Мой класс

Вигдорова Фрида Абрамовна

I. Начало пути

 

 

1-е сентября

По тихому переулку, по середине мостовой, шагает мальчик лет семи, в длинных брюках и куртке с золотыми пуговицами. В руке у нет портфель, а на лице такое выражение, что и не расскажешь. Он, видно, уверен, что все глаза устремлены на него. Он старается быть скромным, но сознание, что он, такой нарядный и деловитый, идет в школу, переполняет его счастливым волнением.

Я тоже иду в школу и тоже впервые. В руках у меня список учеников. Изредка я заглядываю в него и снова читаю фамилии, которые знаю уже наизусть: Антонов Володя… Выручка Ваня… Мне почему-то кажется, что он высокий, худощавый. Гай Саша… Ильинский Витя — мой однофамилец… Какие они все?

Чем ближе к школе, тем больше ребят идёт в том же направлении и тем тревожнее у меня на сердце. Просто-напросто я боюсь. Мне кажется, войдя в класс, я забуду всё, что приготовилась сказать. «Здравствуйте, дети, — говорю я шёпотом. — Я ваша учительница. Меня зовут…»

Вот она, школа — большое кирпичное здание. Во дворе людно и шумно, и я отчётливо замечаю всё, что происходит. Повсюду тесные кучки оживлённых, громко разговаривающих ребят. Малыши, такие же торжественные и принаряженные, как тот, что первый встретился мне на улице, держатся за руки матерей. Высокий майор, слегка наклонившись, разговаривает с немолодой женщиной, как видно учительницей, и бережно, чуть прижав к себе, держит за плечо сына, а у того на лице сквозь первую робость так и светится любопытство. У самого крыльца ещё один малыш горько, громко плачет и повторяет сквозь слёзы:

— Не хочу в первый класс. Хочу во второй, к Вове!

Вова, немного растерянный, стоит рядом.

— Мы с ним в одной квартире живём, — поясняет он. — Я его привёл, а он… — и, немного справившись со своим смущением, доканчивает: — маленький ещё, не понимает…

Со всех сторон слышатся весёлые приветствия, удивлённые возгласы:

— Как вырос! Не узнать!

— Что ж ты не писал?

— У нас полкласса новеньких — видали список? Целых восемь человек!

Всё это я, как ни странно, вижу, слышу, запоминаю и… чувствую, что сердце у меня колотится куда быстрее обычного.

Из дверей школы выходит Людмила Филипповна, директор. Два дня назад, когда я говорила с нею в ее кабинете, она показалась мне маленькой, худенькой, немного сутулой старушкой, очень похожей на мою соседку Татьяну Ивановну. Но сейчас я не замечаю никакого сходства: Людмила Филипповна быстро, почти не сутулясь, проходит по двору, легко поднимается по ступенькам дощатой трибуны. Всё затихает. И директор совсем молодым, звонким и сильным, голосом поздравляет нас всех, учеников и учителей, с началом учебного года.

— Это первый послевоенный учебный год, — говорит она. — Мы с вами навсегда запомним его, запомним это ясное сентябрьское утро и то, как мы собрались у дверей школы, чтоб начать занятия под чистым, свободным небом. И сегодня, в такой большой праздничный день, я хочу напомнить вам о тех людях, которым мы обязаны своей свободой и счастьем, — о тех, кто храбро, самоотверженно сражался с врагом на фронтах Отечественной войны. В этих боях погибли наши бывшие ученики — Гриша Данилов, Павлик Медведев, Нина Полянская.

Мы слушаем её в глубокой тишине. Она желает нам успеха, надеется, что мы будем упорно и хорошо работать. Потом она поднимает руку — что-то сверкает: это колокольчик; по всему двору разносится его весёлый звон, и по его зову двери школы широко распахиваются перед нами.

 

Сорок пять минут

— Что ж, пора, — говорит заведующий учебной частью Анатолий Дмитриевич. — Сейчас вместе войдём в класс, и я познакомлю вас с детьми.

— А можно мне самой?

Он внимательно смотрит на меня и, помедлив, отвечает.

— Не полагается… Ну да ладно, идите. И не надо так волноваться, пожалуйста…

И вот я открываю дверь и вхожу в класс. Вижу распахнутое настежь окно, яркое голубое небо за ним и красную крышу дома напротив, но не различаю ни стен класса, ни лиц учеников. Кое-кто из ребят встаёт, другие продолжают сидеть. Я молча стою у стола и жду. Постепенно, не спеша, с грохотом и стуком поднимаются остальные.

— Здравствуйте! Садитесь! — говорю я громко и не узнаю своего голоса. В горле у меня пересохло, в ушах шумит. Так же громко, словно мне предстоит перекричать целую толпу, я продолжаю: — Меня зовут Марина Николаевна. Я ваша классная руководительница… («Ведь я даже написала всё, что скажу, — мелькает у меня в голове. — И ничего-ничего не помню… как же так?») На уроках географии мы с вами будем изучать нашу страну — её леса и реки, долины и горы. На уроках естествознания мы будем…

На последней парте двое ребят перешёптываются, а мальчики, сидящие слева, даже и голоса не понижают: их, видно, совсем не заботит, что я слышу их беседу.

— Пожалуйста, тише, — прошу я.

Они взглядывают на меня внимательно, даже удивлённо, умолкают ровно на секунду — и снова разговаривают. Один из них — черноглазый, с живым, смышлёным лицом. Другой — светловолосый, худенький: воротничок голубой рубашки свободно болтается вокруг длинной, тонкой шеи, глаза смотрят пристально и чуть насмешливо.

Тогда я беру в руки хрестоматию для четвёртого класса и начинаю читать совсем тихо:

— «Жила-была на свете лягушка-квакушка. Сидела она в болоте, ловила комаров да мошку, весною громко квакала вместе со своими подругами. И весь век она прожила бы благополучно — конечно, в том случае, если бы не съел её аист. Но случилось одно происшествие…»

Шум продолжается. Не повышая голоса, я продолжаю читать. Сидящие поближе прислушиваются к чтению.

— «…Я придумала! Я нашла! Пусть две из вас возьмут в свои клювы прутик, а я прицеплюсь к нему посредине…»

— Потише, вы! Не мешайте слушать! — ворчит кто-то.

Я делаю вид, будто ничего не заметила, и продолжаю читать. Понемногу становится тихо, и только в самых забавных местах вспыхивает дружный смех. Вот лягушка летит над лугами и лесами, все восхищаются ею, а ей не терпится похвастать своей выдумкой, и наконец она квакает что есть мочи: «Это я! Я!» Конец сказки я читаю в полной тишине, у ребят оживлённые, улыбающиеся лица. Когда раздаётся звонок, они окружают мой стол и начинают наперебой спрашивать;

— А в моей хрестоматии этой сказки нет — почему?

— А английский язык у нас будет?

— А тетрадки будут давать? А то у меня только две, и обе в клетку.

Я стараюсь ответить всем. Голос у меня уже обычный, и я забыла, что сорок пять минут назад мне было страшно. Кого бояться? Ребят? Но вот мы с ними посмеялись над храброй хвастуньей-лягушкой и уже чувствуем себя так, словно не первый день знакомы.

…Я совершила немало ошибок на этом своём первом уроке: не сделала переклички, не произнесла вступительного слова и прочла сказку Гаршина, которую совсем не собиралась читать. Если уж говорить правду, я просто спряталась за эту самую лягушку, чтобы выиграть время и справиться со своим волнением. Я не выполнила ничего, что намечала, когда шла на урок. Но эти первые сорок пять минут научили меня простому и необходимому правилу, которого, как ни странно, я до сих пор не знала: если хочешь, чтобы тебя слушали, не кричи.

И ещё много простых, несложных истин усвоила я в те дни, уже далёкие, но такие памятные, словно всё это было вчера.

 

С чего начинать?

Вечер. Я сижу за своим столом. Передо мною груда тетрадей — первый диктант. Сбоку пристроилась Галя. Перед нею тоже тетрадь, в руках чёрный карандаш. Посапывая, склоняя голову то на один бок, то на другой, она старательно выводит палочки. Светлые волосы поминутно падают ей на лоб. Мне видны только эти непослушные вихры, краешек щеки и курносый нос.

Галя — моя соседка по квартире. Мы с нею знакомы уже семь лет — с самого её рождения. Её уважение ко мне безгранично: в этом году она поступила в первый класс и исполнена почтения ко всему, что связано со школой и ученьем. Мы с нею всегда дружили, но теперь я учительница — это не шутка! Галя, с колыбели звавшая меня просто Мариной, стала теперь называть меня по имени-отчеству. Время от времени она поднимает на меня круглые карие глаза и тихонько вздыхает. Я велела, не мешать мне, и она добросовестно молчит; но я вижу, что ей это нелегко.

Скоро я забываю о Гале и целиком погружаюсь в тетрадки. Красный карандаш не остаётся без дела — я подчёркиваю слово за словом (исправлять ошибки будут сами ребята).

Вот чистая, аккуратная тетрадь, красивый, ровный почерк. Чья это? Толи Горюнова… Ага, такой невысокий, хрупкий и худенький. Ребята зовут его Тоней, и он в самом деле похож на девочку: чуть что, сразу смущается и краснеет. У него нет ни одной ошибки. А вот в следующей тетрадке все буквы топорщатся, разбегаются, полей нет, и в конце — жирная клякса. Кира Глазков? Нет, не помню, какой он. Ошибки у Киры странные: «мальчик» без мягкого знака, в двух местах пропущены слова и вместо «корзинка» почему-то «курзинка».

Вид следующей тетради приводит меня в ужас: грязно, неразборчиво, что ни слово, то ошибка. Вот ещё такая же тетрадь, ещё… Я откладываю их в сторону.

— Что, плохо пишут? — слышу я сочувственный Галин голос.

— Плохо, — отвечаю я сердито и думаю: что делать с такими? Тут даже не поймёшь, с чего начинать…

— Галя, ужинать и спать! — слышится из коридора, и в дверь заглядывает Татьяна Ивановна, Галина бабушка.

— Тише! — строго говорит Галя. — Марина Николаевна проверяет тетради.

Бабушка поспешно прикрывает рот ладонью: ясно, что я занимаюсь очень важным делом и мне нельзя мешать. Она замечает моё огорчённое лицо и спрашивает участливо, совсем как Галя:

— Что, плохо пишут?

— Вот, поглядите, — отвечаю я: — маленький диктант, всего страница, а ошибок…

— Да-а, — задумчиво говорит Татьяна Ивановна. — Как ни говори, война тоже виновата. Дети из Москвы уезжали, некоторые не одну школу переменили. Ребятам трудно приходится — и по хозяйству, и в магазин сходить, и за меньшими приглядеть. Тоже ведь и лето за плечами, позабыли всё. Ну, ничего, вспомнят понемножку!

Галя с бабушкой уходят, а я снова принимаюсь за работу.

 

Тайны обыкновенных слов

На ближайшем уроке грамматики мы стали разбирать ошибки первого диктанта.

— Почему ты написал «мидведь»? — допытывалась я у Вани Выручки, который оказался вовсе не высоким и не худощавым, а напротив, маленьким, плечистым крепышом.

Он молчал.

— Скажи, что называется корнем слова?

На этот вопрос Ваня ответил бойко, отчётливо, но это не меняло дела: на столе передо мной лежал диктант, и там рукою Вани так же ясно и отчётливо было написано: «мидведь».

— Ну, теперь подумай, какой корень в слове «медведь», — продолжала я.

— «Мед» и «вед»! — с каким-то забавным и радостным удивлением воскликнул со своего места Толя Горюнов.

Класс обрадованно всколыхнулся: всем показалось очень занятным, что в слове «медведь» названо уменье мишки ведать мёд. И хотя Толя поступил не по правилам (он должен был поднять руку и ответить только после того, как я разрешу), у меня не хватило духу сделать ему замечание.

— Некоторые из вас думают так, — сказала я: — грамматические правила сами по себе, а грамотность сама по себе. Одно другого не касается: можно писать правильно и не зная правил. Это неверно. Конечно, если просто заучить правило, как Ваня, не подумав о том, что медведи любят лакомиться мёдом, толку не будет. Но если учить правила осмысленно и помнить о них, когда пишешь, тогда другое дело. Не напишет «пирчатка» тот, кто знает, что корень этого слова «перст», то есть палец.

— А напёрсток! — снова воскликнул Толя. — Его тоже на палец надевают!

— И перстень тоже! — подхватил всё ещё стоявший у доски Ваня.

— Вот, вот. Смотрите, как интересно знать происхождение слова, его скрытый смысл! Каждый из вас, конечно, давно сообразил, что подушка — это вещь, которую кладут под ухо. А какие ещё слова вы мне назовёте с этим корнем?

Поднялись руки:

— Ушат!

— Наушники!

— Ушанка!

А Толя снова удивил нас своей находчивостью.

— Оплеуха! — заявил он с восторгом.

— Это простой корень, — подзадорила я. — А кто скажет, от какого корня происходит непривычное, странно для нас звучащее слово «скопидом», то есть скупой человек, скупец?

После небольшой заминки несколько ребят отыскали разгадку:

— Тут два корня — «копить» и «дом». Скупой, вот он и копит!

«Что ни говори, а если на уроке интересно — полдела сделано, — решила я. — Важно, чтобы ребята поняли: грамматика — вовсе не скучный предмет».

 

Разговор в учительской

У меня всегда был в запасе набор разноцветных мелков. Они помогали наблюдать состав слова: выписанные красным мелком суффикс или приставка легче определялись и запоминались лучше. К каждому уроку я старалась приготовить какие-нибудь занятные, неожиданные примеры и никогда не могла пожаловаться на невнимание ребят: они хорошо, слушали и хорошо запоминали. И я двигалась по программе очень быстро.

Мы проходили правописание приставок из — воз — низ — раз — без — чрез — через, и чтобы для ребят яснее стала разница между глухими и звонкими согласными, я затеяла игру. Да, это была почти игра.

— Как называется место для молотьбы? Ну-ка, Серёжа!

— Ток!

— А место, где ремонтируются суда? Кто знает?

— Док!

— Как называется помещение, в котором мы живём?

— Дом! — раздаётся дружный хор голосов.

— А отдельная книга в собрании сочинений?

— Том, том! — кричат ребята.

Мы перебрали много таких пар, много слов, которые отличались друг от друга только начальными согласными: одно начиналось со звонкого согласного звука, другое — с глухого. От меня в класс и от класса ко мне, словно мячи, летели слова: жар — шар, зуд — суд, бот — пот… При этом особенно отличались Боря Левин, Толя Горюнов и Саша Гай — они отвечали мне раньше, чем я успевала договорить.

Я была очень довольна: на меня смотрят смеющиеся, блестящие глаза, всем интересно — и мне не меньше.

Но всё время, пока шёл урок, я помнила, что в углу на последней парте сидит Анатолий Дмитриевич. Он сидит у меня уже четвёртый день кряду. И хотя лицо его спокойно, невозмутимо, мне кажется: что-то ему не нравится, что-то я делаю не так.

После уроков, в учительской, он сказал мне:

— Давайте поговорим, Марина Николаевна.

Я сажусь напротив, складываю руки на коленях и сама чувствую, что у меня вид провинившейся ученицы. Анатолия Дмитриевича неподвижное, почти угрюмое лицо, над глазами нависли густые, мохнатые брови. Мне становится не по себе. Вот он раскрывает свой блокнот и, к моему удивлению, говорит:

— У вас живые уроки. Они будят мысль ребят, заставляют их расшевелиться. Ведь именно этого вы и добивались?

— Да, конечно.

— Я рад, что вы понимаете: надо не просто заниматься грамматикой — надо научить ребят искусству открывать тайны обыкновенных слов. Это увлекательные поиски. И если запоминанию помогает игра, к которой вы прибегли сегодня, — в этом тоже нет беды. Но я хочу вас предостеречь. Вспомните, многие ли ребята принимали сегодня участие в уроке?

— Многие! Конечно, многие! Помните…

Анатолий Дмитриевич не даёт мне договорить. Кажется, он улыбается самым краешком губ.

— Про дом и том сообразили все, — говорит он. — Ну, а что… до остального, так ведь руку поднимал всё больше один мальчик — такой смуглый, черноглазый, как его…

— Горюнов.

— Да. И ещё Гай — этого я знаю, его брат у нас в восьмом классе. А вот рядом со мной сидел мальчуган, так он просто не поспевал следить за вашими вопросами. А вам, наверное, казалось, что понятно всем. Вы хорошо объясняете, но, не успев закрепить, двигаетесь дальше. Я боюсь, не забыли бы вы о повседневной, черновой работе. Если приучите ребят к таким вот особенным, развлекательным урокам, они будут ждать чего-то из ряда вон выходящего и с неохотой станут заниматься простыми, будничными упражнениями.

— Но ведь уроки не должны быть скучными?

— Нет, конечно. Нужно научить детей видеть интересное и в обычной работе… Скажите, — вдруг перебил себя Анатолий Дмитриевич, — какие ошибки делают ваши ученики?

— Как «какие ошибки»? Всякие…

— На какое правило ошибок больше всего? На безударные гласные? На сомнительные согласные?

Этого я не знала. Я помнила, что у меня десять двоек за диктант, но не могла сказать напамять, у кого из ребят какие ошибки.

— А это очень, очень важно, — заметил Анатолий Дмитриевич.

 

Скоро сказка сказывается…

Да, это было очень важно. Я поняла это, когда в следующем диктанте Ваня Выручка написал «ночное» через «а». А казалось, он теперь твёрдо должен был знать, как внимательно надо думать над смыслом слова, над тем, каков его корень. Я увидела, что понимание и навык не одно и то же. Можно понимать, знать, а рука тем временем всё-таки пишет своё, привычное.

По совету Анатолия Дмитриевича, я стала приглядываться к ошибкам каждого. Теперь я знала, что у Выручки неладно с безударными гласными, у Лабутина — с падежными окончаниями, а Глазков просто рассеян и невнимателен — отсюда «курзинка» и «малчик». Поняв, у кого какое уязвимое место, я почувствовала себя увереннее, как врач, который сначала вздумал лечить своих пациентов одинаково от всех болезней, а потом разобрался, что глаз, ухо, печень, сердце и лёгкие — совсем разные вещи!

Да, в те первые дни и недели всему приходилось учиться. Вот, к примеру, сорок пять минут урока — как с ними быть? Готовилась я изо всех сил, старалась рассчитать каждую минуту, но мои расчёты постоянно нарушались. То быстро всё расскажу, повторю с ребятами, а глядишь — до звонка ещё двадцать минут, и не знаешь, чем их заполнить. В другой раз, кажется, и оглянуться не успела, не рассказала и половины того, что хотела, — уже звонок…

Программу первой четверти по русскому языку я прошла с классом в один месяц. Мне казалось: я толково всё рассказываю, ребята хорошо понимают, но потом я снова убеждалась, какой длинный и трудный путь от понимания до навыка. Поняла я и другое: надо думать не только о тех, кто соображает быстро, ловит объяснения на лету. Надо помнить о тех, к кому приходится обращаться не раз и не два, прежде чем убедишься; да, теперь он понял. Снова и снова мой красный карандаш изгонял из тетрадей неправильные окончания, лишние мягкие знаки, и снова я спрашивала Ваню: «Так какой же корень в слове «лесник»?»

Или выходил к доске Серёжа Селиванов, способный, неглупый мальчуган, и начинал, спотыкаясь и перевирая, не соблюдая знаков препинания, читать «У лукоморья дуб зелёный»:

Там на невиданных дорожках Следы невидимых зверей…

Нет, не так!

…на невидимых дорожках Следы невиданных зверей… —

поправлялся он под смех всего класса. Под конец он безнадёжно запутывался и умолкал, беспомощно глядя на меня.

И тогда я рассказала ребятам историю, памятную мне с детства. В одной книге, название которой я уже забыла, рассказывался такой случай. Одному мальчику велено было выучить басню «Волк и Ягнёнок». Заткнув пальцами уши, нагнувшись над книгой, он по двадцать раз безнадёжным тоном повторял одни и те же слова: «Ягнёнок в жаркий день зашёл к ручью напиться… Ягнёнок в жаркий день… Ягнёнок в жаркий день… в жаркий день…», но слова никак не укладывались в памяти: то одно, то другое ускользало, и приходилось начинать сначала.

К этой унылой зубрёжке прислушался другой мальчуган. «А я уже знаю», сказал он немного погодя и без запинки прочёл наизусть всю басню. И он объяснил удивлённому приятелю, каким образом ему удалось так быстро и легко всё запомнить: «Ты повторяешь слова и не думаешь, что они означают. А я, когда читаю, стараюсь представить себе всё, что описано в басне. Жаркий день — значит, солнце печёт, трава зелёная, и ручей течёт и журчит. А рядом густой, тёмный лес, из него выходит голодный волк — тощий, злой, зубастый. Увидал ягнёнка на берегу, обрадовался — и к нему! А ягнёнок весь белый, глаза круглые — испугался. Я так всё себе воображу, будто на картинке, и потом уже не забуду, не спутаю».

Пока он всё это говорил, первый мальчик тоже ясно увидел и волка, и ягнёнка, и их встречу у ручья. Все слова стали на места, наполнились живым и понятным значением, и басня быстро запомнилась вся целиком…

— Про волка и ягнёнка — это легко представить, а как представишь невиданных зверей?.. Ведь их никто не видал, — возразил Серёжа.

— Давайте попробуем представить себе, какие они, — предложила я.

После небольшого раздумья поднял руку Саша Гай:

— Неведомые дорожки — это, значит, по ним никто людей не ходил, никто их не знает, они заросшие, загадочные такие. А невиданные звери — это звери из сказок. Вот учёный кот. Конёк-горбунок, какие-нибудь необыкновенные звери с двумя головами. И жар-птица…

— Какой же жар-птица зверь? — критически заметил кто-то.

— Ну, не зверь, а всё-таки невиданная птица, сказочная. Конечно, она там тоже есть.

Саша положил начало: после него ребят уже трудно было остановить: каждый добавлял свои подробности к описанию невиданных, небывалых зверей. И потом, читая пушкинские строки, никто уже не путался и не называл зверей невидимыми, а дорожки невиданными.

 

Партия в шахматы

Раз после уроков я увидела, что кое-кто из ребят не уходит: собрались вокруг парты Горюнова. Толя вытащил шахматную доску и расставляет фигуры.

— Кто из вас играет? — спросила я, подойдя ближе.

— Я, — ответил Толя. — И вот Саша, — кивнул он на Гая, — и Глазков.

— Можно мне попробовать? — спросила я.

Ребята переглянулись, и Толя, по обыкновению краснея, ответил:

— Пожалуйста, Марина Николаевна. Вы с кем будете играть?

— Хочешь, сыграем с тобой?

Мы перенесли доску на мой стол, уселись друг против друга, ребята тесно окружили нас — и сражение началось. Толя оказался серьёзным противником — толковым, расчётливым, осторожным. Я играла немногим лучше его и неожиданно почувствовала, что волнуюсь. Во-первых, мне казалось, что все симпатии на стороне Толи, все желают ему удачи, а это много значит — отношение окружающих! Притом я вдруг поняла, что от исхода этой партии многое зависит, и решила, что мне просто необходимо выиграть. Сдвинув брови, плотно сжав губы, мой противник изучал доску. Рядом стоял его приятель Саша Гай, и на его лице отражалось всё, что происходило на поле боя. Он так переживал каждый Толин ход, словно это его, а не Толю ожидали победа или поражение.

Я не очень-то могла наблюдать за окружающими, но не заметить, как ведёт себя Боря Левин, было невозможно. Он «болел» за того, кому изменяло счастье. Он не столько радовался хорошим ходам, сколько огорчался, если кто-нибудь из нас делал неправильный, по его мнению, ход. Стоило мне или Толе взяться за фигуру, как раздавалось полное отчаяния «Эх!..». В иные минуты он даже отворачивался, не в силах смотреть на наши действительные или воображаемые промахи.

— Ты мешаешь, — сдержанно сказал наконец Толя. — Раз не можешь смотреть спокойно, уходи.

Боря присмирел.

Через некоторое время я, сманеврировав своим чёрным конём, сняла Толиного слона. Положение белых усложнялось. Я посмотрела на серьёзное лицо Толи, на морщинку, залёгшую у него меж бровей, и сквозь невольный азарт игры вдруг подумала: «Зачем я так стараюсь выиграть? Ведь он совсем мальчик. Даю же я иной раз Гале обыграть меня в шашки. Он огорчится, а для меня проигрыш — не велика беда».

Был мой ход — он, повидимому, решал судьбу партии: вслед за слоном я могла заставить Толю пожертвовать ладьёй, и тогда… Но я стала сосредоточенно разглядывать противоположный угол доски, словно обдумывая какую-то совсем новую комбинацию, и пошла пешкой, давая Толе возможность воспользоваться неожиданным преимуществом. Но он посмотрел на меня с таким откровенным изумлением, что мне стало неловко, а присмиревшие было ребята зашевелились, и кто-то разочарованно прошептал: «Поддаётся…»

— Вы ошиблись, Марина Николаевна, — сказал Толя. — Возьмите ход обратно.

— Я сама виновата, впредь буду осторожнее, — возразила я, чувствуя, что тоже краснею.

Но Толя не воспользовался моим великодушием, он не хотел победы, добытой по милости уступок и снисхождений. Он сделал какой-то нейтральный ход, и тогда я пошла так, как собиралась прежде. Белые сделали ещё несколько попыток защититься, но тщетно: через несколько ходов стало ясно, что положение их безнадёжное.

— Мат! — хором сказали ребята.

Толя поднял на меня тёмные глаза и вдруг расплылся в широчайшей улыбке. Все шумно вздохнули, и начался обычный в таких случаях разговор: «А вот если бы Горюнов догадался…», «Если бы Марина Николаевна пошла той пешкой…»

Я взглянула на часы: партия длилась сорок минут. Если бы я разговаривала с Толей сорок минут подряд, узнала бы я о нём больше, чем сейчас? Едва ли.

 

«Сперва я дал ему сдачи…»

Как-то на перемене дежурный педагог Елена Михайловна подвела ко мне двух мальчуганов — моего ученика Борю Левина и ещё одного, незнакомого. Оба были взлохмаченные, красные. Боря — тот походил на драчливого петуха: весь взъерошился, и даже его короткие светлые вихры как-то задорно встали дыбом.

— Ваш Левин ведёт себя возмутительно, — услышала я. — Ни за что ни про что избил Женю Волкова — я сама видела, как он налетел на него.

— Что случилось? — спросила я у Левина и услышала непостижимый ответ:

— Сперва я дал ему сдачи…

— Сдачи дают не сперва, а в ответ, — едва сдерживая улыбку, сказала Елена Михайловна. — С этого не начинают.

Так мы с нею ничего и не добились. Каждый пытался убедить нас, что он прав, но доводы обоих были сбивчивы и туманны.

Левин был задира и вспыхивал по всякому поводу: он сердился на неугодных ему персонажей книги, на дождь, который опять помешает после уроков гонять мяч во дворе, на оборвавшийся шнурок башмака. Входя в класс, я то и дело слышала: «У, чёрт!» или: «Вот как дам!»

Но на уроках Боря не мешал; напротив, учился он с упоением. На его подвижном, щедро позолоченном веснушками лице я всегда могла прочесть отражение своих мыслей: он думал вместе со мной и так сильно переживал всё, что я рассказывала, словно это происходило с ним самим.

По географии мы начали проходить тему «Картины природы и жизни населения СССР». Через десять дней Левин принёс мне тетрадь, в которой описал все зоны, хотя я успела рассказать только о полярной зоне и о тундре. Он прочёл весь учебник, от корки до корки, и не просто переписал приметы каждой зоны, но совершил воображаемое путешествие.

Каждый новый раздел в тетрадке начинался с того, что Боря пересаживался на какой-нибудь новый вид транспорта. «Я мчусь на оленях, — писал он. — Вокруг, насколько видит глаз, расстилается снежная равнина. Это тундра. Резкий ветер свистит в ушах, не даёт вздохнуть. Но что это? Словно разноцветные прожектора ходят по небу». Далее следовало описание северного сияния, которое, вероятно, очень удивило бы полярников: Боря описывал его совсем как салют на Красной площади.

«Я пересаживаюсь на самолёт — и вот я в тайге…» читала я. «За плечами у меня охотничье ружьё», говорилось дальше. В следующей главе сообщалось: «Мне уже не нужна тёплая меховая одежда. Я еду на верблюде». Так он побывал в Донбассе и в Заволжье, в Артеке и на Сахалине — я едва успевала следить за пейзажем, за встречами, за описанием климата, растительности, животного мира. И всюду у него оставалась та же горячая, убедительная интонация очевидца.

— Ты уже проглотил весь учебник, чем же ты будешь заниматься на уроках географии? — спросила я.

— Мне всё равно интересно, — ответил он, энергично мотнув головой.

И это была правда. О чём бы я ни рассказывала, Боря всегда находил, что добавить. Обо всём он говорил так, точно видел это своими глазами.

— Около города Кировска есть опытная сельскохозяйственная станция, так там, в таком холодище, на мёрзлом болоте, выращивают картофель, капусту — и клубнику даже! — объявлял он с воодушевлением. — Вот такие ягоды, — добавлял он несколько менее уверенно, пальцами показывая, каких именно размеров клубнику выращивают на Севере.

Память у него была цепкая, надёжная. Неожиданно он с увлечением цитировал большие отрывки из каких-то неизвестных мне книг:

— Двадцать лет назад хибинские края были пустынны — одна тундра, лес и камень. А теперь на этом месте, на берегу синего озера, вырос город Кировск, прямо как в сказке. Тут и телефон есть, и телеграф, заводы, фабрики, рудники, школы, техникумы. А на горе кольцо зелёного камня — апатита. Это из-за него тут всё ожило. Хибины — это мине… (он запинается, но верная память выручает, и он залпом, всё с тем же воодушевлением выпаливает трудное слово) …минералогический рай! Каких там нет камней! Есть красные, называются эвдиалиты — про них есть сказка, что это капли запёкшейся крови. А ещё есть зелёные эгирины, фиолетовые плавиковые шпаты. И ещё сфены — они как золото!

Правда, о многом рассказывала и я, о многом говорилось в учебнике. Но о «минералогическом рае» ни я, ни учебник не упоминали. Ссылаться на источники Боре и в голову не приходило: всё прочитанное он тотчас усваивал и уже воспринимал как своё.

 

Заступник

Очень интересовал меня Лёша Рябинин. Плотный, крепко сбитый, он был неразговорчив и незаметен, но я видела, что остальные слушаются его беспрекословно. Дежурит кто-нибудь, из сил выбивается — никак не выгонит ребят в коридор, а Лёша только бровью поведёт — и всех словно ветром выдует из класса. Он ничем не выделялся среди других, разве только ростом: он был самый высокий и, повидимому, самый сильный в классе.

Как ни странно, я скоро обнаружила в нём нечто общее с Борей Левиным. Раз, выходя из школы, я услышала во дворе шум. Подошла к возбуждённой кучке ребят и увидела, что всегда спокойный Лёша ухватил за шиворот Чеснокова и трясёт его изо всех сил, сквозь зубы повторяя:

— Попробуй ещё, тогда узнаешь! Вот попробуй!

Увидев меня, он не выпустил Чеснокова, но трясти перестал.

— Что у вас тут происходит? — гневно спросила я.

Рябинин молчал.

— Я спрашиваю, что случилось? Почему ты бьёшь Чеснокова? Что он сделал?

— Пускай сам скажет, что он сделал, — неохотно ответил Лёша.

— Говори, — обратилась я к Чеснокову. Тот молчал, глядя в сторону. Молчали и остальные.

— Так в чём же всё-таки дело? — повторила я.

И тогда в круг вступил Юра Лабутин:

— Марина Николаевна, Рябинин не виноват. Он за меня заступился… Меня Чесноков косым дразнит, — добавил он тише.

Рябинин отпустил Чеснокова, взял из рук Гая свою шапку и надвинул её на самые брови. Только после этого он заговорил:

— Я ему добром говорил, Марина Николаевна: отстань от Лабутина, не приставай, не трогай. А он всё своё: то косым, то очкастым. Лабутин и очки перестал носить. А если он очки носить не будет, у него косина не пройдёт. Так доктор сказал.

— Так дело было? — спросила я Чеснокова.

— Да… — тихо ответил он.

— И не стыдно тебе?

Он опять промолчал.

— Мы все ему говорили, — раздался голос Гая. — Лабутин виноват, что ли, что у него глаза больные? Чего ж его дразнить!

— Я больше не буду, — не поднимая головы, ответил Чесноков.

 

Страница за страницей

Что может быть проще устного счёта? Всего то десять минут в начале урока арифметики. Но стоит в эти десять минут присмотреться к ребятам. Рябинин считает спокойно, глядя на доску, чуть шевеля губами. Он поднимает руку одним из последних, но я не помню, чтобы он хоть раз ошибся. Лабутин же тянет руку, едва я успеваю договорить. И ошибается в трёх случаях из пяти. Трофимов незаметно старается решить письменно. Раз я подошла и молча положила свою руку на его плечо — он покраснел и быстро спрятал бумагу. Кира Глазков и тут верен себе: когда весь класс делит, он умножает; когда все складывают, он вычитает. Поэтому я смотрю на него особенно пристально и внушительно повторяю: «54 умножить на 15. Слышишь, Кира? Умножить!» И он улыбается и кивает в ответ.

Киру Глазкова я на первых порах запомнила по нелепым ошибкам в тетрадке: при виде его я сразу вспоминала «курзинку» или что-нибудь в этом роде. Рассеян он был необыкновенно. Однажды, когда он решал задачу у доски, у него получилось, что в классе было 40½ учеников. Он так и написал: «Ответ — 40½ человек». И только громкий хохот всего класса заставил его посмотреть на доску внимательней.

— О чём ты размышляешь всё время? — спросила я, с трудом удерживая улыбку при виде его озадаченной физиономии.

— Он марки собирает! — ответил за Киру Саша Гай.

«Опасное увлечение!» подумалось мне. Это я помнила по своим школьным годам: иной начнёт собирать марки и забудет всё на свете.

Боря от приёмов устного счёта приходит в неподдельный восторг, как будто я учу его творить настоящие чудеса. Например, я объясняю, что для умножения двузначного числа на сто один надо мысленно написать множимое дважды (скажем, 44 × 101 = 4444). И вот Боря на всех переменах множит двузначные на сто один. Иногда он проверяет результат на бумаге и всякий раз в новом приливе восторга кричит: «Получилось! Верно!»

Или придумывают ребята предложения на какое-нибудь грамматическое правило. У Чеснокова почти всегда те же предложения, какие приводила в пример я. А у Саши Гая всегда что-нибудь своё, и если надо придумать несколько предложений, они обычно связаны между собою, так что получается как бы маленький рассказ. Вот как он, например, просклонял слово «медведь»:

«Захотелось медведю (дательный) отведать мёду. Нашёл медведь (именительный) ульи и уже хотел полакомиться. Увидали пчёлы медведя (винительный), налетели на него и стали жалить. Не хватило у медведя (родительный) терпения, и бросился он наутёк. Так расправились пчёлы с медведем (творительный). Вот и весь рассказ о медведе (предложный)".

Или я нахожу в его тетрадке такой грамматический разбор:

«Астрономия (подлежащее) очень интересная наука (сказуемое). Я (подлежащее) хочу (сказуемое) стать астрономом. Если я (подлежащее) открою (сказуемое) новую планету, то назову её «Коммунизм».

Володю Румянцева я первое время мысленно называла «Мы с Андрюшей». Румяный, круглолицый, с блестящими карими глазами, он сидел на одной парте с худым, бледным молчаливым Андреем Морозовым. Куда бы мы кого ни выбирали, Володя неизменно кричал: «Морозова!» Что бы он ни делал, о чём бы ни рассказывал, он всегда начинал одинаково: «А вот мы с Андрюшей…» А я про Андрюшу могла пока сказать только одно: безукоризненно грамотен, очень аккуратен, отличный ученик.

Отвечая урок, Андрюша точно, добросовестно излагает учебник, а Толя Горюнов всегда говорит своими словами, добавляя то, что слышал от меня на уроке или узнал из других книг.

Да всего не перечислить! Но всё, что происходит в классе, на перемене, во время уроков и после них, — всё для меня как новая книга, где всякая страница приносит что-то новое и интересное. И с каждым днём я видела, что становлюсь наблюдательнее, начинаю обращать внимание на такие мелочи, которых прежде, конечно, не заметила бы.

 

Десять плёнок

На переменах я обычно не уходила в учительскую, а останавливалась в коридоре у окна; ребята окружали меня, и мы разговаривали сразу о тысяче вещей. Нередко после такого разговора я шла в библиотеку и спрашивала «Занимательную физику», или «Спутник следопыта», или ещё какую-нибудь книгу, которую ребята, оказывается, знали чуть не наизусть, а я совсем не читала. Прочитав «Занимательную минералогию» Ферсмана, я узнала целые страницы, которые пересказал нам на уроках географии Боря: свои сведения об эгиринах и плавиковых шпатах он черпал именно отсюда.

Однажды Лабутин спросил меня, почему листья осины всегда дрожат, и только звонок, возвестивший начало урока, спас меня от позора. Вечером я села за книгу Дмитрия Кайгородова «Рассказы о русском лесе» и тут-то поняла, что, всей душой любя лес, зная о нём множество стихов и рассказов, самого леса я не знаю совсем. Деревья, их особенности и привычки, живая жизнь леса — обо всём этом я узнала много нового, неожиданного.

Прежде мне казалось, что преподавать в начальной школе может каждый грамотный человек и уж мне, с моим высшим образованием, это, во всяком случае, будет нетрудно. А оказалось другое: хочешь учить по учебнику, слово в слово, — пожалуйста, тогда вполне хватит того, что ты знаешь. Но если отвечать на все «почему» и вызывать новые «почему», тогда надо неутомимо читать, искать, смотреть во все глаза, и с каждым разом станешь убеждаться: мало ты знаешь!

И ещё я замечала: чем больше узнаю сама, тем больше хочется знать ребятам. Вот сегодня я рассказала им о нашем Севере; назавтра несколько человек приносят виды северной природы, книгу о челюскинцах, о папанинцах. Серёжа Селиванов вылепил из коричневого пластелина юрту, Витя Ильинский сочинил стихи.

Однажды, когда мы прочитали «Ваньку» Чехова, произошёл забавный случай. Я принесла в класс аллоскоп, и рассказ ожил. Вот скамья, на ней лист бумаги, рядом мальчуган на коленях. Новая картинка: дед Константин Макарыч, весь закутанный в широчайший тулуп, ходит вокруг усадьбы и стучит в колотушку. Дальше — хозяйка бьёт Ваньку по лицу селёдкой. На следующей картинке — лес, молодые ёлки, окутанные инеем; дедушка с Ванькой приехали срубить ёлку для праздника.

И вдруг вспыхнула плёнка аллоскопа. Видимо, лампочка была слишком близко от объектива. Я мигом выдернула штепсель, но плёнка сгорела. Ребята были в отчаянии. На перемене они окружили меня и все в один голос кричали, что непременно надо досмотреть историю Ваньки Жукова.

— Другой такой плёнки у меня нет, — объяснила я.

Ребята не стали больше спрашивать, не сговаривались между собой, но на другой день я неожиданно оказалась обладательницей десяти плёнок с историей Ваньки Жукова. Выяснилось, что чуть не весь класс спозаранку отправился на поиски плёнки, и десяти ребятам посчастливилось найти её. Каждый из них, входя в класс, торжественно объявлял:

— Марина Николаевна, а у меня есть…

— Плёнка! — хором кричали остальные.

Да, это было хорошо! Постепенно между мной и классом возникала близость, понимание, чувство взаимного интереса.

Но, несмотря на то что работа моя как будто ладилась, я чувствовала себя скверно. Главной причиной моего огорчения были братья Воробейко и Коля Савенков.

 

Как поступить?

Сначала расскажу о Коле.

Он мне почему-то сразу не понравился.

У него были маленькие, глубоко посаженные глаза и большие оттопыренные уши.

Должно быть, от привычки высоко поднимать брови на лбу у него прорезались глубокие морщины; лицо его было угрюмо и неприветливо.

В первые дни Коля Савенков безучастно сидел на задней парте и, казалось, не обращал на меня внимания. А я время от времени поглядывала в его сторону и невольно настораживалась.

— Нельзя приходить в школу с такими грязными ногтями, — сказала я ему однажды.

— Подумаешь! — буркнул он.

Я вспыхнула:

— Разве можно так разговаривать с учительницей?

— А чего? Я ничего не сказал, — ответил он равнодушно и отвернулся.

— Я не стану проверять твои тетради, — сказала я в другой раз. — Посмотри, какие они мятые, грязные. В руки взять — и то неприятно!

— Ну и не надо. Не берите.

Я даже не могу сказать, что Савенков отвечал грубо, — нет. В его тоне звучало холодное равнодушие. Всем своим видом он словно говорил: «Мне всё равно, существуешь ты на свете или нет. Не приставай ко мне».

В первое время Савенков даже не мешал. Чаще всего он просто смотрел в окно или строгал что-нибудь перочинным ножом. Но однажды во время урока он пустил бумажного голубя. Я рассердилась и резко отчитала его.

Савенков спокойно выслушал выговор и всё время смотрел мне в лицо холодными, испытующими глазами. Ему как будто доставляло удовольствие, что я из-за него сержусь, волнуюсь, прерываю урок.

На другой день во время урока он вдруг встал и неторопливо прошёлся по классу. Я велела ему сесть. Он лениво, через плечо, поглядел в мою сторону и так же неторопливо вернулся на место.

С тех пор не проходило дня без того, чтобы Савенков не досадил мне какой-нибудь выходкой. Мне казалось, что он преследовал одну цель: огорчить, обидеть, рассердить меня. Во время перемен он носился по коридору или начинал прыгать через парты, и дежурные никак не могли выпроводить его из класса. На уроках, смотря по настроению, он либо дремал, либо пускал бумажных голубей. За весь сентябрь он не выполнил ни одного домашнего задания, ни разу не ответил как следует у доски. Чаще всего он и не выходил к доске, а когда я называла его фамилию, с места угрюмо и вызывающе заявлял, что уроков не готовил. И не раз, похвалив кого-нибудь из ребят за удачный ответ, за хорошо прочитанное стихотворение, я ловила на себе злой, враждебный взгляд Савенкова.

Надо отдать ребятам справедливость: они старались помочь мне, останавливали Савенкова.

— Ну, что ты носишься бестолку? — спрашивал Рябинин.

— А твоё какое дело!..

— Не мешай слушать, — негромко просил Горюнов.

— Подлиза! — отрезал Савенков.

— Замолчи сейчас же, а то получишь! — горячился Левин.

— Посмотрим ещё, кто получит…

Такой ответ, как правило, сопровождался тумаком.

Что тут было делать?

Помню, в лекциях по педагогике нам не раз говорили, что в подобных случаях надо как можно скорее поручить ученику какую-нибудь ответственную работу.

И я предложила ребятам избрать Колю Савенкова классным организатором.

Скажу по совести: их очень удивило это предложение. Но они не стали спорить.

Коля был избран, и скоро мы убедились, что это не произвело на него ни малейшего впечатления.

— Ты составил список дежурств? — обращалась я к нему.

— Пускай Гай составляет, он самый аккуратный, — угрюмо отвечал Николай.

— Сведи, пожалуйста, ребят в раздевалку, — говорила я.

— Сами сойдут, не маленькие.

В перемены, стоя с ребятами у окна, я не раз замечала, что Савенков прислушивается, точно хочет подойти и принять участие в нашем разговоре.

Но, встретив мой взгляд, он тотчас делал независимое лицо и выкидывал какой-нибудь из своих обычных «номеров»: свистел, с гиканьем врезался в толпу ребят или начинал ломиться в класс, куда во время перемены входить не разрешалось.

Он попрежнему не слушал ни меня, ни кого-либо другого. Он не выполнил ни одного моего поручения и не утруждал себя приготовлением уроков.

— Тебя, видимо, придётся исключить из школы, — говорила я.

— Ну и исключайте! — отвечал он.

— Савенков, выйди сейчас же из класса! — иной раз говорила я, доведённая до отчаяния его возмутительным поведением.

— Ну и пойду! — угрюмо заявлял он, забирал сумку и отправлялся домой.

Я не видела выхода, не знала, как быть.

Я вспоминала свои школьные годы, свою учительницу — она вела нас с первого класса по седьмой. Мы попали к ней восьмилетними малышами, а простились в пятнадцать лет. Она была для нас самым лучшим человеком на свете, самым умным, справедливым и добрым. Мы слушались её беспрекословно — да, пожалуй, это нельзя назвать послушанием, тут было нечто другое. В каждом слове Анны Ивановны, в каждой мелочи мы чувствовали её правоту, мы понимали: нужно поступить только так, как ждёт она от нас.

И теперь я пыталась понять: чем же завоевала нас Анна Ивановна? Что это было такое — неуловимое и покоряющее? Уловлю ли я этот секрет, овладею ли им?

Мучительно доискиваясь, как быть с Колей Савенковым, я вспомнила поразивший меня когда-то случай. Это было ещё во время войны. В школе, где я проходила педагогическую практику, в четвёртом классе один мальчуган, паясничая и кривляясь, выкрикивал «Хайль!» в подражение какому-то персонажу из фильма «Похождения бравого солдата Швейка». Остальных это ненавистное словечко раздражало, они просили мальчика перестать, но он никак не мог угомониться. Войдя в класс, преподавательница услышала это. И тогда она сказала детям:

«Встаньте все, у кого отец, мать, сестра или брат находятся сейчас на фронте».

Встало десятка полтора ребят.

«Встаньте, у кого кто-нибудь из родных вернулся с фронта инвалидом».

Снова поднялось несколько человек.

«Встаньте те, у кого отец погиб на войне».

В глубокой, напряжённой тишине встали три мальчика.

«Видишь, — сурово сказала учительница, в упор глядя на озорника, — вот кого ты обижал своим нелепым выкриком, вот кого ты осмелился оскорбить! Ты должен извиниться!»

Мальчик опустил голову.

Вспоминая это, я подумала: «Вот я с Савенковым пряма и резка, а к чему это приводит? С каждым днём он ведёт себя всё хуже и хуже. Нет, не умею я найти выход».

И такие это были для меня тяжёлые дни, что иной раз и в школу итти не хотелось.

Я понимала: нужно поговорить с Анатолием Дмитриевичем, но самолюбие не позволяло. Что же, не успела начать, а уже прошу помощи? И я старалась не слишком часто попадаться ему на глаза, а встречаясь где-нибудь в школьных коридорах, поскорее проходила мимо. Он бывал у меня на уроках, хвалил за то, что ребята спокойно сидят и с интересом слушают.

Советы его всегда бывали просты: «Разве вам не говорили, что задавать вопрос надо всему классу, чтобы все думали над ним, а потом уже вызывать ученика? Ведь вы как делаете: «Саша, какие существительные относятся к первому склонению?» Вот у вас и думает один только Саша Гай, а остальные полагают, что первое склонение их вовсе не касается».

Когда Анатолий Дмитриевич заходил в класс, Савенков сидел смирно. Это глубоко возмущало меня. «Какая трусость, — думала я: — завуча он боится и при нём помалкивает, а со мной чувствует себя безнаказанным».

 

Самое главное

— Знаете, — сказал как-то Анатолий Дмитриевич, — походите-ка вы на уроки к Наталье Андреевне. Она чудесный человек и талантливый педагог. И ведь опыт огромный — шутка ли, сорок лет человек отдал школе! Поглядите, послушайте, вам будет интересно.

Но я не пошла. Сейчас даже понять этого не могу, но во мне говорило странное упрямство и желание найти выход, найти самой, чего бы это мне ни стоило.

Как-то Наталья Андреевна подошла ко мне в учительской и сказала ласково:

— Можно побыть у вас на уроке?

— Конечно, — ответила я.

Она пришла — и не раз, не два. Садилась на задней парте и слушала, смотрела. Правду сказать, я не очень люблю, когда на уроке у меня сидят посторонние. Это неуловимо, но ребята ведут себя как-то иначе: мы с ними уже не остаёмся с глазу на глаз, и невольно, должно быть, они, как и я, чувствуют себя связанными присутствием чужого, стороннего человека. Но когда в класс приходила Наталья Андреевна, этого почти не было. От неё веяло такой доброжелательностью, таким спокойствием! Она от души смеялась, если я или ребята шутили, внимательно слушала их ответы и одобрительно кивала, если ответы были хорошие. Мне она говорила: «Это славно, что вы ребят называете по именам», или: «А вы замечаете, вон тот мальчуган всё молчит и молчит. Почему это он у вас такой неразговорчивый?»

Однажды она попросила:

— Расскажите мне поподробнее о своих ребятах.

Я рассказала ей о Горюнове, Левине, Гае. Рассказала и о Савенкове. Она слушала очень внимательно, то сдвигая брови, то сдержанно постукивая пальцами по краю парты, и я видела: она живо принимает к сердцу мои волнения и огорчения. Потом она сказала:

— Приходите ко мне, я вам тоже о своих расскажу.

Я стала бывать у неё. В классе у Натальи Андреевны всегда царило оживление, какое создаёт только дружная, слаженная работа. Посидеть на её уроке, послушать, как разговаривает она с ребятами, как охотно и толково они отвечают, было по-настоящему радостно. И в такие часы у меня было какое-то неясное чувство, словно всё это когда-то уже было со мною. Не сразу я поняла: это было в школьные годы; вот так же радостно и интересно бывало нам на уроках Анны Ивановны.

Ещё интереснее, чем самые уроки, оказались рассказы Натальи Андреевны о её ребятах. Слушая её, я узнавала о них такие подробности, какие могут быть известны только самому близкому человеку — пожалуй, только умной и наблюдательной матери. И я заметила: с особенным оживлением и любовью Наталья Андреевна говорит не о самых лучших и примерных учениках, но о тех, с которыми трудно.

Один из её ребят год прожил в оккупированной местности. Однажды фашист для чего-то велел ему принести топор. Мальчуган испугался: «Зарубит» — и лишился речи.

Ноги у него тоже отнялись. Выздоровел он не сразу и не до конца — остался заикой. В первый класс он поступил с двухлетним опозданием — ему уже минуло девять лет. На уроках он сидел молчаливый, безучастный и со слезами на глазах смотрел в окно, ожидая, когда за ним придёт мать. Чувствовалось: он очень стесняется, что он такой большой — не только старше всех, но и выше всех чуть ли не на голову.

Наталья Андреевна стала подчёркивать это как достоинство. «Вот Витя у нас самый высокий, он поможет повесить картину», говорила она. «Витя, ты выше всех, помоги мне достать книги с верхней полки». Зная, что мальчик мучительно смущается, когда его неожиданно спрашивают на уроке, она старалась предупредить его взглядом или какой-нибудь случайной фразой: «Напишем сейчас вот это предложение, а потом Витя расскажет нам…» И Витя успевал внутренне подготовиться.

Ни одна Витина удача не оставалась незамеченной, ни одна буква, которую Витя написал сегодня красивее, чем вчера, не была упущена. Исподволь, шаг за шагом Наталья Андреевна заставила мальчика самого поверить в свои силы.

Теперь Витя учился в четвёртом классе. Он постепенно выровнялся, подружился с учительницей, но всё ещё держался в стороне от товарищей.

— Понимаете, — рассказывала Наталья Андреевна, — ему мешало самолюбие. Он видел, что другие лучше учатся, бойчее, свободнее себя чувствуют. Надо было как-то поднять его в глазах класса. Нашёлся повод и для этого. Витя удачно нарисовал в тетрадке зимний лес и испуганного, скачущего во всю прыть зайца. Я велела ему перерисовать картинку на отдельном большом листе. Затем повесили её на доске и всем классом придумывали рассказ: что тут изображено, что было до того, как заяц испугался и поскакал по лесу, что случилось с ним потом… Раза два я сказала: «Это Витя хорошо нарисовал, выразительно. Поглядите, какие у зайца испуганные глаза, как он прижал уши! Мы уже давно не рассказывали по такой хорошей картинке». И что же? Мальчики посмотрели на Витю с уважением, а человек становится сильнее, когда в него верят другие. Ведь правда?.: Но вот если в Вите надо было поддерживать каждую едва заметную попытку расправиться, поднять голову, оглядеться, то с Валей пришлось поступить совсем по-иному. Этот мальчуган пришёл в школу с твёрдым убеждением: «Я самый лучший. Я самый умный. Всё, что я делаю, хорошо». Конечно, это единственный сын. У меня в классе семнадцать единственных — прямо беда! Тут уж, знаете, корень зла не в самом Вале, а в Валиной маме — это она убеждена в превосходстве своего сына над всеми остальными детьми. А знаете, что я в этих случаях делаю? Приглашаю родителей в школу. Им совсем не вредно побывать на уроках и убедиться, что их ребёнок не лучше и не хуже других. Очень полезно узнать, что некоторые дети читают более бегло и лучше считают в уме.

— А с Валей самим вы что делаете?

— С Валей? Я его не одёргиваю, не твержу всё время: «Не зазнавайся, не заносись», но встать над одноклассниками ему не позволяю. Вот он насорил и хочет, чтобы за ним убрал товарищ. Но нет, пусть уберёт сам! Вот он решил задачу раньше всех и победоносно оглядывается. А я ему: «Это хорошо, что ты задачу решил, но поля где? И почему так небрежно написал? Клякса на кляксе. И тетрадка у тебя помятая, неопрятная…» Знаете, с ним, пожалуй, ещё труднее, чем с Витей. Такой неровный и заносчивый характер! И надо выправить во-время, а то ведь все эти колючки и углы отвердеют, оформятся окончательно — вырастет человек плохим товарищем, плохим работником… Да… не просто это.

— Вот именно, — со вздохом ответила я.

— Ну, а те, кто учится хорошо, — благополучные дети, успевающие ученики? Вы думаете, с ними просто? Вот, к примеру, у Володи и Мити в тетрадях одно и то же — пятёрки. Табели одинаковые. А ребята разные. Володин сосед опрокинул чернильницу, залил парту. Володя заставил его всё вытереть и вымыть, а мне ничего не сказал. А Митя? Тот поминутно руку тянет: «Наталья Андреевна, Коля измазал свою тетрадку! Наталья Андреевна, Коля просил у вас учебник, а у него есть свой!» А я его спокойно спрашиваю: «Разве ты Коля? Коля мне всё сам скажет, если захочет».

Мы сидели с Натальей Андреевной в её пустом классе. Было уже темно, а мы всё не зажигали огня. Дождь стучался в окна, и мне, хоть я и слушала её с жадным вниманием, было очень грустно. Я понимала всё, что говорила Наталья Андреевна, и в то же время никак не могла решить самого важного, о чём непрестанно думала: как же мне быть с Колей? Вот она умная, талантливая, думала я, она всегда находит верный путь. А у меня нет этой искры, какого-то особого дара, я ничего не могу придумать — и ничего у меня не получится.

— Но что же, что же самое главное в нашей работе? — спросила я тихо. — Я понимаю, готовых рецептов нет, всякий раз нужно поступать по-разному. Но неужели же нет чего-то самого главного, что поможет даже в самом трудном, самом запутанном случае?

— Самое главное? — задумчиво повторила Наталья Андреевна. — Вот я вам расскажу такой случай. Работала у нас молоденькая учительница. Побывала я у неё на уроках. Как будто недурно. Уроки по всем правилам методики. Спрашиваю: «Хорошие у вас ребята?» — «Хорошие», отвечает. «Скажите, вон тот, на первой парте, что он собой представляет?» — «Прекрасный мальчик. У него одни пятёрки. Очень развитой и смышлёный». — «А тот, черноглазый, в голубой рубашке?» — «Это троечник, средний ученик. Но дисциплинированный». — «А вон тот, курносый, с веснушками?» — «А у этого вообще четвёрки, но по арифметике ниже пяти не бывает»… И, понимаете, — продолжала Наталья Андреевна, — вдруг все эти ребята — черноглазые и голубоглазые, смуглые, светловолосые, веснушчатые, — все стали на одно лицо, и уже только одно отличало их: четвёрочник, троечник, двоечник, отличник… Ну, подумайте сами, разве можно охарактеризовать школьника одними отметками! Как будто отметка может исчерпать человека, будь он даже только восьми лет от роду! Вот это я ей и сказала. А она мне так спокойно: «У меня их сорок, не могу я знать каждого в отдельности». Я вам скажу: мне страшно стало. Как же работать с детьми, если не знать их? Как учить их — даже орфографии или таблице умножения? Сорок ребят — это сорок разных характеров, и тут, поверьте, нет двух похожих, которых можно спутать друг с другом. Учителю не знать своих детей — значит лишиться глаз и обречь себя на работу вслепую, без малейшей надежды на успех. Просто безумие какое-то!

Она помолчала, потом заговорила спокойно:

— Вы говорили, что ваш Савенков — очень испорченный мальчуган. И верно, в нём много неприятного: угрюм, резок, любит делать назло. А всё-таки приглядитесь к нему внимательней. Да вы дома-то у него были?

— Нет.

— Что вы! Непременно надо побывать.

— Я знаю, что надо. Но понимаете, Наталья Андреевна, у меня к нему очень неприязненное чувство. Ко всему, он ещё трус: при Анатолии Дмитриевиче ведёт себя смирно, а только тот за дверь, опять начинает изводить весь класс и меня.

— Да, это тяжело, конечно, — медленно проговорила Наталья Андреевна, — но я уверена, в конце концов вы и его поймёте. Знаете, вот уже сорок лет я в школе — и не припомню случая, чтобы ничего, совсем ничего нельзя было сделать. Вот вы спрашиваете, что самое главное. Для воспитателя самое главное, самое важное — понять ученика. Бывает, беседуешь с учеником на уроках, на экзаменах, оцениваешь его знания, случается даже — даёшь ему характеристику и всё ещё по-настоящему ничего о нём не знаешь. И ждёшь, ловишь, подстерегаешь ту минуту, тот иногда непредвиденный случай, который откроет тебе сокровенное в человеке. В такие минуты, как под лучом прожектора, всё озаряется, всё становится ясно…

 

Новые башмаки

Однажды мне дали ордера на обувь и одежду, надо было их распределить. Обычно мы с ребятами такие вопросы решали сообща: они лучше знали, кто в чём нуждается, и я прислушивалась к их мнению.

— У Савенкова башмаки совсем прохудились, — нерешительно сказал Саша Гай.

— Ну, Савенкову давать нельзя, — возразил Юра Лабутин. — Да он и сам не просит, понимает, что ему на ордер рассчитывать не приходится.

«А всё-таки дать надо», решила я. Савенков действительно ходил в рваных башмаках.

Когда он явился в школу (по обыкновению, опоздав на целый урок), я вручила ему ордер. Он посмотрел на меня с таким глубоким, неподдельным изумлением, что мне стало не по себе. Ордер он взял и на другой день пришёл в новых кожаных башмаках. Во время перемены я заметила, что его нет в коридоре, и приотворила дверь класса. Николай стоял у окна, поставив ногу на батарею центрального отопления, и бережно вытирал башмак носовым платком. Я тихо затворила дверь и медленно пошла в учительскую.

С трудом я закончила в этот день занятия и, не задерживаясь, пошла домой. Мне было глубоко, мучительно стыдно.

Этот мальчишка раздражал меня, мешал мне. Я не любила его, и он это знал. Ведь если вспомнить, он день ото дня вёл себя всё хуже. Не было ли это ответом на мою неприязнь? И почему я невзлюбила его с первого дня? Что я знала о нём, кроме того, что он угрюм, неприветлив, что у него грязные тетради и неопрятные руки? Ведь Савенков всего-навсего одиннадцатилетний мальчик. Как же я допустила, чтобы у нас началась эта глухая взаимная вражда? Почему у меня не нашлось для него приветливого слова? Как это могло случиться?

На другой день я пошла к Савенкову домой. Он увидал меня ещё во дворе, но не подошёл, не поздоровался, а только посмотрел угрюмо и подозрительно.

— Колька, к тебе учительница пришла, жаловаться будет! — услышала я за своей спиной.

Николай свистнул и с независимым видом умчался на улицу.

Я позвонила, и через минуту мне отворила дверь женщина лет тридцати пяти с хмурым, усталым лицом.

— Вам кого?

— Я к Савенковым… из школы.

— Из школы? — настороженно переспросила она. — Пожалуйста, проходите…

Я пошла за нею в конец скупо освещённого коридора. В небольшой опрятной комнате за столом сидела девочка лет шести, неуловимо похожая на Николая: то же скуластое лицо, те же серые глаза, только взгляд не такой хмурый и губы совсем ребячьи — добрые, пухлые. Когда я вошла, она встала и выжидательно посмотрела на мать.

— Вы кто же будете? — спросила женщина, тоже с ожиданием глядя на меня. — Учительница?

— Да, я учительница вашего Николая. А вы его мать?

— Нет. Он мне пасынок. Мужа на войне убили, вот я и осталась одна с ними двоими.

Она сказала это просто, даже буднично, но я сразу почувствовала, что передо мною усталый, подавленный горем человек.

— Что, верно озорничает Николай? — спросила она.

— Да нет, я не потому, — ответила я. — Просто мне хотелось посмотреть, как он живёт.

— Ну, если будет баловать, скажите: его дядя ремнём поучит. Такой у нас порядок, он уж и сам знает. Вот в прошлый раз во дворе окно расколотил, так с ним дядя по-своему разговаривал. А дома он ничего, помощник. И за девочкой поглядит, и обед из столовой принесёт, и дров наколет.

Пока мы разговаривали, сестрёнка Николая подошла ко мне и стала рядом, внимательно прислушиваясь и переводя пытливый взгляд с матери на меня.

— Как тебя зовут? — спросила я.

— Лида.

— Любит она Колю, — мягко сказала мать. — Они у меня дружно живут. Он с нею в парк гулять ходит, сказки ей читает смешные… «Мойдодыра» какого-то… — Она помолчала минуту, потом сказала тише: — Коля в отце души не чаял. Как пришла похоронная, он на себя стал не похож — почернел, с лица спал. А раньше весёлый был… Мы с ним про отца не говорим. А ей он рассказывает, какой папка был, да как ходил, да что говорил. Лида-то его совсем не помнит…

Женщина говорила всё это спокойно, негромким, ровным голосом. Слёзы катились по её щекам; она не утирала их, а может быть, и не замечала. Я поспешно отвела глаза. Она прибавила:

— Мы ведь отца ждали, совсем приготовились встречать. Убили-то его за неделю до победы, а похоронная пришла уже после войны…

Я знала: надо бы ещё посидеть, порасспросить, но поняла, что сейчас не могу этого сделать. Ещё раз уверив Савенкову, что приходила не с жалобой, я распрощалась и ушла.

У дверей на лестнице поджидал Николай. Он в упор, со злостью посмотрел на меня, и в этом взгляде я прочла: «Нажаловалась? Рада?» Он подождал, пока я спустилась на несколько ступенек, потом решительно повернулся, вошёл в квартиру и с размаху захлопнул за собой дверь.

 

По дороге домой

Назавтра я встретилась с ним неподалёку от школы. Против своего обыкновения, он шёл медленно и, казалось, кого-то поджидал. Увидев меня, он приостановился, подождал, пока я поровняюсь с ним, и негромко сказал:

— Здравствуйте, Марина Николаевна…

— Здравствуй, — ответила я.

Мы вместе дошли до школы, молча поднялись наверх, в класс.

На уроке Николая не было слышно. Весь день я ходила с таким ощущением, словно случилось что-то важное и хорошее, хотя я и не могла бы точно определить, что именно.

На другой день, выходя из школы, я встретила Савенкова на улице; он прохаживался вдоль забора, засунув руки глубоко в карманы.

— Ты что тут делаешь? — невольно спросила я.

— Так… — ответил он неопределённо и зашагал рядом со мной.

Я сбоку поглядывала на него. Он, видно, о чём-то упорно думал — шевелил бровями, поджимал губы. Лицо его показалось мне сегодня не таким угрюмым и неприятным.

— Вы Лиду видели? — вдруг спросил он.

— Сестру твою? Как же… Очень на тебя похожа.

— Лицом?

— Ну да. Характера ведь я не знаю, его за один раз не разглядишь.

— Какой у неё может быть характер! — возразил Николай. — Она ещё маленькая.

Помолчали. И вдруг он сказал:

— До свиданья, Марина Николаевна, — и мигом свернул в проходной двор.

Я пошла дальше, озадаченная. Очень уж странный получился у нас разговор, и ещё более странно он оборвался. «Может быть, я что-нибудь не так сказала? Он, кажется, обиделся!» подумала я.

С тех пор почти каждый день Николай поджидал меня у школьных ворот и шёл со мною до конца нашего переулка. Разговор у нас почти всегда бывал односложный. Как-то за всю дорогу Николай произнёс только несколько слов:

— Вот, все говорят: мачеха, мачеха… и в книгах тоже… А она не такая. Она никогда не обидит.

Понятно, он говорил о своей мачехе. Но не успела я и рта раскрыть, как Савенков с обычным «До свиданья, Марина Николаевна» исчез за углом.

Если с нами шёл ещё кто-нибудь из ребят — а это бывало чаще всего, — Николай не говорил ни слова, и по лицу его нельзя было понять, слушает ли он наши разговоры или думает о своём.

Однажды, когда мы с ним шагали вдвоём в какой-то особенно дождливый и хмурый день, он предложил:

— Дайте я понесу тетради.

— Спасибо, — ответила я. — Только, пожалуйста, осторожно, чтоб не помялись.

Он бережно взял у меня толстый пакет.

— Марина Николаевна, а бывает так, что пришла похоронная, а человек жив? — В голосе Николая звучали и тоска и упрямая надежда. — Вот мне рассказывали: приезжает к одной старушке человек с фронта и говорит: «Вашего сына убили, я своими глазами видел». Ну, она плачет, расспрашивает. Проходит месяц. Сидит она вечером одна в квартире, вдруг — звонок. Идёт она открывать, спрашивает: «Кто там?», а ей из-за двери: «Мама, откройте!» И вовсе не убили её сына, только ранили…

Николай замолчал и пристально посмотрел на меня.

— Бывает, — ответила я не сразу. — Всё бывает. Вот у меня погиб брат, я долго надеялась, что он вернётся. Но прошло уже три года… Видно, на самом деле погиб.

Мы стояли уже у моего подъезда — в этот раз Савенков не простился со мной на обычном углу.

— Зайди ко мне, — предложила я.

Он сначала отступил, а потом, вдруг, решившись, шагнул в дверь и, похлопывая ладонью по перилам стал подниматься за мной по лестнице. Поворачивая ключ в замке я заметила на его лице уже знакомое мне смущённое и сосредоточенное выражение.

— Раздевайся, садись, — говорила я через минуту, не глядя на Николая.

Разложила по местам портфель, тетради и, захватив полотенце и мыло, вышла на кухню умыться.

Когда я вернулась, Николай стоял у книжного шкафа.

— Книг-то сколько! — сказал он, проводя рукой по стеклу.

— Выбери себе какую-нибудь, — предложила я.

Николай быстро взглянул на меня, густо покраснел и снова отвернулся к шкафу.

— Зачем, что это вы… — услышала я удивлённый, недоверчивый ответ.

— Возьми, — повторила я, открывая дверцу. — На память. Вот видишь: «Каштанка» Чехова. Эту книгу мне подарила когда-то моя учительница Анна Ивановна, и я берегу её до сих пор. Видишь, написано: «Марине на память о нашей крепкой дружбе за годы школьной жизни».

— Сколько же вам тогда было лет?

— Двенадцать.

— Как же вы дружили? Разве с учительницами дружат?

— Очень дружили! И до сих пор дружим, — ответила я. — Ну, выбирай, какая тебе нравится.

Николай неуверенно провёл рукой по корешкам и, остановившись на одном из самых толстых, вытащил… «Основы электротехники». Это была книга брата. Не сдержав улыбки, я сказала:

— Это, пожалуй, будет для тебя скучновато. Может, лучше вот эту? — И я протянула ему «Детство» Горького.

— Эту, — согласился Николай, краснея ещё больше; сунул книгу в выцветшую сумку от противогаза и направился к двери.

— Погоди, куда ты! — Я даже растерялась.

— Нет, я пойду. Спасибо, Марина Николаевна!

И не успела я ни удержать его, ни проститься толком, как он уже сбегал с лестницы, перепрыгивая через три ступеньки.

 

Драка

На уроках он теперь сидел тихо — кажется, я могла бы забыть о нём, если бы, объясняя что-нибудь, не встречала его напряжённый, внимательный взгляд. Вскоре он принёс мне свою домашнюю тетрадь, в которую переписал уроки за последнюю неделю. Почерк оставался плохим: что ни буква, то кривобокое чудовище; зато не было ни одной кляксы, а поля были.

Обычно, кроме отметки, я писала в тетрадях несколько слов: «Чисто и аккуратно» или «Грязно», «Небрежно», «Не забывай о полях». Ребята, получив проверенную тетрадь, сейчас же смотрели, что написано в конце, причём тут всё бралось в расчёт: каким карандашом написано — синим или красным, крупными буквами или мелкими. Красный карандаш считался более лестным, синий — не так, зелёный или коричневый почему-то огорчали.

Под Колиной работой я написала: «Чисто, но почерк плохой».

— Покажи, что у тебя? — сказал Гай.

— Не дам, — процедил Николай, проходя на своё место.

— Я видел! — вмешался Морозов. — Марина Николаевна написала: «Чисто». А только он всё переписал в один раз — это не дело, так всякий сумеет. Надо каждый день писать как следует.

Николай уже сидел на своей парте, и вид у него был такой, точно не о нём речь. Только по быстрому взгляду, который он бросил на Морозова, я поняла, что он не пропустил ни слова.

После уроков я едва разняла их. Вот уж, действительно, когда у меня руки опустились! Кажется, только что всё наладилось, и вот опять драка, опять всё сначала!

Мне незачем было спрашивать, кто начал первый: Морозов никогда не участвовал ни в каких драках, и сейчас потасовку затеял, конечно, Савенков.

— За что ты его?

— А какое его дело! Чего он суётся, куда не просят?

— Не понимаю. О чём ты говоришь?

— Вы написали в тетрадке «чисто». А он влез: «Это каждый сумеет, надо каждый день чисто писать». Какое его дело?

— Он прав, уроки надо всегда готовить чисто. Но даже если бы ты рассердился за дело, неужели ты думаешь, что колотушки — такое уж хорошее объяснение?

— Так ведь он иначе не поймёт. Это для него самая хорошая наука, — убеждённо ответил Савенков.

— А что бы ты сказал, если бы я стала так учить тебя?

Действие моих слов было самое неожиданное: Савенков поднял голову, посмотрел на меня и широко улыбнулся — и от этого его лицо стало совсем мальчишеским, открытым и простым.

— Я больше не буду, Марина Николаевна, — сказал он. — Вот честное слово, не буду!

Тетради его день ото дня становились чище, и всякий раз он ревниво смотрел, что я написала в конце.

Хорошим классным организатором Коля не стал, мы сменили его. Но последняя парта в правом ряду больше не мешала мне на уроках.

— Савенкова-то вроде подменили — не кричит, не дерётся! — с комическим удивлением заявил как-то Боря Левин.

Николай тотчас ткнул его кулаком в бок. При этом он насупился и покраснел, словно Боря вмешался во что-то глубоко личное, что касалось только его одного.

Борис никогда не оставался в долгу, но тут и он, как видно, почувствовал, что сказал лишнее.

— Не лезь! — крикнул он только, но сдачи не дал.

— Сам не лезь, куда не просят, — веско отозвался Савенков.

 

Галя

— Скажи, Галя, девочки в вашем классе часто дерутся?

Мы уже кончили работу: я проверила тетради, Галя приготовила уроки, и мы, как всегда, сидели на диване, беседовали.

— Дерутся? — удивлённо переспросила Галя. — У нас в классе никто не дерётся.

— Разве девочки никогда не ссорятся?

— Ссориться — это совсем не то, что драться, — философски заметила Галя. — У нас если девочки ссорятся, они сразу идут и жалуются Зинаиде Павловне, и Зинаида Павловна разбирает, кто прав, а кто нет. Совсем не нужно драться. Это, наверно, ваши ученики дерутся?

Да, ничего не поделаешь: мои ребята чуть ли не всякий спор разрешают кулаками, и я никак не могу отучить их от этого. Но и картина, нарисованная Галей, мне не по душе. «Идут и жалуются»? Нет, это неправильно.

— Расскажите про ваших мальчиков, — просит Галя. — Воробейки, наверно, опять в школу не пришли? Покажите мне Сашину тетрадку. И Васину тоже.

Галя уже знает всех моих ребят по именам и даже различает почерки. Она любит листать тетради, смотреть отметки, близко принимает к сердцу и пятёрки и двойки. Но о своей школе она рассказывать не любит.

…Всё минувшее лето Галя мечтала о школе, с утра до ночи о ней говорила, только о ней и думала.

Школа завладела её мыслями безраздельно. Слова «класс», «учительница», «учебники» она произносила почтительно и благоговейно. Первого сентября Галя встала в пять утра и попыталась тут же отправиться на занятия.

С первых же школьных дней Галя стала умолять бабушку, чтобы ей сшили форму. «У всех девочек есть форма, — говорила она голосом, в котором слышались мольба и требование, надежда и отчаяние. — Зинаида Павловна говорит, если мне не сошьют форму, она переведёт меня в другую школу!»

Домашних, признаться, удивила такая угроза, но форму Гале сшили: коричневое платье и чёрный передник. Она помчалась в школу, как на крыльях. Вернулась Галя после уроков печальная. «Ну как, — спросила я, — что сказала Зинаида Павловна о твоей форме?»

«Ничего не сказала, — скучно ответила Галя. — Чудная какая-то: сама велела, а сама не радуется».

Как-то утром Галю долго не могли добудиться: она не хотела итти в школу. «Почему? — добивались мы. — Что случилось?» Не сразу, с запинкой она рассказала, что Зинаида Павловна велела девочкам дома связать вместе десять спичек. «Я связала, бабушка видела. А в классе нитка лопнула. Я вынула катушку и опять стала перевязывать спички. А Зинаида Павловна посмотрела и говорит: «Ты зачем домашнее задание делаешь в классе? Я тебе поставлю двойку». Я ей объясняю, что просто нитка оборвалась. А Зинаида Павловна говорит: «Девочки, кто видел, как она в классе делала домашнее задание?» Лена подняла руку и говорит: «Я видела». Тогда Зинаида Павловна объяснила всем, что я говорю неправду. Почему же она Лене поверила, а мне не поверила?»

«Подумаешь, важность! — сказала бабушка. — Ну, не поверила, тут беды нет никакой. Одевайся и беги».

Галя оделась, собрала книги, и я видела из окна, как она уныло побрела в школу, о которой так мечтала всё лето.

Однажды Галя неаккуратно выполнила урок: посадила кляксу, сделала ошибку. Огорчённая, она всё написанное взяла в скобки и вывела крупными буквами: «Это плохо. Напишу ещё». И аккуратно всё переписала. Учительница перечеркнула страницу красным карандашом и поставила под работой двойку. Я заметила, что с тех пор Галя больше уже не пыталась переделать небрежно выполненный урок.

Быть может, каждый из этих случаев сам по себе не так уж важен, но я видела: с каждым днём в Гале угасает любовь к школе. И это был для меня очень серьёзный, очень наглядный урок. Я поняла: передо мной человек. Не важно, что ему только семь лет, — я должна уважать его. Он всё чувствует, всё понимает. Ценит привет и ласку, не прощает равнодушия и несправедливости.

 

Братья Воробейко

«Воробейки» — Саша и Вася, о которых спрашивала Галя, уверенная, что они «опять в школу не пришли» — были близнецы. Саша появился на белый свет всего на час прежде Васи, но вёл себя так, словно был старше по крайней мере лет на пять. Вася слушался его во всём, не рассуждая: он преклонялся перед братом, слепо ему верил и во всём старался подражать. Внешне они совсем не походили друг на друга: Саша — высокий, с длинным лицом и узкими, безмятежно дерзкими глазами; Вася — маленький, добродушный, курносый, над правой бровью у него коричневая родинка — она почему-то придаёт Васиному лицу забавное, удивлённо-вопросительное выражение. Оба они второгодники и попали в мой класс из другой школы в середине октября.

Памятно и необычно началось моё знакомство с Сашей Воробейко. В большую перемену я вышла с ребятами из класса. Вернувшись, я увидела, что на столе попрежнему лежит мой портфель, стопка тетрадей, но сумки нет. Я огляделась, выдвинула ящик стола, посмотрела в шкафу — сумки не было.

— Что вы ищите, Марина Николаевна? — спросил Рябинин.

— Сумку. Я оставляла здесь сумку, и её нет.

— Где Воробейки? Саша — дежурный, он оставался в классе, — послышались голоса.

Воробеек не было — ни Саши, ни Васи. Они ушли, не сказавшись, и явились в школу только на другой день.

— Где сумка? — встретили их ребята.

— Какая сумка? — вопросом на вопрос ответил Саша.

— Ты вчера дежурил, сумка лежала на столе, а когда Марина Николаевна пришла с перемены, ни тебя, ни сумки не было, — спокойно, внушительно сказал Рябинин.

— Никакой я сумки не видел.

— Ты дежурный — ты и отвечаешь, — твёрдо сказал Рябинин. — Зачем с урока ушёл?

— Нужно было — вот и ушёл.

С этими словами Саша уселся на свою парту, не удостоив Лёшу ни единым взглядом.

Тут бы мне вмешаться, сказать Саше, что он не может уходить из школы, когда вздумается, посреди занятий, — наверно, все ребята ждали, что я скажу что-нибудь такое. Но я промолчала. По совести говоря, я просто побоялась сказать что-либо. «Бог с ней, с сумкой, — подумала я. — Авось обойдётся как-нибудь».

Но, конечно, не обошлось. Через неделю у Гая пропала коробка цветных карандашей, ещё через несколько дней — пенал у Лабутина. Класс гудел, как осиное гнездо: на переменах и после уроков говорили только о кражах.

— Это тех же рук дело, что и с сумкой, — слышала я.

— Знать бы кто — дал бы я п-подлецу! — заикаясь от волнения, заявил тихий Глазков.

Только Воробейки — Саша, а значит, и Вася, — казалось, ничуть не интересовались происходящим и не участвовали в обсуждении. В школу они ходили не часто, приготовлением уроков себя не утруждали, и в журнале против их фамилий трудно было обнаружить что-нибудь, кроме двоек.

Моё поведение — я понимала это — было нелепо. «Он, конечно, смеётся надо мною, думает, что я слепа или боюсь его», думала я о «старшем» Воробейко и… молчала.

— В другой раз надо будет всех обыскать, — сказал однажды Рябинин. — Хуже нет, когда все друг на друга косятся и никто никому не верит, а один гад ходит и радуется.

Но я не могла себе представить, что стану рыться в портфелях ни в чём не повинных ребят. Что, если бы это я сидела на парте, зная, что ни в чём не виновата, и меня вдруг стали обыскивать? Я не забыла урока, полученного от Гали: я твёрдо знала, что чувством собственного достоинства обладают все люди, даже самого малого возраста. И когда Рябинин сказал мне: «Марина Николаевна, что вы сомневаетесь, ведь это Воробейкиных рук дело!» — я ответила:

— Не пойман — не вор, Лёша. А вдруг мы ошибаемся? Что тогда?

— Да не ошибаемся, Марина Николаевна! Вот попомните моё слово!

И я «попомнила». Однажды во время перемены в учительскую вошёл милиционер.

— Вы будете товарищ Ильинская? — сказал он, вежливо поздоровавшись. — Разрешите взять в отделение вашего ученика Воробейко Александра, есть на него серьёзная жалоба, — и милиционер протянул мне густо исписанный лист бумаги.

Я мельком взглянула, но от волнения ничего толком не разобрала: речь шла о каком-то грузовике с яблоками, который Саша вместе с приятелями ухитрился опустошить.

«Вот и выход, — пронеслась мысль. — Возьмут его — и дело с концом». И вдруг, неожиданно для себя, даже каким-то не своим голосом, я сказала:

— Нет, это мой ученик, и я не могу отпустить его с уроков. Я сама зайду вечером к начальнику милиции и поговорю с ним.

Когда я вышла в коридор, у дверей учительской толпились ребята, и было ясно, что им уже всё известно. Придя в класс, они ещё некоторое время не могли успокоиться, и я расслышала, как кто-то с упрёком сказал Саше:

— Вот, Марина Николаевна за тебя заступилась…

И этот мальчишка, несомненно испуганный, всё ещё бледный, нашёл в себе силы ответить сквозь зубы:

— Очень нужно!

Сразу после уроков я пошла к Саше на дом. Меня благожелательно встретил Воробейко-отец, грузный, плечистый мужчина высокого роста. Он подал мне стул, сам опустился на кровать напротив и внимательно выслушал всё, что я рассказала.

— В классе это, конечно, Сашка воровал, — сказал он, когда я кончила. — Ничуть не сомневаюсь. И признаться вам откровенно, Марина Николаевна, я давно махнул на него рукой. Поверьте мне, ему одна дорога — в трудовую колонию.

— Что вы… — начала я растерянно, но он не дал мне договорить.

— Нет, уж вы мне поверьте. Я весь день на работе, ребята одни, присмотру, прямо скажем, никакого. Могу, конечно, отправить Сашку в деревню к жене — так ведь разве она с ним сладит? У неё там ещё двое. А он и брата портит и сам уже совсем увяз. Того и гляди, натворит какой-нибудь уголовщины. Распустился, совсем распустился!

Он сказал это без горечи, спокойно и равнодушно, как говорил бы о жильцах соседнего дома, о прохожих на улице, о жителях Марса, если только там кто-нибудь живёт.

Что было делать? Читать нравоучения? Возмущаться, доказывать, что он, отец моих учеников, который должен быть моим помощником и союзником, не смеет говорить так о своих детях?

— Простите, но, мне кажется, вы сами виноваты в том, что они распустились, — сказала я, почти пугаясь своего резкого тона: всё-таки этот человек был чуть не вдвое старше меня. Но я уже не могла остановиться. — И почему вы так легко решили насчёт трудовой колонии? Никто не имеет права перекладывать воспитание своих детей на чужие плечи!

— А я, знаете, не верю в воспитание уговорами: «Саша, не воруй, да Саша, перестань…» Его надо наказать. В колонии на него найдут управу, а мы с вами тут ничего не сделаем. Не взыщите: что думаю, то и говорю.

Я ушла от него в смятении. Меня глубоко возмущало это ленивое, спокойное равнодушие, и в то же время… В самом-то деле, что я могу сделать с Сашей? Отец считает его безнадёжным: ведь и правда, растёт вор. И лгун. Как я его переделаю? Не лучше ли отдать его в более твёрдые, опытные руки?

Эти мысли точили меня и дома. Я стояла на кухне у своего чайника, не замечая, что он отчаянно фыркает и плюётся, и мысленно доругивалась с Воробейко-отцом, пока Мария Фёдоровна, соседка, не сказала мне с недоумением:

— Мариночка, что вы смотрите? Чайник давно кипит… И отчего это у вас вид такой усталый?

— Не усталый, а огорчённый, я уж вижу, — поправила Татьяна Ивановна. — Что стряслось? Рассказывай уж.

— Да что… Есть один мальчишка в моём классе. Ворует. Из милиции приходили.

— А родители? — спросила Татьяна Ивановна.

— Мать в деревне, отец говорит: в трудовую колонию — одна дорога.

— Вот и прекрасно! — воскликнула Мария Фёдоровна. — Что же вы расстраиваетесь? Уж если отец так считает, значит его возьмут и развяжут вам руки.

Должно быть, этого-то совета мне и не хватало. Наскоро напившись чаю, я отправилась в милицию.

— Да, — сказали мне в детской комнате, — у них во дворе подобралась бойкая компания. Видно, есть руководитель повзрослей да неопытней, чем эта мелюзга. Ваш Воробейко пока ни в чём уличён не был, а вот теперь мы посмотрим, что он такое… Не вызывать его? Почему не вызывать? Вы за него ручаетесь? (Тут на меня посмотрели с особенным вниманием, словно оценивая, надёжный ли из меня выйдет поручитель). Так ведь это не просто слово «ручаюсь». Раз ручаетесь, стало быть, в случае чего, будете за него в ответе… Ну ладно, посмотрим. Телефона у вас нет? Адрес какой? Ладно, давайте держать связь.

На другой день после уроков я попросила Сашу остаться. Мы выждали, пока ребята разошлись, и я начала свой первый серьёзный разговор. Собственно, настоящего разговора не было: собеседник упорно молчал.

— Ты не волнуйся насчёт этой истории с грузовиком и яблоками. Я вчера была в милиции и поручилась за тебя. Но я хочу поговорить с тобой ещё вот о чём. Ты ведь знаешь, в классе участились кражи. Это очень неприятно. Просто нельзя понять, кто виноват. (Саша искоса взглянул на меня быстрым и, кажется, чуть насмешливым взглядом). Так вот, я хочу попросить тебя: возьми, пожалуйста, на себя заботу о шкафе. Знаешь, там у нас хранятся тетради, книги наши. Вот тебе ключ, возьми — следи, чтоб всё было в порядке.

Надо отдать Саше должное: он посмотрел на этот ключ, как на гремучую змею, он отбивался от чести, которую я ему навязывала, как только мог:

— Не знаю… не могу… Да как же я буду отвечать? Да что я могу сделать?..

Но ключ я ему вручила.

Почему я это сделала? Ведь я не вдруг решила, я обдумывала этот разговор накануне и ночью долго не могла заснуть. Мне казалось: я обращаюсь к лучшему, что есть в Саше.

Мне вспомнилась картина «Путёвка в жизнь». Там руководитель колонии для беспризорных (его играл чудесный артист Баталов) вот так же вручил вору Мустафе деньги. Мне вспомнилось его суровое, взволнованное лицо, сдвинутые брови: вернётся ли Мустафа или сбежит с деньгами? Вместе с ним ждёт и волнуется зритель. И Мустафа возвращается: большое, неожиданное доверие что-то перевернуло в нём, сделало его другим человеком. Это была правда, этому нельзя было не верить. И ведь вот Макаренко действовал так же, об этом рассказано в «Педагогической поэме»: вчерашнему вору Карабанову он дал доверенность, на получение пятисот рублей и, когда Семён привёз деньги, даже не стал их пересчитывать. А потом он поручил Карабанову получить ещё большую сумму, и когда тот потребовал, чтобы Антон Семёнович проверил деньги, Макаренко твёрдо ответил: «Я знаю, ты человек такой же честный, как и я. Я это и раньше знал, разве ты этого не видел?» Это был смелый поступок и хороший, смелый разговор.

Почему же у меня от разговора с Сашей нет радости, а только смутный осадок на душе, и самый разговор уже кажется фальшивым, ненастоящим? Видно, нельзя просто подражать кому-то, а надо каждый раз самой думать, самой решать, как поступить.

Кражи в нашем классе прекратились, но легче мне не стало: братья Воробейко как были чужими в классе, так и остались чужими. Они всё реже приходили в школу, и однажды Рябинин сказал:

— Марина Николаевна, Воробейко отдал мне ключ от шкафа. Говорит: «Тебе сподручнее следить за тетрадками, а я в школе почти не бываю». Я ключ взял. Ничего?

— Ничего, — ответила я упавшим голосом.

 

Наш вожатый

А жизнь шла своим чередом. Мы уже выпускали в классе газету под названием «Дружба». Один номер мы посвятили краснодонцам, другой — Александру Матросову.

Произошло ещё одно важное событие: к нам пришёл пионервожатый.

Лёва Виленский учился в девятом классе. Я его знала: нередко заставала у Натальи Андреевны. Он был её учеником в начальной школе, и они остались большими друзьями. Кажется, дня не проходило, чтобы Лёва в перемену или после уроков не забежал к ней. Думаю, что именно Наталья Андреевна посоветовала в комитете комсомола направить Лёву вожатым в мой класс.

— Хороший у вас будет помощник, — сказала мне Наталья Андреевна. — Можете во всём на него положиться.

Она знала Лёву с одиннадцати лет, он пришёл в её класс в год войны. Вместе со школьным интернатом они эвакуировались в Горьковскую область. Там всем, особенно вначале, пришлось нелегко — и ребятам и учителям. Школа на первых порах не отапливалась: чернила замерзали, опухшие пальцы с трудом удерживали карандаш. В доме не было света, долгие вечера проходили при тусклом мерцании трёх коптилок. И уже тогда было видно, что Лёва не из тех, кто опускает руки, если становится трудно. От него никогда не слышали ни жалоб на усталость, ни отказа от работы; он многое умел делать сам и ещё большему научился. Наталья Андреевна рассказывала, что летом школьники помогали колхозу: работали в поле, на огороде; почти для всех это было непривычно и нелегко — это тоже было испытанием не только выносливости, но и характера. И худой, близорукий Лёва выдержал экзамен.

— Вы сами увидите, каков он в деле, — сказала Наталья Андреевна и добавила смеясь: — Расспросите его о механической мастерской — сразу познакомитесь!

Позже я действительно спросила Лёву, что это была за механическая мастерская, и вот что он рассказал мне:

— В сорок четвёртом мы вернулись из эвакуации, первым делом всё обежали, осмотрели — как в школе, во дворе. А во дворе, в самом углу, стоял домик, в нём прежде была какая-то мастерская. Зашли мы туда. Мрачно, грязно, пол перекосился, мусору целые горы. И тут же всякая металлическая рухлядь — станки брошенные, никуда не годные. В общем, мерзость запустения. Ну, взялись мы, можно сказать, засучив рукава — не смотреть же на такое, в самом-то деле! Анатолий Дмитриевич помог, учителя… Такую устроили мастерскую! Работали желающие… ну, и я в том числе.

Он не сказал, что с первого дня был душой этой затеи.

— Что же выпускала ваша мастерская? — спросила я.

— Гибкий вал для танков! — ответил Лёва.

И как ответил! Выразительней, с большей гордостью нельзя было сказать. Да и было чем гордиться!

Впрочем, когда происходил этот, разговор, я уже хорошо знала Лёву. Но когда он, высокий, худой, в очках, впервые пришёл к нам в класс, ребята не могли скрыть своего разочарования.

 

«Умелые руки»

Он был тихий, этот Лёва, вежливый, но, к сожалению, на моих ребят эти качества не произвели впечатления.

— Маменькин сынок, — сказал Левин.

— Очкарик! — отрезал Выручка.

— Вот у пятого «А» вожатый так вожатый! Лучший вратарь во всей школе, — подвёл итог Лабутин.

Я пристыдила их, сказала, что Лёва хороший комсомолец, лучший ученик в своём классе, но никакими хорошими словами я бы его не выручила, если бы он сам себя не выручил — и не словом, а делом.

Вскоре после того как он пришёл к нам и познакомился с ребятами, Лёва сказал мне:

— Марина Николаевна, давайте проведём анкету, всего один вопрос: «Чем бы ты хотел заняться в свободное время?»

— А зачем анкету? Может, просто спросим у ребят, что их интересует?

— Один скажет, другой промолчит — анкета, по-моему, лучше.

Я согласилась. Мы задали ребятам этот вопрос и просили ответить письменно. Ответов было множество, и если свести их воедино, все они говорили об одном: хочу знать, хочу уметь.

«Есть ли люди на других планетах?»

«Остынет ли Солнце?»

«Как появился первый человек?»

«Как починить электрический чайник?»

«Как собрать радиоприёмник?»

Левин же написал кратко и энергично: «Хочу уметь клеить резину». И хотя он не объяснил, зачем ему «уметь клеить резину», мы с Лёвой поняли: Боре нужно знать, как быть, если лопнет камера у футбольного мяча.

На сборе отряда Лёва сказал ребятам:

— Почему есть кружки рисования, пения, танцев, а кружков, где учатся работать, нет? Давайте устроим такой кружок и будем учиться работать. Надо всё уметь делать. Нехорошо, если человек становится втупик перед сломанной табуреткой или перегоревшими пробками. Я знаю одного парнишку, так у него если оторвётся пуговица, он целый день ходит следом за мамой, за сестрой, за бабушкой и упрашивает: «Пришейте, пришейте», а если им некогда, он так и остаётся без пуговицы.

— Что же, — иронически спросил Боря Левин, — может быть, ты хочешь устроить кружок кройки и шитья?

— И это было бы неплохо, — спокойно ответил Лёва, не обращая внимания на смех ребят. — Только таким кружком я руководить, к сожалению, не смогу: не умею ни кроить, ни шить. Но я могу научить вас чинить электрический прибор — и утюг и чайник. Могу показать Боре Левину, как клеить резину. И модель радиоприёмника могу сделать.

В кружок записалось семь человек, но скоро прибавилось ещё столько же.

Каждый раз, как на уроке надо было показывать диапозитивы, мы мучились: портьер не было, шторы, служившие в военное время для затемнения, истрепались, и мы занавешивали окна всякой всячиной. Это требовало много времени и было ненадёжно — в самую критическую минуту что-нибудь непременно падало, сваливалось.

Левины кружковцы начали с того, что из газетной бумаги сделали светонепроницаемые шторы и на круглых палках подвесили их над окнами; теперь в любую минуту можно было быстро и прочно «затемниться». Потом Лёва научил их клеить резину, и ребята стали сами чинить себе калоши. Потом они сделали для класса книжную полку.

У Лёвы оказались поистине золотые руки: он умел делать всё и за что бы ни брался — всё у него выходило споро, быстро, точно.

Он великолепно играл в шахматы, и ни одному из ребят ни разу не удалось его обыграть. Он умел ответить на любой вопрос. Он знал, отчего трещит костёр, отчего в еловом лесу нет ни красных, ни жёлтых, ни синих цветов, почему в лесу много поваленных ветром деревьев, а в поле одинокое дерево скорее устоит под ударами ветра.

Я видела, что ребята стараются подражать Лёве. Он отлично знал азбуку Морзе, и все они стали выстукивать: «Бес-са-раб-ка… Ва-ви-лон… Звон бу-ла-та… Щу-ро-гла-зый…»

— Понимаете, Марина Николаевна, — с воодушевлением объяснили мне ребята, — слог, в котором есть буква «а», означает точку! Все остальные слоги — тире. Забыл, как изображается буква, — вспомни слово, которое начинается с этой буквы, произнеси его по слогам — и всё в порядке!

Лёва сказал, что мы непременно пойдём отрядом в поход. Благодаря ему у нас в шкафу завелась походная аптечка. Юра Лабутин избран был санитаром, и впереди стало вырисовываться нечто заманчивое и увлекательное; поход!

 

«И с грузовиком тоже я…»

Готовясь к ёлке, мы инсценировали басни Крылова, придумали много шарад.

Братья Воробейко стояли в стороне от всего этого. Изредка и они оставались после уроков, но были посторонними, равнодушными зрителями, а мы — участниками; их присутствие, пожалуй, даже стесняло нас.

Однажды я прочла ребятам забавную сценку; действующими лицами были учитель и два ученика; один растерянный, — у доски, второй — подсказчик. Сценку попробовали разыграть. Трофимов исполнял роль учителя без особого воодушевления, но выходило недурно: получился этакий строгий, неумолимый педагог, он разговаривал сухо, холодно, и его ничуть не трогали муки не выучившего урок ученика. Подсказывал Володя Румянцев. Этот искренне увлёкся ролью: шипел изо всех сил, всплёскивал руками, таращил глаза. Получалось очень смешно. С лодырем дело обстояло хуже; Кира Глазков добросовестно выговаривал слова роли, но выходило пресно, неубедительно.

— Может быть, Володе и Кире лучше поменяться? — предложил Лёва. — Володя так горячо подсказывает, что, наверно, и ловить подсказку будет с превеликим усердием.

Ребята засмеялись. И вдруг Саша Воробейко сказал:

— Дайте-ка мне!

— Что дать? — не сразу поняла я.

— Дайте я попробую того, который у доски.

Все зашевелились, зашумели. Кира с готовностью сказал:

— Правда, пускай попробует!

Саша вышел к доске. Он подавал реплики так выразительно, так забавно и верно, так естественно прислушивался к подсказке, запинался и перевирал, что мы без смеха не могли слушать и дружно похлопали ему.

Тут я увидела, что Александр Воробейко не равнодушен к похвалам. Он порозовел, глаза блестели, и хоть он пытался сохранить обычное полунасмешливое выражение лица, ему это плохо удавалось.

В субботу опять была репетиция. Накануне свободного дня мы разрешили себе остаться в школе подольше. Ребята сбегали домой, пообедали и вернулись. Саша примчался раньше других. Тут мы увидели, что он не тратил времени даром: за эти дни он придумал немало нового. Он делал вид, будто у него что-то записано на ладони, или потихоньку вытаскивал из кармана клочок бумажки и заглядывал в него. Не спуская глаз с учителя, он в то же время так вытягивал шею в сторону подсказчика, вставал на цыпочки, изгибался, поднимал брови, что прямо-таки начинало казаться; вот у него на наших глазах вдвое вырастает левое ухо! Он был ужасно горд своими выдумками — и не зря: на ёлке самый большой успех выпал на его долю.

С тех пор Саша стал чуть ли не самым ревностным участником наших постановок и всегда с жаром добивался новых ролей.

Раз ему случилось играть патетическую роль, и мы убедились, что она ему совсем не удаётся.

Я готова была жертвовать художественными достоинствами нашей самодеятельности, лишь бы видеть Сашу вместе со всеми, но боялась, что ребята, придирчивые и строгие судьи, отнимут у него роль. Однако этого не случилось. Мальчики наперебой давали ему советы: «Ты горячей говори, горячей!» Или: «Да попроще ты, чего завываешь? И руками не маши, как мельница».

Роль оставили за Сашей.

Рассказать, что было дальше, мне трудно, потому что никаких событий я припомнить не могу. Да их и не было. Разговаривать с Сашей стало легче и проще. У нас с ним отношения стали почти дружеские — это обязывало его ко многому. Если вечером все, в том числе и я и Саша, горячо, азартно обсуждали, как поставить новую шараду, то неловко, совестно ему было назавтра притти в школу, не приготовив домашнего задания, или плохо, путано отвечать у доски. А если готовил уроки Саша, то готовил их и Вася. И самое важное: они перестали быть чужими в классе.

Много позже Саша Воробейко сказал мне;

— Марина Николаевна, а ведь это я воровал тогда, и с грузовиком тоже я…

— Знаю, — ответила я.

— И я знал, что вы знаете, — со вздохом проговорил он.

 

Ушанка

Как-то после уроков, уходя домой, я по привычке заглянула в свой класс и увидела Лёву, окружённого кучкой ребят: тут были Гай, Горюнов, Ильинский, Выручка, Саша Воробейко и Рябинин. Лёва горячо объяснял что-то, обращаясь главным образом к Лёше Рябинину, а тот стоял красный, смущённый и как будто недовольный.

— Да разве это твои деньги, что ты ими распорядился? — услышала я слова Лёвы.

— А что, он на себя, что ли, потратил? — возразил Саша Воробейко.

Я ничего не понимала.

— Зачем он вообще покупал? — сердился Лёва. — Это школа должна была сделать, а не он. С какой стати Савенков будет принимать от него подарки?

— Так не от меня же, а от всех! — возмущённо крикнул Лёша.

— Что у вас случилось? — вмешалась я.

Все разом обернулись и хором начали объяснять. Прошло немало времени, прежде чем я поняла, в чём дело.

У нас постоянно было около семидесяти рублей общих классных денег. На эти деньги мы покупали цветную бумагу, краски, портреты писателей, иной раз и книги в классную библиотеку. Деньги обычно хранились в классе, в нашем шкафу, но как-то само собой вошло в обычай, что распоряжается ими хозяйственный Лёша Рябинин: он всегда знал, что именно надо купить. И вот, видя, что Коля Савенков ходит в морозы в изодранной шапчонке, Лёша распорядился по своему усмотрению: он взял классные деньги, купил шапку-ушанку и пять минут назад вручил её изумлённому Лёве со словами: «Отдай Савенкову».

Вожатый попытался объяснить, что «частная благотворительность» тут неуместна, что она может только обидеть Николая, что надо действовать иначе, через школу… Но Лёша, а за ним и остальные стояли на своём: что же Савенкову обижаться на товарищей? Ведь Лёша купил шапку не на свои, а на общие, классные деньги.

— Прежде всего ты должен был посоветоваться со мной и с Лёвой, — сказала я. — Почему ты нас не спросил?

— Так ведь, Марина Николаевна, когда же было спрашивать! — рассудительно начал Лёша. — Иду я по улице, ищу клей и кнопки, и ещё вы сказали портрет Чехова поискать. Деньги со мной. Гляжу — какая шапка подходящая! Вы только посмотрите — тёплая, хорошая! Ну, я и купил. Что же мне было — пропустить её, что ли?

Мы с Лёвой переглянулись, и, я уверена, он подумал в эту минуту то же, что и я: а вот мы пропустили, не подумали о том, что Коля Савенков ходит в дырявой шапке и хорошо бы купить ему новую. А Лёша об этом думал, и трудно упрекать его за то, что он сделал.

— Что ж, Лёва, — сказала я: — вы, конечно, правы, но что сделано, то сделано. Может, всё-таки отдадим шапку Николаю — не возвращать же её в магазин!

Лёва прошёлся по классу раз, другой. В серьёзные минуты он всегда расхаживал взад и вперёд.

— А как же мы это сделаем? — спросил он.

— Вручим на отрядном сборе! — воскликнул Витя Ильинский.

Я просто похолодела. Неужели ребята и вправду решат устроить такое? К величайшему моему облегчению, Саша Воробейко сказал резко:

— Тоже выдумал! Может, ещё под музыку её вручать?

— Отдать надо в одиночку. Лучше пускай Лёва отдаст, чтоб Николай не стеснялся, — поддержал Саша Гай.

— А по-моему, лучше отдать Колиной маме. Сказать, что от школы, и всё. А она сама ему подарит, — сказал Толя Горюнов.

— Точно! — скрепил Воробейко.

Это неотвязное словечко, несмотря на все мои протесты, просто рябило в речи ребят: его употребляли все.

На том и порешили. Лёва отнёс злополучную ушанку (впрочем, надо отдать справедливость Лёшиному вкусу: действительно очень хорошую и тёплую) матери Савенкова.

— Я ей сказал: «Вот Николаю от школы новая шапка». Она сперва удивилась, стала отказываться, но я ей растолковал, что это от школы и, так сказать, в деловом порядке: чтоб голова не мёрзла и не переставала соображать на уроках, — доложил мне потом Лёва и при последних словах улыбнулся застенчиво и немного иронически, так что я тотчас поняла: Савенковой он этого, конечно, не сказал, а сказал какие-то гораздо более простые и добрые слова, которые не хочет повторять. — Ну, она поблагодарила — и всё в порядке.

 

Без громких слов

Больше я о шапке не говорила, никто и не вспоминал о ней. И вдруг дней через десять Лёва буквально ворвался в учительскую. Я поразилась: этого с ним никогда не бывало; обычно, если ему нужно было поговорить со мной, он входил чинно, краснея и извиняясь. Теперь он порывисто протянул мне мелко исписанный листок и воскликнул:

— Нет, вы только посмотрите, Марина Николаевна? И они хотят это поместить в школьной стенгазете!

Следом за Лёвой в учительскую вошёл редактор стенгазеты Юрий Лаптев, ученик девятого класса. Недовольно и укоризненно поглядывая на Лёву, он подошёл к нам и остановился с видом человека, который ждёт, чтобы капризный малыш перестал наконец буянить.

Я взяла листок и прочла:

«О товарищеской чуткости»

Чуткость — неотъемлемое качество советского человека, и её надо воспитывать в нашем подрастающем поколении. Недавно в классе 9-Б заболел ученик Сазонов; товарищи навещали его на дому, носили ему уроки и объясняли пройденное. Когда Сазонов выздоровел и вернулся в класс, оказалось, что он не отстал от остальных учеников. Особенно помогали Сазонову ученики Вальдман, Павловский и Глебов.

Другой пример: класс 4-В проявил товарищескую чуткость и заботу о Коле Савенкове. Мальчики узнали, что у Савенкова плохое материальное положение и что отсутствие тёплой шапки мешает ему регулярно посещать школу. Они вскладчину купили Савенкову шапку, тем самым показав себя хорошими товарищами и настоящими пионерами».

— Нет, — сказала я, — этого нельзя печатать.

— Но почему же, Марина Николаевна! — с недоумением и обидой воскликнул Лаптев.

Я не успела ответить: к нам подошёл Анатолий Дмитриевич, который с момента появления Лёвы в учительской, сидя за своим столом, искоса наблюдал за происходящим.

— Позвольте взглянуть, — сказал он, вооружаясь очками.

Внимательно, не торопясь, он прочитал заметку и повернулся к Лаптеву:

— Кто же это писал? Очень уж язык-то… суконно-казённый.

— Написано плохо, — согласился юноша. — Но ведь я знаю: и Лёва и Марина Николаевна вовсе не потому не хотят, чтобы мы эту заметку печатали. А я считаю: обязательно надо печатать — мы должны воспитывать ребят на хороших примерах.

— Должны, — в свою очередь, согласился Анатолий Дмитриевич. — Но знаешь, по-моему, такая заметка может научить ребят только одному… (Он замолчал, медленно — я думаю, не без умысла — протирая и пряча очки. Мальчики насторожились, на лицах обоих так ясно читалось: «Да ну же, говорите скорее!») …По-моему, она научит только нечуткости и бестактности, — досказал Анатолий Дмитриевич. — Ну, посуди сам, что особенного сделали ребята, которые навещали Сазонова? Неужели было бы естественнее оставить товарища одного? Или вот с шапкой — зачем обставлять это событие такой пышностью? Чтобы подчеркнуть: вот, смотри, Савенков, какие мы хорошие и чуткие? Вы бы ещё перед строем ему эту шапку преподнесли, под барабанный бой! (Так Саша Воробейко сказал: «под музыку», мелькнуло у меня). А ты не думаешь, Юра, что Савенкову тяжело будет носить эту самую шапку? Ведь у него есть и самолюбие и чувство собственного достоинства. Для чего же усложнять такое простое дело?

Лаптев выслушал, кусая губы, — он как будто не соглашался с завучем и колебался ещё.

— Я понял, Анатолий Дмитриевич… — сказал он после паузы.

Тут прозвенел звонок, и мы разошлись по своим классам. Но после уроков в учительской снова зашёл разговор о случившемся.

— А знаете, наш редактор не так уж виноват, — сказала мне Наталья Андреевна. — Вот посмотрите, что люди пишут, — и она протянула мне раскрытую книжку.

«…когда кто-нибудь из детей сообщает, например, что он сегодня в своей квартире помог одной старушке дрова носить, о таких поступках знает наш детский коллектив и приветствует их», прочитала я.

— Это пишет московская учительница, — пояснила Наталья Андреевна, — человек опытный, знающий, не чета нашему семнадцатилетнему редактору. И заметьте, она, так же как и этот мальчик, руководствуется справедливой мыслью: надо воспитывать на хороших примерах. А вы представьте, как раздувается от гордости мальчуган, которого приветствуют — подумать только: приветствуют! — за то, что он помог старушке дров натаскать! Вместо того чтобы удержать от лишних, громких слов и показных жестов — приветствуют!

Наталья Андреевна тяжело поднялась с дивана. Щёки её залил тёмный румянец, густые брови сдвинулись. Впервые я видела её такой возмущённой.

— Вот он и будет «совершать хорошие поступки» только в расчёте на похвалу и одобрение окружающих, с оглядкой на зрителей, — продолжала она. — А если зрителей не окажется, он ещё, пожалуй, подумает, стоит ли быть хорошим…

В комнате было много народу, в том числе и учителя, такие же молодые, как я, — и все мы с интересом слушали Наталью Андреевну.

— Сколько раз, — сказала она, — я читала: мальчик случайно нашёл кошелёк с деньгами и возвратил его владельцу — какой благородный, какой прекрасный поступок! Да позвольте, как же ещё он мог поступить — оставить кошелёк себе? Тогда почему же не объявлять особую благодарность всем, кто не дерётся, не ругается, не ворует? Почему о поступке обыкновенном, нормальном, единственно правильном говорится, как о чём-то необычайном? Как будто это подвиг, требующий всех душевных и умственных сил: не присвоить чужую вещь!

— А знаете, я всё-таки не могу вполне согласиться с вами, — в раздумье сказала преподавательница биологии Елена Михайловна. — Вот мы читаем иной раз о ребятах, которые предотвратили крушение поезда или бросились на помощь утопающему, — что же, по-вашему, и об этом писать не надо?

— Голубчик! — воскликнула Наталья Андреевна и даже остановилась от неожиданности. — Да разве это одно и то же? Верно, бывало так, что ребята предотвращали крушения, входили в горящие дома, — так ведь тут нужна смелость, решительность, нужно уменье не бояться опасности, рисковать собою ради других. А чтобы не присвоить чужую вещь, чужие деньги, нужно только одно — быть честным!

— Совершенно согласен с вами, Наталья Андреевна, — сказал Виктор Михайлович, преподаватель физики в старших классах, работавший, как и я, первый год. — Понятно, ребятам надо рассказывать о хороших, благородных поступках, да делать-то это надо с толком, без всяких громких слов. Ведь когда подчёркиваешь не существо поступка, а его форму, тем самым рискуешь вызвать желание не столько возвратить найденную вещь, сколько получить благодарность. Верно я говорю?

Он спросил это совсем по-мальчишески, словно школьник, ожидающий одобрения, — и все мы рассмеялись.

Я очень люблю эти разговоры в учительской — они возникают иногда по самому малому поводу. Приходит с урока кто-нибудь из преподавателей, опечаленный или обрадованный, задумчивый или удивлённый, и рассказывает о случае, который произошёл только что в его классе, или о разговоре с кем-нибудь из учащихся. Его выслушивают, потом обычно начинается спор об услышанном или просто разговор — раздумье вслух.

Вот и сегодня. Ну, конечно, каждый знает, как важно учить и воспитывать на примерах, достойных подражания. Хороший поступок, яркий характер, высокая мысль быстро находят доступ к сердцу ребят, рождают в них желание стать такими же и поступать так же.

Но как это делать?

Я совершенно согласна: надо так, как сказал Виктор Михайлович, — просто, без шума, без громких слов.

 

Родительское собрание

Первое родительское собрание я созвала только в октябре, в конце первой четверти.

Уже после я поняла, что лучше бы дожидаться прихода родителей в классе. Я познакомилась бы с каждым приходящим, и потом было бы легче разговаривать со всеми вместе. Но я не догадалась так сделать. Я сидела с книгой в учительской и, только когда часы показали семь, пошла в класс, волнуясь, кажется, не меньше, чем перед первой встречей с ребятами.

В классе было человек двенадцать. Казалось, эти взрослые люди смотрят на меня неодобрительно и жалеют, что их дети попали к такой молодой и неопытной учительнице. Я рассказала им о программе четвёртого класса, объяснила, какой это трудный и ответственный год для учеников, и попросила устроить так, чтобы у ребят дома был отдельный угол для занятий. Говорила я плохо, официально и, хотя готовилась и заранее обдумала, что сказать, теперь с трудом подбирала слова. «Было бы чрезвычайно важно, если б детям дома были созданы нормальные условия для занятий…» слышала я себя со стороны. А ведь я всю жизнь ненавидела такой вот сухой, канцелярский язык. И я с ужасом думала, что родителям тоже противно меня слушать. Наверно, говорят себе: «Вот бумажная душа! Каково-то с нею ребятам…»

Когда я кончила, немолодая женщина в пуховом платке, сидевшая на первой парте, вдруг сказала:

— А мальчики довольны вами, Марина Николаевна. Мой как придёт из школы, сразу докладывает: что учительница сказала, да как посмотрела, да что велела выучить.

Я почувствовала, что краснею до ушей, и не знала, что ответить.

— Довольны, правда, — отозвалась круглолицая женщина с ясными синими глазами (по этим глазам я сразу решила, что это мать Саши Гая). — Мой говорит: у нас учительница добрая, зовёт всех по именам, на уроках шутит, смеётся и объясняет понятно.

— Это всё хорошо, а всё-таки с ними надо построже.

Это сказал человек, которого я тоже «узнала»: его смуглое, цыганское лицо и угольно-чёрные волосы в первую же секунду напомнили мне Серёжу Селиванова. И говорил Серёжа таким же неторопливым, солидным не по возрасту баском, должно быть в подражание отцу.

Слова Селиванова заставили всех присутствующих обернуться к нему.

— Ну, не скажите, — возразила женщина в пуховом платке, — это как с кем.

— С такими, как мой, определённо строгость нужна, — настаивал Селиванов. — Да я полагаю, что и всем не помешает. Мальчикам нужна крепкая рука, твёрдая дисциплина, это уж верно… Я вас попрошу, — обратился он ко мне, — если мой малый станет вольничать, вы мне дайте знать. Мы ему трёпку — и порядок!

— Хорошо, что вы меня предупредили, — ответила я, уже не смущаясь. — Теперь я к вам за помощью не обращусь, как бы мне с вашим Серёжей ни было трудно. Разве можно бить ребёнка?

— А что же? Меня в детстве ещё как секли — и ничего, вырос человеком.

Я не успела возразить. Вместо меня ответила худенькая женщина, до сих пор молча сидевшая в углу:

— Это вы оставьте. Теперь не прежнее время, теперь в школе не допускают таких наказаний, чтобы унижать детей.

— Дома — не в школе, — спокойно возразил Селиванов. — Ничего тут унизительного нет. Отец — не чужой человек, почему же не поучить парня? Для его же пользы делается.

— Хороша польза! — насмешливо воскликнула мать Саши. — Нет, товарищ, это вы напрасно. Или, может, вы шутите?

— Зачем шутить! Я только думаю, вы меня не так понимаете. Я же не говорю, что надо истязать: поучить — значит, в меру, для острастки.

— Так вот, — заговорила я наконец: — только в том случае я смогу обращаться к вам, товарищи, за советом и помощью, если все вы мне обещаете, что никакого такого «ученья» не будет и в помине.

— Вы очень молодая ещё, — без раздражения, как будто даже сочувственно сказал мне Селиванов, — потому судить не можете…

— Молодость — не порок, — сдержанно произнёс высокий человек в очках. — И мы видим сейчас, что молодость рассуждает разумно и справедливо.

Я с благодарностью посмотрела на него. Селиванов пожал плечами, но чувствовал себя, повидимому, неловко: слишком ясно было, что все остальные с ним несогласны.

Когда деловая часть кончилась, я объявила наше собрание закрытым, и тут все подошли к моему столу.

— Давайте познакомимся! — сказал человек в очках. — Моя фамилия Горюнов, я отец Толи.

— А я мать Саши Гая, — подхватила синеглазая женщина, подтверждая мою догадку.

— А я Румянцева, — представилась худенькая, которая тоже спорила с Селивановым. — Как у вас мой Володя, не очень озорничает?

Она была совсем молодая, небольшого роста, — её можно было принять за девочку, и у меня мелькнула мысль, что Володя скоро перерастёт её.

Совсем иначе выглядела мать Киры Глазкова: пожилая, немного сутулая, она зябко куталась в пуховый платок; волосы у неё были почти совсем седые. Я уже знала, что у неё пятеро детей, Кира — младший. Но взгляд у этой пожилой, утомлённой женщины был совсем как у её одиннадцатилетнего сына. Сидя на собрании, она вопросительно и словно удивлённо смотрела прямо в лицо каждому выступавшему. И мне подумалось: «Слушает совсем как Кира!»

— Я все ваши дела знаю, — весело сказала мать Гая. — К нам каждый день мальчики ходят, я их разговоры слышу. Иногда, знаете, даже кажется, что своими глазами всё видела: и как десять одинаковых плёнок вам принесли, и как в Третьяковскую галлерею ходили…

— И газету какую хорошую выпустили, — вставила Румянцева. — Мне Володя все уши прожужжал.

— Покажите нам газеты, интересно посмотреть, — попросила Выручка.

Я открыла шкаф, извлекла оттуда две газеты, потом показала последний номер, три дня назад вывешенный рядом с доской.

Родители с любопытством проглядывали заметки, смеялись остроумным карикатурам нашего художника, Толи Горюнова. То и дело слышался чей-нибудь удивлённый и довольный возглас: мать узнавала сына или находила его имя под какой-нибудь заметкой.

— Вот как! А мой, оказывается, стихи сочинил! — изумлённо воскликнула Ильинская, увидев подпись Вити под стихами:

Вот известный наш атлет — Это Боря-самолёт: Он и ловкий, он и гордый, У него во всём рекорды. Он вратарь, и он бегун, Он и лыжник, и прыгун, И, как чайка над морями, Он летает над скамьями.

Тут же красовалось очень похожее изображение Бори Левина — действительно ловкого гимнаста, который в последнее время увлекался прыжками через все подходящие и неподходящие препятствия. Такие заметки — рисунок с текстом — пользовались у нас большой популярностью, стихи распевались, как частушки, а неожиданности вроде «скамьями» и «атлёт» никого не смущали.

Потом я показала лучшие тетради, пояснила, за что ставится пятёрка, за что — тройка.

— А вот у Вани ошибок нет, а четвёрка стоит — это почему же? — ревниво спросила Выручка.

— А клякса? И вот ещё «не» пропустил. За это отметка снижается, — ответила я.

— Это хорошо, что вы с ними строго насчёт аккуратности, — сказала мать Киры Глазкова. — Мои старшие, когда учились, такими неряхами были — беда! И нос всегда в чернилах и тетрадка в пятнах. И Кирюша раньше тоже был такой, а теперь, смотрю, почище стал писать — и матери поглядеть не совестно.

— А как ведёт себя Боря? — с некоторой опаской в голосе опросила Левина. — Я вижу, он у вас тут над скамьями летает?

— На уроках хорошо, а в перемену с ним иной раз сладу нет, — призналась я. — Страшный драчун!

— Это «он и ловкий, он и гордый»? И говорит: «Сперва я дал ему сдачи»? — спросил Горюнов, и все засмеялись.

— Он самый. Он всегда начинает с того, что даёт сдачи.

— А знаете, ребята его любят, — сказала мать Гая. — Саша рассказывает, что Боря делится с ребятами марками, книги даёт читать. Саша про него говорит: «Горячий, а товарищ хороший».

— Да, про марки и мне Кирюша говорил, — поддержала Глазкова. — Мой ведь тоже марочник. Только, видно, ни ему, ни Боре такой коллекции не собрать, как У Морозова. Тот чуть не с шести лет собирает.

— А я и не знала, что Морозов собирает марки! — удивилась я.

— Как же! — сказал Горюнов. — У него превосходная коллекция, очень обширная и собрана с большим знанием дела.

«Какой скрытный! — подумала я. — Ведь ни разу ни единым словом не обмолвился».

— А мой Сергей — охотник, — сказал Селиванов. — Он заметку написал в газету, да постеснялся отдать. Вот, я захватил для вас. — И он, неловко улыбнувшись, протянул мне листок, исписанный крупным косым Серёжиным почерком.

…Дома я первым делом достала из портфеля листок, который дал мне Селиванов. Вот что я прочла:

«Прошлым летом мы жили в деревне у дедушка. Ружья у меня своего нету. Стану просить у отца, а он даст и скажет: «Бери, только всё равно ничего не убьёшь». А я скажу: «Убью». А он смеётся и говорит: «Конечно, свои ноги убьёшь».

Когда идёшь на охоту, встанешь утром рано — и сразу к озеру. Смотришь, утки плавают. Сидишь, поджидаешь. Только они на тебя поплывут, сердце так и замрёт. Ну, думаешь, сейчас! Но вдруг снялись утки и полетели на другое озеро. Встанешь с горем, идёшь на другое озеро, там их нет. На третьем тоже нет. Плюнешь и пойдёшь домой. По дороге заглянешь на первое озеро, где утром был. Утки там. Сядешь, притаишься. Смотришь, утки поплыли к другому берегу. Досада берёт. Только захотел встать, вдруг кто-то бах по уткам! Они на меня. Я вскинул ружьё — бах! — и промазал. Улетели. Иду домой, прихожу уже вечером. Садимся ужинать всей семьёй. Отец говорит: «Вкусный ужин с утятиной». Все смеются, а у меня только уши горят.

Помню, когда мне было восемь лет, я купил снегиря за три рубля. Посадил его в клетку — и на печку, чтоб отец не увидел. Сидим мы вечером, а снегирь и запел. Отец говорит: «Что это у тебя за птица?» А я говорю: «Нет, это, верно, на улице». Потом опять снегирь запел. Я тогда сознался и снял его с печки. А отец не заругал, только засмеялся и говорит: «Ладно, держи птиц, только больше не ври».

Долго я сидела над Серёжиным листком и всё думала, какое у меня поверхностное представление о людях. По словам Селиванова на собрании, я решила, что он человек грубый, жёсткий. А со страничек Серёжиной заметки смотрел совсем другой человек, не такой, каким я его представляла.

Однажды после занятий ко мне подошёл в коридоре невысокий смуглый человек с пристальным взглядом зорких, глубоко посаженных глаз.

— Вы будете Марина Николаевна?

— Да, я.

— А я отец Виктора Ильинского.

— Очень рада.

Мы обменялись рукопожатием. Я пригласила его в учительскую; мы сели на диван, и я выжидательно посмотрела на Ильинского, не понимая, что могло привести его ко мне.

— Видите ли, Марина Николаевна… — помолчав, заговорил он. — Я вас хотел спросить, как Виктор ведёт себя в школе.

— Прекрасно. Ни на что не могу пожаловаться, — ответила я.

— А с товарищами как?

— По-моему, хорошо. Они его уважают. Он ведь у нас вожатый звена. Учится тоже хорошо — впрочем, это вы по табелю знаете.

— Это-то я действительно знаю, — задумчиво повторил Ильинский. — А пришёл я к вам вот почему. Виктор, по-моему, очень загордился. Приходит из школы и каждый раз объявляет: «Вожатый сказал, что у меня хорошие организаторские способности. А ещё он говорит, что я очень инициативный. А Марина Николаевна сказала, что у меня прямо математическая шишка!» Я, понятно, рад, что он способный… Только, знаете, боюсь — не зазнался бы. И товарищи любить не станут, и характер испортится. Мне жена давно уже толкует: «Зайди к учительнице, что-то уж больно Виктор воображать о себе стал. Вчера бабушке нагрубил, сегодня за хлебом не пошёл: «У меня, говорит, сбор отряда, это поважнее вашей булочной!»

Я слушала и удивлялась. В школе Виктор был неизменно вежлив с учителями и спокойно-дружелюбен с товарищами. Я не замечала в нём ни зазнайства, ни желания верховодить.

«Эх, — сердито подумала я, — целый день проводишь с ними в школе, думаешь о них дома, а ничего, в сущности, ещё не знаешь! Непременно надо побывать у всех дома, поглядеть, каковы они в семье, а то получается, что видишь только половину правды».

 

В гостях у Саши Гая

И случилось так, что дня через два после этого разговора ко мне в перемену подошёл Саша Гай и сказал смущённо:

— Марина Николаевна, к нам дедушка из Тулы приехал… мамин отец… Он говорит: «Передай своей учительнице, что я хочу с ней познакомиться и приглашаю к нам в гости».

Саша проговорил всё это негромко, запинаясь и при этом смотрел на меня чуть испуганно: не обижусь ли я, не рассержусь ли.

— Передай дедушке большое спасибо и скажи, что я завтра непременно к вам приду, — ответила я.

На другой день (это было воскресенье) я выгладила свою самую нарядную блузку, и Татьяна Ивановна повязала мне мой любимый галстук — синий с горошками.

Татьяна Ивановна и Галя всегда принимают близко к сердцу всё, что со мною происходит. С тех пор как погиб брат и я осталась одна, Галина бабушка сделала меня членом своей семьи.

Ещё во время войны, возвращаясь домой из института или из читальни, я находила в кресле чайник, надёжно укутанный тёплым платком, и под подушкой — кашу. В воскресенье меня звали обедать или, не спрашиваясь, устраивали обед у меня в комнате. Просто Татьяна Ивановна входила с кастрюлей и говорила: «Ну вот, нынче обедаем у тебя».

Так же просто, не сговариваясь, она оставляла у меня Галю, если ей надо было куда-нибудь уйти, и так же, не заводя со мною предварительных обсуждений, однажды собственноручно побелила мою комнату. В один прекрасный день, когда я вернулась из института, оказалось, что дома у меня всё перевёрнуто вверх дном, а Татьяна Ивановна водрузила на стол табуретку и стоит на этом сооружении с огромной кистью в руках, критически разглядывая последний недомазанный угол. Видя, что я остолбенела на пороге, она сказала только:

«Что смотришь? У меня там в комнате суп, раздевайся и ешь».

И вот сейчас она тем же критическим взглядом окинула меня с головы до ног и сказала:

— Сходи, сходи в гости. Нечего всё время сидеть, уткнувшись носом в книжку… Галя, принеси-ка мамин флакончик, сейчас мы её надушим.

Что и говорить, сборы получились торжественные и немножко забавные, но ведь я и правда так давно не бывала в гостях! Мне было приятно, что иду я в семью Гай не по делу, а именно в гости. Приятно, что вот приехал из Тулы Сашин дедушка и хочет познакомиться со мной, Сашиной учительницей.

Саша ждал у парадной двери и, увидев меня, весь просиял. Пока мы поднимались на четвёртый этаж, он не умолкал ни на минуту:

— А я думал, вы не придёте! А дедушка говорит: «Раз сказала, что придёт, значит придёт». А я говорю: «А может, Марина Николаевна сегодня занята?» А он говорит: «Раз Марина Николаевна обещала, значит…» — Тут Саша энергично нажал кнопку, и звонок отчаянно задребезжал.

Дверь открыла Сашина мама.

— Ему уж не терпелось — раз двадцать выбегал вас встречать, — говорила она, здороваясь, и провела меня в просторную комнату с высоким потолком.

Я сразу почувствовала здесь спокойный и добрый уют. Посреди комнаты стоит большой стол, покрытый пёстрой скатертью, рассчитанный на многолюдную семью. На стене, на потемневшем холсте в старинной раме, мчатся к зубчатому лесу воины на таких лихих, длинногривых, крутошеих конях, какие бывают только в сказках… Из-за стола мне навстречу поднимается худощавый седой человек.

— Здравствуйте, будем знакомы! — дружелюбно говорит он, протягивая тёмную крепкую руку. — Иван Ильич. А вас Марина Николаевна зовут, правильно?

Меня усадили за стол. Иван Ильич сел напротив. Саша стал подле него и пристально смотрел на меня, стараясь угадать, нравится ли мне дедушка.

— Вот приехал навестить своих… с лета не виделись, — сказал Иван Ильич, внимательно глядя на меня. — А какая вы молоденькая, я смотрю! Сколько ж вам лет?

— Двадцать два, — отвечаю я и вдруг чувствую, что это в самом деле что-то немного.

— Двадцать два! И образование какое же?

— Высшее. Я педагогический институт окончила.

— В двадцать два года — институт… А я к двадцати двум годам уже одиннадцать лет на заводе проработал. И образование имел три класса приходской школы, — задумчиво говорит Иван Ильич. — Мне сейчас шестьдесят один, а я на своём заводе уже пятьдесят лет работаю. Тульский оружейный — знаете? Бывали у нас в Туле?

— Нет, не приходилось.

— Приезжайте. Будущим летом приезжайте. У нас хорошо. Сад есть. Он хоть и в ладонь величиной, а всё в нём найдётся — и крыжовник, и клубника, и смородина, и цветы. Помнишь, какие цветы, а, Сашок?

— Вы бы поглядели, Марина Николаевна! — с жаром подхватывает Саша. — Там и анютины глазки, и розы, и гвоздика! А на самой большой клумбе посерёдке — каны, — знаете, такие красные-красные…

— Мы с ним любим в саду работать. Всё лето в земле копались, как кроты, — усмехается Иван Ильич.

Улыбается он совсем молодо, несмотря на седые усы; его светлые, чуть прищуренные глаза тоже молодые и, похоже, не нуждаются в помощи очков. И я спрашиваю, кажется, в точности таким же тоном, как и меня иной раз спрашивает о чём-нибудь во время урока Саша:

— Иван Ильич, а что же вы делали на заводе, когда вам было одиннадцать лет?

— Начинал мальчиком на побегушках, — неторопливо поясняет он. — Потом стал работать сдельно, присматривался ко всему, приноравливался. Подзатыльников в ту пору тоже получил немало. К девятьсот десятому году был уже мастером. А теперь помощник начальника цеха.

— У дедушки за пятьдесят лет, кроме праздников, такого дня не было, чтобы он на завод не пошёл. Сейчас у него отпуск, — вставляет Саша.

— Да, это правда. Не упомню такого случая, чтобы на завод не пошёл. В сорок первом году в первый раз такое вышло: немцы были уже под самой Тулой, на Косой горе. Лучшее оборудование, ценные станки — это мы всё отправили на Урал. Завод стоял. Утро настаёт, а тебе итти некуда, и такая пустота — куда деваться, не знаю, всё из рук валится… Тяжело было. Словно кого похоронил.

Он умолк на минуту, вспоминая недавнее, но уже такое далёкое время — первые месяцы войны… Лицо его стало строже, словно вдруг похудело, резко обозначились не замеченные мною прежде морщины, и я впервые поняла, что передо мною старик, много видевший, много перенёсший.

— И тут, в самые эти тяжёлые дни, присылают за мной с завода, — продолжал он. — Меня как раз дома не было, прихожу — мне супруга говорит: «За тобой присылали, директор просит на завод притти». Я тут же, не заходя в дом, — на завод. Меня без всякого пропустили к директору. Встал он мне навстречу, поздоровался и говорит: «Надо завод восстанавливать, Иван Ильич». А я ему: «Спасибо за память, я хоть сейчас готов». Пошли мы по заводу. В цехах стужа, окон нет, полкорпуса льдом заросло. А станки стоят… всё лом, всё лом один, ветхость негодная! Вставили мы кое-как стёкла, соорудили печки-времянки, сбили лёд, стали ремонтировать станки. Легко сказать — «восстановить», а каково это было делать! Ни напильников, ни резцов, ни фрез, ни одного исправного станка — ничего не было. Из-под снега откапывали негодный инструмент, бросовые детали, разыскивали всё, что только можно было, и если хоть малость было похоже на станок, ремонтировали и тащили на завод — на салазках, на тачках, кто как мог…

— Мама рассказывала про него: домой придёт, а руки у него обмороженные, распухли все, — негромко говорит мать Саши.

— А другие как же? — мягко возражает Иван Ильич. — Я, другой, третий — каждый помогал. И сами себе не верили, удивлялись, радовались: откуда всё взялось? Отремонтировали всё, что было свалено в лом.

Каждая вещь на своём месте, не тесно и разумно: у каждого отделения свой угол. Уж токарные станки — так токарные, фрезерные — так фрезерные. И в самую осаду, когда немец был на подступах к городу, завод наш работал во всю силу. Люди приходили, спрашивали: кто так спланировал, кто так сделал? А нам никто не планировал, мы всё сами. И на заводе у сына то же самое было. Он у меня тоже оружейник. Мы все оружейники, весь род…

Пока Иван Ильич рассказывал, Ольга Ивановна, мать Саши, накрыла на стол, налила нам чаю. Саша помогал хозяйничать: быстро и без лишнего шума принёс ей посуду, бегал на кухню и делал всё, как в школе, — охотно, без напряжения. Но каждую минуту, когда Саша был в комнате, он прислушивался к разговору, хотя по всему было видно: рассказы эти он слышит не в первый раз.

В передней снова задребезжал звонок — пришёл отец Саши, высокий, светловолосый, с подстриженными, как у тестя, тоже начинающими седеть усами. Он весело поздоровался, быстро прошёл на кухню умыться и затем присоединился к нам. Немного позже пришёл старший брат Саши — ученик восьмого класса нашей школы.

Мне было хорошо с ними — просто и свободно, как со старыми друзьями. Я и о себе рассказала немного — это у меня получается не часто и как-то всегда обрывисто, а тут мне захотелось рассказать, как я с шести лет жила вместе с братом, как училась до седьмого класса у Анны Ивановны, как потом, уже во время войны, училась в институте и как весною сорок второго года получила известие, что под Гжатском погиб единственный родной мне человек — старший брат… и как этой осенью пришла в школу и вот — стала учительницей Саши.

— Трудно вам с ними, с мальчишками? — спросил Иван Ильич и тут же, не дав мне ответить, перевёл речь на другое: должно быть, он подумал, что при Саше об этом говорить не следует, и решил отложить это до более удобной минуты.

— А теперь мы вам покажем всю нашу семью, — сказала Сашина мама, и на столе появился семейный альбом.

Мы долго листали его. Мне показали всех: самого старшего брата, юного черноморца в лихой бескозырке и с милой, мальчишеской, совсем как у Саши, улыбкой, и самого Ивана Ильича в молодости, и его же лет десять назад с маленьким Сашей на коленях (Саша сконфузился: ему неловко было, что мне вдруг показывают его, ученика четвёртого класса, толстощёким бутузом в платьице.)

Одну за другой мне показывали фотографии — то выцветшие от времени, то совсем недавние — и рассказывали о родственниках и друзьях.

Мне казалось, что я уже давным-давно знаю этих людей, давно освоилась в этом доме.

Наконец я собралась уходить. Иван Ильич с Сашей пошли проводить меня.

Был мягкий зимний вечер, в воздухе лениво кружились редкие снежные хлопья. Саша побежал вперёд, заскользил по ледяной дорожке.

— Хороший малый, — сказал дед и повторил свой прежний вопрос: — А трудно вам, наверное, с мальчишками?

— Бывает очень трудно, — призналась я.

— Это и понятно. Я про свою работу скажу: у каждой машины свой характер, к каждой требуется свой подход. А уж к живым людям, да ещё к ребятам…

Мы подошли к трамвайной остановке.

— Рад, очень рад был с вами познакомиться! — сказал на прощанье Иван Ильич, крепко пожимая мне руку, и я совсем близко увидела его серьёзные и ласковые глаза, молодо глядящие из частых стариковских морщин.

Я от всего сердца ответила на это дружеское рукопожатие, простилась с Сашей, и вскочила на подножку подошедшего вагона с таким чувством, будто этот человек не просто до трамвая проводил меня, а напутствовал в дальнюю, нелёгкую дорогу.

 

Старший в семье

В квартиру, где жили Рябинины, меня впустила соседка. Я подошла к двери, которую она мне указала, и остановилась: из-за двери слышался громкий Лёшин голос:

— К первому склонению относятся существительные женского рода, например «вода», «земля». Ко второму склонению относятся…

«Уроки учит», подумала я и постучалась.

— Войдите!

Я толкнула дверь. Лёша тихо охнул от неожиданности, я тоже остановилась: думала увидеть его за учебником, а он стоит в фартуке, с засученными рукавами, держа в руках тарелку, с которой каплет вода, и смотрит на меня в совершенной растерянности.

— Вот ты как поспеваешь — и уроки учить и посуду мыть, всё вместе? — весело сказала я.

— Всё вместе…. — смущённо подтвердил Лёша.

Он вытер руки, пододвинул мне стул и стал отвязывать фартук.

— Кончай с посудой, что ж ты! — сказала я и огляделась.

Комната была небольшая, очень чистая — самая хозяйственная девочка не прибрала бы лучше. Наверху, на антресолях, помещались кровать-раскладушка и столик с Лёшиными учебниками. «Я там сплю и занимаюсь», пояснил он и, как всегда, толково и не торопясь рассказал мне о своём житье-бытье. Мать — проводник на железной дороге, в семье трое ребят, Лёша — старший. На нём лежит всё хозяйство. Рано утром он отводит малышей в детский сад и идёт в школу. После уроков убирает комнату, готовит обед, приводит братишек домой, кормит, укладывает спать и только после этого садится по-настоящему за уроки. Раз в три дня приезжает мать — стирает, чинит и снова уезжает, оставляя весь дом на Лёшу.

Немного позже, когда мне случилось вторично зайти к Рябининым, я познакомилась с матерью Лёши, Анисьей Матвеевной; она как раз вернулась из очередного рейса. Тут я убедилась, что Анисья Матвеевна уважает своего спокойного, рассудительного мальчугана. Она советовалась с ним обо всех делах, как с равным.

— Валенки-то Фёдору будем покупать? — спросила она при мне.

И Лёша ответил:

— Не надо. Я отдавал чинить — смотри, как новые. Зиму вполне проходит. А вместо того будет тебе пуховый платок, мёрзнешь ты…

Мать попыталась возразить, но Лёша прервал её:

— Потом решим. Марине Николаевне неинтересно слушать про эти дела.

Сказано это было решительно, но ничуть не грубо, а спокойно и просто.

Как и в первый раз, в доме было чисто, опрятно. Малыши, спокойные и добродушные, словно два медвежонка, беспрекословно слушались старшего брата.

Весь он был очень ладный, собранный, неизменно деловитый и трудолюбивый. В своё время, получив от Саши Воробейко ключ, он сразу же в классном шкафу навёл образцовый порядок: засучив рукава, протёр все полки мокрой тряпкой, расставил книги и наглядные пособия; каждая мелочь у него на своём месте, всё под рукой, всё легко найти. Ежедневно он кнопками прикалывает на мой стол большой лист белой бумаги, а после занятий снова прячет его в шкаф. И всё, о чём ни попросишь Лёшу, он делает быстро, охотно и толково. Я нередко думаю: каким он станет, когда вырастет? Должно быть, отличный будет мастер в любом деле, спокойный, уравновешенный, и окружающие будут уважительно прислушиваться к его слову…

Думая о Лёше, я впервые поняла, до чего это увлекательно — отгадывать, какими станут мои мальчишки лет через десять, через двадцать! Что из них получится? И как-то они помянут тогда меня, учительницу начальной школы?

 

Мишина мама

На первых порах, знакомясь с родителями своих учеников, я ощущала некоторую неуверенность. Я не забыла ещё встречу с отцом Воробейко. К тому же была и другая причина.

В нашей квартире, кроме меня и Татьяны Ивановны с дочкой и внучкой, живёт ещё одна семья: отец, мать и единственный сын — четырнадцатилетний Миша. Приходя из школы, он начинает рассказывать об уроках, об учителях — почти всегда насмешливо, чуть ли не с издевкой, — и его иронический тон встречает полное одобрение родителей.

— Сегодня Елена Ивановна, бедняжка, совсем стала втупик. Я нашёл у Гоголя одно предложение длиной в три версты и прошу её: дескать, разберите, пожалуйста. Начинает она разбирать — и не знает, что это за предложение. Сначала сказала: «сложносочинённое», потом — «сложноподчинённое», покраснела вся — и ни взад, ни вперёд…

— Недоучка… — кратко резюмирует Мишина мама, Мария Фёдоровна.

Разговор происходит на кухне. Мишина мама жарит котлеты, Татьяна Ивановна печёт оладьи. Бабушка явно чувствует себя неловко.

— Зачем же вы так про учительницу? — вступается она.

— Но она действительно недоучка, — пожимает плечами Мария Фёдоровна. — Не понимаю, как это ей разрешили преподавать в старших классах. А преподавательница географии? Миша знает втрое больше неё!

Через несколько дней Миша сообщает, что получил за диктант тройку. Мария Фёдоровна негодует:

— Это она мстит тебе! Я её насквозь вижу. Теперь она будет придираться к тебе на каждом шагу.

— Дай мне взглянуть на твой диктант, — прошу я Мишу.

Мальчик приносит тетрадь. Грамматических ошибок нет, однако синтаксических — шесть.

— Отметка заслуженная, — говорю я. — Тут у Миши шесть ошибок, и все грубые.

Мишина мама начинает спорить, доказывает мне, что синтаксические ошибки нельзя равнять с орфографическими, утверждает, что диктант для седьмого класса выбран непосильный: если продиктовать такой текст самой Елене Ивановне, она тоже с ним не справится… Спорить с Марией Фёдоровной бессмысленно.

Не раз мы пытались втолковать ей, что, говоря в таком тоне об учителях сына, она воспитывает в нём неуважение к ним. Бесполезно! «А за что их уважать? — возражает она. — Эти учителя почти поголовно безграмотные люди, и Миша это видит не хуже меня… Вы извините, Марина Николаевна, я, конечно, не говорю о присутствующих…».

В школе она не бывает, во всём полагается на мнение сына и неизменно защищает его. И я думаю, найдётся ли такой учитель, который сказал бы ребёнку или подростку: «Твоя мать безграмотная, неумная женщина, не слушай её»? Конечно, нет — такого учителя у нас нет и быть не может. Я могу чувствовать себя тысячу раз правой в споре с отцом или матерью моего ученика, но я никогда не позволю себе, даже в самой мягкой форме, представить свои разногласия с ними на суд детей. Почему же эта женщина, не задумываясь, оскорбляет людей, которые воспитывают и учат её сына?

Вначале бывало, вызывая родителей в школу, я всякий раз думала: «А что, если сейчас явится такая Мария Фёдоровна? Как я буду себя держать, что скажу?» И вот однажды мне показалось, что такой разговор неминуем…

 

Отец и сын

Нужно было поговорить с отцом Юры Лабутина. Домашние задания Юра готовил хорошо. Но стоило мне сказать: «Объясни, как ты решил задачу?» — он становился втупик. Иной раз, вызывая его к доске, я предлагала ему задачу того же типа, как та, что он совершенно правильно решил дома, но он только беспомощно смотрел на меня и молчал. Сначала я думала, что он смущается; я помнила, что он стесняется своих очков и больных глаз.

— Но ведь дома ты решил точно такую же задачу, Юра, — говорила я. — Посмотри, ведь это совсем простая задача. Ну, как ты решал дома? Вспомни!

Он молчал. Тогда я попросила его передать отцу записку с просьбой зайти в школу. Отец не ответил и не пришёл. Три раза я звонила ему на завод — всё безрезультатно.

Меня удивляло и сердило, что отец так невнимателен к делам собственного сына, но когда Лабутин наконец пришёл ко мне, я увидела, что сердиться нечего. Этот рослый немолодой человек был очень смущён и искренне просил прощения.

— Пожалуйста, Марина Николаевна, будьте добры, извините меня, — повторял он, сдерживая могучий, прямо оперный бас. — Кругом виноват, знаю. Но поверьте: до того занят — оглянуться некогда. Домой прихожу заполночь, ухожу чуть свет. Юру почти не вижу. Да, да, я понимаю, что «некогда» — это не оправдание, но вот никак не мог раньше…

И быстро, горячо, совсем как Боря Левин говорил о футболе или Кира Глазков — об альбоме марок, Лабутин объяснил мне: он придумал приспособление, которое облегчит и упростит работу электросварщика. Но сам он высшего образования не имеет, только опыт порядочный, а хочется, прежде чем представить свою «рационализацию» на суд инженеров, самому всё до мелочей додумать. Вот он и сидит на заводе круглые сутки…

— Всё-таки мне очень надо было повидаться с вами, — сказала я Лабутину. — Видите ли, домашние работы по математике у Юры сделаны безукоризненно, а вот в классе он не может решить и более лёгкую задачку. Как по-вашему, чем это объяснить?

Странно было видеть, как он покраснел.

— Дело в том, — признался он, — что Юра по вечерам всегда дожидается моего прихода, как бы поздно я ни пришёл, и просит помочь. «У меня, говорит, задача не выходит». А я прихожу усталый, спать хочу. Спросишь: «А в классе вам объясняли?» — «Объясняли, отвечает, да я забыл». Ну, возьмёшь и решишь…

— А ему остаётся только переписать?!

Я понять не могла: человек только что рассказывал мне, как он бьётся над разрешением трудной задачи, желая во что бы то ни стало решить её самостоятельно, и этот же человек спешит на помощь сыну при первой же неудаче. Да что там — при неудаче! Юра, как видно, даже не пытается сам разобраться в уроках, он беззаботно ждёт отца, в полной уверенности, что тот не просто поможет, а сделает всё за него.

— Вот спросить вас, — сказала я: — какие качества вы цените в людях? Вы, конечно, назовёте и волю, и настойчивость, и упорство, сами вы так энергично, так страстно добиваетесь своего. А в сыне воспитываете вялость, безволие.

— Вы меня поймите, — возразил он. — Трудно ему отказать: может, он и в самом деле не усваивает на уроках?

Мы долго говорили, даже спорили. Не сразу он согласился со мной и пообещал, что заставит Юру своими силами добиваться верного ответа в решении задач.

Это был разговор двух людей, которые уважают друг друга. Ни на секунду я не почувствовала, что Лабутин обижен на меня или сам старается сказать мне что-либо обидное. Нет, от встречи с отцом Юры у меня не осталось ни капли горечи.

С тех пор, помню, я стала постоянно бывать в семьях своих учеников и вскоре навестила многих. По совести говоря, сама я гораздо больше училась, нежели советовала и наставляла, — для советов и наставлений у меня не было ещё ни опыта, ни знаний. Но я чувствовала: опыт день ото дня прибывал — незаметно, по крупице.

Многое увидела я в семьях своих учеников и теперь куда лучше понимала их.

На уроке, уловив рассеянный взгляд Вани Выручки, я не делала ему вслух замечания, потому что знала: у него серьёзно заболела мать. Увидев, как на мой вопрос: «Кто не приготовил сегодня уроков?» — Лёша Рябинин, вспыхнув, поднимает руку, я только после занятий спрашивала его о причине, потому что знала, как много забот падает на его двенадцатилетние плечи.

А с того дня, вернее — вечера, как мы с Лёвой Виленским побывали в семье Володи Румянцева, началась новая полоса в жизни нашего класса.

 

«Папа приехал!»

Володя Румянцев был невысокий широкоплечий мальчуган с ясными карими глазами. Я уже рассказывала, что он дружил с Андреем Морозовым — мальчиком, который ни в чём на него не походил. Володя был добродушен, весел и мягок. Андрей — замкнут, суховат и тщеславен. Володя был преданным другом, он принимал близко к сердцу всё, что происходило с Андреем, и никогда не говорил: «Я», а всегда: «Мы с Андрюшей». Морозов старался отвечать ему тем же, но это плохо ему удавалось: он не умел дружить. Он вместе с Володей приходил в школу и вместе с ним уходил, но никогда не радовался Володиным удачным ответам, и его мало трогало, если Володе случалось получить двойку. Между тем если Андрею ставили четвёрку, на круглом, румяном лице Володи ясно читалось искреннее огорчение.

Володя жил с матерью и бабушкой. Много и охотно он рассказывал об отце, ссылался на его мнение по каждому поводу: «Вот папа говорит…» Это произносилось таким тоном, как будто они с отцом ни на день не разлучались. Между тем Володин отец, кадровый офицер, уже четыре года не был дома, только писал часто. Теперь он должен был приехать, его ждали со дня на день, и все Володины рассказы и планы на будущее начинались словами: «Вот папа приедет…»

Незадолго до зимних каникул Володя захворал. Мы все чувствовали, что в классе его не хватает, хотя он не был ни классным организатором, ни вожатым звена. Просто не хватало его весёлого и доброжелательного присутствия. Жил он недалеко от меня, и я решила по дороге домой навестить его. Ко мне присоединился Лёва.

Дверь открыл сам Володя. У него флюс. Отчаянно распухшую щёку ему повязали тёплым серым платком; концы забавно свесились в разные стороны над макушкой, придавая его лицу сходство с загрустившим зайчонком. Увидев нас, Володя просиял и даже подпрыгнул на одной ноге.

— Ух, как хорошо, что вы пришли! — заговорил он, немного шепелявя из-за своего флюса. — Раздевайтесь, пожалуйста, раздевайтесь!

Не успели мы раздеться, как в передней раздался длинный, настойчивый звонок. Володя с недоумением посмотрел сперва на нас, потом на дверь:

— А это кто же?

Лёва, стоявший ближе всех к двери, открыл её. На пороге стоял высокий военный с чемоданом в руках. Володя, застыв на месте, смотрел на него изумлённо и растерянно, даже рот приоткрыл: то ли он не узнавал вошедшего, то ли не верил собственным глазам. А тот молча, видимо сдерживая волнение, и тоже с вопросом в глазах смотрел на мальчика.

В дверях соседней комнаты появилась высокая седая женщина.

— Вася… — очень тихо сказала она.

И тут с Володей произошло что-то необычайное. Он кинулся к нам, потом к отцу, потом снова ко мне.

— Марина Николаевна! Бабушка! Это папа! Папа приехал! — кричал он, не помня себя, со слезами в голосе.

Отец повернулся к нему, обнял, поцеловал, но мальчуган продолжал метаться. Радость взрывала его, искала выхода. То он кидался к бабушке, то к телефону: надо позвонить маме на работу — как же без мамы? — то снова к нам: «Садитесь, Лёва, Марина Николаевна! Бабушка, да что же ты сидишь?»

А бабушка действительно сидела, совсем обессилев, и крепко держала обеими руками руку сына, словно боялась, что он вырвется и уйдёт. Румянцев стоял подле неё, всё ещё в шинели, и лицо у него было такое счастливое…

— Мы пойдём… извините… — наверно, уже в десятый раз тихо повторил Лёва.

И тут — кажется, впервые — Румянцев увидел нас.

— Я — учительница Володи, — сказала я, отвечая на его молчаливый вопрос.

— А я пионервожатый, — прибавил Лёва.

Румянцев быстро шагнул к нам и спросил испуганно:

— Вы что же, жаловаться на Володьку?

Мы оба невольно засмеялись.

— Зачем же непременно жаловаться? — успокоительно сказал Лёва. — Нет, мы просто навестить… — И снова повторил: — Вы извините…

— Это вы нас извините, — отозвался Румянцев. — Только обещайте, что непременно придёте в другой раз, — хорошо? И я к вам непременно приду — в школу, к вашим ребятам. Мне Володька много писал, хочу поглядеть, познакомиться. Можно?

— Конечно!

Мы простились и вышли.

Лёва медленно спускался с лестницы. Плечи его опустились, он вдруг показался мне ужасно усталым. На площадке он споткнулся и остановился, поправил очки.

— Сколько раз, сколько раз я представлял себе, как отец вернётся домой! — сказал он нетвёрдым голосом. — Наверно, я чувствовал бы себя, как Володя: не знал бы, куда деваться от счастья. Вы видели, какой он был?

Я промолчала.

— Мой отец погиб в сорок втором году под Смоленском, — еле слышно докончил Лёва.

 

Сбор отряда

Василий Дмитриевич Румянцев действительно пришёл к нам на сбор отряда.

Ребята во все глаза смотрели на его ладную, рослую фигуру, на открытое лицо, разглядывали ордена и медали.

Володя не раз нам рассказывал про отца, а однажды принёс в класс вырезку из «Красной звезды» со статьёй, в которой упоминалось имя капитана Румянцева.

Василий Дмитриевич не сел за мой столик — он прошёл на середину класса, подсел на парту к Лёше Рябинину и, обращаясь ко всем сразу, спросил:

— Ну, друзья, о, чём же вам рассказать?

На минуту все примолкли, собираясь с мыслями. Потом из дальнего угла раздался голос Вани Выручки:

— Расскажите про ордена, который за что!

Ребята одобрительно загудели. Василий Дмитриевич задумчиво оглядел их, прошёлся по классу, снова подсел к Лёше и начал:

— Я знаю, вам кажется: раз орден, значит что-то необыкновенное человек сделал. А я вам ничего такого рассказать не могу. Вот у меня орден за форсирование Днепра. Если бы я не умел хорошо плавать, если бы ещё мальчишкой, подростком не упражнялся в ловкости и выносливости, то наверняка погиб бы при переправе, не выплыл бы… А плыть пришлось под огнём неприятеля, и притом не налегке, а в одежде и с оружием. Право, даже и не знаю, что ещё рассказать про этот орден… А вот другой, тоже Красного Знамени, — этот за то, что вывел роту из окружения… Так разве тут во мне было дело? Нет, друзья: всё дело в людях, которые шли со мною и всё это вынесли. А почему вынесли, как по-вашему? Разве уж такие они богатыри были, необыкновенные силачи? Верно, солдату нужно быть крепким, выносливым, закалённым, но это ещё далеко не всё…

Василий Дмитриевич помолчал, что-то припоминая.

— Я расскажу вам сейчас про нашу медицинскую сестру Наташу Ильину. Она была совсем молодая девушка, только что кончила десятый класс, курсы медсестёр — и сразу попала на фронт, на передовую. Помню, в первые дни я смотрел, как она жмурилась и вздрагивала, заслышав свист пули, и думал: какова ты будешь в бою? Я видел, что и её мучит эта мысль, ей хотелось поскорей испытать себя. Она просилась, чтоб её отпустили с разведчиками, но ей сказали: подожди. Но скоро вышло так, что ей пришлось сразу, без всякой подготовки, окунуться в самую гущу боя. Трое суток без перерыва, без отдыха она оказывала первую помощь раненым, перевязывала их, вытаскивала из-под огня. И никто из нас не слышал от неё жалоб на усталость, хотя все эти трое суток некому было сменить её.

Потом Наташу послали в разведку. Командира разведчиков ранило в расположении немцев. Он потерял сознание. Наташа упала в снег рядом с ним и притворилась мёртвой. Ходившие мимо немцы толкали её, один ударил сапогом по лицу — она не вскрикнула, не приоткрыла глаз. Когда стемнело, она потащила командира к своим. Она ползла с ним по снегу около пяти километров, без еды, почти не отдыхая, обморозила и в кровь ободрала руки, но не остановилась, пока не доползла до своих.

На полдороге раненый командир очнулся и сказал ей: «Оставь меня, всё равно не дотащишь», но она даже не ответила, будто и не слыхала… Так вот, как по-вашему, что помогло этой девушке?

— Наверно, она была тренированная физкультурница, — после небольшого молчания сказал Селиванов.

— Она была крепкая девушка, это правда. Но то, что она сделала, оказывалось не под силу и людям покрепче, — возразил капитан Румянцев.

— Она была волевая! — воскликнул Саша Воробейко.

Румянцев внимательно посмотрел на него:

— Да, ты прав: у неё был твёрдый характер, крепкая воля. А это очень много. Помню, в юности я прочитал письма Феликса Дзержинского. Никогда их не забуду! В 1914 году Феликс Эдмундович сидел в тюрьме. Там было холодно, голодно, тоскливо, одиноко; заключённые умирали от чахотки, от сыпняка, от брюшного тифа. А у Дзержинского было очень слабое здоровье, и все думали, что ему не выжить. Но послушайте, что он писал родным (Румянцев вынул из бокового кармана записную книжку и перелистал её): «Хочу вернуться и вернусь, несмотря ни на что, так как моё физическое состояние зависит здесь почти целиком от моей воли, подлинной моей воли». Казалось бы, как воля может переломить болезнь? Но он сказал себе: я выживу. Я нужен народу, я должен бороться, должен жить. И он остался жив, несмотря на холод, голод, болезни. Вот когда я понял: есть нечто посильнее даже, чем физическая сила, — это сила духа. Наши люди на войне были сильны духом, вот почему они вынесли всё. Вот почему и Наташа, почти девочка, делала то, что, казалось, было выше её сил. Она была комсомолка, а человек, который любит свой народ, воюет во имя идеи, выше и справедливее которой нет на свете, и верит в победу, — это самый волевой, самый сильный и самый непобедимый боец на свете… Ты что хочешь спросить? — перебил себя Василий Дмитриевич, заметив, что Гай поднял руку.

— Я хочу… — Саша встал, оглянулся на товарищей. — Я хочу спросить: а если нет силы воли, что тогда?

— А ты думаешь, человек так прямо и рождается с сильной волей? Нет, друг, волю тоже надо в себе воспитывать.

— Как? — раздалось сразу несколько голосов.

— Как? Да начиная с малого, с самых что ни на есть мелочей. Есть такое слово: дисциплина…

— А-а, дис-цип-ли-на… — протянул Воробейко так выразительно, что Румянцев, видно, сразу понял, как часто Сашу попрекали этим словом.

— Что, брат, не в первый раз про неё слышишь? — спросил он, встал, прошёлся вдоль парт и, остановясь возле Саши, вновь заговорил: — Давайте подумаем вот о чём. Проснулись вы утром, надо собираться в школу. Ещё темно, время зимнее, но свет горит, вода и газ поданы. Это работники городского хозяйства позаботились о том, чтобы без перебоев снабжать город водой, газом, электрической энергией. Выходите на улицу. Мимо вас проносятся со звоном трамваи, скользят троллейбусы, развозя людей на работу, в метро через каждые три минуты проносятся поезда… Магазины открыты — у всех свои заботы, свои дела, все на работе.

Ребята слушали, переглядываясь, немного озадаченные этим отступлением.

— Всё это так обычно, что вам и в голову не приходит задумываться над этим. А вы всё-таки оглянитесь и призадумайтесь над тем, сколько народу работает на вас. Так может быть, — продолжал Румянцев, — только потому, что есть у людей большое общее согласие, есть дисциплина. А это означает: раз ты член коллектива, умей подчиняться общему правилу, твёрдо установленному порядку. Без этого весь ход нашей жизни распался бы, всё пошло бы вкривь и вкось. Вы, верно, думаете: это всё очень просто и всем ясно, так к чему я об этом говорю? А вот к чему. Каждый из вас понимает, как необходима дисциплина на производстве и в армии. Ну, а в классе как же, в школе? Речь идёт о самых обыкновенных вещах: не опоздать, не разговаривать во время урока, аккуратно готовить домашние задания, короче говоря — подчиняться общим правилам. И, верно, многие думают: да разве от этого зависит, буду ли я хорошим работником и храбрым воином? Ведь мои сегодняшние школьные обязанности — пустяки, мелочь по сравнению с тем, что ждёт меня в большой жизни. Так ведь? Почему же вы считаете, что закалять мускулы надо с детства, а закалять волю, характер — необязательно? Разве сильная воля приходит сама собой? Нет, конечно. И все вы хорошо знаете, что ваше воспитание зависит не только от ваших учителей и родителей, а и от вас самих. Почитайте-ка биографии больших, настоящих людей, и вы увидите: с малых лет они воспитывали в себе те качества, которые мы уважаем и ценим. Это очень важно. На фронте труднее всего было тем, кто не привык к дисциплине в довоенной жизни. Вот я и хочу, чтоб вы поняли: когда вы видите на груди у военного орденскую ленточку, знайте: необязательно совершил он необыкновенный подвиг, но обязательно за этим знаком отличия кроется воля, уменье преодолевать все, даже самые большие трудности.

Я сидела на парте рядом с Колей Савенковым. Я боялась, что ему больно будет увидеть человека, который вернулся в свою семью, к своему сыну, — вернулся оттуда, где навсегда остался Колин отец.

Но Коля не отрываясь смотрел на Румянцева, и ни одна тень сторонней, горькой мысли не прошла по его лицу, на котором, как и на лицах других ребят, отражалось всё, о чём рассказывал капитан.

Когда Румянцев кончил и ребята столпились вокруг него, Коля Савенков протиснулся вперёд и всё время, пока тот отвечал на сыпавшиеся градом вопросы, держал его за рукав. А Василий Дмитриевич, должно быть о чём-то догадавшись, несколько раз провёл рукой по упрямой стриженой голове мальчугана.

По дороге домой я думала: сколько я читала ребятам о героях Отечественной войны, сколько рассказывала, а вот такого впечатления не было. Да, конечно, рассказ очевидца и участника ни с чем сравнить нельзя! Но, кроме того, я почувствовала, что Румянцев обладал ещё одним важным секретом: он рассказывал так, что подвиг стал для ребят зримым и осязаемым: героическое, возвышенное оказалось близким и понятным.

 

Зоина учительница

Как-то в перемену Лёва вошёл ко мне в класс, чем-то взволнованный.

— Марина Николаевна, — быстро сказал он, — я узнал один очень важный адрес. Я знаю, где живёт учительница, у которой в четвёртом классе училась Зоя Космодемьянская. Вы понимаете, Зое было тогда одиннадцать лет — как нашим ребятам. Надо пойти к ней, правда? Может, она согласится притти к нам. Я уверен, это будет так же хорошо и интересно, как беседа на сборе с Румянцевым. Как по-вашему?

— Пойдём вместе, — предложила я.

Лёва обрадовался: он и сам хотел просить меня об этом.

В тот же вечер мы с ним пошли к Лидии Николаевне Юрьевой.

Мы долго блуждали среди каких-то маленьких домиков, похожих друг на друга, как грибы-дождевики. Я то и дело проваливалась в сугробы и наконец, совсем отчаявшись, сказала:

— Лёва, давайте отложим поиски до воскресенья, мы тогда пойдём засветло.

Но тут он воскликнул:

— Да вот же он, дом семь!

Через две минуты мы оказались в крошечной комнатке, где едва умещались две кровати и стол, словно осевший под высокими стопками ученических тетрадей. В простенке над столом я сразу заметила портрет юноши лет семнадцати с красивым, открытым лицом.

— Знакомьтесь, мой отец, — сказала Лидия Николаевна, когда навстречу нам поднялся невысокий, седой, как лунь, старик с длинной белоснежной бородой. — А это — племянник… (Тут только мы заметили круглолицего мальчугана лет четырёх, смотревшего на нас во все глаза.)

Потому ли, что мы перед этим столько времени блуждали, потому ли, что во всей обстановке этой комнаты было что-то строгое, но мы с Лёвой оба одинаково смутились, не сразу сообразили, куда именно нас усаживают, и наконец, стараясь помочь друг другу, довольно сбивчиво принялись объяснять цель своего прихода. Лидия Николаевна, маленькая, хрупкая, слушала и молча изучала нас пристальным взглядом. Выслушав до конца, она ещё немного помолчала, потом глухо, словно через силу, вымолвила:

— Трудно мне это будет… мне тяжело говорить об этом. И гибель Зои и гибель моего сына — всё это так тесно связано и так больно. Боюсь, ничего не выйдет.

Лёва побледнел и попытался встать.

— Вы извините нас, — тихо сказал он. — Конечно, если так, то не надо… мы не знали…

— Погодите, — остановила Лидия Николаевна, кивнув ему, чтобы он опять сел.

Мы молчали, как мне показалось, очень долго.

— Надо пойти, — вдруг сказал старик. — По-моему, надо пойти.

— Я понимаю, — негромко ответила дочь.

Они разговаривали так, словно нас с Лёвой не было в комнате.

— Я понимаю, я же сама учительница. Но, боюсь, плохо получится.

— Хорошо получится. Расскажи про девочку и про Володю расскажи… и всё будет, как надо, — твёрдо закончил он.

Лидия Николаевна встала и вышла из комнаты.

— Тоскует, — сказал её отец, внимательно глядя на расстроенного Лёву. — Сколько времени прошло, а не утихает — болит. Внук погиб вскоре после Зои, по Зоиному призыву пошёл… — Он несколько секунд смотрел на портрет. — Вот я переехал к ней, младшего внучонка привёз, чтоб ей было не так одиноко. Тесно, конечно, а всё же лучше вместе…

В эту минуту вернулась Лидия Николаевна с каким-то пакетом в руках. Сдвинув в сторону пачку тетрадей, она положила пакет на стол, развернула и достала большую групповую фотографию.

— Вот, — сказала она: — это выпуск четвёртого класса, в котором училась Зоя. Вот она, видите? А это брат её, Шура. А это Зоина тетрадь — посмотрите, какая чистая: ни одной помарки. А это моего Володи тетрадь… тут помарок сколько угодно… — Она улыбнулась сквозь слёзы.

Она показала нам всё, что было в пакете: школьные тетради Зои и Шуры Космодемьянских и Володи Юрьева, их детские рисунки, фотографии, и на прощанье сказала:

— Стало быть, в субботу, в семь часов вечера. Не волнуйтесь — приду, я ведь понимаю, что это нужно.

…Некоторое время мы шли молча.

— Лёва, — неуверенно заговорила я, — может быть напрасно мы её растревожили? Пожалуй, не нужно было просить…

— Сам старик сказал, что нужно, — убеждённо возразил Лёва. — А уж он-то понимает!

И я не могла не согласиться с ним.

 

Герои рядом с тобой

Лидия Николаевна пришла на сбор отряда минута в минуту — ровно в семь часов. Она была гладко причёсана, в простом чёрном костюме, с белоснежным воротничком вокруг шеи. Глаза её смотрели ласково, и от этого неузнаваемо изменилось всё лицо: в прошлую нашу встречу взгляд у неё был не то чтобы неприветливый, но замкнутый, почти угрюмый, и это с первой минуты так смутило нас с Лёвой. А тут, увидев наших ребят, она совсем просветлела. Она села за столик, спокойно положила на него руки и заговорила так просто и естественно, словно полжизни провела за этим самым столом и уже сотни раз беседовала с нашими ребятами:

— Одиннадцать лет назад, первого сентября 1935 года, я пришла в четвёртый класс — я должна была учить ребят и стать их классной руководительницей, как у вас Марина Николаевна. И вот подходит ко мне маленькая смуглая девочка и говорит:

«Лидия Николаевна, пожалуйста, посадите меня на одну парту с братом. Он тогда будет лучше слушать».

А братишка её стоит среди мальчиков и о чём-то с ними оживлённо разговаривает. Когда я усадила его рядом с сестрой, он насупился и исподлобья поглядел на товарищей — ну, как сделал бы, наверно, каждый из вас. Вы ведь любите иной раз сказать о девочке этак свысока: «Девчонка!».

Но я и других мальчиков сажаю с девочками, значит со всеми выходит одинаково. А сама поглядываю на брата с сестрой и думаю: «Разные какие!»

Это — Зоя и Шура Космодемьянские. Зоя серьёзная, сосредоточенная, на уроках внимательно слушает. А Шура живой, непоседливый. Но хоть характеры у них разные, а они очень дружат, это сразу видно. В школу приходят вместе и домой уходят вместе — и всегда оживлённо разговаривают, смеются. А на уроках иной раз бывает так: Шура сперва сидит тихо, а потом у него на парте откуда-то появляется бумажная игрушка, и он уже целиком ею занят, ничего не слышит. Смотрю, Зоя молча кладёт руку на бумажку. На лбу у неё от напряжения появляется морщинка: видно, она боится, как бы не упустить чего-нибудь из моих объяснений. И Шура без единого слова отдаёт игрушку.

Зоя часто оставалась после уроков в школе и помогала товарищам: одному объяснит, как решать задачу, другому растолкует грамматическое правило.

Помню, Любовь Тимофеевна, её мама, пришла ко мне с просьбой не задерживать девочку после уроков. Я пообещала. Но Зоя ушла домой очень огорчённая. На другой день после занятий я напомнила ей, что нужно сразу итти домой. А она отвечает: «Знаете, я всю ночь думала и решила, что я права. Я поговорила с мамой, и мама позволила мне помогать товарищам».

И я тогда подумала: вот девочке едва двенадцать лет, а она умеет убедить взрослого в том, что считает важным, нужным, справедливым, умеет отстоять своё мнение не упрямством, а глубокой верой в свою правоту.

Как-то, беседуя с ребятами, я сказала — не помню уж, по какому поводу, — что у меня нет «любимчиков». Со мною все согласились, но некоторое время спустя один мой ученик, Боря, спросил:

«Лидия Николаевна, вот вы говорите, что у вас нет любимчиков, а разве вы Зою Космодемьянскую не любите?»

В первую минуту я даже растерялась, а потом решила: вопрос задан просто, значит и ответить надо так же просто.

«Зою? Конечно, люблю, — сказала я. — А можно ли её не любить? Помогала она тебе решать задачи?»

«Помогала», отвечает Боря.

«А тебе помогала?» спрашиваю кого-то ещё.

«Помогала».

«А тебе? А тебе?»

Переглянулись мои ребята. Видят, что Зоя для каждого сделала что-нибудь хорошее.

Следующей зимой Зоя и Шура учились уже не у меня. Они росли, переходили из класса в класс, менялись конечно — в вашем возрасте три-четыре года сильно меняют человека. Но что-то главное оставалось неизменным. И когда я слышала, что говорят учителя о Зое в пятнадцать, в семнадцать лет, я снова узнавала маленькую Зою — ту, которая училась у меня в четвёртом классе. Она попрежнему скромная. Как и прежде, хорошо учится. Всё так же дружит с братом, и он попрежнему слушается её, но не как младший старшую, не по обязанности, а потому, что любит и уважает сестру. И всё отчётливее становится в Зоином характере одно свойство… как бы вам его определить?..

Лидия Николаевна задумалась.

— Вот ты, — неожиданно сказала она, обращаясь к Толе Горюнову, сидевшему прямо перед нею, — как ты думаешь: подсказывать — хорошо?

— На уроке? Подсказывать? Нет, нехорошо, — по обыкновению краснея до ушей, ответил Толя, удивлённый таким оборотом разговора.

— Ну, а если товарищ попросит тебя: помоги, мол, подскажи, — ты подскажешь?

Толя на мгновенье замялся, оглянулся на меня и, покраснев ещё больше, со вздохом признался:

— Подскажу…

— Как же так: считаешь, что нехорошо, а всё-таки подскажешь? Почему же?

— Так ведь товарищ обидится! — не вытерпел Боря Левин.

— Вот-вот! Понимаешь, что нехорошо, да боишься обидеть. А вот Зоя если в чём-нибудь была уверена, так уж ничего не боялась. Раз был такой случай. Во время диктанта одна девочка спросила у Зои, как пишется какое-то слово. Зоя отказалась ответить. Девочка возмутилась. Поступок Зои обсудили на собрании, и многие говорили, что она вела себя не по-товарищески. Но Зоя твёрдо стояла на своём: она всегда готова объяснить, растолковать непонятное, но подсказывать во время контрольной работы не станет, потому что считает это неправильным и нечестным.

Чтобы так поступить и так отстаивать потом своё мнение, нужно быть настоящим человеком. Вы ведь сами знаете, как ребята не любят плохих товарищей, как недружелюбно относятся ко всякому, кого считают плохим товарищем. И не мне рассказывать вам — очень многие из вас полагают, что подсказка нужна: не подскажешь — значит, подведёшь товарища. Так ведь?

Зоя никогда не отказывалась помочь тем, кто в этом действительно нуждался. Но способному и вдобавок ленивому ученику она могла сказать прямо и резко: «Сам должен выучить. Все одинаково могут это сделать, а ты просто не хочешь заниматься».

Рисковала она из-за резкости потерять любовь товарищей? Да, рисковала. Но она не боялась этого. Ей не нужна была любовь, купленная снисхождением, уступками. Вы знаете такое слово — принципиальный? Вот Зоя была принципиальным человеком, она ничего не боялась и всегда поступала так, как считала правильным и справедливым.

И ребята понимали это. Они уважали Зою, потому что видели: она требовательна не только по отношению к другим, но прежде всего к себе самой. И в малом и в большом.

Помню, в первую военную осень ученики старших классов поехали рыть картошку. Работать было трудно — все дни лил дождь; туфли, калоши вязли в грязи, невозможно было ходить. Как-то вечером, когда остальные ребята уже уснули, Зоя приготовила для всех тесёмки, чтобы привязывать калоши к ногам. Наутро все смогли выйти на работу. В другой раз, в очень уж холодный и ненастный день, все остались дома. Зоя вышла в поле одна и работала, несмотря на дождь и слякоть.

Почему я вам это рассказываю? Потому что хочу, чтобы вы поняли: всё, за что мы уважаем и любим Зою: прямота, стойкость, мужество, — всё это вырастало и крепло в ней с детства.

Однажды Зоя задала мне такой вопрос:

«Лидия Николаевна, вот вы сказали, что позорно говорить неправду. А если случится, что попадёшь к врагам? Как же тогда? Ведь там правду сказать нельзя».

Я ответила, что скрыть правду от врагов родины — значит выполнить свой долг. Зоя выслушала молча, потом сказала:

«Да, можно ответить: не скажу, не могу сказать».

Это было в тридцать пятом году. А двадцать седьмого января сорок второго года я прочитала в «Правде» о том, как Зоя ответила на допросе у немцев: «Нет, не скажу!» Она осталась верна тому, что поняла и решила в детстве…

И снова Лидия Николаевна замолчала и задумалась. Я поглядела на своих мальчиков: все сосредоточенно, не отрываясь смотрели в лицо Зоиной учительницы и ждали следующего её слова.

Лидия Николаевна заговорила по-прежнему негромко, спокойно, только пальцы её рук, прежде спокойно лежавших на столе, теперь крепко переплелись.

— Когда Зоя погибла, шесть юношей из нашей школы, моих учеников, пошли добровольцами в Красную Армию. Среди них был Шура Космодемьянский. Он вместе с товарищами ворвался в расположение той самой немецкой дивизии, офицеры и солдаты которой замучили Зою, и отомстил за сестру. Среди них был и мой мальчик, мой сын Володя. Семнадцати лет он уже окончил танковое училище и стал лейтенантом, командиром танка. Он храбро бился с врагом, был награждён тремя орденами Отечественной войны и, так же как и Шура, погиб незадолго до победы.

По классу пронеслось что-то, словно внезапно все сорок ребят тихо вздохнули. Но Лидия Николаевна не сделала паузы: разняв руки, она вынула из лежащего рядом на столе пакета карточку.

— Подойдите сюда, — продолжала она. — Взгляните, вот они: Зоя, Шура, Володя…

И мои всегда шумные ребята не повскакали с мест, не кинулись к ней, стараясь обогнать и оттеснить друг друга, — они встали совсем тихо и так же тихо, без возгласов и толкотни, подошли к столу и стали по очереди разглядывать всё то, что видели мы с Лёвой несколько дней назад в маленькой комнатке Лидии Николаевны: тетради, портреты, рисунки.

Не знаю, как точнее выразить то чувство, которое пробудил этот разговор. Пожалуй, вернее всего сказать так: герои рядом с тобой. Всмотрись в своих товарищей, в тех, кто учится и живёт рядом с тобой: всё, что заложено в них уже сейчас, потом, в жизни, даст всходы, каждый сможет стать героем, и ты тоже. Ты справедлив, честен, стоек? Таким ты будешь, и став взрослым. Ты солгал? Ты не умеешь справиться с собой, не учишься, ленишься? Смотри, подумай над этим теперь, потом будет гораздо труднее выпрямить себя, переломить въевшуюся скверную привычку. Ты думаешь, будто комсомольцем можно стать только в четырнадцать лет? Но ведь качества, без которых нет коммуниста, нет комсомольца, ты можешь воспитывать в себе уже сейчас.

После встречи с Лидией Николаевной ребята сами предложили Лёве устроить в классе особый уголок-выставку, которая расскажет об участниках Отечественной войны, бывших учениках нашей школы, Лёва поддержал их. И ребята горячо взялись за осуществление своей затеи. Это была жаркая, взволнованная работа. Ребята расспрашивали учителей, у которых когда-то учились будущие воины, повидались с некоторыми из них. Не дожидаясь, чтобы я или Лёва ещё что-то объяснили, ребята пытливо доискивались самого главного: как юноши, ещё недавно сидевшие в том же классе, за теми же партами, стали мужественными, храбрыми бойцами.

Вот какую подпись сделал под одним из портретов на нашей выставке Ваня Выручка:

«Юрий Антонов учился в нашей школе. Он окончил её перед самой войной и потом пошёл на фронт. Ю. Антонов был десантником. Он храбро справлялся со всеми трудностями. Он переплывал широкие реки, по многу часов находился в ледяной воде. Он переносил и жару и холод. Один раз он ничего не ел десять дней подряд.

Он закалялся с детства. Они с братом любили ходить в походы. Они всегда уговаривались не жаловаться ни на солнце, ни на дождь. Если их в пути заставала гроза, они всё равно шли неутомимо. Когда братьям было по пять лет, они научились кататься на коньках и на лыжах. Когда им было по десять лет, они уже умели ездить на настоящем велосипеде, а в пятнадцать умели водить машину. Они были очень закалённые и войну встретили без страха. Старший брат в нашей школе не учился, но тоже был героем.

Ю. Антонов был хорошим другом и всегда выручал товарища в беде. Он вытащил с поля боя раненого командира.

Наталья Андреевна рассказала, что когда Ю. Антонов у неё учился с первого до четвёртого класса, то тоже был хорошим товарищем и всем помогал и сначала думал о других, а потом о себе.

Теперь он на Дальнем Востоке. Когда он вернётся в Москву, то обязательно придёт к нам в школу и сам обо всём расскажет».

 

Старый друг

В тот день я из школы пошла в Ленинскую библиотеку.

Со студенческих лет я люблю особенную тишину этого высокого зала — тишину, насыщенную работой многих людей. Ровный свет заливает страницы книг, раскрытые тетради конспектов, руку, стиснувшую карандаш, замершую на полуслове в поисках самой нужной, вот-вот готовой проясниться мысли, и другую, в которой перо так и бегает по бумаге, нанизывая строку за строкой. И, оторвавшись на минуту от собственной работы, чего только не прочтёшь на этих лицах, чаще всего молодых, чуть хмурых от напряжения, с углублённым, пытливым взглядом, со сжатыми губами, на которых изредка дрогнет счастливая улыбка (это значит: я нашёл то, что искал, я прав, моя догадка верна!) или улыбка изумлённая (она означает: как это чудесно! Я и не подозревал, что такое возможно!).

Рядом со мною сидела девушка лет восемнадцати; она читала, сжав щёки ладонями. Видимо, позабыв обо всём на свете, она лишь изредка останавливалась и глубоко вздыхала. Мне хотелось заглянуть в книжку, посмотреть, что же эта девушка читает, но не удавалось: ее локоть заслонял страницы. Потом я забыла о ней и погрузилась в «Историю моего современника» Короленко. Через некоторое время я услышала, как моя соседка захлопнула книгу и откинулась на спинку стула. Я подняла голову, встретилась с ней взглядом, и она, отвечая на немой вопрос, с улыбкой сказала:

— «Сказки об Италии» Горького… Первый раз прочла!

Этого она могла бы и не добавлять — это было видно по её лицу, по глазам.

Чудесные итальянские сказки Горького, как и многие любимые книги, открыла мне Анна Ивановна. И теперь, как иногда бывает, память ухватилась за кинутую ей соломинку и оживила передо мной школу, друзей, детство.

Я шла по морозным тихим улицам и думала о том, как давно ни с кем не виделась из старых друзей. Всё моё время, все мысли заняты классом, работой. Я так поглощена этим, что, встречаясь с кем-нибудь из знакомых, ни о чём другом не говорю, да и оставаясь наедине с собой, ни о чём другом не думаю. Но тут, возвращаясь домой из читальни, я вдруг поняла, что всё время безотчётно помнила обо всех, кто был мне дорог и близок. И школу помнила так, словно только вчера в последний раз переступила её порог, и Анну Ивановну, и ребят, и Шуру Черемшанского, особенно Шуру — самого близкого, самого беспокойного друга тех лет… Вот уже около года, как я почти ничего не знаю о нём.

Открыла мне Галя:

— Марина Николаевна, а вас ждёт какой-то дяденька. Я ему говорила: «Она, наверное, в школе, давайте я вас провожу». А он говорит: «Нет, я лучше тут подожду, а то ещё разойдёмся».

На лице Гали — несказанное любопытство. Ей интересно всё новое. Знакомых моих она знает наперечёт, и теперь, конечно, её мучит вопрос: кто же этот новый человек?

— Он говорит: «Я тебя знаю, только ты тогда была совсем маленькая и не помнишь меня». Бабушка позвала его к нам. Что ему на кухне сидеть, правда?

Дверь Галиной комнаты отворяется — и на пороге…

— Черемшанский? Шура? — говорю я неуверенно.

— Черемшанский. Шура, — отвечает он.

Я хватаю его за руку и тащу к своей комнате; ключ у меня никак не попадает, куда надо, и не поворачивается. Шура отводит мою руку и отпирает дверь.

— Рассказывай, ну рассказывай скорее! Где ты был? Почему не писал? Я только что о тебе думала — и вот ты тут!

Сперва мы говорим бессвязно, то и дело перебивая друг друга и почему-то стоя. Потом, спохватившись, я усаживаю его в единственное своё кресло и снова прошу:

— Расскажи, всё подряд расскажи, с самого начала.

…Мы учились вместе с третьего до десятого класса. Мы дрались в третьем и четвёртом, а с пятого крепко подружились. Шура был очень способный: литература и математика, химия и история, музыка и рисование — всё давалось ему удивительно легко. «Особые склонности проявляет к точным и гуманитарным наукам», из года в год писали в его характеристике. Анна Ивановна всегда говорила, что побаивается этих разносторонних способностей: плохо, если человек не умеет сосредоточить свои желания и стремления на чём-нибудь одном. «Как бы дилетантом не стал — всего понемножку». Но в восьмом классе Шура заявил, что будет учителем, и стоял на этом твёрдо. «Такой способный — и учителем! — говорили многие. — Да ведь для тебя все двери открыты — с такими способностями иди куда хочешь, хоть в профессора, хоть в артисты». — «Вот и хорошо, если есть способности, — спокойно отвечал Шура. — Кому их и иметь, если не учителю».

Я думаю, это решение у него сложилось так же, как и у меня: мы очень любили Анну Ивановну. С самого детства она была для нас тем человеком, на которого хотелось походить во всём.

«Знаешь, — часто говорил Шура, — ведь всякое бывает настроение. Иной раз кажется: всё у меня плохо и никогда ничего хорошего не будет… Приду к ней, посижу немного — и ухожу так, словно всё хорошо и ничего плохого не было. Тепло около неё! Тепло и ясно. Умеет она создавать вокруг себя такой особый климат. Завидное качество — нам бы так!».

У самого Шуры характер был совсем иной. Его далеко не все любили в классе. Многим досаждал его насмешливый, острый язык; это был уже не юмор, как у Анны Ивановны, а ирония — и презлая. Но Анна Ивановна говорила: «Он у нас как черепаха — панцырь жёсткий, а внутри мягко». И это было верно. С теми, к кому Шура привязывался, с кем он дружил, он умел быть очень сердечным и братски ласковым.

Мы кончили десятый класс накануне войны. Я поехала с братом в Ленинград. Шура собирался с туристами на Кавказ. Вернувшись в Москву, мы уже не застали его. Только путь его привёл не на Кавказ, а в Горьковское артиллерийское училище и оттуда через полгода — на фронт. Он писал Анне Ивановне, и мне, и ещё некоторым нашим школьным друзьям, но письма эти становились всё реже, всё скупее, а последнее время и вовсе перестали приходить. Мы знали только, что Шура жив и находится где-то на Украине. И вот он здесь, у меня, сидит и привычно постукивает пальцами по краю моего кресла. Внешне он всё такой же: светлые волосы над высоким выпуклым лбом; серые, глубоко посаженные глаза под густыми, темнее волос, бровями смотрят пристально и насмешливо; твёрдый маленький рот трогает та же колючая усмешка. Тот же человек — и всё-таки другой, не похожий на прежнего моего школьного товарища.

Что же с ним было? Фронт. Окружение под Киевом. Полтора года в партизанском отряде на Украине. Ранение, госпиталь, снова фронт. Он не умеет или не хочет рассказывать подробности.

Я очень рада ему. С ним можно говорить о брате — он знал и любил его. С ним было связано в моей жизни столько дорогого и важного!

— Как странно, — повторяю я: — всю дорогу о тебе думала, и вот, пожалуйста, ты тут!

— А я очень часто представлял себе, как это будет. Так часто, что ничего странного уже не вижу.

— Но почему ты не писал?

— Очень хотел видеть.

— Ну, извини, это нелепое объяснение!

— Я знаю, что нелепое. Но ты поверь: так хотел видеть, что не мог писать — слова получались не те.

— Да уж я бы как-нибудь поняла, ведь не один день знакомы. Кого ни встретишь, первый вопрос: «Где Шура?» И Анна Ивановна тоже: «Напиши о Шуре, как он, что с ним?» А я сама ничего не знаю.

— Понимаешь, я очень надеялся выбраться в Москву, мне нужно было видеть и разговаривать, а писать не мог. Ты уж поверь! — повторил он. — Мне Татьяна Ивановна, пока я у неё сидел, рассказала отвоем житье-бытье. Говорит, никого не видишь, нигде не бываешь, только в школе. Сердится, говорит: «Совсем свету белого не видит с этими мальчишками!» Правда?

— Пожалуй, правда. Но посуди сам: четвёртый класс, да ещё мальчишки — это не просто.

— Завидую! — Шура встал, прошёлся из угла в угол, потом сел на ручку кресла. — Очень завидую тебе! — повторил он. — Очень хочу в школу. После фронта ещё больше, чем прежде!

По тому, как звучал глуховатый Шурин голос, как оживилось его лицо, утратив обычное насмешливое выражение, я поняла: это и есть сейчас самое главное для него. Но ведь и для меня это тоже главное.

— Знаешь, я очень огорчилась сначала, когда мне дали четвёртый класс. Показалось даже обидно: кончила институт — и вдруг в начальную школу. А теперь даже рада. Очень интересно начать с четвёртого класса.

— Ещё бы! Но знаешь, и этого, по-моему, мало. Я возьму первый класс — понимаешь, первый! — и доведу до десятого. Вот тогда с полным правом можно будет сказать: мои ученики!

— Авторское самолюбие! — засмеялась я. — Нет, нет, я понимаю, не сердись.

— Я и не думаю обижаться. Быть бы нам такими авторами, как Анна Ивановна… тогда и наши произведения, может быть, получатся не хуже. У неё ведь — говорю в данном случае о себе — не всегда был в руках благодарный материал… Я завтра же пойду к тебе, посижу у тебя на уроках. Это можно?

— Ох, лучше не надо! Я привыкла к тому, что взрослые бывают на уроках — и директор, и завуч, и методисты. Но чтоб ты или Анна Ивановна… нет, об этом я и думать не могу! При своих ещё больше неловко…

— Ну, послушай, ведь это нелепо! Приехать в Москву и не побывать у тебя на уроке — извини, это просто невозможно. Я бы тебя пустил к себе — и пущу, увидишь!

— Значит, ты не передумал?

— Я ни о чём больше не могу думать — это вернее. Меня уже приняли на заочный математический.

— Какого института?

— Киевского педагогического.

— Так ты не насовсем приехал?

— Нет, вернусь на Украину. Сейчас мне предлагают быть корреспондентом «Комсомольской правды» по Сталинской области. Это очень интересно, только не знаю, справлюсь ли. Ведь, кроме школьных сочинений да писем, я, ты знаешь, литературным творчеством не занимался. Но, как бы там ни было, буду работать и учиться. Понимаешь, в последние месяцы работал инструктором по школам в обкоме, много бывал среди ребят, среди учителей — и так не терпится притти в класс не гостем, не знакомиться, а учить! Никакими словами не скажешь, до чего интересно!

Он снова встал и начал ходить по комнате.

— Видела бы ты, что там у нас делается! Школы были почти все разрушены. Да и там, где уцелели, ничего нет, одни стены. Только название, что школа. Ни книг, ни наглядных пособий. Во многих местах ребята сами восстанавливали школы: штукатурили, красили, печи клали — всё своими руками. Какие чудесные ребята, если б ты только видела! А в одном селе была любопытная история. Там тоже сами ребята своими руками подняли школу, отстроились. Начались занятия, а они горюют: не та школа, что была прежде. До войны, понимаешь ли, они были богачи, гордость района — и кабинеты, и пособия, и библиотека солидная. А теперь пусто. Больше всего тосковали о книгах — в это время каждая печатная страничка была на вес золота. И вот в один поистине прекрасный день приходит посылка. Ни на чьё имя — просто в такую-то школу. Открывают посылку — книги! Да какие! Однотомники: Гоголь, Чехов, Белинский, Добролюбов, «Тихий Дон», «Молодая гвардия» — словом, названий двадцать, и всё самое нужное. Откуда? От кого? Ничего не известно. Месяца через два опять книжная посылка — и опять новинки, всё, что вышло в Москве за последнее время. И так весь год. Что творилось с ребятами, описать невозможно. Надышаться не могли на эти книги, гадали на все лады: кто им шлёт такие подарки? И только совсем недавно выяснилось: эту школу кончила одна девочка, которая потом поехала в Москву к родным и рассказала, как ребята восстанавливали школу и как у них плохо с книгами. А её дядя — инженер, большой любитель книг, У него прекрасная библиотека. Вот он и стал посылать им посылки. У меня к нему от ребят письмо: просили лично передать и сказать ему всякие горячие слова. Пойду к нему, повидаю.

Мы никак не могли наговориться. Шура всё ходил по комнате, пока я готовила еду; потом мы поужинали, я убрала со стола, перемыла посуду, а он снова зашагал из угла в угол и рассказывал; потом начинал расспрашивать меня и пытливо вслушивался, а потом мы наперебой вспоминали школу и всех, с кем учились, — ведь Шура почти ни о ком ничего не знал.

— Я тебя совсем заговорил! — спохватился он. — Это потому, что мы так давно не видались. Ты никуда не уезжала, всё время была в Москве?

— Всё время. Я хотела, чтобы Шура застал меня тут, если он вернётся.

— Трудно было?

— Как всем, не больше и не меньше. Дежурила на крыше, гасила зажигалки — этим тебя не удивишь.

— Удивляться я не разучился… Знаешь, одно из самых ярких моих воспоминаний за эти годы связано с Артеком.

— С Артеком? Почему?

— Видела бы ты, что сделали с лагерем фашисты!

— Я знаю, я читала. И потом, этим летом в Артеке был один мой ученик, он рассказывал.

— Он приехал уже в восстановленный лагерь, он не видел того, что мы. Ты хорошо помнишь Артек?

— Ещё бы!

— Попробуй представить его совсем пустым, мёртвым. Это дико! Двери комнат не открыты, а вышиблены, сорваны с петель. В краеведческом музее — конюшни. Помнишь парк Верхнего лагеря? Так вот, в этом парке пасли стадо. Из лечебницы выломали ванны и поили из них скотину. А пальмовую аллею в Нижнем лагере помнишь? Листья веерных пальм обломали на веники. Дворец Суук-Су подожгли. Ты говоришь — читала. А я видел.

Мне вспомнилось: после окончания седьмого класса нас — четверых из всей школы — отправили в Артек. Никогда до тех пор я не видела моря, гор, пальм, даже не подозревала, что может быть столько солнца, столько огромных, ярких цветов и такой чудесный дворец, звенящий от песен и смеха!

— В сорок четвёртом, как только освободили Ялту, в Артек съехались многие старые сотрудники, — рассказывал Шура. — Стали восстанавливать. Да что там можно было сделать голыми руками! А мы стояли неподалёку. Пришли они к нашему генералу, попросили скромно: «Выделите грузовую машину, никак сами не справляемся, войдите в положение». Большего они не ждали и не просили, хоть бы грузовик получить: они всё таскали на себе.

Генерал послушал-послушал и сказал, что сам поедет и посмотрит, как и что. Повели его по парку, показывают: в этом сожжённом дворце дети обедали, тут была пристань, здесь зажигали костёр… Потом принесли довоенный артековский альбом — сберёг кто-то. С каждой страницы смотрят весёлые ребята, улыбки во весь рот, щёки круглые… Он походил, посмотрел. «Что же вы, — говорит, — одну машину просите? Делать, так уж делать по-настоящему». Ну вот, прибыли мы восстанавливать Артек. Ремонтировали дачи, кухни, столовые. Отдельная приморская армия прислала электротехников, они восстановили электростанцию. Видела бы ты, как люди работали! С жаром, с радостью, как на празднике. А потом мы уходили на запад, а лагерь в это время готовился принимать ребят — первых ребят, понимаешь? Вот на что я бы хотел посмотреть: как ребята из Белоруссии, с Украины, из Ленинграда, из Сталинграда приехали тогда в Артек. Наверно, было хорошо…

— Я читала, как…

— Читала!.. Я хотел увидеть это своими глазами!

Кажется, я начала понимать перемену в Шуре. Прежде он очень редко, даже с ближайшими друзьями, мог говорить так горячо, так открыто. А теперь черепашьего панцыря, о котором когда-то так метко сказала Анна Ивановна, больше не было.

«А ведь он очень добрый», подумала я. Он не стал добрее, нет, он всегда был таким, но теперь он не стеснялся этого.

 

Знакомство

Хоть мои ребята и много старше Гали, но встретили они Шуру такими же любопытными, нетерпеливыми взглядами.

— Вы, наверно, откуда-нибудь представитель? — спросил храбрый Саша Воробейко.

— Нет, я просто пришёл с вами познакомиться, посмотреть, какие вы.

Шурин ответ дал право на новые вопросы.

— Нет, правда, вы к нам зачем? Почему с нами знакомиться? Откуда вы?

Когда они услышали, что Шура приехал из Сталино, вопросов стало ещё больше. Был ли он в селе Покровском? Видел ли ребят-подпольщиков, которые боролись с фашистами? И тайную пещеру, где был их подпольный штаб? Неужели такая большая пещера, что там можно было прятать девушек от фашистской каторги?

Шура говорил с мальчиками, как с равными, как накануне со мной. Он рассказал о покровских пионерах, об украинских школьниках, об Артеке.

— Как твоя фамилия? — вдруг спросил он Киру. — Глазков? Ну, как же, знаю, марки собираешь… А с тобой мы тёзки, тебя зовут Александр Воробейко. Верно?.. Ты, конечно, не кто иной, как Борис Левин. Правильно? — обращался он по очереди к остолбеневшим мальчуганам.

Сказать по правде, это удивило и меня. Я никак не думала, что Шура запомнит всё, о чём я ему рассказывала. Но сказалась счастливая память и с детских лет знакомая мне Шурина любовь к неожиданным выдумкам.

— Это вам Марина Николаевна про всех рассказала! — воскликнул Борис.

— Ты думаешь? А хочешь, я скажу, сколько каждому из вас лет?

— Это просто: нам почти всем по одиннадцати или двенадцати, раз мы в четвёртом классе, — возразил Толя.

— Да, ты прав. А хочешь, я отгадаю, сколько лет твоей маме?

— Хочу!

— Ну вот, держи бумагу, держи карандаш. Нет, не показывай мне, садись в сторонку. Вот так. Теперь напиши номер обуви, которую носит твоя мама. Написал? Помножь на два. Прибавь пять. Прибавил? Теперь умножь полученную сумму на пятьдесят. Помножил? А теперь прибавь к произведению 1696. А теперь вычти год маминого рождения. Сделал? Сколько у тебя получилось?

— 3634.

Шура сделал вид, будто сосредоточенно размышляет, и через минуту сказал:

— Твоей маме тридцать четыре года — верно?

— Да, — только и мог сказать ошеломлённый Толя.

Все кинулись к Толиному листку. Номер обуви Толиной мамы был 36. Толя удвоил его — вышло 72, прибавил 5 — получилось 77, умножил на 50 — получил 850, прибавил 1696 — вышло 5546. Год рождения Толиной мамы 1912, после вычитания получилось 3634; первые две цифры означали номер обуви, вторые две — возраст.

Что тут началось! Лёше захотелось, чтобы Шура отгадал возраст двух его братишек. Саша Гай пришёл в отчаяние оттого, что не знал номера дедушкиной обуви…

— И всегда будет правильно получаться? — спросил Борис.

— В этом году непременно, — подтвердил Шура. — А вот, скажем, в 1950 году придётся после умножения прибавлять не 1696, а 1700, а в 1951-м уже 1701.

Шурины слова немедля проверили — и все до одного убедились, что он может отгадать всё на свете. В самом деле, тут же оказалось, что он умеет решить любой кроссворд, ответить на загадки-шутки, которые предлагала ребятам «Пионерская правда», и найти выход из любых нарисованных там лабиринтов. Ребята быстро почувствовали себя с ним, как со старым знакомым.

Шура ещё не раз побывал у меня в классе, сидел на уроках, перемены проводил с ребятами и подробно обо всём расспрашивал.

…Он уехал на десятый день. У него всё сложилось так, как мы и думали: Шура возвращался домой корреспондентом «Комсомольской правды».

— Буду ездить, смотреть, писать, — сказал он, вернувшись в последний раз из редакции. — Интересно, правда?

Он увозил с собой внушительную посылку: ученики нашей школы собрали книги для пионеров и школьников села Покровского, и Шура обещал переправить их по назначению.

 

Новые друзья

Недели через две после Шуриного отъезда, развернув «Комсомольскую правду», я увидела в конце большого очерка его фамилию.

«Вот молодец, уже написал! Когда же он успел?» подумала я. Стала читать — и вдруг поняла, что речь идёт о моём классе, о моих ребятах. Я испугалась, даже огорчилась. Зачем он это сделал? Но, читая, я увидела, что он писал не обо мне, а о работе учителя, о том, как трудно и как интересно находить ключ к характерам ребят. Всё, о чём мы говорили, что так занимало меня, нашла я в этом очерке и почувствовала, что он заставит задуматься не одного молодого учителя.

Но почему же он мне ничего не сказал? Вот характер!

Фамилии учеников и некоторые подробности были изменены, номер школы не назван. Мои ребята не обратили внимания на очерк, только Гай сказал мимоходом:

— В «Комсомольской правде» статья напечатана, так там тоже про учительницу Марину Николаевну.

Недели через две, встретив меня в коридоре, Анатолий Дмитриевич попросил зайти к нему на минутку и, достав из ящика своего стола большую пачку писем, подал мне со словами:

— Вот, получите. Это вам.

— Мне? Откуда?

— Переслали из «Комсомольской правды». Там в редакцию стали приходить письма на ваше имя после того очерка, помните? Откуда только не пишут! Взгляните: из Архангельска, Киева, Свердловска, Риги. А вот из Москвы несколько. Обширная почта, а?

И правда, я стала получать письма от совершенно незнакомых людей, из городов, где мне никогда в жизни не приходилось бывать, подчас из таких далёких, глухих уголков, что я не могла отыскать их на карте. Писали люди самых разных возрастов и профессий, и я неожиданно увидела, что для всех них работа школы и воспитание ребят — близкое, родное дело.

Меня подробно, с живым и сердечным участием расспрашивали о дальнейшей судьбе ребят, которые упоминались в очерке, давали советы, просили написать. И хотя отвечать на эти письма было делом нелёгким, от них стало как-то очень тепло на душе, и чувство большой благодарности не оставляло меня: так важно, так радостно узнавать, что работа твоя близка и интересна многим и многим людям!

Среди писем, полученных мною в то время, было одно с дальнего Севера. Это письмо повлекло за собой много других писем и событий, и потому я перепишу его целиком:

«Здравствуйте, Марина Николаевна!
Нехода Анатолий Александрович».

Вам покажется странным получить письмо от незнакомого человека. Прошу вас: не огорчайтесь и простите меня за беспокойство.

Вам пишет моряк с Северною флота. Сегодня на корабль принесли газету «Комсомольская правда», и в ней я прочёл статью про ваш класс. В этой статье подробно рассказывается, как вы воспитываете своих учеников и как интересна работа учителя.

И вот мне невольно захотелось написать вам и поделиться мнением.

Вы знаете, Марина Николаевна, я тоже был таким же, как один ваш ученик. Я всё так же делал наоборот, я старался огорчить, обидеть, оскорбить учителя. Я даже не понимаю сейчас, зачем я это делал! Во мне просто жил какой-то упрямый дух.

Мне вспоминается случай из моей школьной жизни. Я учился в пятом классе. Украинский язык преподавала нам молодая учительница, очевидно только что окончившая педагогический институт, — Тамара Ивановна. И я, вместо того чтобы слушать её уроки, ходил по классу, задирал девочек и мальчиков, кричал, смеялся и считал себя героем. Я всё это очень хорошо помню, хотя мне уже двадцать три года и детство позади.

И вот, надо вам сказать, что в моей жизни сыграл большую роль классный руководитель Иван Петрович Усик. Я ему очень многим обязан. Он научил меня уважать людей, показал мне, что я не герой, а грубиян и хулиган, он сделал так, что мне стало стыдно. И мне кажется, что вы воспитываете своих ребят так же, как меня воспитывал Иван Петрович. Желаю вам успеха, Марина Николаевна! Если вам не трудно будет, напишите мне, как сейчас учатся ваши ученики. Пожалуйста, не откажите в этом: мне очень это интересно. Передайте им привет и скажите, чтоб они были отличниками в ученье. Мне очень хочется знать, как они живут и учатся. Мне кажется, что они мои младшие братья.

Желаю вам успеха.

За минуту до конца урока я сказала ребятам, что получила письмо с Долгой Губы, и передала им привет от незнакомого североморца. Мальчики столпились вокруг моего стола; несмотря на сердитые уговоры дежурного, никто не выходил из класса — всем хотелось поскорее узнать, что за моряк, воевал ли он, давно ли на Севере. Так и застала нас Елена Сергеевна, преподавательница рисования, в непроветренном и неубранном классе. Я извинилась перед нею, ребята расселись по местам, и я отправилась в учительскую проверять тетради.

Когда уроки кончились, у дверей учительской собралась добрая половина моего класса.

— Марина Николаевна, — услышала я, не успев переступить порог, — мы решили написать тому моряку на Север — можно?

— Конечно, можно. Адрес у меня есть.

— Только, знаете, мы просили Лёву, чтобы он написал, а мы все подпишемся. А он говорит: «И не подумаю, пишите сами…» Вы ему скажите!

— Что же я ему скажу? Он совершенно прав. Разве вы первоклассники, сами не можете написать? Садитесь и пишите.

— Мари-и-на Николаевна! — жалобно протянул Боря Левин.

— Да что вы, ребята? Почему Лёва должен писать за вас?

— Так вот Лабутин написал на прошлой перемене, а все говорят — плохо…

— Дайте-ка, я прочту.

На листке, который нерешительно протянул мне Лабутин, стояло вот что:

«Дорогой тов. Нехода! Мы, ученики IV класса «В», шлём вам привет из красной столицы. Мы благодарим вас за привет и просим написать побольше о вашей жизни, а мы обязуемся учиться отлично».

— А тебе самому это нравится? — спросила я.

— Нет, — честно признался Лабутин.

— А почему не нравится?

Наступило молчание.

— Из него ничего не поймёшь, — подумав, сказал Горюнов. — Как будто это и не от нас.

— Совершенно верно. Анатолий Александрович прочтёт и ничего о вас не узнает и не поймёт, что вы хотите знать о нём. Напишите простое и понятное письмо о том, как вы живёте, что делаете.

Ребята снова отправились в класс и принялись всей гурьбой сочинять письмо.

Оно было написано — большое, подробное — обо всех школьных делах; о том, как класс завоевал первенство по волейболу, как наши мастера готовятся к шахматному турниру…

«Видели вы метро? — спрашивали ребята. — Если не видели, то сообщите. Мы вам всё опишем и нарисуем, у нас некоторые хорошо умеют рисовать. Мы вас просим: расскажите, какая природа на Севере. Видели ли вы северное сияние? Воевали или нет? Опишите самое интересное, что с вами было на войне. И напишите, как быть тем ребятам, которые тоже хотят стать моряками. Один наш ученик, Воробейко Александр, хочет стать моряком, только не на Севере, а на Чёрном море».

В заключение ребята слали Анатолию Александровичу Неходе «привет и наилучшие пожелания в вашей морской службе».

Писал Гай, раскрасневшийся и вспотевший от желания выполнить свою миссию как можно лучше, остальные подсказывали ему, причём Саша молча, решительным движением руки отметал то, что казалось ему неподходящим.

Я в это время сидела на задней парте, проверяя тетради. Изредка ребята обращались ко мне за консультацией: «Марина Николаевна, как писать «сообщите»: два «о» или одно?»; «Марина Николаевна, а ему интересно будет про нашу выставку?» Потом Саша дал мне прочитать густо исписанные три странички, я исправила ошибки (без них не обошлось), и письмо вручили Чеснокову, обладателю самого каллиграфического почерка во всём классе. Ребята хотели, чтобы он тут же принялся переписывать, но я запротестовала: пора было расходиться по домам.

Наутро Чесноков принёс безукоризненно переписанное письмо, и после уроков мы опять чуть не всем классом дошли до угла переулка, где письмо и было торжественно опущено в почтовый ящик.

Ребята стали ждать ответа, хотя ясно было, что письма из тех краёв доходят не скоро.

Утром, встречая меня, обязательно спрашивали, не пришёл ли ответ.

— Да что вы, ребята! Посудите сами, разве это возможно?

Но ребята не хотели принимать в расчёт ни расстояние, отделявшее нас от Долгой Губы, ни то простое обстоятельство, что у моряка Неходы могут быть и другие дела, кроме переписки с незнакомыми московскими мальчиками. А если в какое-нибудь утро меня никто не спрашивал вслух, то вопрос так ясно читался во взглядах, когда я входила в класс, что я сразу же сама говорила:

— Письма пока нет.

 

Письмо

Но оно пришло наконец — пухлое, увесистое письмо с тремя большими разноцветными марками на конверте, и я в тот же день прочитала его вслух. Должна сказать, что я не могла пожаловаться на невнимательность слушателей: в классе стояла образцовая тишина, только посапывал от великой сосредоточенности Володя Румянцев, и каждый раз, переворачивая страницу, я видела перед собой его совершенно круглые глаза.

Незнакомый человек, моряк с далёкого Северного флота, писал так:

«Дорогие, милые мои ребята!
Ваш друг Анатолий Нехода».

От всего сердца благодарю вас за то, что вы написали мне, я был очень рад вашему письму. Поэтому, не теряя ни минуты, спешу дать ответ, чтобы не остаться перед вами в долгу.

Когда читал ваше письмо, то невольно вспомнил детство, и захотелось опять стать мальчиком, учиться в школе и играть в футбол.

Время сейчас 23 часа 20 минут, на улице тепло — всего пять градусов мороза. Ночь светлая. На небе полярное сияние. Если бы вы только видели, какая это красота! Воздух чистый и сладкий, как после дождя. Дышишь и не надышишься, смотришь и не насмотришься — так хорошо!

Мне кажется, нет прекраснее Севера. И, по-моему, Александр Воробейко (не знаю, Шура он или Саша) неправ, что не хочет служить на Северном флоте. Если он хочет быть истинным моряком, то он обязательно должен пойти служить на Север. Потому что Север воспитывает волевые качества настоящего моряка, который не боится ни шторма, ни туманов, ни снежных метелей. А моряк, вы сами знаете, должен быть вынослив, смел и отважен. Ведь недаром говорят о моряках: «Сказать, что моряк храбр, смел, вынослив, — это всё равно что сказать: у человека две ноги и две руки». Поэтому Саша должен итти на Северный флот.

Я, например, так привык к Северу, что и помыслить не могу, как это я стану служить в другом месте. Помню, в начале 1945 года я приехал в Германию для выполнения одного задания. Пробыв там немного, я думал, что не дождусь дня, когда снова вернусь к скалистым берегам родного Баренцева моря. И когда я покинул порт Свинемюнде и шёл вокруг Скандинавского полуострова к себе на Север, я словно скинул с себя груз в сто кило.

Вот что значит любовь к Северу! Нет, если Саша решил стать моряком, то я снова говорю ему: только на Север! Но прежде чем стать моряком, нужно хорошо учиться. Море не любит безграмотных, нерадивых, несмелых людей — это вы и сами, наверно, знаете.

Я сегодня заступил на вахту — дежурным рулевым, так что ночью уж наверняка не удастся поспать. И я всё время думаю про вас, ребята. Вы просите описать боевые эпизоды. Вот, слушайте.

Дело было в летнюю кампанию 1944 года. Гитлеровцы особенно огрызались здесь, на Севере. Мой корабль вместе с другими должен был итти к проливу Бориса Вилькицкого, около мыса Челюскина, и ждать там транспорты, которые шли из Владивостока в Архангельск (найдите на карте пролив Б. Вилькицкого, мыс Челюскин, города Архангельск и Владивосток, и вы увидите, где я был тогда и какое у нас было задание). Прождав их трое суток, мы тронулись в путь. Шли четыре транспорта. Всё шло хорошо. Уже прошли добрую половину пути, и вдруг акустик (человек, который прослушивает подводные лодки, ловит их на слух по приборам) кричит: «Контакт!» Сыграли боевую тревогу. Я стоял у штурвала. Оказывается, вражеская подводная лодка хотела потопить один наш транспорт, который шёл с ценным грузом. Когда все были на местах, по боевой тревоге начали топить лодку. Но не так-то легко утопить под водой врага. Акустик только докладывает: «Лодка идёт на норд-ост». Мне командир передаёт: «Держать норд-ост». Это значит: я должен был кораблём управлять и поставить его нос на норд-ост, то есть на северо-восток. Я держал точно. Через несколько минут послышалась команда: «Бомбы товсь!», «Бомбы за борт!» — и здесь мы начали утюжить врага глубинными бомбами. Через 15–20 минут из-под воды всплыли ящик, спасательный пояс, и на поверхности появилось масляное пятно. Стало ясно, что лодка потоплена.

Весь остальной караван ушёл вперёд, остался только наш корабль. Не успели мы ещё вытереть пот, как из-за горизонта показался самолёт. Он быстро приближался к нам, а мы ещё скорее приготовили ему гостинец. Он сделал заход, и хотел пикировать, но очередь пулемёта прошила его. В этом бою я был ранен в ногу, но с поста не ушёл и до конца управлял кораблём.

Вы спросите, откуда взялся самолёт. Отвечу: фашистская подводная лодка успела вызвать по радио самолёт. Но получилось так, что и самолёт ушёл туда же, куда и лодка, — на дно моря. Впоследствии оказалось, что эта лодка океанская, больше ста метров длиной. От наших бомб она зарылась носом в песок. Вот и всё.

В Архангельск мы прибыли благополучно, и сразу же был устроен товарищеский ужин, и за то, что потопили врага, нам, по морскому закону, дали жареного поросёнка. Такая у моряков традиция.

В следующем письме расскажу, как наш корабль два раза был торпедирован, но только с тем уговором, что ваше письмо будет втрое длиннее, чем первое, хорошо?

Привет вам от моих друзей и товарищей — моряков. Все они желают вам наилучших успехов в вашей жизни.

Пока до свиданья. Жду с нетерпением ответа.

Надо ли говорить, что он был написан немедленно, этот ответ, и действительно оказался раза в три больше предыдущего письма. Надо ли говорить, что Саша Воробейко тут же решил стать самым настоящим северным моряком, да и остальные ребята чуть ли не поголовно собрались изучать Север, ехать на Север, плавать на Севере. Саша был ужасно польщён тем, что чуть ли не половина письма посвящена ему, и, кроме общего ответного письма, на Долгую Губу пошло ещё одно — лично от Александра Васильевича Воробейко. Он так и подписался полностью: именем, отчеством и фамилией.

Анатолий Александрович стал часто писать. Он не только отвечал на письма ребят, но иногда писал не в очередь. Как-то ребята упомянули, что они послали книги в село Покровское. В следующем письме Неходы мы прочли такие строки:

«Покровское я знаю. Я сам с Украины. У меня в тех местах жили отец с матерью, два брата и сестра. Гитлеровцы наше село сожгли, и все мои родные погибли. Я остался один из всей семьи».

— Тут не знаешь, что и отвечать, — тихо сказал Гай, когда Лёва закончил чтение.

Помнится, они ни словом не коснулись этого в ответном письме, но, мне казалось, они почувствовали: эта переписка нужна не только им, а и Анатолию Александровичу.

Писали ребята по очереди, потом прочитывали письмо в классе и с общего одобрения посылали. Но как-то, когда Борис сказал: «Я ответил Анатолию Александровичу, прочитать?» — Рябинин суховато отозвался:

— Что ж сегодня посылать? Сегодня за диктант пять двоек. А на рисовании тебя выгнали из класса — об этом как, тоже написал?

Да, писать об этом было неловко, и Борис сконфуженно спрятал листок.

Нехода обычно спрашивал о делах и успехах то одного, то другого. Выбрав наугад одну из фамилий (под первым письмом подписались все), он просил сообщить: как учится этот мальчик? Какой предмет больше всего любит? С кем дружит? Каким спортом увлекается? Довольна ли им я, учительница? Так он познакомился со многими. В день, когда кто-нибудь получал плохую отметку, ребята не писали на Север: им хотелось посылать туда только хорошие вести. И тот, кто получил двойку, чувствовал, что подвёл класс, лишил всех удовольствия во-время ответить другу. Мы стали богаче радостью, новая дружба стала неотъемлемой частью нашей жизни.

 

Восьмое марта

Так незаметно подошёл март. По утрам бывало ещё морозно и воздух пощипывал ноздри, но небо уже голубело по-весеннему, и облака по нему плыли лёгкие и прозрачные. А восьмого марта на углу нашего переулка появилась цветочница с лотком; на нём весело желтели первые мимозы, и яркие шарики её были такие пушистые, будто на ветке сидели не цветы, а крошечные, только что вылупившиеся цыплята.

Я вошла в класс и опешила: на моём столе стоял огромный букет мимозы, а перед, ним большая металлическая чернильница, толстая общая тетрадь в красивом темносинем переплёте и коробка шоколада.

Ребята стояли торжественные, праздничные и во все глаза смотрели на меня. Возле чернильницы лежала длинная полоска плотной белой бумаги, и на ней три строчки, выведенные кем-то так старательно, что я даже не могла узнать почерк.

Дорогой Марине Николаевне

в Международный женский праздник

от её учеников

— прочла я.

Что было делать? Я не знала, да и сейчас не знаю, хорошо это или нехорошо — принимать от учеников подарки. Помню, когда мы были школьниками, мы дарили от всей души и, конечно, обиделись бы, если бы наш подарок отвергли. Но тут я стояла в замешательстве, не зная, как быть.

— Большое спасибо, — сказала я наконец. — Но, честное слово, ребята, для меня было бы самым лучшим подарком, если бы сегодняшний диктант вы написали без ошибок.

— Ну, так я и знал, так и знал, что вы так скажете! — воскликнул Боря, к в голосе его звучали разом торжество и возмущение.

— А сейчас мы вот что сделаем, — продолжала я, раскрывая коробку: — давайте праздновать Женский день. Ну-ка, Толя, угощайся!

Горюнов даже руки спрятал за спину, плотно сжал губы и замотал головой.

— Нет, нет, нельзя отказываться, когда угощают. Скорей бери, мне ведь надо всех угостить, — настаивала я. (Толя беспомощно оглянулся и нерешительно взял конфету.) — Теперь ты, Саша. Бери, бери!.. Теперь ты, Лёша, Боря, Володя, — говорила я, проходя по рядам.

Неудовольствие и растерянность на лицах ребят постепенно сменялись улыбкой, и когда я снова вернулась к своему столу (к счастью, хватило всем, и мне в том числе), коробка была пуста.

— А с тетрадкой знаете что сделаем? — сказала я. — Давайте будем писать в ней о новых интересных книжках, которые мы прочли.

— Как писать — всем вместе? — с недоумением переспросил Ильинский.

— Нет, по очереди. Прочитал интересную книгу — возьми у Лёши из шкафа тетрадь и запиши. А другие посмотрят и тоже захотят почитать эту книжку.

— А что писать-то?

— Вот сейчас обсудим. Я уже давно об этом думала. Писать будем так (я взяла мел и стала записывать на доске, ребята взялись за тетрадки): во-первых, конечно, автор; во-вторых, название…

— И краткое содержание? — подхватил Саша Гай.

— Нет уж, — возразил Борис, — тогда неинтересно будет читать. Если я знаю, чем кончается, зачем же я эту книгу возьму?

— Давайте так: имя автора, название книжки и то место, которое больше всего понравилось, — предложила я.

— Вот верно: самое интересное место, чтобы сразу было видно, что за книжка, — поддержал Боря.

— Что же это выходит: всё общее, а вам ничего не подарили? — сердито сказал Саша Воробейко.

— А цветы? — сказала я.

— И чернильница, — добавил Рябинин. — Знаете, её отец Ильинского сделал на заводе. Это вам!

— Мне? — сказала я. — Вот и чудесно! Чернильница и будет украшать мой стол в нашем классе.

Что правда, то правда: диктант в тот день не состоялся. И это плохо, конечно.

 

Общая тетрадь

Читать ребята очень любили, и мы много читали вместе, оставаясь после уроков. Заведующая нашей школьной библиотекой Вера Александровна не раз шутливо пеняла мне при встрече: «У меня из-за вас всегда много хлопот. Кто-кто, а я лучше всех знаю, о чём вы говорите со своими ребятами. В первую же перемену они сразу ко мне: подавай им сейчас же ту самую книжку, про которую Марина Николаевна сказала!»

Иногда я коротко рассказывала интересный случай из книги, которую они ещё не читали: «А дальше что было? А до этого что?» сыпались вопросы. «Отыщите книгу — и узнаете», неумолимо отвечала я. Или бывало я начинала рассказывать содержание книги и затем, остановившись на самом интересном месте, говорила: «А дальше вы сами прочтёте!»

В таких случаях Боря Левин просто выходил из себя. Стремительный и нетерпеливый, он близко принимал к сердцу судьбу героев и потому не выносил неизвестности.

— Вы только скажите, хороший конец или плохой? — допытывался он.

Ребята присоединялись к нему и начинали умолять хором:

— Ну, Марина Николаевна, ну, пожалуйста! Вы только скажите, плохой конец или хороший?

Но я оставалась непреклонна. Книжку, знакомство с которой начиналось с такой вот загадки, ребята доставали непременно, хоть со дна моря, а добывали — так хотелось им прочитать самим, узнать до конца то, о чём я рассказывала.

И общая тетрадь в темносинем переплёте стала играть в нашей жизни большую роль.

Сначала было немало забавного. Так, если верить записи Вити Ильинского, автором «Путешествия Гулливера» был некто Свист. А Саша Воробейко, прочитав ненецкую сказку «Кукушка» — о матери, которая обратилась в кукушку и улетела от бессердечных детей, — добросовестно переписал её в тетрадь всю, от первого до последнего слова. Мы с удовольствием прочли эту умную и печальную сказку, но всё-таки растолковали Саше, что так не годится: надо не всё подряд переписывать, а только то место, которое больше всего понравилось.

— А если мне всё понравилось? — резонно возразил Саша.

— Так ты, может, и «Детей капитана Гранта» целиком перепишешь? — сказал Горюнов.

— Надо посидеть, сообразить и выбрать, — поддержала я Толю, а про себя подумала, что и впрямь трудно выбрать из этой сказки какое-то одно место — такая она тонкая, хрупкая и вместе с тем цельная, словно изумительная работа северных художников — резчиков по кости.

Понемногу ребята научились выбирать из прочитанной книги по небольшому выразительному отрывку, и я всегда с острым интересом читала эти выписки.

Горюнов выписал из «Голубой чашки» Гайдара такое место:

«— Ну что?! — забирая с собой сонного котёнка, спросила меня хитрая Светланка. — А разве теперь у нас жизнь плохая?

Поднялись и мы.

Золотая луна сияла над нашим садом.

Прогремел на север далёкий поезд.

Прогудел и скрылся в тучах полуночный лётчик.

А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!»

А Гай из «Тимура и его команды» выписал вот что:

«— Будь спокоен! — отряхиваясь от раздумья, сказала Тимуру Ольга. — Ты о людях всегда думал, и они тебе отплатят тем же.

Тимур поднял голову.

Ах, и тут, и тут не мог он ответить иначе, этот простой и милый мальчишка!

Он окинул взглядом товарищей, улыбнулся и сказал:

— Я стою… я смотрю. Всем хорошо! Все спокойны. Значит, и я спокоен тоже».

Сквозь эти строки и слова я вдруг начинала видеть что-то внутреннее, сокровенное и в самих ребятах. По тому, что они выбирали в книге, нередко можно было судить об их мыслях, о том, что же их занимает. К тому же бесстрастная форма выписок и цитат постепенно перестала удовлетворять мальчиков. Как-то сам собой в записях появился ещё один, четвёртый пункт, который можно было бы, пожалуй, назвать: «Как я отношусь к этой книге».

Сначала писали лаконично: «Очень хорошая книга. Читал бы и перечитывал без конца». Или, «Книга замечательная! Читал её пять раз!»

Понемногу эти отзывы становились более подробными и обоснованными.

«Мне очень жалко, — писал Горюнов о повести «Девочка ищет отца», — что все мучения Коли и Лены оказались напрасными. По-моему, писатель неправильно заставил их зря мучиться».

И я подумала, что замечание Толи очень верно: книга оставляет именно такое чувство горестного недоумения. Оказывается, Лена и Коля, сами того не зная, бежали от друга, и все усилия Коли спасти девочку, оберечь её от опасности были просто-напросто не нужны. Зачем же это? Можно принять и оправдать любое страдание, любую жертву, если они необходимы и осмысленны, если они во имя большой и справедливой цели. Но если препятствия выдуманы и преодоление их неистинно, если события в книге нанизываются одно на другое просто ради занимательности, это очень плохо и ничему хорошему не может научить.

Одни читали больше и записывали чаще, другие — реже, но никто не остался в стороне от синей тетрадки.

Можно ли было, к примеру, не прочитать книжку, увидев, что написал о ней Боря Левин! Он обычно выражался коротко и крайне энергично: «Прочитал «Четвёртую высоту». Мне очень понравилось, какая мужественная и бесстрашная была Гуля Королёва. Она ничего не боялась!» Или: «Прочитал про жизнь и приключения Амундсена. Начал по утрам обливаться холодной водой».

Этот мальчуган всё стремился сейчас же претворить в жизнь. Каждое слово из книги принимал как руководство к действию. Да и не он один. Когда Горюнов после продолжительной болезни пришёл в класс, стало ясно, что он сильно отстал по английскому.

— Хочешь, я поговорю с кем-нибудь из старшеклассников, чтобы тебе помогли догнать? — спросила я.

— Нет, спасибо, — ответил Толя. — Я сам.

— Но тебе будет трудно, класс уже далеко ушёл… Мы попросим Лёву, и он…

— Нет, не надо. Я сам, — вежливо, но твёрдо повторил Толя и, заметив, что я удивилась, объяснил: — Когда Гуля Королёва отстала по географии, она же сама догоняла и отказалась от помощи, помните?

 

Экзамены

Ещё в январе поселилось в нашем классе новое слово: экзамены. Шутка сказать — первые экзамены! С представителями из отдела народного образования! С ассистентами! Кажется, я волновалась гораздо больше, чем ребята. Иногда мне снилось: Анатолий Дмитриевич распечатывает конверт, вынимает текст диктанта или изложения, я прочитываю его — и вижу, что моим ребятам ни за что, ни за какие блага мира с этой работой не справиться: правила, которым я их не учила, слова, которые и мне-то самой незнакомы… Это было очень неприятное ощущение, и я начала побаиваться, как бы не пришлось испытать его наяву.

Ближе к весне пришли в школу тексты экзаменационных билетов. Мы накинулись на них с жадностью, читали, перечитывали, прикидывали на все лады. По силам ли это ребятам? Справятся ли они?

Понемногу успокоились. Мать Киры отпечатала тексты билетов по арифметике и по русскому языку на машинке, так что каждый получил по экземпляру.

Многие занимались вместе. Я знала, что Горюнов, Гай и Левин собираются дома у Саши и повторяют билет за билетом, а иногда Горюнов вместе с Сашей Воробейко приходит заниматься к Румянцеву. Ильинский занимался с Селивановым, Выручка — с Глазковым.

Всё-таки я по-настоящему волновалась. А они, по-моему, волновались больше для порядка: так уж полагается, так принято — бояться экзаменов; они слышали об этом уже четыре года подряд и даже раньше от старших. «Что вы там понимаете! — пренебрежительно говорила Боре Левину его сестра, курносая и голубоглазая пятиклассница из соседней женской школы. И заканчивала многозначительно: — Вот погоди, будут у тебя экзамены, тогда узнаешь…»

Наслушавшись таких речей, Боря пришёл ко мне:

— Марина Николаевна, а это правда страшно? Вы нам расскажите, какие экзамены были в старой школе.

Вот, оказывается, существом какого почтенного возраста была я в представлении моих ребят: Боря, кажется, всерьёз предположил, что я живой свидетель и участник экзаменов в царской гимназии!

Мы писали изложения, разбирали ошибки, и я, радуясь и боясь верить себе, от раза к разу убеждалась, что язык у ребят стал лучше, свободнее, и ошибок они делают гораздо меньше, чем прежде. Но ведь известно: одно дело — изложение, написанное в обычной обстановке, и совсем другое — контрольная работа на экзамене. Нет, я никак не могла чувствовать себя спокойно.

Накануне первого экзамена мы украсили класс, купили цветов — на моём столе и на всех окнах лиловели кисти сирени, и самый воздух в классе стал душистый.

— Не завянет до завтра? — волновались ребята. — А в чём приходить? В белых рубашках и в галстуках? Ох, а вдруг мне мама белую рубашку не выгладила!

— А я уже всё себе выгладил, — сообщил Гай.

Всё это походило на подготовку к празднику. Только недавно, перед майскими днями, у нас тоже было много торжественных и шумных приготовлений. Но теперь то на одном, то на другом лице проступало порою новое, пытливое и серьёзное выражение, словно мальчуган прислушивался к себе, спрашивая, как спросил меня Левин: «А это правда страшно? Как-то я завтра? Справлюсь ли?»

И на этот раз, как в первый день занятий, я поднялась ни свет ни заря, торопливо оделась, умылась и вышла на улицу.

Двадцатое мая. Это день моего рождения. Двадцать три года — не так уж мало: вдвое больше, чем почти любому из моих мальчишек, — и первые в моей жизни экзамены.

Да, именно это и есть мои первые экзамены. Всё, что было прежде — выпускные экзамены в школе, когда я кончала десятый класс, и даже государственные экзамены по окончании института, — всё это сравнить нельзя с тем, что я испытываю сейчас. Именно сегодня я буду держать настоящий экзамен и за все прошлые годы — за школу, за институт…

Моя улица совсем ещё прохладная, тихая. Справа, из-за решётчатой ограды соседнего двора, протягиваются ветви, густо унизанные яркой, свежей зеленью: ночью шёл дождь, и знакомая старая липа, что-то запоздавшая в этом году, торопилась присоединиться ко всему зелёному, что уже несколько дней наполняло окрестные сады и бульвары.

Передо мною шла женщина с девочкой лет двенадцати. У девочки над воротником, между двумя туго заплетёнными косичками, неожиданно и забавно торчал кверху красный уголок галстука: должно быть, ужасно спешила, надевая пальто.

— Помни, Лена, приставки «из, воз, низ, раз, без, чрез» пишутся так, как слышатся. Не забудешь?

«Тоже в четвёртом классе», подумалось мне.

А на школьном дворе было шумно и людно, как в большую перемену. В такие дни, видно, никому не спится. Я быстро отыскала своих; они были такие оживлённые, нарядные, словно и в самом деле пришли на праздник. И Лёва был среди них, а не со своими девятиклассниками, хотя, право же, у него в этот день могли быть свои заботы и волнения. А впрочем, что ему волноваться! В девятом классе первый экзамен — по географии, и, судя по тому, каким хозяйским шагом иной раз отправлялся Лёва с нашими ребятами на сборах в любую точку географической карты (ещё с зимы он завёл такую игру в путешествия), можно было не слишком о нём беспокоиться.

— Здравствуйте! Здравствуйте, Марина Николаевна! — несётся мне навстречу.

— Здравствуйте, и поздравьте меня, — говорю я: — сегодня день моего рождения.

— А сколько вам лет? — сразу деловито осведомляется Воробейко среди весёлого хора поздравлений.

— На год меньше, чем прежде, — шучу я.

— Как так?! Почему?

— Ну как же: было у тебя пять рублей, рубль ты истратил — сколько у тебя остаётся? На рубль меньше. Я прожила ещё год — значит, осталось у меня на год меньше, — серьёзно объясняю я, пробираясь сквозь толпу к дверям.

Мне хочется скорее попасть в школу. Может быть, скоро уже распечатают конверты с текстами изложений. Ребята провожают меня, смеясь и поздравляя.

И вот я в коридоре и сразу же сталкиваюсь с Анатолием Дмитриевичем.

— Скорее, — зовёт он, — надо итти в кабинет к Людмиле Филипповне, сейчас будем распечатывать конверты.

Людмила Филипповна открывает свой шкаф и вынимает пакет. Тут не одна я, тут все учителя, и, кажется, все мы, молодые и старые, опытные и начинающие, с одинаковым чувством, затаив дыхание, смотрим, как она ломает печать на конверте. Со стороны в эту минуту мы, должно быть, мало отличаемся от наших охваченных предэкзаменационным волнением учеников.

…Наконец-то текст изложения у меня! Я пытаюсь прочесть его и сначала попросту ничего не вижу.

— Полно, полно, — слышу я ласковый голос Натальи Андреевны. — Очень хороший рассказ, ребята с ним прекрасно справятся. Вот увидите — именинницей будете. Я ведь знаю, как ваши ребята пишут.

Звенит звонок, ребята гуськом поднимаются к нам на четвёртый этаж. Потом в необычайной тишине, не спуская с меня глаз, они рассаживаются по местам и застывают в ожидании.

И я читаю им рассказ «Лесенка» — о лётчике Трусове, который спас жизнь своим товарищам.

Борис начинает писать сейчас же, едва я успеваю дочитать последнее слово. Горюнов сосредоточенно смотрит на лежащий перед ним листок бумаги с печатью и, видно, обдумывает первую фразу. Савенков смотрит на меня и, только поймав мой ответный взгляд и улыбку, склоняется над листком.

Проходит минута, другая, и вот пишут все. В классе очень тихо, только скрипят перья да изредка кто-нибудь глубоко вздохнёт. Головы низко склонились над партами, перья скользят по бумаге. А за широко распахнутыми окнами шумно ссорятся воробьи и где-то отчаянно звенит трамвай. Но для ребят внешний мир со всеми своими красками и звуками словно отступил куда-то, выключился на время из сознания — они погружены в работу. Я смотрю на них. Год назад я даже не знала об их существовании. А сейчас каждый из них дорог мне и каждому я от всего сердца желаю удачи.

Минут за десять до срока ребята начинают сдавать первые работы, и когда раздаётся звонок, все сорок листков уже лежат у меня на столе. Ребята толпятся вокруг, я гоню их. Знали бы они, как мне не терпится поскорее прочитать то, что они написали!

— До завтра, до завтра, — говорю я. — Завтра в шесть часов консультация, а послезавтра…

— Устный русский! — подхватывают они хором.

…Они хорошо написали, мои ребята: так просто и непосредственно, словно герой рассказа — их добрый знакомый. Вот передо мною листок Володи Румянцева: «Раз капитан решил: «Самолёт у меня высокий, влезть в него трудно. А вдруг надо будет товарища спасти, как же тогда? Сделаю я верёвочную лестницу». Задумано — сделано. Сплёл себе лётчик Трусов верёвочную лестницу, и она ему потом очень пригодилась».

Дальше Володя описал, как именно это случилось, и закончил словами: «Так капитан Трусов выполнил закон наших воинов: никогда не оставлять попавших в беду товарищей».

А Серёжа Селиванов сделал под своей работой приписку: «Так поступил и мой старший брат». Понимая, что это уже не имеет прямого отношения к экзаменационной работе, он приписал это внизу листка, отступив на несколько строк. Но совсем не сказать о брате он просто не мог: слишком близка к его собственной жизни оказалась живая правда прочитанного.

Часа через три я выхожу на улицу.

День какой чудесный! Какое солнце! Небо какое синее! Даже и не помню, когда в день моего рождения было столько солнца.

Навстречу идут двое молодых людей.

— Какую тему писала? — говорит один из них.

Я смотрю на него с недоумением.

— Вы из десятого класса? — догадывается спросить другой.

— Мне сегодня исполнилось двадцать три года, я учительница, — говорю я, окинув их уничтожающим взглядом.

И только потом, когда уже перестаю слышать за спиной сконфуженные и весёлые извинения, соображаю, что обижаться, пожалуй, не стоило.

…Через день был устный экзамен по русскому языку. Ассистировал сам Анатолий Дмитриевич. Он никого не пропустил, всем задал дополнительные вопросы. Внимательно выслушав, как Савенков ответил на вопросы билета, он сказал:

— Теперь напиши-ка на доске: «Чижа захлопнула злодейка-западня»… так… и разбери по частям речи.

Я ждала, чувствуя внутри неприятный холодок: я-то знала, какой тут кроется подводный камень.

— «Чижа» — существительное, одушевлённое, нарицательное, мужского рода, единственного числа, а падежа… (наступило молчание, и тут я с облегчением даже не услышала, а догадалась по движению губ, что Николай шепчет про себя: «Чижиху…») …винительного падежа! — закончил он с торжеством.

— А не родительного? — спросил Анатолий Дмитриевич.

— Ну, что вы! — воскликнул Коля. — А вы подставьте существительное женского рода, и сразу будет видно!

Анатолий Дмитриевич улыбнулся и отпустил Колю на место.

…На экзаменах по арифметике произошло одно недоразумение.

— В каком году мы живём? — спросила у Саши Гая мой ассистент Лидия Игнатьевна, после того как он быстро и точно решил задачу.

— В тысяча девятьсот сорок шестом.

— Сколько полных столетий?

— Девятнадцать.

— А в каком веке мы живём?

И тут Саша поразил всех:

— Мы живём в двадцать первом веке, — сказал он.

И, как это иногда бывает, от смущения, охватившего его, он никак не мог понять ошибки и стоял на своём:

— У нас теперь двадцать первый век…

— «И жить торопится, и чувствовать спешит», — продекламировала Лидия Игнатьевна.

Три человека в классе получили похвальные грамоты. Их так хвалили и приветствовали, что я стала побаиваться, не закружится ли у них голова. За Толю Горюнова беспокоиться было нечего, за Бориса тоже — этот, пожалуй, слишком легкомыслен для того, чтобы быть по-настоящему честолюбивым. Но Морозов просто раздулся от гордости, от удовольствия, от счастья. Он подолгу простаивал у стенной газеты, где упоминалось его имя, и у витрины, где среди отличников школы красовался его портрет.

Но у всех без исключения настроение было самое радостное, летнее, бездумное. Лето впереди — долгий солнечный праздник! Позади — хороший, хотя и нелёгкий год. А может быть, потому и хороший, что трудный!