пришли? Тоже не получили открытки?

Не смея задуматься о том, что так делать не полагается, она просияла навстречу этому живому голосу.

— До чего хорошо, что вы пришли! — сказала она.

— Да неужто? — спросил он, почти по-детски удивленно, и она вдруг поняла: он получил открытку. И все-таки пришел.

Не сговариваясь, они пошли по улице Герцена к Манежу. Шли медленно, а говорили торопливо.

— А вы оказались правы, старичок жив, он пришел в тот раз, когда вас не было. Редкий случай, когда доброе предсказание оказалось сильнее злого.

— Пришел? Чудесно! А я провалилась сегодня на экзамене! — сказала Саша.

— Да что вы! — Он даже приостановился. — Вы очень огорчены?

— Нисколько. Нет, не правда. Конечно, я огорчилась. Но решила наплевать.

— Это вы правильно сделали. На второстепенное надо плевать.

— Так говорит и Катя, моя младшая дочка. Она говорит: "Есть горе, а есть неприятность". Но мой провал все-таки горе. Сегодня решалось мое будущее. Но вышло так, что я не спала ночь, и когда вытащила билет — все забыла. Начисто! И получила двойку. Ну вот, рассказала — и не будем больше об этом. Ладно?

— Ладно. Не будем. Только я все-таки хочу сказать: если это и вправду первостепенное и вопрос будущего — оно свое возьмет. Ну, так. Раз день начался худо, надо рассеяться. Вы свободны? Ведь вы свободны нынче?

Он смотрел на нее добрым, спокойным взглядом. Она подумала, что и вправду свободна. Совсем свободна.

— Да, — сказала она, — ведь концерт отменили. Что же мы будем делать?

— Хотите в кино? В театр мы опоздали. Хотите поужинать?

Она молчала.

— Хорошо. Давайте побродим по моим любимым улицам.

Они шли но Александровскому саду, Это была страна влюбленных, покинутая ею страна. Как и всякая страна, она по-прежнему была обитаема. Но Саша глядела на нее издалека, стоя по ту сторону городской стены. Она была рада, когда они покинули Александровский сад и пошли к набережной.

— Как вас зовут? — спросила Саша.

— Андрей, — сказал он и добавил, подумав:

— Николаевич.

— Этого не может быть! — сказала Саша.

— То есть почему? Что же здесь удивительного? Все положительные герои в наших книгах именно так и зовутся. Олег, Игорь — это отрицательные. А Андрей — непременно очень хороший человек. Но, скажем прямо, я герой не слишком положительный. А вас как зовут?

— Меня? Саша. То есть Александра Константиновна. Значит, вас зовут Андрей Николаевич… А кто вы?

— Настоящая анкета. Я был филологом. Но потом сменил эту профессию на более точную, теперь я инженер.

— Я тоже сменила филологию на более точную науку… Правда, не очень точную… Я медсестра. И нынче потеряла возможность стать врачом.

— Не потеряли. Вот поверьте. Ну, если пошел уж такой разговор, могу сообщить: еще я был учителем. Но оставил школу.

— Почему?

— Как бы вам сказать… Это сложно. Исчезла во мне доброта, бескорыстный интерес к людям. А без этого в школе делать нечего. И я ушел. Видите, какой я хороший и честный.

— А вы говорите — не положительный герой, — сказала она.

— Ах, как не хотелось хвастаться, а расхвастался. Я и то, я и се. Послушайте…

— Нет, я сегодня плохо слушаю. Я только хочу, чтобы вы знали: вы очень, очень помогли мне сегодня.

И они все шли, шли, время от времени перебрасываясь случайным словом. И вдруг Саша заметила, что они больше не идут по его любимым улицам, что ведет не он, ведет она. И вела она его по своей любимой дороге, и все переулки и улицы, длинные и короткие, узкие и широкие, были этой дорогой: домой.

Дети спали. Крепко спали, наждавшись, наплакавшись. На этот раз, пользуясь маминым отсутствием, Катя не вымыла рук, не почистила зубы. Дорожка слез оставила на смуглом личике отчетливый след. Под щекой лежала пыльная ладонь. Другая, грязная, много потрудившаяся над вытиранием слез рука лежала на одеяле.

Анино лицо тоже казалось измученным. Она и во сне будто к чему-то прислушивалась. Первая подросточья худоба тронула ее плечи, из-под одеяла выглядывали ключицы.

Тихо, чтобы не разбудить девочек, Поливанов закрыл за собой дверь и принялся ждать Сашу.

Где она? Отец сказал, что ушла она часов в семь. Концерт отменен. Сейчас уже одиннадцать. И он ясно видел в живом тяжелом раскаянии, как она бродит где-то одна по улицам. "Я все-таки сволочь", — повторял он мысленно. Так он говорил себе все эти месяцы, но сейчас эти слова звучали неотступно. Он жил в суете. Недосыпал. Работал. И это помогало ему не думать. Не оглядываться. Она помогала ему не думать упорным, затаенным молчанием. Думать так не хотелось!

На днях он был с Мариной в кино. Решили проветриться, пойти на новую картину, которую пропустили на просмотре в редакции.

— Я иногда люблю заглянуть в обычное кино, — сказала она.

И они заглянули. Первой, кого он увидел там, была Аня. Она стояла с девочками из своего класса и громко, на все фойе разговаривала.

— При раздельном обучении, — услышал он, — никогда ни черта хорошего не будет!

Он не мог уйти, не мог отвернуться. Он пошел к Ане прямо и твердо, взяв ее за плечи, подвел к Марине и сказал:

— Знакомьтесь, это моя старшая дочка.

— Аня? — Она заглянула Ане в глаза и сказала:

— Какая хорошенькая.

Но девочка не отозвалась ей, твердые губы были сжаты. Глаза почти надменно смотрели из-под темных бровей.

— Зачем говорить не правду? — сказала Аня. — Я совсем не его дочка. Я падчерица.

И, ответив так, не простясь, отошла к подругам.

Он знал, как бы потом ни сложилась их жизнь, Аня его не простит. Аня — она с таким трудом ему досталась. А теперь он теряет ее — или потерял уже?

Потом, когда публика хлынула в двери зала, он снова невольно столкнулся с девочками и услышал:

— Это твоя мама?

— Нет, это так, — ответила Аня, — одна наша знакомая.

Телефонный звонок. "Саша? Быть может, Саша!" — подумал Поливанов и на цыпочках пошел к телефону. Старуха заворочалась, Митя тихо поднял трубку.

— Да? — сказал он.

— Можно Александру Константиновну? Простите, это Королев говорит, доктор Королев. Мы заочно знакомы. Я тут сижу, волнуюсь, а она не звонит. Как она сдала? Двойку? Как же это так! Бедняга! Но ведь она знала! Я ее экзаменовал третьего дня, она все знала! Позовите ее, пожалуйста! Нету? А не поздно мне сейчас позвонить отцу?..

— Она… Она как раз идет сейчас домой… Она сейчас в дороге…

— Ладно. Позвоню завтра. Ах ты черт возьми! Такая хорошая голова, и вдруг… Как вы это объясняете? Эх, надо было уложить ее пораньше. Она ведь обещала мне, что выспится перед экзаменом. Ну ладно. Извините, что поздно звоню, — беспокоился…

Едва Поливанов положил трубку, раздался новый звонок.

— Митя, — послышался тот голос, который все эти месяцы был один в силах обрадовать его. Но странно, сейчас этот голос не принес ему утоления.

— Марина, мне сейчас трудно говорить, я жду звонка.

Он положил трубку. Все спали, комната была полна мраком и тишиной.

И вдруг послышался скрип пружин, и Анисья Матвеевна проворчала: "Ох-хо-хо… Грехи наши…"

Желая провалиться сквозь землю, сквозь все три этажа, он вернулся в свою комнату. Что, собственно, случилось? Саша получила двойку по химии. Нет, не это. Он вспомнил ее злое лицо, беспощадные слова, обращенные не только к нему — к детям. Этого никогда не бывало. Это была не она. С ней что-то случилось. Она молчала, и он ничего не замечал, не хотел замечать. Он не сумел ей помочь, даже сегодня, именно сегодня. Он не пришел ночевать. Не позвонил. Он забыл про экзамен. Забыл обо всем. Но ведь именно сегодня он всю ночь провел в редакции с этим проклятым очерком, который то снимали, то ставили, то снимали. А в последнюю минуту потребовали, чтоб он сократил очерк на шестьдесят строк! Легче написать новый очерк, чем сократить шестьдесят строк. И он сидел, и ломал голову, и ругался. Неужто так трудно понять? Он не по улицам шатался, он дело делал.

Но ведь он очень хотел помочь, он примчался туда, на Пироговку, сказал ей, что все это — пустяки, что она пересдаст. Хотел помочь, она не разрешила. Право помочь дается только тому, кто любит. А разве он не любит?

Женщины этого не понимают. Они смотрят на все это иначе. Им легче. Всем, всем сегодня было легче, чем ему. И Саше, и Марине, которая весь день напролет ждала его звонка. "Я позвоню около трех", — сказал он, уходя из редакции. А сколько сейчас? Где же Саша, куда она девалась? Они не понимают, обе не понимают и не желают понять. Почему Саша молчит? Почему она не хочет понять, что то — все другое, совсем другое. А что же там? Что же?

Даже нянька и та не желала его понять. И осуждала каждым взглядом.

Недавно он зашел к Марине и застал у нее шефа, бывшего редактора их газеты. Тот сидел как у себя дома. В желтом кувшине стояли свежие, видно только что принесенные цветы. Марина была приветлива и любезна. Она смеялась его дурацким остротам и даже сказала по какому-то поводу:

— Отлично! Отличная мысль, подарите ее мне! Какая могла быть отличная мысль у человека, который

Не способен связать двух слов, не способен вылезти из "м-м-м…" и "э-э-э…"?!

Когда шеф ушел, Поливанов свирепо спросил:

— Он что тут — завсегдатай?

— Это не существенно, — уклончиво ответила она. — Я не хочу, чтоб он здесь бывал.

— Ого, мой друг! — сказала она насмешливо. И прибавила:

— Ну что ж… Если хотите…

— Что? — спросил он, похолодев. — Все очень просто…

— Нет! — сказал он неожиданно для себя. Что она хотела сказать? На что он ответил "нет"? Ничего не было названо, но они поняли друг друга, и оба испугались. Впервые они попытались заговорить о том, что не могло не тревожить их, но он, не дослушав, сказал "нет". Он не знал, что в ту минуту ей захотелось выгнать его, сжать кулаки, заплакать. Но она сдержала себя.

Улыбнувшись, будто не было сказано то, что было только что сказано, она включила радио и, взяв книгу, села с ногами на диван:

— Я устала нынче. И хочу побыть одна.

Она больше не возвращалась к тому разговору. С тех пор она больше не говорила, что "все очень просто…".

Звонок! Наконец-то! Саша вошла тихо, прикрыла за собой дверь, провела рукой по влажным волосам — на улице накрапывало. Господи, какое счастье. Она пришла! Она здесь!

— Где ты была? — спросил он сердито. — Дети плакали, я волновался.

— Неужто? — спросила она.

— Я целый вечер как дурак жду тебя. Маюсь, волнуюсь.

Она ничего не ответила. Сев на стул, чтобы скинуть туфли, она молча и медленно подняла глаза. Чем он мог ответить на этот взгляд? Ничем. Одним лишь словом. Но этого слова он не сказал.

— Ну как? — спросила Прохорова, улыбаясь. — говорят, у вас неприятности?

Она только что вернулась из отпуска, и это были первые слова, с которыми она обратилась к Саше. Саша молчала. Но Прохорова, видно, и не ждала ответа.

— Да, ходил такой слух, что вы в доктора решились податься. Ну что ж, большим кораблям большое и плаванье. Так как у вас там с экзаменами? Ах, срезались! Да, да, я слыхала, слыхала. Ну, может, еще ничего. Еще годок, другой в запасе есть. Как же это доктор Королев недосмотрел, не помог. Небось у него там знакомые есть, свояки. Он и характеристику вам выписывал, ему бы и помочь. Ах, мужчины, мужчины… Никогда дела до конца не доведут… Слыхала, у вас все троечки и одна только двойка. Ну конечно, где ж вам готовиться… Дети, хозяйство.

Дверь отворилась, и вошел Королев. С таким видом, словно в комнате не было никого, кроме него и Саши, он сказал:

— Дайте глюкозу Коле Гулину, Сашенька. А про Олю Шатырян вы не забыли? Да, кстати, что вы делаете сегодня вечером? Ко мне Федя приехал. Загляните познакомиться. Я давно хотел его вам показать. Жду с мужем, если свободны. А если с детьми — так уж Федору такой праздник будет! Приходите! И надо же мне наконец познакомиться с Дмитрием Александровичем, как-никак тезки!

Королев рассмеялся: он, видимо, и в самом деле забыл о Прохоровой.

— Видите ли, — ответила Саша, — муж по вечерам в редакции. А девчонки мои лентяйки. Днем бегают во дворе, по подругам, а вечером готовят уроки. Но я-то приду непременно. Спасибо. Я очень хочу посмотреть Федю.

Говоря все это, Саша тщательно мыла руки. И вдруг, положив щетку на полочку и подняв глаза, она увидела в зеркале над умывальником лицо Прохоровой. Бледное от внимания, оно превратилось в блин. Губы были растянуты в ниточку, будто она прислушивалась к их разговору губами. И Сашу что-то ударило в сердце от выражения этого чужого, ненавистного лица.

…Давно они не обедали вместе с Митей. Он теперь не старался, вырвавшись из редакции, вдруг забежать к обеду. Вот уже скоро полгода, как не слышно было в обеденный час Катиного крика: "Папа, папа пришел!"

Вот уже скоро полгода, как Катя не лезла под диван за Митиными туфлями и не вытаскивала их оттуда под Митин смех. Вот уже скоро полгода… "С мужем, с детьми", — вспомнила Саша. Уже семь, надо одеваться.

В комнате девочек, шумно охая, Анисья Матвеевна собирала со стола посуду. Аня плаксиво приговаривала, совсем не рассчитывая, что Саша ее услышит:

— Мама, я из-за этой Катьки кляксу поставила. Скажи ей!

А может, взять их с собой? Бог с ними, с уроками! И вдруг раздался звонок. Не поверив себе, Саша услышала Катю: "Ой, папа! Папа!"

Он вошел в комнату в мокром от дождя плаще.

— Саша, — сказал он, — я взял билеты в кино. Ты как? Свободна? Махнем? В "Повторном" "Юность Максима", я билеты с бою взял.

— Нет, я иду в гости. К Королеву. Он приглашал и тебя, но я ему объяснила, что вечерами ты в редакции.

Митя прошел по комнате, вздохнул, подумал.

— Ну что ж, пускай билеты пропадают. Черт с ними! Королев так Королев.

Они шли под дождем и молчали. Не то чтобы его тяготило молчание. Прежде молчать с Сашей ему было легко. Но теперь, когда ему хотелось сделать вид, будто все по-старому и ничего не произошло, он искал веселых, легких слов — и не находил.

Давным-давно он ничего не рассказывал ей о редакции, о шефе, о Петре Петровиче, который так помог им когда-то с ремонтом. Давно не повторял Саше философских изречений Петра Петровича.

— Сегодня Петрович… — начал он было и умолк. Что ж "Петрович сегодня"? А Петрович вчера? А месяц

Назад? С мужеством отчаяния он все же попытался закончить:

— Сегодня Петрович заявил… — и опять умолк.

Она вздохнула с облегчением. Она слишком знала звук его правдивого голоса, чтобы спокойно слушать этот новый, притворяющийся голос.

А дождь все хлестал.

— Не очень-то подходящая погода для выхода в свет, — пробормотал он и вдруг остановился, подняв руку. Машина с клетчатым поясом резко затормозила у самого тротуара. Митя распахнул дверцу, и они сели в такси.

Здесь молчать было легче. "Дворники" неутомимо сновали по стеклу — влево, вправо, влево, вправо, но стекло все равно заливало дождем.

Оба напряженно смотрели на узкие снующие палочки, смотрели так пристально, словно от этого зависела их судьба.

Когда они поднимались по лестнице, Саша вдруг сказала задумчиво, своим обычным, не напряженным голосом:

— А знаешь, отчего мне здесь все знакомо? Тут живет мой прежний подопечный, Тонин сынишка.

— Я помню, — обрадовано, словно хватаясь за соломинку, сказал Митя, — он еще болел корью и коклюшем!

— И воспалением легких! — сказала Саша, и оба они говорили это весело, как если бы прошлые болезни мальчика были точкой опоры и, причинившие когда-то столько забот, вдруг теперь перебросили шаткий мостик между нею и Митей.

Саша уверенно идет по знакомому коридору прямо к двери Дмитрия Ивановича и, нажав ручку, открывает дверь. На большой, широкой тахте сидит мальчик лет пяти. Оттого что тахта большая и покрыта яркой тканью, ребенок кажется на ней одиноким и очень маленьким. Он посмотрел на вошедших вопросительно и застенчиво, пожалуй даже чуть испуганно. Саша молча протянула к нему руки. Секунду поколебавшись, он сполз с тахты и, минуя Митю, пошел к ней навстречу: светловолосый, худенький, и левый глаз косит. Она взяла Федю на колени, и он спросил:

— Как тебя зовут?

Она крепко обхватила его — ее руки уже соскучились по таким маленьким — и слушала его, не слушая.

— Ты умеешь рисовать? — спрашивал он. — А ты умеешь лепить из пластилина? Наташа — ты знаешь Наташу? Это моя тетя — она мне купила пластилин, я привез. Хочешь, покажу?

Косина делала его лицо то ли испуганным, то ли жалким. Он походил на зайчонка — и косым глазом, и тем, что был такой беленький и худой.

Поливанов, присев к столу, разговаривал о чем-то с хозяином дома. Королев был совсем не такой, каким его представлял себе Митя. Он был гораздо моложе: Сашин сверстник. Янтарные глаза, на носу веснушки, большой выразительный рот. Он был очень прост, этот Королев. И Поливанову было с ним легко.

"…Славный ты парень… Саша недаром все толкует мне про тебя… Толкует… Толковала…"

Оба, переговариваясь, поглядывали на Сашу. Митя давно не видел ее такой веселой. И вдруг ее лицо осветилось не то что радостью, а счастливым удивленьем.

Взгляд ее полетел над головой ребенка к дверям. Митя тоже посмотрел туда. На пороге стоял человек с портфелем в руках. Он смотрел на Сашу, и лицо его выражало безграничное удивление. Но он тотчас захлопнул, закрыл свое лицо, оно стало чуть надменным. Он перевел глаза на мужчин и выжидающе посмотрел на Королева.

— Познакомьтесь, — сказал хозяин, — это мой товарищ. Мы росли вместе. Андрей, а мы с Александрой Константиновной вместе работаем. Мой первый помощник, правая рука.

— Поливанов, — сказал Митя.

— Репин, — ответил вошедший. На минуту стало тихо.

— Так вот он — Федя! — сказал Репин, отвернувшись от Мити. — Здорово вырос. И становится все больше похож на тебя. И раз так…

Он вынул из портфеля заводной автомобиль, извлек из кармана ключик, завел грузовую машину и пустил ее в путь. Маленький зеленый грузовичок бежал почему-то не по кругу, как ему полагалось, а мчался по прямой, потом вдруг

Сворачивал, начинал кружиться, почти танцевать. Все смеялись.

— Нет на тебя милиционера! — сказал доктор, обращаясь к машине.

Федя замер от счастья.

Едва грузовик останавливался, он умоляюще просил:

— Еще! Еще!

Репин послушно крутил своим волшебным ключиком, и грузовик снова мчался по прямой, по кругу, сворачивал, вертелся и вдруг, наткнувшись на стенку, растерянно останавливался. Первым опомнился Королев:

— А теперь спать! Скажи дяде спасибо, об этом мы в горячке забыли, и — спать!

— Нет, нет, еще! — повторял Федя. — Ну, пожалуйста! Еще один маленький разочек!

— Машина ляжет вместе с тобой, — сказала Саша, и он тотчас смирился, прижал машину к груди.

Доктор увел его к соседке и, уходя, сказал:

— Андрей! Действуй!

— Действовать, по-видимому, означает вот что…

Он взял водку, быстро откупорил ее и тотчас наполнил рюмки.

— За что же мы пьем? — задумчиво спросил он.

— За счастье! Его всем надо много! — сказал хозяин, возвращаясь.

— Или хотя бы чуток, каждому понемногу! — улыбаясь своей странной улыбкой, сказал Репин.

Они чокнулись. "Когда чокаешься, надо смотреть в глаза", — вспомнила Саша и посмотрела в глаза Репину. Его глаза, не изменив выражения, вспыхнули улыбкой приветствия.

"Здравствуйте, Саша", — сказали эти глаза.

"Здравствуйте!" — ответили глаза Саши.

Поливанов закашлялся над своей рюмкой.

— Ну и ну! — сказал Королев. — Не ожидал! Поперхнуться первой рюмкой. Это я виноват! Не предупредил, какие есть установки на этот счет. Первое: не пей натощак. Второе: пей и закусывай! Саша, будьте за хозяйку, угощай

Те! А последнее правило самое трудное: пей и знай меру! Андрей, у тебя какая мера?

— Я — без меры.

— А вы, Саша?

— Без меры!

— Ну, а вы, Дмитрий Александрович?

— Видимо, для оригинальности мне надо сказать, что я знаю меру, и я ее действительно знаю. А вы, доктор?

— Мне полагается знать. Я — руководитель! Я — начальство! Сашенька, сделайте милость, изобразите Прохорову!

— Господи, что это она вам на ум пришла? В такую хорошую минуту!

— Она мне всегда говорит: "Вы — начальство, вам лучше знать!" Ну, изобразите!

Саша секунду подумала, нахмурясь. Потом растянула губы в улыбке — и эти улыбающиеся губы при хмурых глазах вдруг и в самом деле напомнили Прохорову.

— Зачем мне дети? — сказала Саша наставительным голосом. — Вырастут хулиганами. Или пьяницами. Знаем мы теперешнюю молодежь. Я никогда ни у кого не занимаю, вот и у меня не просят. Жить надо по средствам. Вы, Дмитрий Иванович, начальство, вам лучше знать. Вы вот все привечаете сестру Поливанову, а что вы в ней нашли? Грубиянка и чересчур о себе воображает. — Все смеялись. Не меняя выражения лица, тем же сладким и наставительным голосом Саша продолжала:

— Здравствуйте, Александра Константиновна! Ходят слухи, вы во врачи решили податься! Ну что ж, большим кораблям, как говорится, большое и плавание! Ах, срезались? Да, да, слыхала! У вас, говорят, все троечки и только одна двойка? Так уж надо было руку найти, похлопотать. Уж разве некому похлопотать?

— Не надо! — сказал Репин. — Будет вам!

— Нет, но ты не понимаешь, до чего это похоже! Вылитая Прохорова.

— Я понимаю. Но я не могу, когда Саша… Александра Константиновна говорит этим голосом и улыбается этой улыбкой.

— Саша, успокойте его и придите в себя! — сказал Королев.

Саша засмеялась.

"Кажется, пора домой", — подумал Поливанов. Репин встал, подошел к радиоприемнику и стал что-то искать. Королев повернулся к Мите:

— Мы, с Андреем вместе росли. Ну, и чего скрывать, вот Саша знает, сначала были в детдоме для трудных.

Он говорил с Митей так, будто век его знал. Да, было, было, все было! Ненавидели друг друга, врагами считались. А потом… Да разве расскажешь! А теперь, пожалуй, у него здесь, в Москве, нет человека ближе, чем Репин.

Саша слушала жадно. Она очень хотела спросить — как это было: сначала враги, потом друзья? Ей хотелось спросить, она подняла глаза и споткнулась о Митин взгляд: внимательный, злой, испытующий.

— Нам пора! — сказал он. — Завтра вставать чуть свет. Я еду в командировку.

Поливановы шли по улице и опять молчали. Но это было новое молчание, у каждого свое. Саша думала: "Какое чудо! Разве бывает так? Думать — никогда больше не увидишь человека, и вдруг! Нет, бывают, бывают чудеса. Нет, открылась дверь — и вот…"

— Ты знала прежде этого Репина? — ворвался в Сашины мысли Митин голос.

— Знала! — счастливо ответила Саша.

— Так почему же он представился как незнакомый? К чему этот маскарад?

— Какой же маскарад? Он просто назвал свою фамилию, а я ее прежде не знала.

— Ах, вот как! — словно обрадовавшись, подхватил Митя. — Прекрасно!

— Митя, — сказала Саша, останавливаясь, — ты сказал нынче, что у тебя есть мера. А юмор?.. Юмор у тебя есть?

Молча, нахохленный и злой, он шел рядом с ней по улице. Молча вошел он в их общую комнату, молча глядел, как она расставляет свою раскладушку, призывал на помощь юмор, но юмора не было: исчез бесследно, ушел, как вода в песок.

Где его возьмешь, этот юмор, который позволил бы все стерпеть? И все понять — в себе и в другом?

Почему я молчу? — думала Саша. Потому, что он молчит. Ведь мне нечего ему сказать. Я могу только спросить — что случилось? Но зачем я буду спрашивать — разве я не знаю, разве не вижу?

Нет, не правда. Я молчу, чтоб не услышать страшного слова. Пока я не спросила, еще есть надежда. Я еще могу верить, будто это ошибка, и если бы он пришел сейчас и сказал: "Я не могу без тебя", я бы все забыла. Пусть войдет и скажет: "Я люблю тебя…" Нет, даже не так. Пусть скажет: "Я соскучился…" Пусть ничего не скажет. Пусть пойдет, поглядит… и я все пойму, и все забуду, и никогда ни о чем не спрошу. Где же твое самолюбие? Помнишь, как ты сказала Оле: "Плюнь, забудь, уйди". Ох, как легко советовать! Что она ответила? Она ответила: "А ты знаешь, как возвращаться в пустую комнату? А ты знаешь, как оно — идешь по улице, глядишь на свое окно, а там темень…" Но ведь в моем окне — свет. За моим окном — дети.

Но зачем же врать себе, ведь ты знаешь, он больше тебя не любит, потому что нельзя любить двоих. Ты это знаешь. Уйди. Забери детей — и уйди. Чего ты ждешь? Ведь это унизительно — ждать. И чего? А почему он не уходит? Жалеет? Кого — меня? Детей? Нас? Как страшно додумывать.

Эта боль не похожа ни на какую другую. Ее нельзя ни с кем разделить, ни один человек на свете не может тебе помочь. На минуту тебе покажется, что прошло, — а потом все сначала.

А может, я все это придумала? Он рассердился на меня тогда, в театре, и поэтому молчит, потому что в самом деле… Ах, как хочется утешить себя — любой ценой: обманом, бездумьем! А если то, что у него с ней, — дружба? Почему ты этого не можешь понять? Не могу. Наверно, другая, умная, великодушная, поняла бы. И не страдала бы. Но я не умею.

Но что бы ни было, что бы ни было, разве могла бы я когда-нибудь поверить, что он может быть таким? Почему он не освободил меня, не сказал мне сразу? Вот полюбила бы я кого-нибудь. Ведь я бы ему сразу сказала. Я не могла бы глядеть, как он мучается, пожалела бы и сказала.

А может, он жалеет и поэтому не говорит? Вот он вернется сегодня — и я спрошу. И мы поговорим как люди. Потому что так, как сейчас, я больше не могу.

— Чего ты там ровно маятник? — доносится из соседней комнаты голос Анисьи Матвеевны. — Ходит, ходит — взад-вперед, взад-вперед… Пошла бы сюда, напилась бы с детьми чайку.

— Мама! — зовет Катя. — Мама, иди к нам! Они сидят за столом и ужинают. Перед Катей тарелка с

Оладьями. Анюта уже пьет чай.

— Мама, — говорит Катя, — давай рассуждать трезво, если Бог есть, то где же он находится, на Марсе, что ли?

— Замолчи, балаболка, Бога не трогай, — сердито ворчит Анисья Матвеевна.

— Мама, — говорит Катя, — я сегодня была в Серебряном переулке. Там ужасная новость: тетя Леля и дядя Юра разводятся. Ты подумай, подумай, тетя Леля уехала и забрала Толю и Петю с собой. Как же дядя Юра один? Разве можно так делать. Я ее не люблю, она злая.

Саша поднимает глаза и встречается с Аниными глазами — испуганными и испытующими.

"Почему, — думает Саша, — если у тебя что-нибудь болит, все так и норовят ударить по больному месту?"

Она отрезает себе кусок хлеба, долго мажет его маслом и потом говорит:

— Но ведь ты знаешь, тетя Леля и дядя Юра плохо жили — ссорились, даже дрались. Зачем им жить вместе?

— А зачем детей забрала? Зачем?

— Но как же мать может без детей?

— А отец может? Может? Нет, если вы с папой разойдетесь, я просто умру. А если не умру, то останусь с папой, потому что нельзя, чтоб у тебя было двое детей, а у него — ни одного ребенка. Ты только не думай, что я его люблю больше. Но я не могу, чтоб он остался один. А у тебя Анюта.

— Катя, мне надоели эти глупые разговоры.

— Нет, я просто так, на всякий случай. Аня отодвинула чашку и встала.

— На всякий случай замолчи! — говорит она сурово.

— Почему? Почему вы все говорите мне: замолчи? У нас дома стало плохо! У нас дома стало скучно!

Она смотрит на мать, и в глазах у нее — слезы.

— Поди сюда! — говорит Саша. — Поди сюда, глупая! Ну, чего ты ревешь? И чем тебе плохо?

"Я думаю о себе. А думать надо о них. Мы сегодня же поговорим с Митей. И что бы ни было — мне станет легче. И легче — детям".

— И почему они у тебя во все мешаются? — говорит в сердцах Анисья Матвеевна. — Ну что ей за дело до этой Лельки, до ее ребятишек? Я с этой Катериной никуда больше ездить не стану. Совсем ошалела, до всего ей забота, вовсе ввязывается.

— Да что еще случилось?

— Едем в трамвае. Ну, к твоим, в Серебряный. Ну, пьяный сидит, орет. Женщина одна ему замечает — не безобразничайте, мол. А он ей — ну, обозвал, как евреев обзывают. А Катерина — да на весь вагон: "Вы не советский".

— А что же ей было — молчать? — спросила Аня.

— Бывает, и помолчать не худо.

— Да разве я одна ему сказала? — воскликнула Катя. — Я только первая сказала. А потом еще дяденька сказал: "Девочка совершенно права". Тогда пьяный ему: "Как твоя фамилия, наверное, Рабинович?" А я говорю: "А ваша фамилия Гитлер!" Вот как я сказала! Мама, как я рада, что ты снами сидишь! — воскликнула Катя. — Ты давно с нами не сидела. У меня столько всего накопилось!

— Ну, давай выкладывай, что у тебя там накопилось?

— Мама, ты знакома с писателем Пантелеевым?

— Нет, а что?

— Мне очень надо про него узнать, все ли правда, что он пишет про свою жизнь. Мне он очень нравится, и я хочу, чтоб все счастливое было правда, а несчастливое — не правда.

И в эту минуту раздались два звонка.

— Кто это к нам? — нараспев сказала Анисья Матвеевна. — Дмитрию — рано. Кого это бог несет?

— Здравствуйте, здравствуйте, приятного аппетита! Не узнали? Вы к нам в редакцию приходили на елку. С детками. Вот с ними. Как выросли, не узнать! И в прошлом году были на первомайском вечере, еще Райкин выступал, помните? Вы с супругом во втором ряду сидели. Чайку? С удовольствием, на улице прохладно. Осень нынче какая холодная, верно? А где же ваш папочка? В редакции? Да сегодня по их отделу как будто ничего не идет!

У нее были голубенькие стеклянные глазки, и розовые фарфоровые щечки, и розовые ноготки на толстых пальчиках. Кофточка на ней тоже была розовая, а под этой прозрачной розовой кофточкой виднелась голубая комбинация и белые лямки лифчика на белых полных плечах. Катя и Аня глядели на нее во все глаза — Катя с веселым любопытством. "У-у, какая ты толстая", — говорил ее взгляд. "Откуда ты, с чем ты пришла?" — спрашивали Анины глаза. "Да, с чем ты пришла? Ты круглая, розовая, но что-то недоброе вошло с тобою", — подумала Саша.

Что ж в такой-то холод в такой-то кофте гуляете? — сказала Анисья Матвеевна, поставив перед гостьей стакан горячего крепкого чая.

— Мода, мода, мода! Что ж отставать? Одеваться надо по моде. Вы нашу очеркистку Лаврентьеву знаете? Ну как же, Марину Алексеевну, ее все знают! Так она одевается ну всем на зависть. Я всегда смотрю, что на ней. Она лучше всякого модного журнала. Еще в Париже каком-нибудь все зевают, а она, пожалуйста, всех обскакала. Правда, есть в ней оглядочка на заграницу, есть, есть немного! Но есть такая иностранная пословица: победителя не судят! Поглядишь на нее — и осуждать не можешь: блеск! Ах, какая у вас ватрушка! Сами пекли? Я попробовала по книжке испечь — ничего не вышло.

— Я тоже читала поваренную книжку, — сказала Катя,

Там говорится, что молоко надо подавать в желтых чашках, тогда оно будет похоже на сливки. Курица с рисом любит синюю посуду. Вот только я забыла, что надо подавать в коричневых тарелках. Я спросила у папы, а он говорит: реплики.

— О, у вас папочка остроумный! Это по всей редакции известно, уж если Поливанов скажет, так уж скажет!

Ее не надо было занимать. Она говорила, говорила, и пила чай, и ела клубничное варенье, восхитилась ватрушкой, осудила копченую колбасу — и сыпала, сыпала словами.

— Катерина, поди-ка на кухню, вымой посуду! — сказала вдруг Анисья Матвеевна. — Анюта, ты за хлебом сбегай. И масла надо и сыру докупить. А ты, Александра, приглашай гостью к себе.

И Саша, пока не вставившая в разговор ни слова, молча раскрыла дверь в другую комнату.

— Ох, до чего же уютненько! Ну прелесть, прелесть! А вы не видели, в Мосторге бархатные розы продают? От настоящих не отличишь. Все-таки научились, научились у нас делать изящно. Я купила и весь буфет уставила. А вы бы вот сюда, на полочку. Дорожку беленькую и вазочку с цветами. Хорошо, если дорожка вышитая гладью или болгарским крестом. Вы вышивкой не увлекаетесь, нет?

"Ваша фамилия — Прохорова?" — чуть было не спросила Саша.

— Куда-то пропало ленинградское мулине. А без него хоть за вышивку не садись. У нас многие женщины в редакции увлекаются.

Саша не могла понять: зачем она пришла? Что ей надо: Она слушала, слушала сыпавшиеся горохом слова, и смутно ей было. И, словно отвечая на ее немой вопрос, госты сказала:

— Ну вот, Александра Константиновна, можно, я буду вас попросту — Шурочкой? Так вот, Шурочка, я пришла поговорить по душам. Мы знаем вашу беду и хотим помочь

— Какую беду? — спросила Саша.

— Ну, какую! Известно какую: поведение Дмитрий Александровича обратило внимание. Что ж, не слепые. Но давайте поправлять, пока не поздно, напишите нам кратенькое заявление, — мы действовать не можем, если нет официального заявления.

— Послушайте, что вы такое говорите? Какое вам до меня дело?

Розовые щечки побагровели, глаза стали как голубые стекляшки.

— Зачем же так грубо, если к вам от всей души? Мы не за то, чтоб семья разваливалась, мы…

— Мы? Кто это мы?

— Коллектив. Общественность.

"Как это там говорится в художественной литературе, — подумала Саша, — "подите прочь"? или "пошла вон"?"

— Вот Бог, а вот и порог! — сказала Анисья Матвеевна, появляясь в дверях. — Не молоденькая, а такой глупостью занимаешься! Вот пальтишко твое, вот шляпочка. Ботики в коридоре.

— Ну что ж… Если нравится, чтоб муж бегал… бегал по бабам… то, конечно… Дело хозяйское…

— Вот то-то что хозяйское… Прощай, прощай, дорогая. Следи за своим мужиком, если еще не сбежал… Будь здорова. Не обессудь…

Вошла Катя с горкой чистых тарелок и едва не выронила их, наткнувшись на гостью.

— Вы уже уходите? — воскликнула она. — Как жаль! Да, не скрыться, не спрятаться. Скорее на улицу. Шагать, шагать, среди людей, которые тебя не знают.

Что же теперь? Все, что прежде было горем, тайной, стало постыдным, смешным и нелепым. "Ну что ж, если нравится, чтоб муж бегал… дело хозяйское…" Она никому ничего не рассказывала — ни отцу, ни Леше. А тут "поведение Дмитрия Александровича обратило внимание". Почему он не уберег ее хотя бы от этой встречи, от этих стеклянных глаз и розовых ноготков?

Еще сегодня, еще недавно — какой-нибудь час назад — она хотела поговорить с ним, готовилась услышать самую страшную правду и принять непоправимое решение. А теперь она ничего не может. Не может видеть его, думать о нем.

Холодно. Ветер дует в лицо, прохожие идут торопливо, у каждого — дело, у каждого — дом.

А она? Куда она идет? И вдруг Саша видит, что она у дверей Королева. Лукавя сама с собой, она притворяется, что не знает, постучит ли в дверь. Однако торопится, все ускоряет, ускоряет шаг. Этот человек заметил первую тень на ее лице, Он первый догадался, что у нее горе. Она придет, сядет, ничего не скажет. Она посидит с Федей, напьется чаю, она знает: здесь ей обрадуются и ни о чем не станут спрашивать.

Сдерживая дыхание, Саша нажимает на кнопку звонка, Ей открывает военный.

— Вы к кому, гражданка? — очень вежливо спрашивает он.

— К доктору Королеву… К Дмитрию Ивановичу…

— Пройдемте.

"Опять гости?" — думает Саша.

Военный провожает ее до самой комнаты Королева, больше того — распахивает перед ней дверь. Королев стоит около дивана, рядом с ним еще один военный.

Здравствуйте, сестра! Что-нибудь случилось в больнице? — сухо, отрывисто спрашивает Королев.

Нет, я просто так! — удивившись этим словам, отвечает Саша.

И вдруг она видит Репина. Он стоит у окна и смотрит какими-то не своими, отчаянными глазами. И в них: "Что ты сделала? Зачем ты пришла?"

— Присядьте, гражданка, — говорит военный и придвигает к ней стул. И лишь тогда она все понимает.

Саша смотрит на Дмитрия Ивановича, она ищет его взгляда, но он смотрит вниз… "Я с вами незнаком, — словно говорит доктор. — Вы тут люди случайные, вы за меня не ответе и никогда в ответе не будете…" Потом его уводят, начинается обыск. Обыск длится долго. Саша с ужасом смотрит на часы. Наконец она говорит:

— Разрешите, я позвоню домой, там дети.

— Дети спят, — отвечает военный.

— Я должна предупредить няню… мужа…

Ничего, люди взрослые. Подождут.

— Нянька:

— сказал Митя, расталкивая Анисю Матвеевну. — Саша не сказала, куда пошла?

— А часто который? — спросила Анисья Матвеевна, просыпаясь.

— Третий час ночи!

— Да будет тебе! — Старуха села на кровати и перекрестилась. — Господи, довел, довел. Загубил. Терпела, да не стало мочи терпеть.

— Не болтай! Молчи! — страшным шепотом закричал Митя, наклонившись к знакомому с детства лицу, и, схватив Анисью Матвеевну за худые плечи, повторил:

— Вспомни лучше, когда она вернулась с работы? Когда ушла? Попрощалась или нет? Может, ее вызвали на ночное дежурство?

— Батюшки светы! Не вызывали ее. Дома была. Тут приходила одна… С работы твоей… Дула ей в уши…

В темной комнате зашлепали босые ноги. Аня в темноте шарит по стене, отыскивая выключатель. У нее дробно стучат зубы, и, не найдя кнопки, которая у нее под рукой, Аня начинает одеваться в темноте.

— Куда ты?

— Искать маму.

— Не смей! На дворе ночь! Я сам! Я сейчас вернусь!

— Нет! — слышится короткий ответ.

Тогда он кое-как натягивает пальто, срывает с вешалки кепку и, не вспомнив про перчатки, бежит по лестнице следом за девочкой.

— Аня, погоди! — кричит он.

Но она не слышит. Она бежит по улице не разбирая дороги, не оглядываясь и не отзываясь, как будто она знать его не знает. А он идет рядом, не решаясь сказать ей ни слова, и видит только сверху сползший на затылок платочек и светлые косы.

"Что я наделал? — думает он. — Где она? Что с ней? Что с нами будет?"

Он хочет остановить Аню, подойти к автомату, позвонить Саше на работу, он хочет понять, опомниться, что-то предпринять, но Аню не остановишь. Он испуган этим оголтелым бегом, руку его она отталкивает и не хочет откликнуться на его призыв: "Аня! Анюта!"

Аня бежит не оглядываясь… И вдруг, когда, казалось, нет больше сил терпеть, нет сил бежать — из-за угла показались трое: Саша, какой-то малыш и Репин. Они шли неторопливо, устало, держа малыша с обеих сторон за руки. Мальчик спотыкался.

— Саша!

— Мама!

Оба эти крика слились. И тут Митя впервые почувствовал, что его руки обжег ночной осенний холод.

— Мама, это правда, что Федин папа болен?

— Нет, не правда.

— А что же?

— Его арестовали, Анюта.

— Мама! Он сделал плохое?

— Нет. Он ничего плохого сделать не мог.

— Мама, — сказала Анюта, и в голосе ее звучало отчаяние — ведь у нас это не может быть, чтоб невиноватого, у нас так не бывает! Значит, он…

— Скажи… ты поверила бы, что я сделала плохое?

— Нет!

— Ну вот. А я верю ему. Как себе. Понимаешь? Я работала с ним. Я видела, как он с больными, как он с людьми, Я очень дружила с ним. Он ни в чем не виноват.

— Как же тогда?

— Я думаю, это выяснится.

Молча, крепко сжав губы, Анюта ходит из угла в угол, На Катиной кровати спит Федя. Аня останавливается над ним и долго, пристально смотрит на бледное личико.

Анисья Матвеевна с сердцем дергает клубок, закатившийся под диван, и, звеня спицами, произносит громко:

— Больно свободно с девчонкой разговариваешь. Мала она еще такие вещи знать. Сказала бы — в командировку уехал, и дело с концом. А то начнет болтать подружкам…

— Не начну, — отвечает Аня, не оборачиваясь. — Тише! Катя идет!

Катя входит умытая, с полотенцем через плечо.

— Я рада, что этот Федя у нас поживет!

А Саша мысленно повторяет минувшую ночь.

— Сестра, — оказал Королев, оборачиваясь к ней напоследок уже в дверях, — особое внимание обратите на Добровольского. Я боюсь осложнения. — Потом, взглянув на Репина, произнес одними губами:

— Федя…

Он сказал "сестра". Он не сказал "сестра Поливанова", не сказал "Александра Константиновна". Он сказал: "сестра"…

…Саша подходит к привычному, как родной дом, зданию и не знает, что будет делать в этом опустевшем доме. Все по-прежнему — палаты, больные, врачи и сестры, не стало только одного человека — и дом опустел. Она еще не может справиться с тем, что случилось, голова гудит от бессонной ночи, и единственное, что остается на первых порах: не думать. Стиснуть зубы. Собрать внимание — не перепутать, не забыть, сделать все, как сделал бы он.

Первый, к кому она подошла, был Добровольский. Юноша уже проснулся и встретил ее улыбкой.

— Мне легче. Гораздо легче. Скоро доктор придет? Саша не ответила. Она посмотрела температуру:

Нормальная.

И день завертелся, привычный день: уколы, перевязки, терпеливый разговор с больными: "Не волнуйтесь… пройдет… Рука будет здорова…"

Почему же они глядят так тревожно? Почему Добровольский спрашивает:

— У вас что-нибудь случилось?

Баба, баба, не умеешь держать себя в руках, ничего не умеешь скрывать.

— Нет, Коля, ничего не случилось. Я просто не спала сегодня. И устала.

— Сестрица! — весело говорит толстый продавец специализированного винного магазина. — Вот какое я открытие открыл, медицине полезно знать: промочишь горло, ноги

Не ходят, промочишь ноги горло болит. А? Могу я быть

Доктор наук?

— Сестрица! Мне от этого лекарства хуже! — говорит больная из четвертой палаты. Ей все время кажется, что все лекарства отравлены.

— Александра Константиновна, по-моему, этот градусник неверно температуру показывает. Он испорчен, взгляните!

— Дочка, поди-ка сюда, посмотри, красное вокруг — это к чему же?

— Вот придет доктор, спросим его про лекарство… Градусник в порядке, Юрий Петрович… Краснота пройдет, это всегда так бывает сначала…

Нет, она ничего не перепутала, все сделала как надо.

— Королев не явился! И не удосужился позвонить! Это уж ни на что не похоже! — услышала она голос Прохоровой.

День кончился. Только сейчас она поняла, как устала. Домой. Уснуть. Да, она уснет, уснет, едва опустит голову на подушку. А завтра… Завтра она все обдумает и поймет.

Кто это там, на той стороне улицы? Да, это он. Она совсем не вспоминала, не думала о нем сегодня. Зачем же он пришел?

— Бедная моя, — говорит Митя, беря ее под руку. — Ты очень устала?

— Очень.

— Хочешь, пройдемся немного, подышим?

— Нет. Я хочу домой. Спать. Ты из дому?

— Как малыш?

— Девочки от него не отходят. А он возится с машиной. Ко мне пошел сразу. Сидел у меня на руках, беседовал о жизни.

Лучше бы он не приходил. Нет ей, как прежде, облегчения от его голоса, от тепла этой руки. Она теперь привыкла быть одна или с детьми. Ей с ним неловко, непросто. Весь день — когда она о нем не помнила — было легче. Вот все, что она понимает.

— Тетя Саша, ты моему папе сестра. Да.

— Ты по нему скучаешь?

— Очень.

И больше ни слова.

На днях он сказал Анюте:

— Аня, большие не скажут, а вот ты скажи: скоро мой папа приедет?

Он ходит за Анютой следом и сейчас сидит у нее на коленях, прислонясь головой к ее плечу. Катя маячит тут же, вздыхает: то ли ей самой хочется поближе к Феде, то ли ей досадно, что не она на коленях у Ани.

— Катя, — говорит Аня, — давай возьмем Федю в братья! Федя, хочешь к вам в братья?

— Хочу! А ты отдашь мне это перышко?

— Вот ты какой! Сразу и перышко!

— Анюта, отдадим, отдадим! Федя, нравится тебе эта коробочка? Хочешь, я тебе ее подарю?

— Хватит у него барахла и без твоей коробочки! Давай, Федор, спать ложись. Уже девятый час.

И пока Анюта раздевает малыша, Катя переносит тетради и учебники в другую комнату — здесь погасят свет, чтоб Федя поскорее уснул.

И вот они втроем, каждая занята своим делом: девочки делают уроки, Саша читает.

— Мама, — говорит Аня, оторвавшись от задачи, — послушай, мы говорим Ольге Васильевне, нашему завучу: "Можно мы вместе с мальчиками из девятьсот восемьдесят пятой школы организуем фотокружок?" А она отвечает: "Нет, нельзя. Думаете, я не знаю, как фотографируют?" Мы говорим: "Как? Обыкновенно!" А она усмехается и говорит: "Да, а проявляют в темноте". Ты подумай только, мама!

Катя удивлена:

— Мама, а что она хотела этим сказать?

— Грязный она человек, вот что я тебе скажу, мама… Ты всегда защищаешь учителей, а тут ты не можешь ее оправдывать! А, мама?

— Верно, не могу!

Катя раскрашивает географическую карту. Она очень старается, наклонила голову набок и чуть высунула язык.

— Вот читаю я книги, — говорит Аня, — возвращается человек с войны — слепой там или без ног. И жена его принимает, и писатель говорит: вот какая хорошая женщина, какая героиня. Мама, что ж тут такого? Вот Семен Осипович с молодости слепой, и Антонина Алексеевна с ним рядом всю жизнь. Нет, когда любишь, ничего не трудно!

Тихо скрипнув дверью, входит Анисья Матвеевна.

— Говорила я тебе, — обращается она к Саше, — вот, пожалуйста, уже и Катерина все про Федю знает. Сегодня на кухне Нина Георгиевна спрашивает: "А вот у вас мальчик живет, где же его родители?" А Катерина: "Мать умерла, а отец далеко… Но он ни в чем не виноват, и его скоро выпустят".

— Катя, как же так… Зачем же ты?!

— Мама, но это же правда! Почему же нельзя говорить, если правда?

— А почем ты знаешь, может, он виноват, отец его? — с сердцем говорит Анисья Матвеевна. — Что вы всем верите без разбору? Не станет народ зря говорить. А мне вчера в магазине сказали: в аптеку на Тверской Ямской привезли отравленные бинты и вату отравленную.

— Глупости все это, глупая, черная ерунда, — в тоске говорит Саша.

— Откуда ты можешь знать? А в родильном доме на Соколе всем мальчишкам, что родились, смерть вспрыснули. Это тоже, скажешь, ерунда? И помалкивай ты за ради Христа перед девчонками.

— Когда я буду учительницей, — говорит Аня, — я никогда не буду врать детям! Нет, я всегда буду говорить им правду, о чем бы они ни спросили!

Она отодвигает тетради. Катя, застыв с красным карандашом в руках, не мигая глядит на сестру.

— Я так буду ребят воспитывать, — говорит Аня, — чтобы они ничего не боялись! Чтоб никого не боялись! Что своего добивались!

На столе, покрытом зеленым сукном, стоит графин. И стакан… За столом сидят доктор Темкин, доктор Федоровская, доктор Аверин. Он председательствует, а сестра Левашова ведет протокол.

На повестке дня — состояние политмассовой работы в третьем хирургическом отделении. С докладом выступает старшая сестра Алевтина Федоровна Прохорова. Да, она уже не ночная, она старшая.

Саша сидит почти в углу небольшого зала, в котором обычно устраиваются собрания. Рядом окно, за окном черный сентябрьский вечер. Саша смотрит на Прохорову. У нее белое, плоское как блин, непреклонное, непоколебимое лицо. Оно, пожалуй, вдохновенное, это лицо, глаза блестят, и рука поднята.

— Мы потеряли бдительность, рядом с нами орудовал враг, а мы его не разглядели. А разглядеть при бдительности было нетрудно. Доктор Королев унижал все наше, все советское. Он жил с оглядкой на заграницу. Он говорил, что в Копенгагене больницы лучше, чем в Москве. Все это слышали. А кто дал ему отпор?

Прохорова делает паузу. Из глубины зала раздается чей-то голос:

— Только вы, Алевтина Федоровна.

— Я не о себе говорю. Я говорю про весь наш коллектив — мы были недостаточно бдительны. Операционная сестра Ветлугина сможет подтвердить, что Королев в некоторых, нужных для него случаях давал ей не правильные указания. Например, в конце этого года во время резекции легкого…

За окном урчит гром, вспыхивают молнии — беснуется поздняя осенняя гроза.

— Я предпочел бы обойтись без этих дешевых световых эффектов, — говорит за спиной Саши молодой доктор Коля Великанов.

Правда. Как в плохой пьесе: глухой гром, стремительные голубые молнии. В зале полутемно, в бедной люстре под потолком из шести лампочек горят только три. Ветер вдруг изо всех сил толкает окно. Оно распахивается, повалив на пол цветочные горшки с бегонией и кактуса ми. Высокий лимон в маленьком, не но брался было рухнуть, покачнулся, но раздумал и остался на месте. Саша хочет закрыть окно и долго не может справиться: рамы рвутся у нее из рук. Встает Коля Великанов и на своих длинных ногах идет на помощь. Он обуздал окно, но уронил горшок с лимоном — на подоконнике и на полу у окна целое побоище.

— Так плохо дело, что хоть пляши, — говорит он шепотом.

Да, плохо. Так плохо, что хоть пляши.

— На трибуну должны выйти товарищи и прямо, честно признаться в своих ошибках, признаться в своей слепоте и попустительстве. Сестра Поливанова всегда потакала Королеву, пускай она перед всем коллективом скажет без утайки, как она помогала ему…

За окном творится нечто несусветное. Дождь хлещет изо всех сил. Переведет дух и снова потоками обрушивается на землю. Кажется, он хлещет по всей земле.

— Господи, — с отчаянием говорит доктор Филиппова, — а я без калош и без плаща. Только-только вылезла из гриппа.

Перед Сашей сидит доктор Ткач. Отличный хирург. Ему лет шестьдесят, наверно. Втянув голову в плечи, он слушает Прохорову.

— А, вот:

— Доктор Ткач, а вы что скажете? Вы работали рядом с Королевым, почему вы не сигнализировали?

Что мне делать? — думает Саша и смотрит в окно, за которым буйствуют световые и шумовые эффекты. Что мне делать? Лучше всего промолчать. Но промолчать не дадут. Вызовут к трибуне и потребуют: говори. Надо придумать, что сказать. Думай не думай, тут выбора нет… И будет ночь. В дверь позвонят, и войдут двое военных, тех самых, что она видела у Королева. Аня проснется, сядет на кровати, взглянет с ужасом. А они скинут на пол книги, выбросят из шкафа белье. Нет, ты этого не увидишь, тебя уведут. И Катька будет цепляться за твое платье и реветь в голос, ничего не понимая. Так. Что же она скажет? Что бы она ни сказала, Дмитрий Иванович ее не осудит. Он поймет, что она делает это ради детей. Но она, как она будет жить после этого? "Говори, что знаешь, делай, что должно, а там будь что будет". А что должно?

Говори, что знаешь…

Тяжелой поступью идет через зал доктор Ткач. Он идет, шумно и страшно задыхаясь, как тот старик из Сухуми. Следом идет тишина: все знают, что Королев спас его внучку. Случай был почти безнадежный. У Ткача дрожали руки, он не мог оперировать. Дмитрий Иванович взял нож у него из рук и сменил Бориса Львовича у операционного стола. Девочка выжила. Доктор Ткач долго стоит, не говоря ни слова.

— Мы ждем. Вы что, онемели? — спрашивает Прохорова.

— Я уверен… что суд разберется… и вынесет справедливый приговор… Надеюсь, что…

— Это не ответ, а уловка! — повышает голос Прохорова.

— Вы заодно с врагом! — кричит Ветлугина.

Как Дмитрий Иванович говорил о Прохоровой? "Она любит начальство и всегда лает в указанном направлении". Но о сестре Ветлугиной он говорил иначе: "Когда на операции нет моего друга Марии Петровны, я как без рук. Быстрота, находчивость, четкость — ну, прелесть!"

— Вы заодно с врагом! — повторяет Ветлугина. У нее красные, воспаленные веки, и губы пересохли.

— Я надеюсь… что суд… разберется, — говорит доктор Ткач.

Слово найдено, — в тоске думает Саша, — "суд разберется". Я надеюсь, что суд разберется. Она скажет: "Я согласна с Борисом Львовичем. Мы должны подождать, суд разберется". Ах, как бы хорошо вдруг открыть глаза и понять, что все это был сон. А если уйти? Вот встать и уйти, и все.

— Даже зонтика не захватила, — говорит доктор Филиппова. — Дождь прямо как из ведра.

Тяжело опираясь на палку, встает Аверин. Он был с Королевым на фронте. Он знает его, как себя. "Мы с Авериным пуд соли съели", — говорил Дмитрий Иванович.

Сейчас Аверин скажет что-нибудь такое, от чего все придут в себя. Очнутся. Вот сейчас он скажет: "Мы вместе воевали…"

— Я должен признать, что виноват перед своими товарищами, — говорит Аверин. — Это я вызвал Королева в нашу больницу. Я верил ему, как другу, а он оказался врагом…

Как бы хорошо проснуться, — в тоске думает Саша. Как бы хорошо проснуться и понять, что ничего этого не было. Вчера больная из третьей палаты сказала ей:

— Что вы такая скучная? Давно вижу: горюешь. А тыне горюй. Помни: это все облака… Вспомни, что было десять лет назад, — ведь прошло? И пять лет назад, и два года… Прошло. Проплыло. Говорю тебе: облака…

Да, и это пройдет. Проплывет, забудется. Облака… Нет, не забудется, не растает…

— Сестра Поливанова! Мы ждем, мы хотим услышать, что вы скажете.

Что она скажет? Что она скажет? Что бы она ни сказала, Дмитрий Иванович ее не осудит, простит. "Суд разберется", — скажет она, больше ей ничего не остается…

Саша встает. Зачем-то проводит рукой по грязному подоконнику. Поднимает голову, встречается глазами с Авериным, с Прохоровой и говорит:

— Он не виноват. Я работала с ним и видела, как он с больными, как он с людьми. Я знаю: он ни в чем не виноват…

— Что ты делаешь, Саша?

— Как видишь: укладываю чемодан.

— Что это значит?

— Это значит, что я уезжаю. Меня уволили.

— То есть как уволили?

— Обыкновенно: взяли да и уволили. Предложили по

Дать заявление об уходе. Я, конечно, не подала. Зачем мне подавать? Я ни в чем не виновата. Ну вот. Тогда взяли и уволили.

Он не стал спрашивать, почему она ничего ему об этом не сказала. Он только спросил:

— Ну хорошо, все это очень горько, не спорю. Но причем же здесь чемодан?

— А при том, что в Москве мне теперь работы не найти. А раз так — я нашла ее на периферии. Мне помог Андрей Николаевич. Списался с одним своим товарищем. Он фельдшер на селе, и ему нужна медсестра. Я к нему и еду. Белоруссия. Село Ручьевка… Вот таким путем…

— Ты с ума сошла! — сказал он твердо. — Ты просто сошла с ума. Тебе помог Андрей Николаевич! Прекрасно. А я, дети — как ты собираешься поступить с нами?

— Очень просто. Дети пока будут здесь, с Анисьей Матвеевной. А Федю я возьму с собой, раз она не хочет, чтоб он оставался. Ну, а ты… Ты, я надеюсь, без меня не пропадешь…

— Саша, позволь. Нельзя же так… Это безумие, это глупость, ребячество!

Саша чуть отодвинула чемодан, положила руки на колени. Лицо ее не выражало ничего, кроме глубокой усталости.

— Ты сейчас сказал, Митя, что мы не дети. Это верно. И моя ошибка только в том, что я сразу не дала тебе свободы… Это так, кажется, называется: свобода. Разве дело в том, что мы продолжаем жить под одной крышей? Ты, наверно, делаешь это для детей. А разве им хорошо сейчас? Ты сам видишь, что тебе объяснять. Так вот, теперь ты свободен. А потом… Потом я заберу девочек.

— Прикажешь подавать заявление в "Вечерку"?

— Я об этом не думала. Но ты прав — все надо додумывать до конца. Вот именно: в "Вечерку"…

— Ты с ума сошла! Постарайся понять. Я давно уже знаю: я без тебя не могу. Что бы ни было, я не могу без тебя. В ту ночь, когда мы с Аней бегали по улицам, я думал — умру. Ты слышишь? Ты понимаешь? Я давно хочу с тобой поговорить, но ты стала как каменная, ты стала глухая. Я не могу без тебя. Ты слышишь?

Еще так недавно эти слова исцелили бы ее. Тогда боль была острой, и от этих слов, наверно, утихла бы. Сейчас она была тупой, постоянной, и ничто не могло ее излечить, даже эти слова. Может, он прав, и это нелепость, ребячество, что она уезжает. Может быть…

— Ты понимаешь? — снова донеслось до нее.

— Я понимаю только одно: без тебя мне легче. Вот это одно я только понимаю, и, может, это к лучшему, что меня уволили. Хочешь не хочешь, надо уезжать.

— Но мне так невозможно. Я без тебя не могу!

— А я могу…

Голос ее звучал устало, руки были опущены, и угасший взгляд устало повторял: "А я могу. Без тебя. Без любви. Без всего".

"Мои дорогие!

Ну вот я и устроилась на новом месте. И сейчас расскажу вам, как все было. От Гомеля до Чернолесья мы с Федей ехали на автобусе, в Чернолесье нас встретил заведующий медпунктом фельдшер Стеклов и отвез в Ручьевку. Забегая вперед, скажу, что мне повезло. Он очень умный человек, очень настойчивый и свое дело знает хорошо. Мне есть чему у него поучиться. Тут говорят, что, если Ручьевка чего добивается для своего медпункта, так только потому, что Сергей Антонович не дает начальству ни отдыха ни срока и спуску никому не дает. Недавно сельсовет решил занять баню под молочный пункт: он поднял шум, дошел до обкома, а баню отстоял.

Сергей Антонович рос с Андреем Николаевичем в одном детском доме. Он все говорил, чтоб мы с Федей остановились у него. Но я попросила отвести меня в правление колхоза. Председатель здесь очень хороший. Он здесь вырос, здесь окончил школу. Отсюда ушел на фронт, сюда вернулся, отвоевавшись. У него нет одной руки, потерял на фронте…

И вот мы сидим с Федей на чемодане, а председатель и Сергей Антонович раздумывают, у кого бы нас поселить. И тут вошла Варя Ганюк. Лицо открытое, лоб большой, как я люблю. Говорит быстро, приветливо. Так вот, зашла она в правление, посмотрела на нас с Федей. Выспросила — откуда? Почему из дому уехала? (Я не стала говорить про увольнение, я просто сказала — так уж получилось.) А Федя кто — сын? Я сказала: племянник. И вдруг она говорит: "Пойдем ко мне жить. Будешь платить полторы сотни. За еду платить отдельно, если вы, конечно, согласны кушать с нами".

С этой минуты я боялась только одного: как бы она не раздумала. Но Варя тут же подхватила чемодан, я вскинула на плечи рюкзак, Федю мы взяли с двух сторон за руки. И пошли на край села в Барину избу. У Вари муж тихий, покладистый, зовут Николай. Он становится словоохотлив, только когда выпьет. Тогда он начинает командовать, покрикивать на Варю и дочку, а Варя его слушает и, посмеиваясь, делает, как он велит… Барина дочка Оля — очень хорошая, в мать: ласковая и быстрая. Она тоже зеленоглазая и светловолосая. Тут все светлоглазые и светловолосые, недаром белорусы. Оле десять лет. Ты бы с ней подружилась, Катенька. Оля учится во вторую смену. Когда она уходит, Федя остается дома один. Он привык: рисует, строит дома из кубиков. А то выйдет к калитке и ждет, ждет, пока кто-нибудь не вернется домой.

Иногда по вечерам мы поем: Варя с Олей свои песни, а мы с Федей свои, городские. Я очень скучаю по вас. Так скучаю, что и рассказать не могу. Пишите нам, почаще пишите нам.

Мы с Федей".

Вышла Митина книга, та, что они писали вместе с Мариной. Казалось, еще так недавно они получили рукопись с машинки. Потом были гранки. Верстка. Сверка. И вот их книга лежит перед ними на письменном столе.

Книга… Признак того, что он не утерял себя, как боялся когда-то. Она тихо лежала на столе и как бы говорила: неуверенность, колебания — позади. Но с книгой случилось то же самое, что с той давней полосой: из нее что-то ушло. Как вода сквозь пальцы. Горечь ушла. То одно убрали, то другое: это слишком темно, это чересчур остро. Как он со

Гласился на это? по ведь все, все, что они писали в своей книге, — правда: и замечательный рекорд рабочего, и открытие ученого, и прекрасный талант артиста — ведь все это тоже правда, все это тоже есть в жизни.

И ни он, ни Марина не соврали, написав о колхозе-миллионере. Они просто умолчали о другом. Нет, молчание — тоже вранье.

— Вы недовольны? — сказала Марина. — Я вижу, вас что-то гложет.

Он молчал. Сейчас он охотнее всего молчал.

Но все хвалили книгу, в нескольких газетах даже появились рецензии, очень лестные. Книгу обмыли. Их с Мариной заставили устроить банкет, было много выпито, много сказано хороших слов. Книге очень обрадовалась Катя. Увидев ее, она воскликнула:

— Э м. Лаврентьева? Это которая — пока в Париже еще зевают, она уже всех обскакала?

Книге очень обрадовался Константин Артемьевич, он гордился ею, понес ее на работу и, небрежно вынув из портфеля, сказал коллегам:

— Растет молодежь. Мой зять, между прочим.

Поливанов послал книгу Леше и получил от него поздравительную телеграмму. Но праздника не было — все вокруг было тускло.

— Поливанов, ты что ходишь как в воду опущенный? Или денег мало получил? — спрашивали друзья.

Нет, и деньги появились. И были куплены подарки: детям — по новому платью, и зимнее пальто Анисье Матвеевне. Но ничто не радовало. Он был свободен. Свободного времени у него оказалось хоть отбавляй. Теперь бы так просто было вообще не возвращаться домой, только приходить навещать время от времени детей. Каждый вечер — он это знал — его ждала Марина. Но он к ней не шел. Почему? Это ли не новое предательство? Еще одно.

Раньше, бывало, поднимаясь по ее лестнице или заглядывая в ее окно, он думал с досадой: "Неужели у нее кто-то есть?" Теперь он счастлив был бы узнать, что она не скучает, что ей хорошо. Но знал: она скучает. Ей плохо. Так что же случилось? Ведь не укоры же совести преградили ему путь к этой женщине? Нет, дело не в том. Когда рядом была Саша, пусть даже на время забытая, ему все было нужно: успех, уверенность и даже новая любовь. Но без Саши ничего ему не нужно. Иногда в темноте ночи ему казалось, что легче просто ослепнуть, чем потерять ее. Никто не задумывается над счастьем видеть, слышать, дышать. Кто радуется тому, что не родился глухонемым? Да никто! Ну, а если перестанешь слышать? По сравнению с этой болью слепоты, глухоты — не могла быть счастьем другая любовь, и ничье другое присутствие не могло его обрадовать. Он понял это только теперь. Ладно. Он это понял. Но как же быть с Мариной…

Крушение Сашиной жизни — это крушение его собственной жизни. Когда он думает о Саше, слово "вина" не приходит на ум. Тут другие слова: "боль". "Горе". Когда он думает о Марине, только одно это слово и приходит в голову: "вина". Сам не понимая, как это могло случиться, ибо каждому человеку он хотел добра, шаг за шагом он шел по дороге вины и зла — стоило ему оглянуться в прошлое, как он видел это отчетливо, беспощадно.

Когда же это случилось? Когда он впервые поцеловал ее руку, которая легла на его плечо? Нет, гораздо раньше. Когда он впервые пришел к ней в дом? Когда впервые услышал от нее слово участия?

Что же, не может женщина быть другом? Товарищем? Может, но он видел в ее глазах другое, и желал этого, и радовался этому, а перед собой притворялся, будто не понимает,

Так он думал на работе, и ворочаясь в кровати без сна, и долгими ночами в поезде. Ничего уже нельзя было исправить, а он все разматывал и разматывал клубок. "Что за пустые мысли? Зачем я об этом думаю? Столько дела, забот, а я, точно баба, копаюсь в каждой мелочи. Как будто это может что-нибудь изменить".

И сколько он ни думал, а додумать этой мысли до конца не мог.

В те дни его утешением была Катя. Аня много времени проводила в Серебряном переулке. Казалось, для нее не только он сам, но и воздух вокруг него стал чужой. Даже то место, где он был — стоял, сидел с книгой и за работой, вызывало у нее неприязнь. Ее глаза скользили мимо, никогда не встречаясь с его глазами.

В черных Катиных глазах укора не было. В них была любовь. Большущие, словно всегда удивленные, они казались круглыми.

Однажды вечером он пришел с работы пораньше — теперь это удавалось ему часто. Дети были дома. Аня куда-то собиралась.

— Ты куда? — спросил он чуть неуверенно.

— К подруге, — и, не взглянув на него, прошла мимо. Он посмотрел ей вслед, увидел прямую спину, подросток, чьи длинные ноги и светлую косу.

— Катя, — сказал он, — давай-ка сыграем в шахматы. Вместо ответа она запрыгала.

— У, лентяйка! — сказала Анисья Матвеевна. — Лишь бы уроков не готовить. Чуть ли не с отца вымахала, а скачет, как малый ребенок.

Платье ей было коротко. Она росла так быстро — не напастись на нее. Кроме того, она вечно протирала локти. Все учатся, все кладут локти на парту, но все люди как люди, рукава целы. А у Кати…

— Матери нынче нет тебе локти латать. А у меня работы и так хватает…

Анисья Матвеевна теперь все ворчала, ворчала без роздыха,

— Папа, — сказала Катя шепотом, — пойдем к тебе, а? Тут тетя Анися нас заговорит.

И они перешли в Митину комнату.

Я сяду на мамино место, — сказала Катя. — Если бы ты знал, как я скучаю. А ты, ты очень скучаешь?

Очень…

— Папа, ты проворонил слона. Но я прощаю тебе, возьми ход обратно. Папа, я и по Феде скучаю. Я к нему так привыкла, как будто он и вправду мне брат. Папа, мы летом поедем к ним, да? И привезем маму сюда. Нет, летом мама сама к нам приедет! Папа, твой ход!

Раздался телефонный звонок. Могли звать Аню, Катю, Анисью Матвеевну. Но он вскочил, потому что почуял: звонят ему. И не ошибся.

— Дмитрий Александрович? Здравствуйте, — сказал поту сторону провода спокойный женский голос, — приходите ко мне сегодня вечером. Я не спрашиваю, заняты ли вы и хотите ли быть у меня. Я жду вас. В десять.

Раздались короткие гудки. Голос погас, не дав ему времени ответить.

— Ты уходишь? — спросила Катя. — Сдаешься?

— Сдаюсь, — сказал он, надевая пальто.

Анисья Матвеевна убирала со стола. Взглянув на него, она сказала тихонько:

— Опять за свое, горе ты наше, эх, за ум было взялся!

Он уже не слушал. Он надел пальто, прошел по коридору, сбежал по лестнице и, схватив такси, помчался к ее дому. Он замедлил шаг только у ее дверей, как школьник, приносящий матери двойку. Но другой дороги сейчас не было; Подняв руку, он позвонил и услышал ее шаги. Сколько раз он им радовался, а сейчас что-то внутри у него испуганно похолодело.

— …Я, как и вы, не люблю выяснять отношения, — говорила она, стоя у окна спиной к Поливанову. — Я не верю, что с помощью слов можно что-нибудь выяснить. Но есть обстоятельства, которые надо назвать словами… И поступки такие тоже есть… Я не хочу задавать лишних вопросов, я только хочу спросить, что случилось?

Он молчал. И она обернулась к нему.

— Митя, — сказала она, — вы теперь один, я правильно поняла? Саша уехала?

Он молчал.

— Так что же случилось? Отвечайте. И не смотрите, пожалуйста, как провинившийся школьник. Я позвала вас сегодня не к ответу, Впрочем, к ответу… Я помогу вам…назову все своими именами. Вы… Вы любите свою жену?

Он молчал. И она сказала:

— Ну, вот видите, я вам помогла. Я никого никогда не держу, я не держу человека ни за руку, ни за слово. Но о чем вы думаете, когда говорите "люблю"? Не знаю! Вам оно легко дается, это слово!

— Нелегко, — сказал Поливанов.

— А я думала… — продолжала Марина Алексеевна, — впрочем, я не о том. Скажу про себя… Хотя сейчас не время говорить о себе. За моим "люблю" стояло настоящее… И…я, кажется, говорю чересчур высокопарно… Но я не хочу выбирать слов. Когда человек любит… Хорошо, я знаю, я смешна…

— Да что вы! — сказал Поливанов.

— Молчите! — вдруг закричала она, забыв, что минуту назад призывала его к ответу. — Я не прошу вашей снисходительности. Вот уж чего мне не нужно! Воистину! Я хочу только знать: зачем, зачем все это было? О чем вы думали? Что вы сделали? Ваша жена…

— Не будем о жене, — сказал Поливанов.

— Ах, вот как! "Не будем о жене!" Как вы все забываете о своих женах, как топчете их, пока добиваетесь победы на стороне. И как ничего не щадите тогда… Тогда ни дети, ни жена…

Ему очень хотелось встать и уйти, но он решил дослушать до конца. Она не могла сказать ему ничего такого, чего бы он о себе не знал. Все горькие слова, какие только есть на свете, он уже сказал себе, и принял их, и повесил себя, и растоптал, и уже поплакал на своей могиле, и плюнул на нее, и отошел в сторону, и сказал себе все с самого начала. Он так знал каждое слово, которое она скажет, что почти перестал слышать. Но это только так кажется, будто все предвидишь и знаешь наперед. Нельзя знать другого человека, как себя, потому что и себя не всегда до конца понимаешь. И вдруг из потока ее раскаленных слов, в которых слышались слезы, вырвалось одно — железное, твердое:

— Уйди, — услышал он.

Под ударом этого слова он поднял голову и встал. И увидел ее ненавидящее лицо.

"15 февраля 1953 года.

Дорогая мамочка!

Со мной произошел такой случай! Иду я из школы, и подходит ко мне Пашка Соколов и держит в руках очень красивую птицу, у нее желтые, красные и зеленые перья. Я даже загляделась. А Пашка помолчал и говорит: "Хочешь, продам тебе этого попугая?"

Мне очень захотелось его купить. Я спросила: "Что же ты держишь его на морозе? Ведь он привык к жарким странам".

А Пашка отвечает: "Этот попугай закаленный".

Я спрашиваю: "А он умеет говорить?" — "Конечно, умеет. И не отдельные слова, а целые фразы. Это порода такая особая. Бразильский. Так по рукам?"

Я говорю: "У меня накоплено двадцать рублей. Но это на подарок маме к Международному женскому дню".

А он говорит: "Вот и подаришь попугая".

Я подумала, что это будет очень интересно: поеду к тебе летом и привезу такую красивую птицу. Ладно, говорю, по рукам. Зайдем ко мне, я отдам тебе деньги. Нет, говорит, я к вам не пойду, я не люблю вашу Анисью. Она у вас чересчур горластая. (Мама, ты этого тете Анисе не рассказывай!)

Ну, зашла я домой, взяла деньги и вынесла их Пашке. И получила взамен попугая. Взяла его в руки и думаю: какой странный все-таки попугай. Попугаи худенькие и вертикальные, а этот круглый, толстый и горизонтальный. Пашка говорит: "Чего смотришь?" А сам убегает.

Ну, ты, верно, уже догадалась: это был голубь. Самый обыкновенный, только раскрашенный. Тетя Анися сказала мне, что я натуральная дура. Папа сказал: "Этот Пашка далеко пойдет". Аня сказала: "Не реви".

Дедушке и бабушке я не стала рассказывать, они огорчились бы. Я тебе пишу потому, что я обещала писать тебе про все. Я по тебе очень скучаю и каждый день вычеркиваю из календаря одну клеточку. Лак только кончатся занятия, мы сразу к тебе. А лучше — ты к нам. Целую тебя и Федю.

Катя.

Пашку я с тех пор видела два раза. Он смотрит с любопытством, а я отворачиваюсь. Но ничего ему не говорю.

Катя".

"Мамочка!

На днях Митю вызвали в школу насчет Кати. Вместо него пошла я. Классная руководительница говорит: "Ваша Катя ведет себя безобразно. Привязала косу своей соседки к парте. Потом смеялась на арифметике, болтала на истории. А потом крикнула учительнице: не правда!"

Я спросила: "По какому поводу она так крикнула?" Прасковья Павловна ответила: "Это не важно. Важно, что она ответила учителю грубо".

Дома я спросила у Кати, зачем она ответила Прасковье Павловне так грубо?

— Прасковья Павловна сказала, что Галя списывала, а она никогда не списывает,

— А ты не могла сказать вежливо?

— Аня, ну как я могу сказать человеку вежливо, что он врет?

— Она не врала, она ошиблась. Она просто так подумала, ивы с Галей должны были по-человечески ей объяснить.

Тогда Катя говорит: "Ладно, я сказала грубо. Если ты велишь, я извинюсь. Но я думаю, и она должна перед Галей извиниться. Ведь она ее тоже оскорбила".

Тут очень рассердилась тетя Анися. Она сказала: "Много на себя берешь. Она взрослая, а вы девчонки и дуры".

А Катя ей отвечает: "Мы девчонки, и, может, мы дуры, но. мы тоже люди, и мы не списываем".

Я с ней согласна. Я понимаю, что говорить ей этого нельзя, но я с ней согласна.

Теперь я расскажу про себя. Занимаюсь с утра до вечера. Бабушка и дедушка здоровы, только очень скучают по тебе Леше. Мы с Катей часто ходим в Серебряный, чтобы они не тосковали.

Митя целыми вечерами играет с Катей в шахматы, а я этой игре никак не могу научиться. Ходы знаю, а играть не могу. Очень надо с тобой поговорить, вопросов обо всем на свете накопилось — гора. А писать трудно. Летом наговоримся, Целую тебя.

Анюта".

ПЕРВОЕ НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Саша, я все не пишу тебе, точно жду твоего звонка, а ты где-то там, и тебе там плохо. Не знаю, захочешь ли ты читать мое письмо, но мне его надо написать. Я пишу не для тебя, а для себя. Так я все время поступал: все у меня было не для тебя, а для себя.

Саша, милая, это письмо — не в оправдание, потому что оправдываться бесцельно. И не для того, чтобы сказать тебе, что я не могу без тебя жить: это было бы вранье, я жил раньше без тебя, проживу и теперь без тебя как-нибудь: человек — существо живучее. Удивительно, как он может жить без всего, и все-таки живет. Вот и ты вычеркнула меня и живешь сама по себе, и тебе плохо, а все-таки, видно, лучше, чем со мной.

Я много передумал за это время и, кажется, понимаю свою вину даже лучше, чем ты ее понимаешь. Не в том я себя виню, что, как это говорится, изменил тебе. Да я и знаю, что не этот грех ты мне ставишь в вину, и не в этом на самом деле моя действительная вина.

Из скорлупы, куда меня загнала моя судьба неудачника, я редко выходил, чтобы облегчить твою жизнь, твои заботы, твои огорчения, твою неуверенность в себе — весь груз нелегкого прошлого и все грубые толчки настоящего. Уже тогда, и по моей вине, мы не были ни "единой плотью", ни единой душою. А ты все-таки прощала мне мой эгоизм и прощала меня.

А что же такое, как не тот же мой эгоизм, была и вся история с Мариной? Я могу сказать о ней только хорошее. Когда мне было трудно, она подала мне руку. Поверила в мои силы и тем самым дала мне веру в себя (опять в себя!). Рядом со мной была ты — настоящий друг, человек, который тоже верил в меня и в мои силы, — но ты, Саша, была для эгоиста так привычна. И к тому же ты была свидетельницей моих неудач, видела меня в неприглядном виде, — а нашему брату нужно иметь перед кем явиться в полном параде, распустив павлиний хвост. И постепенно она стала для меня необходимостью. Но не она сама по себе. Не с ней я изменял тебе, а с самим собой, как делал и все эти годы. Душевной измены, той самой, из-за которой как будто ты ушла от меня, — не было. Для меня во всей этой истории был только я сам: не ее я любил, а себя.

Это не оправдание, совсем напротив. Но ведь таким, сосредоточенным только на себе, я был не только в этой истории, и ты прощала мне. Прости и теперь.

Я не прошу тебя вернуться ко мне, если ты не можешь. Чтобы не видеть меня, ты оставила даже детей. Я Катю люблю больше жизни, и Аня тоже давно стала частью моей души. Но я отдам тебе детей, если ты велишь мне, и исчезну из твоей и из их жизни. Я знаю, сейчас без них ты не живешь, это не называется жизнью. А теперь наконец твое счастье — или хотя бы душевное спокойствие — мне стало дороже меня самого. Приезжай к Ане и Кате, они истосковались без тебя. А если можешь — тогда возьми к себе вместе с ними и меня. Ангелом я не стал. Но, кажется, стал умнее. Если же не можешь — скажи.

Твой Митя.

ВТОРОЕ НЕОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Помнишь, ты учила меня писать мою первую статью? Ты уверяла, что это очень просто — надо вообразить, что я пишу письмо тебе. Это было единственное письмо, которое я тебе написал за последние десять лет. И то потом пришлось убрать "Дорогая Саша". По твоему же приказанию.

Вот эти зачеркнутые слова я бы писал и писал теперь. Дорогая Саша. Дорогая Саша. Дорогая Саша.

Я не умею писать писем. Я не Тургенев. Но мысленно я пишу тебе все время. Каждую минуту моей жизни. Наверно, когда я сплю, я все равно продолжаю писать тебе. И письмо это такое: дорогая Саша…

ОТПРАВЛЕННОЕ ПИСЬМО

Дорогая Саша! Дома все благополучно. Это значит: нянька ворчит, я работаю, Катя задает вопросы, Аня сидит над книгами и решает для себя какие-то сверхтрудные задачи. В этой четверти она меня удивила: оставила свой табель у меня на столе, словно бы ненароком. Посылаю его тебе. Как видишь, все довольно однообразно: "пять", "пять", "пять"… Только по-английски "четыре". Я — за такое однообразие. Может, это Женино влияние? Он ходит часто, по мнению няни, даже слишком часто. Сейчас он ушел. Дочки спят. А я пишу тебе. Если можешь, напиши мне.

Целую тебя.

Митя."

Вытянув ноги, Поливанов сидел за столом в пустой комнате. Зазвонил телефон.

— Да? — сказал Поливанов.

В трубке дребезжал старческий голос:

— Старушка у нас. Выселили. Незаконно…

— Редакция жилищными делами не занимается, — ответил Поливанов и положил трубку.

Через секунду звонок раздался вновь, и тот же голос задребезжал:

— Товарищ, послушайте, дело то незаконное. Старушку у нас…

— Я же сказал вам русским языком: газета жилищными делами не занимается!

Едва трубка легла на место, раздался новый звонок. Услышав: "Старушку… незаконно…", Поливанов молча брякнул трубку на рычаг и вышел из комнаты. Вслед ему тотчас полетел новый пронзительный звонок. Он забыл о настырном старике. Просто он зашел перед уходом в секретариат, чтоб проститься с Савицким.

Там надрывался телефон. Поливанов снял трубку.

— Да что вы — не люди? — услышал он дребезжащий голос. — Есть у вас совесть?

— Где она живет, ваша старушка? — свирепо спросил Поливанов. — Я записываю адрес.

Старушка жила в густонаселенной квартире: двери, двери, закоулки, снова двери — ее дверь в самом дальнем углу длинного коридора со множеством поворотов.

Ей восемьдесят, она слепая, и, видимо, у нее какой-то нервный тик: руки все время в движении. Кажется, что она учится плавать или делает зарядку: сводит руки, резко разводит их. Они у нее ходуном ходят: подняла руку поправить косынку на голове, а рука рванулась вбок и ударилась о стенку.

— Вот такая я танцорка, уж вы простите, — говорит старушка. — В войну после бомбежки такое со мной случилось. Ноги не ходят, руки танцуют, глаза не видят. Веселье!

Она жила в пятнадцатиметровой комнате в другом конце коридора. Жила с внуком, он ее не обижал, напротив, с получки всегда приносил ей из буфета сладкий сырок и рулет. Фруктовый рулет — его и без зубов есть можно. А потом внук пошел в армию. Осталась она одна, живет на пенсии. Она до войны преподавала вышивание в школе для умственно отсталых детей, и вот теперь получает пенсию сто двадцать рублей. Конечно, на такие деньги не проживешь. За комнату надо платить? Есть-пить надо? А лекарство? Пипетки, которыми в глаза капать, — по сорок пять копеек штука, а она каждый день теряет пипетку. Ну и в полгода раз чулчишки какие-никакие нужны?

— А мой "капрон" стоит восемь рублей пара. Вот и посчитайте. Спасибо, соседи хорошие. Заходят, спрашивают, как, мол, и что. Иной раз доктора зовут.

Поливанов слушает терпеливо, но, дождавшись в рассказе заминки, спрашивает:

— Ас комнатой, с комнатой что произошло?

Ах, с комнатой? Очень просто. Ночью пришла соседка со своим гостем, подняла с постели и привела ее сюда, в свою восьмиметровую, а сама поселилась в большой. Тебе, говорит, бабка, все равно помирать.

— Вещи все аккуратно собрали, ничего не скажешь, все сюда снесли. Только шкаф не поместился и диванчик. Стоит в коридоре шкаф-то? А диванчик с кожаной такой обивкой стоит?

Она бы ничего, ей и правда скоро помирать. Но как же внук-то? Вася как? Ведь он отслужит, вернется. Он, может, жениться захочет. Ей в этой восьмиметровой тоже не больно хорошо — она тут сослепу ничего не разберет, там она все наизусть знала, где что, а тут то и дело спотыкается, стол не там стоит, непривычно. Но это бы ничего. А вот Вася как же? Внук, Вася?

Она попросила Поливанова открыть кованый сундучок ("под кроватью, под кроватью, ну, нашел?") и вынуть оттуда пакетик, перевязанный ленточкой. Пляшущими своими руками она кое-как развязала узелок и рассыпала перед Митей желтые, поблекшие от времени бумажки: "Дано сие в том…", "крестьянская дочь Гореванова Варвара Герасимовна…" Тут же Васина карточка — бравый паренек в пилотке набекрень. Поливанов снова сложил справки, трудовую книжку и карточку в один пакет, снова перевязал розовой ленточкой. И пошел искать комнату, в которой Варвара Герасимовна жила прежде.

— Входите, входите. Я уж видела, как вы прошествовали к нашей старушке. Ну, как она там?

У зеркала, спиной к Поливанову, стояла женщина и красила губы. Она не повернулась к нему, он в зеркале видел ее розовое лицо и крупный перманент. Женщина подмазывала рот, отставляла руку с помадой в сторону, потом, прищурясь, смотрела, хорошо ли?

Задохнувшись от бешенства, Поливанов гаркнул:

— На каком основании…

Женщина быстро и легко повернулась к нему.

— А на таком, соколик мой, что мне эта комната нравится. Окна, понимаете, выходят на восток: смерть люблю встать пораньше и любоваться зарей. Опять же метраж. Бабке помирать, а мне — жить и жить.

Говоря так, она обернула шею пестрым шелковым шарфиком, и надела голубую вязаную жакетку, и сняла с вешалки пальто.

— Приглашена в ресторан, — сказала она ласково. — Не хотите составить компанию? Люблю сходить в "Арагви" и поесть купаты.

— Где вы работаете? — спросил Поливанов.

— Нигде, товарищ журналист. Зачем молодой женщине работать? Пускай мужчины работают. У меня друг. Шофер. Прилично зарабатывает. Проявляет внимание, вот помог комнатушку получить. Ну как, идете со мной? Я встречаюсь у телеграфа. Он не будет против, если мы вместе придем.

Она то и дело произносила слово "люблю". Он узнал, что кроме утренней зари она любит купаты, шашлыки, танцы, рестораны, Сандуновские бани, коньяк, Сочи, Гагры, а южный берег Крыма — нет.

— Вот что, — сказал Поливанов, — завтра я приду в эту комнату к Варваре Герасимовне. Чтоб все стояло на месте. Не забудьте взять из коридора шкаф и кожаный диванчик с валиком. Честь имею кланяться.

Она ласково засмеялась вслед и сказала:

— Легкий хлеб у вас, товарищ журналист. Пришли, велели, раз-раз, и думаете, дело в шляпе? Как бы не оступиться…

Дело было очень простое. Зарвавшаяся баба со своим шофером вообразили, что им все сойдет с рук, что за одинокую старуху никто не вступится. Как бы не так! Но писать статью не стоило. Это значило бы стрелять из пушек по воробьям.

Поливанов позвонил в райсовет. С ним мгновенно согласились:

— Да, безобразие. Проверим. Исправим. И не исправили.

Поливанов пошел в районное отделение милиции. С ним согласились с полуслова:

— Безобразие! Наведем порядок. И не напели.

Непостижимая история: всюду, куда бы он ни приходил, он слышал: да, конечно, беззаконие, безобразие.

Но на следующий день те же самые люди отводили глаза, обещали подумать, узнать, проверить.

— Да что проверять? О чем думать? Я был там, я видел. Пойдемте со мной.

С ним никто не шел. Нет, ни у кого не было желания идти с ним к Варваре Герасимовне.

Вот это уже статья. Да, райсовет и районная милиция, не желающие вмешаться, когда речь идет о явном беззаконии, — вот это уже статья!

Всякий раз, как ему случалось наведаться к Варваре Герасимовне, кто-либо из жильцов непременно ловил его в коридоре:

— Если нужен будет свидетель — надейтесь на меня, — сказал ему высокий парнишка лет восемнадцати, ярко загоревший на зимнем солнце. — Нет, не потому, что Васька мне дружок. А потому, что незаконно. Слышу, ночью волокут чего-то по коридору. Выхожу: здрасте, мебель волокут, бабушку Варю переселяют. Я им сказанул…

— Я этого дела так не оставлю, — дребезжал старик-бухгалтер, недавно вышедший на пенсию. — Ваша газета не поможет, я в Верховный Совет пойду, а правды добьюсь.

Он был маленький, сутулый, с блеклыми голубыми глазами. Но решительные слова "я этого дела так не оставлю" не звучали в его устах смешно и не казались жалкими.

— Ну как? — спрашивал он. — Будете писать статью или как иначе добьетесь правды?

— Буду писать, — сказал Поливанов.

…Он сидел за своей статьей, когда Анисья Матвеевна окликнула его:

— Встречай гостей!

На пороге стоял Петрович.

— Раздевайся, — обрадовано сказал Поливанов, — садись, пообедаем.

— Нет, я накоротке, машина с курьером внизу, мы в редакцию. Так вот, Митя, кончай эту волынку со старухой. Кончай скорее.

— Что так?

— А ты знаешь, с кем связался? Ты понимаешь, что он шофер, да не какой-нибудь. Как говорится — Федот, да не тот.

— Догадываюсь.

— Так что же ты лезешь на рожон? Ты знаешь, чью он машину водит? Он мне сам сказал: "Передай своему журналисту, чтоб убирался подобру-поздорову. Чтоб убирался, пока цел, понятно?"

В комнату вошла Анисья Матвеевна, и Петрович тотчас же переменил пластинку:

— Ну и теща у меня! Вот послушайте, мамаша, рассудите нас: купишь ей подарок на Восьмое марта — деньги не жалеешь, беззаботный. Не купишь — обида: все зятья своих тещ одарили, один ты не одарил. Не теща, а прямо клевета на советскую власть!

Он не остался обедать. И, прощаясь, снова шепнул:

— Кончай! Не связывайся, потом не расхлебаешь.

— Ты бы мне так же посоветовал, если бы твою сестру переселили? По совести?

— Так же! Вот те крест! И сам не полез бы в петлю, и ни у кого заступы не стал бы просить. Хочешь — верь, хочешь — не верь.

Поливанов верил. К вечеру он кончил статью, и на другой день она легла на редакционный стол.

Он слонялся по комнатам, зашел в секретариат, в библиотеку — совсем как в тот день, когда была написана статья о Сереже Кононове. Как давно это было… Сколько лет прошло? Сто? Двести? Тогда он выиграл свое маленькое сражение. Он спросил Сашу: "Ты рада?" И она ответила: "Еще бы!"

А сейчас? Что будет сейчас? Если взглянуть трезво: стоило ли затеваться? Никто никого не убил. Старушку переселили в комнату поменьше. Что за беда? Внук Вася

Тоже не пропадет. Здоровый парень. Вернется из армии, начнет работать, завод добавит ему квадратных метров. Уж если давать бой — так с блеском! Пусть дело будет громкое, красивое, стоящее. А тут — старушка, метры… шкаф в коммунальном коридоре, дырявый диванчик с валиком. Чушь собачья. Он засмеялся: услужливая штука совесть человеческая. Ладно, подождем, что скажет редактор.

Редактор молчал. Он молчал день, другой, третий. Поливанов не напоминал о себе. Он уже собрался выправлять командировку в Киев, как раздался звонок:

— К редактору!

Он сразу увидел ее — свою статью. Она лежала на редакторском столе исполосованная красным карандашом. На полях стояли вопросительные и восклицательные знаки.

Редактор снял очки и долго протирал их лоскутком замши. Может, он ждал, чтобы заговорил Поливанов. Но Поливанов молчал, задумчиво глядя на исчерканную красным карандашом статью.

— Ничего у нас не выйдет, — сказал редактор.

— Почему? — беспечно спросил Поливанов.

— Не могу! — раздельно произнес редактор. — Не в моей власти!

— Можно взглянуть? — спросил Поливанов привстав.

— Пожалуйста. Вашу статью запросили наверх. И вернули ее вот с этой резолюцией.

В левом углу стояло: "Мелкотемье. Газета не райжилотдел. Печатать не надо".

— Хорошо, — сказал Поливанов. — Не настаиваю. Равнодушная милиция, трусливый райисполком, закрывающий глаза на беззаконие, — ладно, мелкотемье. Ладно. И редакция не жилотдел. Но как быть с сутью дела? Как водворить Гореванову в ее комнату?

И снова услышал:

— Не могу.

Он уловил в этом раздельном "не могу" то же бессильное бешенство, которое душило его самого.

— Я не хуже вас понимаю: мир не станет лучше от того, что мы сделаем вид, будто все в порядке. Но я не могу.

Ответить на это было нечего.

— Возьму на память? — он кивнул на статью.

— Пожалуйста. И зайдите к Савицкому, он ждет вас. Поливанов шел по длинному редакционному коридору

Мимо стрекочущего машинного бюро, мимо отдела иллюстраций, где начинал свою работу в редакции.

— Вас ищет Савицкий, — кинула ему на ходу Марина и прошла не останавливаясь.

Зачем Савицкий зовет его? Хочет сообщить, что время сложное и даже вне штата оставаться Поливанову в газете нельзя? Да, легкий хлеб у вас, товарищ журналист!

— Поливанов, — сказал Савицкий, — вы, кажется, собирались в командировку? Так вот, моя нижайшая просьба: подальше. Не в Киев, а куда-нибудь подальше. Месяца натри. И поскорее. Чтоб завтра и духу вашего здесь не было.

— К чему такая спешка?

— Состарили вы меня, Митя. Как вы мне надоели, знал бы кто. Уезжайте, говорят вам.

— Вы любите слепое повиновение?

— Не мое, — грубо ответил Савицкий.

— Не выйдет. Не побегу. Я не заяц.

— Я не шучу. Зачем вы прикидываетесь, будто не понимаете меня?

— Я никуда не поеду. И в Киев не поеду.

…Он шел домой и думал со злостью: "Почему ее нет? Почему я один? Почему она где-то у черта на рогах, когда мне плохо?"

Ночь в Москве совсем другая. И утро другое, чем в деревне. Далекий свист ночной милиции, звон запоздавшего троллейбуса. Прошуршит под окнами заблудившаяся машина. И тишина. А утром шаркает метлой дворник. Прогремит трамвай: начал свой рабочий день, свой длинный путь. Раньше ходил по бульварному кольцу, теперь загнали его на окраину. А он знай звенит: мое дело маленькое, вот передо мною рельсы, и я громыхаю по ним и развожу людей на работу. Вон те сойдут у кладбища: в руках металлические венки, украшенные мертвыми восковыми розами.

"О чем это я? — думает Саша. — Почему мне припомнился двадцать третий трамвай? Потому что с его звона начиналось мое московское утро?"

Заскрипела половица, встает Варя. Вот она загремела чугунами. Залаял Жук, рвется с цепи, заслышав пешехода. Тикают ходики…

Барина изба на одном краю села, медпункт — на другом. Село длинное, и прежде эта прямая длинная дорога казалась Саше долгой. Но сейчас, когда она знает здесь каждую избу, эта дорога будто сократилась втрое. Саша уже издали видит мостик через узкую речку, а там поле и одинокий домик, в котором ютится медпункт.

Пациенты уже ждут: Петро Евсеенко и шестилетняя Малаша Рублева.

— Что у вас, дядя Петро? — спрашивает Саша и моет руки под краном.

— Нос распирав, дыхнуть не могу. И в грудях болить. Ноги подкосило. И знобить. И в горле царапав. Уж я перемогався, перемогався…

Закашлявшись, он умолкает. Саша выслушивает его, осматривает горло.

— Вам надо лечь, слышите, дядя Петро? И вот вам порошки. Примите сейчас, потом в обед и перед сном. Поняли? Повторите, чтоб не забыть.

— Сейчас, в обед и перед сном.

— И лежать! Завтра я к вам сама зайду.

У Малаши руки и ноги в нарывах. Она кротко молчит, пока Саша мажет их зеленкой. Терпеливая, тихая девочка, и вечно с ней какая-нибудь беда. С месяц назад она смотрела, как братишка строгает палочку. А он строгал, строгал и нечаянно полоснул Малаше по мизинцу: отрубил. Сейчас Малаша что-то крепко стиснула в руке без маленького пальца.

— Покажи, — сказала Саша.

Девочка разжала кулак, на ладони лежал зуб.

— Сегодня утром выпал, — говорит она шепотом.

У тети Домны Петрученковой ничего не болит. Она приходит к Саше порассказать, поговорить о том о сем. Для порядка она придумывает себе какую-нибудь хворь, но на самом деле здорова: сухонькая старушка с живыми бойкими глазками, зорко глядящими из-под низко повязанного платка.

— Константиновна, а что я тебе скажу! Приехала я к сыну Сергею в Москву. А сын говорит: "Спасибо, что приехала. Пойдем, покажу тебе метро". А мне под землю идти без интереса. На кой шут мне под землю? Ну, иду, гляжу — большой дом. Рынок, думаю. Нет, нигде не торгуют. Ну, я и вошла. А оно и есть — метро. Лестница як понесе, понесе. А бабка передо мной в длинной юбке — стоит, трясется, а как подъехали к низу, ее юбку как защемит! А дед, что с ней, не растерялся, схватил нож и как хряснет по юбке — отрезал. И пошли дальше как ни в чем не бывало. Я догнала: "Вы, часом, не с Белоруссии?" А они: "С Украины. А чого?" — "Ничего". А сама думаю: старые, а не растерялись, и я не буду теряться. И пошла себе дале.

Тетя Домна смотрит победно. Рассказы о том, как она навещала сына в Москве, у нее самые любимые.

Саша выглядывает в сени, там только один человек: почтарь Новохатний. Этот не рассказывает. Этот спрашивает. Ему все надо знать. Зачем Саша бросила Москву и приехала в Ручьевку? Замужем ли она? Развелась, что ли?

Он любопытен, как женщина. Отдавая Саше письма, он непременно спросит: "От кого? Какие в Москве новости?" А Саша уверена: он не хуже ее самой знает, о чем ей пишут. Письма, приходящие на ее имя, чересчур тщательно заклеены, никто в ее семье так не заклеивает конвертов.

— Что у вас болит, Павел Трофимович? — спрашивает Саша.

Новохатний садится, говорит задумчиво:

— Не можно ни пить, ни есть, очи ни на что не глядят. — И, не дожидаясь Сашиного ответа, добавляет:

— Какие в газетах факты и по радио передают насчет вашего брата медработника. Так прямо и сказано: изверги.

— Давайте посмотрю вас, — говорит Саша. — Отчего у вас очи ни на что не глядят. Ложитесь на лавку.

Новохатний не ложится. Он спрашивает:

— Как же такое, народ губили? А?

— Суд разберется, — отвечает Саша.

— Расстреливать их надо, палачей таких.

— Суд разберется, — снова говорит Саша. — Вы лучше скажите, Павел Трофимович, почему у вас очи ни на что не глядят?

— А вы боитесь правду сказать, Александра Константиновна. Я ведь вижу: не верите, что эти медработники людей убивали, а?

— Так как, будем лечиться, Павел Трофимович, или у вас уже ничего не болит?

— А еще вам письмо — видно, от деток, — говорит Новохатний и вынимает из кармана конверт, надписанный крупным Катиным почерком.

…Если бы Сергей Антонович был дома, по избам сегодня пошел бы он. Но его нет. И, окончив прием на медпункте, Саша идет "по вызовам". Март, еще холодно. И ветер ледяной. Саша идет по улице, глядя себе под ноги. Да, тихий день… Тихое село… Новохатнему не так надо было отвечать. Но Саша решила никогда не жалеть о том, что уже сделано. Нет ничего бесплоднее такого раскаяния — зачем сказала да зачем сделала. Темно, так темно, что, видно, скоро уже рассвет. Ба, кто это у тех ворот колет дрова?

— Дядя Петро, вы что это? Я же вам сказала: надо лежать! Говорили: знобит, дышать не могу, а сами…

— Отпустило трохи, я и вышел. Нет дров печку топить, жинка ругается.

Дядя Петро стоит перед ней в овчинной безрукавке, штаны заправлены в дырявые валенки. Он сейчас уйдет в хату, но только Саша скроется из виду, как снова выйдет и доколет дрова. Его не усторожишь. Тут почти все такие: тихие и упорные. Слушают, соглашаются, а делают по-своему.

…Бабушка Сергеичева лежит на кровати и смотрит на Сашу с мольбой и надеждой. Горница чистая. На стене ковер: замок с башнями, диковинные деревья, очень голубое небо и очень белые облака. У замка стоит женщина в пышной одежде, с цветком в руках.

— Донька, донька, ну скажи ты мне, что у меня за хвороба?

Как хорошо, что ей не надо отвечать. Она хочет услышать слово утешения, но боится не поверить в него и поэтому, не ожидая ответа, стонет:

— Ноги ные, шея ные. Пойду корову доить, а мои руки не берут. А доктор в больнице казав: "Рак у тебя. Или здесь помрешь, или дома". Донечка, лучше скажи мне все как есть. Ооо!

Саша сидит рядом тихо, похлопывая ее по плечу, и старуха, убаюканная, засыпает. Высохшее лицо ненадолго застывает в покое, тревожный, мечущийся взгляд пригашен опущенными веками, обтянутый лоб отсвечивает желтизной.

Теперь надо зайти к Коваленковым, там живет Лешин тезка. Мальчишка родился в тот день, когда уходили немцы. И его назвали именем бойца, который первый вошел в избу напиться воды. Это был танкист, и звали его Алексей.

Лешиному тезке уже девять. Сейчас он лежит в жару, губы у него запеклись.

— Ноги судорога бере, — говорит он, — и мурашки по телу полозиют.

Саша ставит ему горчичники, укрывает потеплее.

— Дует у вас из всех щелей, — говорит она, проводя ладонью по стенам, по раме крохотного оконца.

— Константиновна, да ты что! — говорит Лешина мать. — Я себя от счастья не помню — в избе живем! Ведь в ямах жили, а пришли домой, глядим, ни колочка не оставил. Голая земля, все пожег. В избе оно лучше, чем в яме, Ой, только бы не война!

О войне тут говорят так, будто она была вчера. Каждое третье слово — война…

В оконце глядит фиолетовое небо, уже сумерки. Саша велит почаще поить Лешу:

— Есть у вас кусок сахару добавить в воду?

— Золовка из Минска полкило прислала. Мы — богатые.

— И мне сладенькой водички, — откликается с печки Лиза. Ей четыре года. Она сидит на печке и глядит оттуда, не желает спускаться вниз. Однажды Саша делала Лизе укол, и этого она простить Саше не может.

…Ну вот, а теперь домой. Вон оно светится, окошко Сашиного дома. Кто это маленький у калитки?

— Федя!

И он бежит ей навстречу, часто перебирая валенками в калошах. Она берет его в охапку и крепко прижимает к себе.

— Ну, дождался? — спрашивает Варя. Она орудует у печки, вытаскивает чугунок с картошкой. У стола уже сидят Николай с Олей. Только Сашу и ждали.

Ночь… Федя притулился около Саши: она с детьми спит на печке. Варя с Николаем внизу.

— Я плохонький, — вдруг шепотом говорит Федя.

— Кто это тебе сказал? — шепотом отзывается Саша.

— Бабушка Арина приходила. Посмотрела на меня и говорит: "Плохонький ты".

— Ты просто худенький. Надо побольше есть. И станешь ты крепкий, и мускулы у тебя будут, как… как у дяди Коли.

— Я хочу, как у папы.

— Верно, давай будем хорошенько есть, и ты станешь сильнее всех ребят в Ручьевке.

— Я вышел за калитку, а ребята лают: "Косой! Косой!"

— Ну, не беда. Мы наденем очки, и глаза станут глядеть прямо. Ты на ребят внимания не обращай. Полают, полают, да и перестанут.

— Я Петьке стукну, — подает голос Оля, — будет знать, как дразниться, леший такой.

А Саша и Федя думали, что Оля спит. Стрекочет сверчок, его стрекотанье смешивается с сонным дыханием детей.

А может, он для нее играет, хочет сказать — не робей, все будет хорошо. Она лежит без сна и вспоминает то одно, то другое. Федя… Когда они с Федей приехали в Ручьевку, он долго озирался, — видно, искал глазами отца, но ни с чем не спросил. Потом пришли к Варе. Саша села на корточки перед чемоданом, стала искать полотенце. Захлопнула чемодан, подняла глаза на Федю. Он стоял, беспомощно свесив руки, и по лицу у него текли слезы. Она впервые видела, чтобы шестилетний ребенок плакал вот так: горько, молча.

Как ей было страшно, что Федя с ней. Когда свой ребенок — все иначе. Тут уж ничего не поделаешь: одна судьба. Но чужого ребенка… Да, тогда она еще думала про Федю — чужой. Не свой. А теперь? Теперь он свой: что с ней будет, то и с ним. А тогда что ей оставалось делать? Анисья Матвеевна не соглашалась на ее отъезд. И под конец сказала:

— А коли так — бери с собой парня. Сорвала злость.

И вот они поехали вместе… Это было осенью. От Гомеля до Чернолесья ехали на автобусе. Она держала на руках уснувшего Федю и со страхом смотрела в окно. За окном все темнело, темнело, и когда в автобусе загорелась тусклая лампочка, от нее не стало светлее, только заметались, путая все очертанья, смутные тени. Где-то в Аравичах в автобус зашел гармонист, женский голос затянул песню, гармоника хрипло подыграла. Сидевшая неподалеку от Саши женщина в сером ватнике вдруг сорвалась с места и пустилась в пляс на узкой дорожке между скамейками. И оттого, что автобус зашумел, запел, заплясал, Саше стало совсем неприкаянно. Она помнит: на передней скамейке спиной к водителю сидел сухонький старичок. Опираясь подбородком на толстую суковатую палку, он пристально и серьезно смотрел на Сашу.

— Ты откуда? — спросил он вдруг.

— Из Москвы.

— О! А куда?

— В Ручьевку.

— А тебя встретят?

— Не знаю.

— Пойдешь ко мне ночевать.

Он не спросил, он сказал это уверенно, как о деле решенном.

— Зачем это она к тебе пойдет? — неожиданно откликнулась женщина, сидевшая рядом с Сашей. — Она ко мне пойдет. У меня хата рядом с магазином. Пойдешь ко мне?

И Саша поняла, что, приехав в Чернолесье, она не побредет темной ночью за семь километров в Ручьевку и не станет раздумывать, в какую дверь постучаться. Она пойдет ночевать вот к этой женщине. И не так уж тускло светит лампочка, и гармоника не такая хриплая, как показалось сначала.

Ее встретил фельдшер Стеклов. О нем Андрей Николаевич говорил: "Я давно его не видел. Мы только изредка обменивались письмами. Но я голову прозакладываю: каков был в пятнадцать лет, таким и остался. Спокойный, надежный. Раз уж вы твердо решили ехать, нам всем будет спокойнее, если к нему. И Федя Стеклову не чужой: Мити Королева сын".

Он правду сказал, Андрей Николаевич, с таким человеком надежно. Большелобый, спокойный. "Приживетесь, — сказал он, — тут народ хороший. А ты, значит, Митин сын? Ну, с приездом! Жить будете у меня".

Саша поглядела: жена, четверо ребят. Нельзя. Он огорчился, но она знала: нельзя. А потом она сидела с Федей на чемодане в сельсовете, пришла Варя и тоже сказала: "Пойдем ко мне жить".

И у Саши появился дом.

В большом городе чужой ходит от гостиницы к гостинице и всюду слышит: "Мест нет, мест нет". А тут чужие подходят и говорят: "Пойдем ко мне". Вот какая она, эта страна, Белоруссия!

Что бы ни было, — думает Саша, — что бы ни было, где бы я ни жила, а здесь тоже мой дом. Если бы мне сейчас сказали: "Езжай домой" — поехала бы я? Нет. Правда ли это? Правда. Я не могу быть без детей, но без него могу. В Москве я была боль, мученье, я была не человек. Ты убежала сюда от боли? Ты спаслась от нее? Не знаю. Но здесь я человек. Удивительно: они с Лешей так долго жили порознь — война, Германия, — а думают и видят одинаково. Все, что мучает ее, мучает и Лешу. С Митей она была все время рядом. Почему же ей то и дело казалось, что они не слышат, не понимают друг друга? "Ты — журналист, тебе глаза песком засыпать нельзя", — сказал ему однажды Леша. Да… Все видеть — это бывает страшно. Как хочется закрыть глаза, не думать. Страшно додумывать. А надо… Ну, а что же будет дальше? Вот летом она поедет в Москву. И тогда поймет, как будет жить дальше. Через полгода вернется из далекой экспедиции Федина тетка. Наверно, она захочет взять Федю. Такой маленький, он все теряет, теряет: сначала умерла мать, потом не стало отца. И вдруг меня не станет… Нет, не буду об этом. Уснуть бы. Почему я не сплю?.. Из темноты выплывают лица девочек — зыбкие, будто отражение в воде… И снова утро.

— Саша! — окликает Варя. — Ты послушай, что радио говорит.

— А что такое?

— Ты слушай. Сталин помирает…

Не видя, она знала, как сейчас в Москве. Улицы, запруженные людьми, толпы у Дома союзов. Приспущенные траурные флаги. Смятение. Слезы. Речи.

А здесь? Тишина. Село словно вымерло. Все разошлись по своим хатам и притаились в молчании.

Еще минуту назад автобус не очень быстро, но упрямо одолевал дорогу, подскакивал на ухабах, и деревья подступали к самой дороге, и ветки гремели по окнам автобуса. И вдруг он встал как вкопанный. Саша подтягивает на плечах рюкзак — там два белых батона, пряники и сахар для Феди с Олей, цветные карандаши и песенник — просил заведующий клубом, три общих тетради — просил директор школы; и лекарства, лекарства, много лекарств.

— Есть кто до Ручьевки? — спрашивает Саша. Никто не откликается. Не беда, дорога знакомая, много раз хоженная — и ранним утром, и жарким полднем, и темным, прохладным вечером. Вот она перед ней, безлунная лесная дорога. Потом будет поле, а за полем сразу Ручьевка, дом.

…Идешь лесом и видишь под деревом могилу. Идешь полем, смотришь — огорожен пустырь. Тут стояла деревня. Ее спалили. И хаты, и людей. В поле осталось только это огороженное пустое место. И кажется, что деревянная изгородь молча говорит: помни. И люди помнят. И память эта вернула людей на пепелище. И снова выросли села…

Темнота, не видно ни зги, но Саша идет так, словно ярко светит солнце. Дорога сама ведет ее, привычная, знакомая дорога. И вдруг Саша слышит: кто-то идет следом. Не почудилось ли? Но нет, хруст сухих веток под ногами, мерный шорох листьев выдают чей-то осторожный шаг.

Куда идет человек? Если в Ручьевку, почему не откликнулся? Эта дорога — только в Ручьевку, если ему в Иолчу, надо было у самого Чернолесья взять влево.

Ночью в лесу лучше идти в одиночку, чем слышать за собой чей-то осторожный шаг. Хоть бы женщина. Нет, женщина давно бы ее окликнула. Боишься? Боюсь. Неуютно. И словно бы еще темнее стало. Иди спокойно, забудь того, кто позади. Думай о чем-нибудь своем. Ведь есть о чем подумать… Читай стихи, вспомни все, какие знаешь… Лучше пропустить его вперед, вся тревога оттого, что он идет следом. Или окликни, спроси: куда идет? Как зовут? Тут люди легко обо всем друг друга спрашивают. А шаги все ближе. И только Саша хочет обернуться, как слышит свист. В ночной тишине Саша узнает первые такты знакомой мелодии. Она идет, не оборачиваясь, и слушает. Первый концерт Чайковского. Уже не страшно. Уже легко, уже весело и как-то бесшабашно на душе. Умолк? Ладно, слушай. И она свистит "Осеннюю песню". А он в ответ… Что же это? Постой, постой, это вокализ

Рахманинова, вот что это такое. Ладно, а теперь слушай ты — и она свистит. "Дорогая моя столица, золотая моя Москва!"

Она слышит смех, оборачивается и бежит навстречу.

— Давайте ваш рюкзак, — говорит Андрей Николаевич. — Кто научил вас свистеть?

— А брат зачем? А Таисия Савва?

— Я уже два дня как в Ручьевке. Мы с Сергеем вспоминаем, вспоминаем и пьем — за Митю, за Федю, за вас, за самих себя. Хотел ехать за вами, да все в один голос говорили, что разминемся. Вот два вечера подряд вас встречаю. Я за Федей.

Саша останавливается.

— Дмитрий Иванович вернулся?

— Нет еще. Но он уже в пути.

— Господи! Какое счастье! Бывает же, бывает такое счастье!

— Так зачем же вы плачете?

— Постойте, но как же, ведь мне так хотелось самой его отдать. Я столько раз видела это во сне. Открывается дверь, он входит… Расскажите все с самого начала: что же было? Письмо? Телеграмма?

— Сначала я узнал в прокуратуре, что его освобождают… За отсутствием состава преступления. Дал ему телеграмму. А навстречу шла его телеграмма мне: еду, мол. Но его поездка — дело долгое, дней десять, не меньше. Я к тому времени привезу Федю.

— Счастье какое! Если бы я была в Москве, мы бы с вами вместе его встретили! Но как же я тут без Феди? А вызвонили нашим перед отъездом?

— Звонил. Дмитрий Александрович в командировке. Девочки заходили, принесли письма и посылку.

— Письма сейчас с собой?

— А если бы и с собой? Как вы собираетесь их читать? И еще они прислали газету со статьей Дмитрия Александровича о барском шофере, который выселил старушку из ее комнаты.

— Я читала. Сильно. И горько. Правда? А Федя вас признал?

— Федя прилип к калитке. Он ждет вас.

— Ну расскажите же мне про девочек! И про все, что делается на свете!

Они шли лесом, и под ногами шуршали мокрые листья. Потом дорога вывела их в печальное ночное поле. Потом замерцал вдали огонек, послышался далекий лай, ни с того ни с сего вскрикнула ночная птица.

А они все шли и говорили обо всем вперемешку, для постороннего уха без смысла и порядка — сразу обо всем: говорили про Федю, девочек, Дмитрия Ивановича. И про все, что делается на свете…

У почты их окликнули.

— Александра Константиновна, — услышала Саша голос Новохатнего, — вам с утра телеграмма лежит.

Она схватила телеграмму и под фонарем прочитала: "Еду. Спасибо. Целую руки. Королев".

Бывает же, бывает такое счастье!

Какое у Новохатнего славное лицо: он стоит под фонарем, и Саша видит это широкое доброе лицо, почему оно прежде казалось ей злорадным?

— Павел Трофимович, — говорит она. — Помните, мы говорили с вами о врачах? Вы читали? Их выпустили. И вот вышел еще один, мой друг, отец Феди.

— Откупились. Бывает.

— Что?!

— А вот то: раз посадили, значит, за дело. А тут вдруг на тебе, выпустили. Ясное дело: сумели откупиться. Они денежный народ, врачи эти…

Почерком Леши: Дорогая Саша! Почерком Тани: Дорогая Саша!

Почерком Леши: Вот мы уже не на Курилах, а на Урале, и мне стыдно сейчас, что я так огорчался, здесь оказалось очень здорово! Жаль, конечно, что не удалось кончить академию, но это, думаю, еще впереди, а? Здесь такая природа, что я просто одурел. Лопухи растут выше человека, в каждый лист можно вполне завернуться.

Почерком Тани: Это, конечно, художественное преувеличение.

Почерком Леши: Ну, пусть преувеличение. Нельзя же совсем ничего не преувеличивать. Нет, Саша, ты себе не представляешь, как здесь хорошо. Леса — вековые, скалы — предвечные. А горы…

Почерком Тани: Смотри "Казаки", повесть Л. Н. Толстого.

Почерком Леши: Нет, Толстой отдельно сказал: "а горы", а я совершенно отдельно. К тому же те горы были Кавказские, а у нас — Уральские, они мрачнее, древнее, угрюмее и, конечно, красивее. Быт у нас тоже ничего. Городок отстраивается, магазины появляются, с продуктами — неплохо. Только пока что вода из кранов не течет. Я уж почти совсем приспособился носить ее ведрами из колодца, но все никак не решу, продевать ли коромысло под погон или сверх погона…

Почерком Тани: Все врет. Просто ему лень переодеваться в гражданское.

Почерком Леши: А еще здесь неподалеку есть чудесное лесное озеро со скальными берегами. В самые жаркие дни в нем даже можно купаться, одна беда — слой теплой воды сверху очень тонкий, а внизу совсем ледяная. Таня в этом тонком слое помещается, а я нет, и очень ругаюсь. Одно утешение, что Таня скоро… (зачеркнуто).

Почерком Тани: Да, Саша, вы еще не знаете, что я поступила работать в школу. Свободных мест совсем не было, и знаете, что мне приходится преподавать? Рукоделие!

Почерком Леши: Чтобы ты поняла, Саша, как это нелепо, вообрази, что тебе предложили бы преподавать бокс. Таня из всех женских рукоделий знает только одно: пришивать пуговицы. Вот она со своими ученицами и пришивает пуговицы целыми уроками куда придется: на занавеску — так на занавеску, на пыльную тряпку — так на тряпку… Потом отпарывают, потом снова пришивают, так и урок проходит…

Почерком Тани: И вовсе нет! Он так говорит из скромности. Раньше я действительно ничего не умела, а теперь почти научилась вязать на спицах. А кто меня научил? Леша! Он сначала сам выучился по книге, а потом начал учить меня и почти выучил.

Почерком Леши: Если ее ученицы будут такие же понятливые, как она, то я ей не завидую… Шутки в сторону, Саша, меня очень интересует, как ты там живешь? Не собираешься ли обратно в Белокаменную? Слухи идут, что времена меняются, я получил письмо от Татьяны Васильевны — помнишь, моя преподавательница математики в академии? И она пишет, что, похоже, меня примут обратно с будущего года. Каково? Это уже признак! Так что, думаю, и для медицинской сестры Саши Поливановой работа в Москве тоже найдется. А? Но все-таки я не жалею, что поехал на Курилы и сюда, — надо было и это повидать в жизни, а то так и умер бы, не повидав океана, не узнав, что такое — Урал.

Целую тебя. Леша

Почерком Тани: И я тоже целую вас и очень надеюсь, что скоро буду писать вам всем вместе: Саше, и Дмитрию Александровичу, и Ане, и моей Кате.

Таня.

Лето. Июнь. За окном вагона — то сквозная березовая роща, то темный еловый лес, то поле, поле, сколько хватает глаз. Небо уже побледнело, скоро сумерки. Одна ночь отделяет Сашу от дома: рано утром — Москва. Завтра двадцать второе июня, самый длинный день в году, день выпускных балов, день ее рождения… И годовщина войны. Странно: двенадцать лет назад, в канун войны, она тоже была в дороге: возвращалась из Калуги домой. На вокзале ее встретил Митя. И первые его слова были внезапны как удар.

— Сашенька, милая, — сказал он, — война…

На этот раз ее никто не встретит, она никому не дала знать о своем приезде. Родители на Урале, поехали проведать Лешу и Таню. Но девочки — дома. Нет, не надо жалеть, что не дала телеграмму… Она приедет, когда ее не ждут, — так даже лучше.

Саша лежит на верхней полке и неотрывно смотрит в окно. Стемнело. За окном поля, а за полями дрожат и переливаются россыпи далеких огней. Почти год разлуки. Это мало или много? У нее не было досуга оглянуться, навести в мыслях порядок. Но сейчас она знает: память о доме была с ней неотступно, что бы она ни делала, о чем бы ни думала.

— Спускайтесь чай пить! — окликают снизу.

Там седой майор с молодыми глазами, с молодой, быстрой ухваткой: чуть станция, он первый выскакивает из вагона и возвращается нагруженный покупками — куры, огурцы, черешня. Напротив него — старик без ноги, потерял еще в гражданскую. Он едет в Москву повидать дочку и внуков.

— Мне Москва не нравится, — говорит он, — сильная скученность населения. А скажите, почему вы лицом молодые, а волос у вас седой? Какое у вас было переживание?

Майор смеется в ответ:

— Дед, ну что ты спрашиваешь? У кого же нет переживаний? Найди мне такую жизнь.

— А как вы размышляете… Такой вопрос у меня есть. Как вы на этот счет думаете: большая вина на Берии лежит?

— О, куда метнул! Большая, конечно.

— Ну… А вот еще один вопрос… Как, к примеру, Сталин… Он как, про все эти дела знал?

— Не могу ответить, — говорит майор.

— Вот и я не могу ответить. Но я, к примеру, скажу: вот у меня сын — председатель колхоза. Обязан он знать, что у него в колхозе творится? Он про каждую хату может рассказать, что в печи стоит.

— Сравнил! То колхоз! А тут целая страна!

— Товарищ майор, но вот вы — военный, вы должны знать…

— Товарищи попутчицы! — почти с отчаянием восклицает майор. — Спускайтесь, смотрите, какую я черешню купил. Будьте хозяйкой которая-нибудь! Ну, что такое, две женщины в купе, и такую волю взяли: верхние полки заняли, да еще пить чай не хотят.

Саша и ее соседка Люся — большеглазая худенькая девушка — спрыгивают вниз. Пьют чай, едят черешню, а старик все донимает майора, у него своя забота:

— Крестьянство — это, может, главное сейчас, главнее — нет.

— Все про себя так говорят. Спроси у шахтеров, они тебе скажут, что без них земля не стоит. Дорогие попутчицы, а вы смотрели "У стен Малапаги"? Вот это фильм так фильм! Там девчонка играет, как настоящая артистка.

— А скажите… — говорит старик.

— Поздно, поздно. Уж давно спать пора. Москва знаете когда будет? В шесть утра. Давайте укладываться. Соседушка, может, все-таки перекочуете на нижнюю полку?

— Нет, спасибо, с детства люблю на верхней. Старик еще долго вздыхает и бормочет что-то. Майор

Лег лицом к стенке и — то ли притворился, то ли в самом деле уснул. А Саша и не пытается спать, все равно не уснуть. Смотрит в непроглядную тьму за окном и думает: "Почти год разлуки… Мало это или много?"

— Вы спите? — шепчет Люся. — Я вот что хочу спросить. Почему такое… почему такое… ухаживает один за мной… И лицом хороший, и характером тихий… А не люблю я его… Вот как получается.

Горит только синяя лампа. У Люси худенькое голубое личико. Она, как и Саша, оперлась лицом на ладони и смотрит в темноту за вагонным окном…

Почему такое, почему… Всех что-то мучает, большое ли, малое… Все спрашивают, думают, маются.

Утренний холодок, высокое, еще бледное небо. Людей много, и кто-то кидается к вагону с цветами, на весь перрон звенит счастливый женский голос: "Я здесь! Я здесь!" Но Саше кажется, что платформа пуста. Зачем она не дала знать о своем приезде? Вот сейчас она уже увидела бы их. Они были бы вместе. Скорее, скорее, метро, троллейбус, еще минута, еще… Саша стоит у своих дверей. "Поливановым — два звонка". Где же ключ, он только что был здесь… Черт с ним! Забывая, что час ранний, она нажимает кнопку: два звонка, и еще два, и опять два!

— Мама, мама, мама! Я прямо не верю, что это ты. Но почему, почему же ты не дала телеграмму? Мы бы тебя встретили! Я так люблю встречать! И Анюта не ушла бы в поход! Не огорчайся, не огорчайся, она непременно вернется сегодня, потому что сегодня выпускной бал у Жени, а она ушла в поход с Жениным классом. А потом сегодня бал и в нашей школе, и Анюте поручили говорить речь. Мама, мама, и папа тоже сегодня вернется, самое позднее — завтра, он в Ярославле. Вчера вечером звонил испрашивал, нет ли от тебя писем. Давай пойдем вместе умоемся! И потом вместе позавтракаем! И все время будем вместе!

Они вместе умываются, вместе завтракают. В квартире пусто, тихо: все на даче. В Сашиной комнате появились новые книжные полки, и новое кресло — глубокое, покойное. В комнате у девочек все по-прежнему, но Саше кажется, будто что-то изменилось. Нет, просто она отвыкла. Анисья Матвеевна смотрит на Сашу острым, испытующим взглядом, но голос ее звучит буднично, когда она говорит:

— А мы тебя ждем, не знаем, что делать, то ли Катерину в лагерь, то ли правда дачу снимать.

— Я не люблю отдыхать коллективно, — говорит Катя, — и вообще я от мамы никуда не уеду. Мы поедем куда-нибудь вместе. Или вместе пойдем в поход. Или укатим к Леше. Мама! Но ты же не знаешь самой главной новости! У Леши родился сын Андрей! Вот телеграмма!

Наверно, такая же телеграмма полетела в Ручьевку. А Саши там уже нет… Андрей, сын Андрей… Она встает из-за стола, идет к телефону.

— Можно Дмитрия Ивановича? В больнице? Жаль… А Федя в городе?

Но трубку уже положили: частые короткие гудки.

Она стоит глубоко задумавшись, не отнимая руки от телефонной трубки. Катя тихо подходит к ней, заглядывает в глаза.

— Федя на даче. В Раздорах. Мама, а ты знаешь, что я вместе с Андреем Николаевичем встречала доктора Королева? Знаешь, я все держала Федю за руку. Он смирно так стоял и все прижимался ко мне. Дмитрий Иванович вышел из вагона без чемодана. Андрей Николаевич спрашивает: "А где вещи?" А Дмитрий Иванович говорит: "Нет, не разбогател я там". Они не обнялись, не поцеловались, я даже удивилась, только руки пожали. Я толкаю Федю, а он стоит. Дмитрий Иванович подошел к нему и так осторожно его поднял. И мы все стоим и молчим. Потом Андрей Николаевич говорит: "Это Сашина дочка". Тогда он посмотрел на меня, улыбнулся и говорит: "Здравствуй, Катя!" Мама, правда ведь, теперь про все можно говорить, и про то, что было с доктором Королевым, тоже?

До чего же ей хочется жить открыто, без оглядки! Саша слушает ее и все видит: и вагон, и платформу, и смирно стоящего испуганного Федю, и улыбку, с которой Дмитрий Иванович сказал: "Здравствуй, Катя!"

— Мама, — слышит она Катин голос, — а Федя по тебе очень скучает. А ты тоже скучаешь?

— Ладно, скучаешь не скучаешь, расскажи-ка лучше матери, какие у тебя отметки, — говорит Анисья Матвеевна.

— Отметки как отметки. По пению — "пять", и по математике — "пять". А остальное — неважно. Зато у Анюты — похвальная грамота. Одни пятерки, даже в глаза рябит.

— А от тебя в ушах звенит, такая грубиянка стала. Только и знаешь учителям грубить.

— Тетя Анися, ты об этом завтра расскажешь, ведь сегодня у мамы день рождения! Зато Анюте поручили говорить прощальную речь десятиклассницам.

— Ты на Анюту не кивай. Ты лучше расскажи матери, как ты двадцатку загубила на крашеного голубя.

— Ну, чего вспомнила! Мама, мы, наверно, в будущем году будем учиться с мальчишками. И мы бегали смотреть на мальчишек из Пашкиной школы.

— И как? Нравятся?

— Ну что ты! Самые ерундовые, честное слово! Саша смеется. Вот она и дома!

А потом прозвенели два звонка, и в комнату ввалилась Анюта с огромным рюкзаком на спине.

— Мама!

— Анюта!

Анюта… Вот кто изменился. И не то чтобы выросла. И не то чтобы похудела или похорошела. Просто — новая девочка…

— Где Женя? — спрашивает Катя. — Он обещал мне норвежскую марку.

— Мы поссорились, — говорит Анюта.

— Пускай сначала отдаст мне норвежскую марку!

— Я же тебе объясняю: мы поссорились и, может быть, даже навсегда.

Анюта включает утюг, она гладит свой белый передник и школьную форму. Белые ленты в волосах у нее чем-то походят на пропеллеры — вот-вот полетит.

Они говорят обо всем сразу — о совместном обучении, о походе ("там один дурак из Женькиного класса сказал, что женщины в массе своей в умственном отношении ниже мужчин"). О ссоре с Женей Анюта расскажет потом, без Катьки. Но на этот раз ссора очень серьезная.

— Мама, что же делать? — говорит Анюта. — Мне пора, а я не хочу с тобой расставаться.

— А если я пойду с тобой и послушаю твою речь? Ну что ж, тебя я не боюсь!

" И вот они снова вдвоем — Саша и Аня. Вдвоем, как девять лет назад. Тогда рядом с Сашей семенила маленькая, испуганная Анюта. Она крепко держала Сашину руку и очень боялась расстаться с ней — эта рука была для нее всем миром. Сейчас Аня вела Сашу под руку легко и свободно, и встречные улыбались и смотрели им вслед.

В большом зале одна только Анюта в коричневой школьной форме. А вокруг — белые платья, белые туфли, белые ленты! Все празднично. Что былые двойки, былые обиды и горести перед тем, что им предстоит. Впереди одно только счастье. Об этом им говорят сейчас и учителя, и директор школы, и представитель шефа завода, и пожилая работница с Трехгорки. Об этом говорит им и Аня. Она поднимается на трибуну, секунду молча смотрит в зал шоколадными своими глазами, находит Сашу и, переведя дыхание, говорит:

— От имени всей школы поздравляю вас всех. Я желаю вам счастья, много, много… Одного только счастья и никакого горя — никогда!

Родители теснятся у стен — мамы и папы, но больше мамы. Мамы смотрят затуманенными глазами, забыв о себе, вспоминая себя лишь для того, чтобы сравнить свою минувшую молодость с молодостью дочерей.

А в зал входят все новые и новые гости. Вот вошел еще один, и сердце у Саши ударило гулко и сильно. В дверях стоит Митя. Он идет в толпу, легко проскальзывая среди танцующих, и вот остановился у стены рядом с Сашей.

— Мне сказали, что ты здесь. Я за тобой.

Но ей нужно время, чтобы прийти в себя и собраться с силами.

— Погоди немножко, — говорит она. Потом поднимает глаза и вдруг видит его как будто впервые после многих лет. Седина незаметна в его светлых волосах, но резкие глубокие складки легли по обеим сторонам рта, и косая морщина прорезала лоб.

…Нежно-фиолетовым было ночное небо, встретившее их на улице. Эта ночь принадлежала выпускникам. Они лавиной текли к Красной площади, и пели, и смеялись. Сегодня они хозяева Москвы.

Все, что им говорили сегодня, — правда, — думает Саша, — каждый человек должен быть счастлив. Но если бы мне, а не Анюте надо было сказать всем этим девочкам напутственное слово — что бы я сказала? Я бы сказала:

Сберегайте, девчонки, силы.

Запасайте, как сухари.

Да, запасайте силы, все силы души. Запасайте силы, как сухари в долгий путь. Запасайте силы, они нужны для всего — для жизни и смерти. Для счастья. И для горя. И для любви.

Они идут вдвоем — Саша и Митя. Молча идут по опустевшим улицам. Они идут задумчиво, не говоря друг другу ни слова. И все светлеет небо, и тени деревьев ложатся на мостовую.