Мой класс

Вигдорова Фрида Абрамовна

II. Пятый «В»

 

 

На Волге

Ещё до того как начались летние каникулы, я знала, что буду скучать без ребят. Но по-настоящему поняла это, лишь когда рассталась с ними.

Я уехала на Волгу, в дом отдыха. С детства я люблю лес и, кажется, целый месяц без передышки могла бы бродить по зелёным дебрям. А здесь и лесу конца-краю не было, и Волга покорила меня с первой минуты, и окружали меня новые люди…

Растянувшись на белом мягком, горячем от солнца песке, я смотрела, как бесконечно, неутомимо, сверкая и всплескивая, течёт мимо прохладное живое серебро реки, и… вспоминала своих ребят. Почему так часто стали ссориться Володя Румянцев и Андрей Морозов? Прежде они были неразлучными друзьями. Да, вот Морозов… Всё-таки плохо я его знаю. Способный, но такой честолюбивый! С виду как будто всё хорошо, но он не придёт, не поделится, как другие, тем, что его занимает, волнует. Почему так? Не знаю… Он, бесспорно, способен и настойчив, учится одинаково хорошо по естествознанию и русскому языку, по арифметике и географии, но я давно замечаю, что ни одним предметом он не увлекается. Неинтересно ему учиться, что ли? В самом деле, я вспоминаю: Морозов всегда гладко, ровным тоном отвечает всё, что требуется, решает задачи, читает стихи, и всё это как-то безразлично, с холодком. А вот когда я говорю: «Садись. Ставлю тебе пять» — на его узком лице с тонкими губами мелькает отблеск искреннего удовлетворения. Похоже, что для него важна отметка сама по себе. Как будто он не просто учится, а копит пятёрки, копит страстно, упорно; как настоящий скупец, любуется ими, ведёт им строгий счёт.

И ещё вспоминаю: Морозов — один из немногих в классе, с кем все мои отношения ограничиваются только учебными делами. Он хорошо отвечает у доски, и я ставлю ему пятёрку. Он без ошибок пишет очередной диктант, и я опять вывожу пятёрку. Казалось бы, мы должны быть довольны друг другом. Но мы недовольны. Это не так просто объяснить, но что-то у нас не ладится. Я давно чувствую: Андрей Морозов хочет быть первым, непременно первым, всегда и во всём, это его цель и источник всех его удовольствий.

У нас есть ещё один честолюбец — Витя Ильинский; его отец когда-то приходил ко мне поделиться своей тревогой: как бы сын не зазнался! Но у Ильинского тщеславие какое-то другое, более непосредственное, что ли. Он откровенно любит, когда его хвалят. И хотя я понимаю, что злоупотреблять этим нельзя, похвалить Витю приятно: он весь расцветает и потом старается ещё больше. После разговора с его отцом я стала осторожнее и убедилась, что хотя Витя и гордится своей «математической шишкой», голова у него от успехов не кружится и выше товарищей он стать не старается.

Ну, а Вася Воробейко? Что я знаю о Васе? Немного, почти ничего. В его табеле почти сплошь тройки. Двоек не бывает, но и четвёрка — редкая гостья; получив четвёрку, Вася слегка розовеет от удовольствия, но молчит. А Саша Воробейко, который и сам имеет куда больше троек, чем четвёрок, хорошим отметкам брата радуется вслух и, что меня слегка забавляет, говорит покровительственно: «Вот это здорово! Ты бы почаще так!» Или: «Старайся, Васька, старайся, может и выйдет из тебя толк!»

Саша командует братом, и тот беспрекословно подчиняется. В обращении с Васей Саша достигает предельного лаконизма: «Поди, сделай, дай, убери!» И если Вася идёт, делает, даёт или убирает недостаточно быстро, ему случается получить и тумака. Но никто другой не смеет тронуть Васю. «Сам обижу, а другому в обиду не дам» — вот смысл Сашиного отношения к брату. И тот, кто пробовал нарушить это правило, должен был иметь дело с самим Александром Воробейко, а все знали, что это не шутка.

— Что ты за него заступаешься? Он не маленький и сам себя в обиду не даст, — сказала я однажды Саше.

— Именно что даст. Он и драться толком не умеет.

— А зачем ты сам его обижаешь?

— Я?! — Саша неподдельно изумлён: его подзатыльники так братски-добродушны, неужели они могут обидеть!

— Конечно, обижаешь, — настаиваю я. — Стоит только послушать, как ты с ним разговариваешь: «Сбегай туда, поди сюда, подай то, принеси это…» Он-то ведь с тобой так не говорит, не правда ли?

Саша на секунду задумывается.

— Я — старший.

— Какой же ты старший, если вы близнецы?

— Нет, я раньше родился.

— Вот Лёва старше вас всех, — возражаю я, — и он ваш вожатый, а ты слышал когда-нибудь, чтобы он разговаривал с вами так, как ты с Васей?

Саша с интересом выслушивает мои доводы, но не принимает их всерьёз. В теории он, пожалуй, даже согласен со мной. Но отношения с братом складывались годами, вошли в привычку, и притом Вася так легко слушается, так охотно подчиняется…

Сейчас Воробейки в деревне у бабушки. А Коля Савенков поехал в лагерь. Он будет там с Лёвой, и Лёва обещал мне писать.

О Коле я думаю часто. Как-то, уже весной, его привела ко мне рассерженная Вера Кондратьевна, учительница пения. Он упирался, не хотел итти.

— Он срывает урок, не желает петь вместе со всеми, — пожаловалась Вера Кондратьевна. — Я несколько раз делала ему замечание, а он молчит. Если каждый будет молчать, это будет не урок пения, а игра в молчанку.

— Почему ты не поёшь? — спросила я.

Коля не отвечал и смотрел, как прежде, угрюмо, исподлобья.

Когда я шла домой, он, по обыкновению, встретил меня в переулке и, как всегда, без предисловий сказал:

— Все пели: «Отцы вернулись к нам домой». Зачем же я буду это петь?

В последнее время с ним подружился Гай. Коля был у Саши дома — это хорошо. А Саша на лето отправился в Тулу, к Ивану Ильичу. Я так ясно представляю себе обоих — и деда и внука: наверно, хозяйничают в том саду, где «растёт всё на свете», хоть и весь он величиной с ладонь.

А Горюнов в Артеке. Как много нового он увидит, сколько узнает интересного!

В таких раздумьях проходили долгие часы, солнце поднималось всё выше. «Обгорю, пожалуй», спохватывалась я, когда под сомкнутыми веками всплывали алые круги.

— О чём задумалась? — слышится весёлый голос Нины Станицыной, соседки по столу и по комнате. — Купаться! Купаться!

И мы до самого обеда плаваем, снова греемся на солнце и снова бросаемся в воду.

Нина учится в Институте инженеров транспорта, Люба Тимошенко — в строительном. Мы живём в одной комнате и в столовой сидим за одним столом.

 

Ночной разговор

Как-то поздно вечером, когда мы улеглись, начался разговор, который так естественно возникает теперь между людьми, едва они узнают друг друга: мы вспоминали, кто как встретил 22 июня, а потом — день Победы.

Сначала я слушала Нину и Любу, потом перестала даже слышать их голоса — так явственно, так отчётливо вспомнились мне мои 22 июня и 9 мая…

…Война застала меня в Ленинграде. Шура, мой брат, а то лето кончил аспирантуру, у него был отпуск, и он взял меня с собой. Оба мы были впервые в этом чудесном городе. Ездили на острова, побывали в Эрмитаже, а вечером 21 июня, возвращаясь с концерта, долго бродили по окутанному белой ночью городу, бродили безустали, глядели на него — и не могли наглядеться. Хорошо нам было! Сколько чудесных, радостных планов строили мы на будущее!

Встали, конечно, поздно, позавтракали как ни в чём не бывало, а потом вышли на улицу, и тут нас ударило слово: война!

Мы вернулись в Москву.

Вскоре Шура ушёл в армию. В марте сорок второго года он погиб под Гжатском.

…А день Победы!

Я проснулась среди ночи с внезапно сжавшимся сердцем: кто-то бежал по лестнице с верхнего этажа и барабанил кулаком во все двери подряд. Я ещё не успела сообразить, что происходит, только внутри что-то дрогнуло. Вспомнилось: так в сорок первом и сорок втором годах раздавался по ночам стук в дверь и в пролётах лестницы метался возглас: «Тревога! Граждане, тревога!» Но сейчас?.. В эту минуту забарабанили в мою дверь и, я услышала мальчишеский голос: «Войне конец! Войне конец!»

Бывает радость, с которой ни минуты нельзя остаться наедине. И хотя стояла глубокая ночь, все мы вышли из своих комнат и спустились во двор. Тут было полно народу. Словно тень прошла перед глазами… Снова вспомнились мне те далёкие ночи, когда в густой тьме, теснясь, сдерживая дыхание, не смея зажечь спичку, толпились в этом дворе люди, ожидая своей очереди у входа в бомбоубежище. Вспомнилось, как после отбоя матери с землисто-бледными от усталости и тревоги лицами на руках выносили спящих детей. Как, выходя после одной такой ночи из подвала, люди жмурились и мигали от неожиданности: весь двор искрился под ещё не поблекшей луной колючим, неестественным блеском. Двор сплошь был засыпан хрустящим под ногами стеклом. В ту ночь бомба разорвалась совсем близко, и из окон вылетели стёкла.

Да, всё это вспомнилось, не могло не вспомниться, но и не могло погасить счастья, которое светилось на каждом лице. В ту ночь можно было зайти в любой незнакомый дом, постучаться в каждую дверь, заговорить с каждым встречным — все были полны одним чувством: кончилась война!

И потом — по-особенному сияющие, насквозь пронизанные солнцем утро и день… Все мы, не сговариваясь, пошли на Красную площадь. На белых, нагретых солнцем трибунах сидели целые семьи, старики, опирающиеся обеими руками на палки, старухи в платочках, с узелками. Всюду бегали дети, крепко взявшись за руки, проходили улыбающиеся девушки, слышались громкие, праздничные голоса. Шли часы. Яркоголубое майское небо померкло, стало бледносиреневым, потом густосиним. А народу всё прибывало и прибывало.

И когда раздался голос диктора, вся площадь разом погрузилась в безмолвие, которое тут же взорвалось восторженными криками: будет выступать Сталин!

Но первое же простое и прекрасное слово «Товарищи!» вновь принесло с собой глубокую тишину.

Рядом со мной стояла высокая немолодая женщина. Она крепко сжала губы, неподвижно глядя прямо перед собой, и по щекам её непрерывно текли слёзы. А в двух шагах мальчуган, сидя на плече у отца, смотрел на неё с безмерным, горестным изумлением, почти с упрёком: о чём можно плакать в такой день?

Я-то знала, о чём, и многие, многие на этой площади тоже знали. Но вот отзвучали слова: «С победой вас, мои дорогие соотечественники и соотечественницы!» Лучи прожекторов сплелись в небе живой светящейся сеткой, и от этого оно необычайно поднялось над нами, стало безмерно высоким. Ещё мгновение — и в эту лиловую тьму плеснули фонтаны огня и света — салют! И Спасская башня стояла такая прямая, вся устремленная ввысь, прекрасная, как символ величия и покоя. А над Кремлёвским дворцом огромной алой птицей парил флаг.

Чудесный, счастливый день — радостный и трудный…

И тут, словно пробудившись, я услышала голос Нины.

— Самое счастливое событие в моей жизни? — протяжно говорила она. — А если у меня не было в жизни никаких событий!..

«Конечно! — подумала я. — Вспомнили 9 мая и заговорили о счастье!»

— Ну, не событие, — возразила Люба, — а день, когда ты чувствовала себя очень-очень счастливой.

— А я всегда чувствую себя счастливой, — ответила Нина.

— Я же говорю: очень-очень счастливой, понимаешь? — нетерпеливо повторила Люба. — Не так, как всегда, а особенно счастливой!

Наступило молчание. Я ждала, мне хотелось услышать, что скажет Нина. И вот она заговорила:

— Ладно, только учтите: событий у меня не было. У меня очень обыкновенная жизнь. Но я всё-таки расскажу. Только вам будет неинтересно. Ладно, сами напросились…

Во время войны я работала проводником в поезде. У нас была комсомольская бригада проводников. Мы обучились малярному делу, столярному, слесарному, так что обходились в пути без ремонтной бригады. Ездили мы по маршруту Москва — Новосибирск. В Москву везли военных или командировочных, а в Новосибирск — женщин и детей с Украины, из Белоруссии, ленинградцев. Ребята многие ехали одни, родители у них погибли, и они были такие одинокие, притихшие, печальные, просто сил не было смотреть.

Тогда и решили мы устроить в своём поезде детский вагон и оборудовать его как следует. Когда бригада стояла ещё в Новосибирске на отдыхе, мы сложились, собрали денег и купили игрушек, принесли кто посуду, кто книжки, кто цветы. Нас было двадцать семь девушек, так что вещей набралось много. Потом одна девушка предложила устроить в вагоне подвесные люльки для грудных ребят. В общем, устроили очень хороший вагон: получилось уютно и красиво. На больших остановках бегали за горячей пищей. В вагоне всё время кипел самовар. И потом еще попросили девушек из другой бригады, из ташкентского поезда, привезти нам шерсти и стали вязать ребятам варежки и носки. Мы старались в дороге развлечь ребят — рассказывали им сказки, читали им, пели. И верно, они немножко повеселели, даже улыбаться начинали. А уж это… — Нина замолчала на секунду и потом порывисто договорила: — Знаете, хуже всего, когда малыш до того намучился, что и улыбнуться не может… Да, так о чём я говорила? Ну вот, а потом, по нашему примеру, детские вагоны стали устраивать и в других поездах. И мы были очень рады… Счастливы, — добавила Нина, чуть помедлив.

И так как мы молчали, она сказала извиняющимся тоном:

— Я же говорила, что будет неинтересно…

— Неправда, очень интересно! — горячо сказала Люба. — Очень интересно, Ниночка! — ласково повторила она.

За окном было совсем черно. По правилам дома отдыха, нам давно уже полагалось не разговаривать, а спать. Я смотрела в это чёрное, точно бархатом затянутое окно и думала: вот и об этом надо рассказать ребятам. Ведь это им, двенадцатилетним, всего труднее объяснить, а надо, чтобы они поняли: счастье — не просто в личной удаче, счастье — жить для людей и работать для них, думать и заботиться не только о себе.

Так вот всё, что задевало и радовало меня, я мысленно пересказывала ребятам. Иной раз приходило в голову: не узость ли это, не ограниченность ли? Почему всё в жизни, все свои мысли, встречи и впечатления я свожу к одному? Но нет: ведь это одно и стало в моей жизни самым главным и самым радостным! Я учительница — это самое важное и самое хорошее, что я о себе знаю!

 

Сентябрь

И снова наступил день, который я всегда обвожу в своём календаре красным карандашом: Первое Сентября! И снова я шагаю по знакомому переулку. Липы ещё не успели растерять своё тусклое золото, и лишь изредка под ногой шуршит сухой лист.

Всё казалось особенно чистым и чётким в это утро: и ровный асфальт, и знакомые дома, и решётка забора, и безоблачное бледное небо. Так бывает, когда смотришь на улицу сквозь только что вымытое к празднику окно.

— Марина Николаевна! Здравствуйте! — услышала я и, обернувшись, увидела Лёшу Рябинина. Он держал за руку брата, семилетнего Петю.

— Здравствуй, Лёша. Да как ты вырос, ты ростом чуть не с меня! А Петя почему с тобой?

— В первый класс идёт, — с гордостью ответил Лёша. — К Наталье Андреевне!

Мы стояли, загораживая неширокий тротуар, и всё улыбались, как в первую минуту встречи. Лёша в самом деле вырос. И у него всё такой же добродушный и деловитый вид уверенного в себе, хозяйственного человека. Петя стоит рядом, чисто вымытый, с аккуратно подшитым белым воротничком. Башмаки его начищены до блеска, голова наголо острижена, глаза широко раскрыты.

Едва мы двинулись дальше, как с противоположного тротуара с громким воплем «Марина Николаевна! Лёшка!» к нам кинулся Боря Левин, дочерна загорелый, с выгоревшими, совсем соломенными волосами.

— Ох, здравствуйте! — говорит он захлебываясь. — До чего я соскучился по школе — прямо еле дотерпел? Вы ещё Селиванова не видели? Он вот такую черепаху притащил! — Борис развёл руками, едва не выронив портфель: черепаха, как видно, была величиной с колесо. — А Горюнов из Артека ракушек навёз, камней всяких!

Мы идём вчетвером, мешая прохожим, но на нас никто не сердится — нас обходят и оглядываются доброжелательно и с любопытством. А Борис всё рассказывает, рассказывает. Я не прерываю его и не пытаюсь расспрашивать: он так полон своим, что пока не выложит всех впечатлений, всё равно слушать не станет.

Едва мы ступили на школьный двор, к нам со всех сторон кинулись ребята. Я не успевала здороваться, не успевала всмотреться в одного, как передо мною, точно из-под земли, появлялся другой. Вытянулся, вырос чуть ли не на голову Ильинский, очень загорел Горюнов. Как только во двор входил кто-нибудь из нашего класса, мы встречали его хором:

— А вот и Юра Лабутин! Здравствуйте, Воробейки!

Серёжа Селиванов, ко всеобщему восторгу, появился в воротах с большой чёрной черепахой в руках. Толя Горюнов привёз из Артека коллекцию камней и альбом рисунков. Лабутин, который провёл лето на Кавказе, притащил большой кусок самшитового дерева. И каждому хотелось тут же, немедленно, на школьном дворе, где мы собрались задолго до звонка, рассказать обо всех своих приключениях за три летних месяца.

— Это вы — пятый «В»? — спрашивает кто-то.

Оборачиваемся. Перед нами — незнакомый мальчик. Как и все ребята, он сильно загорел за лето, а коротко остриженные светлые волосы, густые, почти сросшиеся брови и ресницы совсем выцвели. Странно видеть за светлыми ресницами небольшие глаза, тёмные, точно спелые лесные орехи. Мальчугану, должно быть, неловко, что все молча разглядывают его, но он старается держаться независимо.

— Я новенький, — говорит он. — Меня к вам послали. Вы пятый «В»?

— Четвёртый «В», — поправляет Румянцев и тут же под общий хохот сконфуженно машет рукой.

— Какой четвёртый? Пятый уже! — весело поправляют его со всех сторон.

Новенький ждёт, пока ребята немного утихнут, и поясняет:

— Моя фамилия Соловьёв.

— Есть такой в списке, — говорю я. — Здравствуй. Игорь Соловьёв.

Кто-то спрашивает, где он раньше учился, почему перешёл в нашу школу. Но я слушаю не очень внимательно. Я только что перехватила немного озабоченный и в то же время довольный взгляд Лёши и теперь смотрю в ту же сторону: неподалёку от нас стоит его братишка Петя, прижимая к груди большой букет. За ним выстроились ещё двадцать пар ребятишек, таких же принаряженных и взволнованных, с такими же круглыми глазами.

Наталья Андреевна внимательно оглядывает этот свой отряд.

— Когда подойдёте к дверям школы, снимите шапки, не забудьте, — говорит она.

Петя растерянно оглядывается: а ему как быть? У него ведь шапки нет. Лёша успокоительно кивает ему.

Малыши направляются к крыльцу. Они послушно снимают шапки и медленно, осторожными шагами поднимаются по ступеням. На секунду я забываю о своих ребятах и молча смотрю вслед Наталье Андреевне. Сегодня она рассталась с мальчиками, которых учила четыре года; вот они стоят возле своей новой классной руководительницы. А Наталья Андреевна теперь снова, с самого начала поведёт этих малышей…

— Марина Николаевна, звонок, мы уже построились, — слышу я голос Гая.

Мы поднимаемся на третий этаж, ребята входят в класс, останавливаются в нерешительности.

— Сядем, как в прошлом году, — говорит Рябинин, — а после разберёмся.

— Садись со мной, — гостеприимно предлагает Выручка новичку, и они с удобством устраиваются у окна.

— Сейчас, — говорю я, — у вас будет ботаника. Я иду в пятый «А». По расписанию, мой первый урок там. На третьем уроке мы с вами снова встретимся.

Только теперь, мне кажется, ребята по-настоящему поняли, что они пятиклассники. В этом году всё по-новому: я уходила, а в дверях уже стояла преподавательница ботаники Елена Михайловна.

Мальчики встали.

Познакомив класс с преподавательницей, я выхожу в коридор. Почти все учителя уже разошлись по классам, пора и мне в пятый «А». Но на секунду я невольно замедляю шаги: из-за закрытой двери доносится голос Натальи Андреевны:

— А теперь давайте послушаем, как тихо в школе!

Малыши умолкают, прислушиваются, как к чуду. В школе восемьсот мальчиков, но какая глубокая, какая полная тишина…

 

День за днем

Итак, я классная руководительница и, кроме того, преподаю русский язык и литературное чтение в своём и одном параллельном пятом классе. У моих ребят теперь по всем предметам разные учителя, но они ещё не привыкли к этому и попрежнему обращаются ко мне с вопросами то по географии, то по арифметике.

Как только звонок возвещает конец занятий, я иду к своим ребятам, а мальчики из пятого «А», прежние ученики Натальи Андреевны, тотчас отправляются к ней. Разница между нами только та, что я иду чинно, не спеша, как и полагается преподавательнице, а они мчатся наперегонки, перепрыгивая через три ступеньки.

Ещё прошлой зимой, когда не существовало списка нынешнего первого класса и никто не знал, какие именно ребята будут в нём учиться, Наталья Андреевна сказала своим ученикам:

— Осенью вы станете пятиклассниками, а я буду учить малышей. Нужно хорошо встретить их, приготовить к их приходу разрезные азбуки, наборное полотно и ещё много всяких вещей. Кто мне поможет?

Кто же мог отказаться!

Из отрывного календаря ребята вырезывали крупные чёрные цифры и наклеивали на картон. Теперь у каждого первоклассника есть все цифры от единицы до двадцати. Потом принесли в школу детские календари за прошлые годы, отобрали красочные картинки, стихи, сказки. Всё это вырезали и окантовали. Разрисовали целую сотню закладок для учебников, чтобы первоклассники не портили книжек, не загибали углы страниц. Вырезали звёздочки. Приготовили цветные мелки и с удовольствием предвкушали, как удивятся малыши, когда увидят, что слово можно написать на чёрной доске красным, жёлтым, синим — и вся доска расцветёт.

Теперь всё, что они сделали, пригодилось. И если Наталье Андреевне что-нибудь нужно, каждый мальчик из пятого «А» готов помочь. Они водят «первачков» в буфет, в раздевалку, встречают их по утрам у школы.

Когда у меня в расписании «окно» — свободный час между занятиями, — я иду в свой класс на урок ботаники или истории.

Интересно посмотреть на своих ребят со стороны. А они, когда кто-нибудь хорошо отвечает у доски, словно по команде, поворачивают головы в мою сторону, понимая, что для меня это так же важно, как и для них.

С другим пятым классом я познакомилась без большого труда. Многих учеников я знала ещё с прошлого года. А главное, у меня появилось новое чувство: я вхожу в класс, твёрдо зная, что меня станут слушать — всё равно, будет ли интересно или придётся заниматься скучной черновой работой. И ребята понимают это.

Но если я надеялась, что отныне всё пойдёт без сучка и задоринки, то вскоре убедилась: это не так…

 

Футбол

— Марина Николаевна, ваши ребята сбежали!

— Как сбежали? Куда?

Я с удивлением смотрю на преподавательницу английского языка Софью Алексеевну. Она первый год в школе, и неожиданное происшествие выбило её из колеи. У неё растерянное, огорчённое лицо.

Начинался последний урок, меня ждали в пятом «А», но вместе с Софьей Алексеевной я направилась к своему пятому «В», открыла дверь и остановилась на пороге: класс был почти пуст, не больше десяти ребят сидело за партами.

— Где же остальные?

Молчание.

— Лёша, где ребята?

Рябинин виновато потупился.

— Сегодня футбол, — услышала я тихий ответ. — «Спартак» — «ЦДКА».

— Так что же?

— Ну, матч будет в пять. Так на «Динамо» разве доберёшься… народу сколько… Вот и ушли с английского. А то бы опоздали…

На другой день я пришла в класс мрачнее тучи. Я сказала ребятам, что мне стыдно за них. Что их поступок — неуважение к школе, к Софье Алексеевне, ко мне, их классной руководительнице. Что они должны извиниться перед Софьей Алексеевной. И что больше такие вещи повторяться не должны. Никогда!

Они сидели притихшие, виноватые. Гай от имени всего класса извинился, пообещал, что «больше такого не будет».

И в самом деле, в дни матчей ребята больше не удирали из школы. Но легче не стало. Теперь они безустали гоняли мяч на школьном дворе: до и после уроков и даже в короткие перемены; не только в солнечные дни, но и в слякоть и в дождь. Они вбегали в класс в последнюю секунду, мокрые, красные, разгорячённые, кто с разбитой коленкой, а кто и с синяком под глазом. Ясно было: мысли их далеко, им прямо невмоготу решать длинные примеры на простые дроби или повторять правописание глаголов.

То и дело слышался жаркий шёпот:

— Какой ты судья! Такого судью самого судить надо!

— А такого вратаря только об столб стукнуть!

На перемене споры продолжались, и иной раз дело доходило чуть не до драки.

— Ты тоже хорош! — кричал Саша Воробейко. — Поставили вратарём, так стой, нечего к чужим воротам бегать голы забивать!

— Раз вы сами не можете, что ж делать? — ещё громче кричал в ответ Румянцев. — Вам забивают, а вы чего-то по сторонам зеваете!

— Потому и зеваем, что на свои пустые ворота оглядываемся, а вратаря нигде не видно!

Жаловались родители. Жаловались учителя.

— Ваши ребята, Марина Николаевна, обо всём на свете позабыли с этим футболом, — то и дело слышала я. — Дисциплина в пятом «В» хромает на обе ноги. Пора навести порядок.

Я выслушивала эти упрёки, чувствуя, что у меня горят уши. Возражать было нечего: футболом увлекалась поголовно вся школа, от первоклассников до выпускников (да и кое-кто из педагогов, кажется, был грешен). Но мой пятый «В» почему-то оказался самым неугомонным.

— Лёва, — говорила я в отчаянии, — что же это такое?

Мой надёжный друг и помощник учился, теперь в десятом классе и мог уже не быть нашим пионервожатым, но он остался с нами, и я, как и в прошлом году, во всём с ним советовалась.

А Лёва, несмотря на свои очки и давнишнее пристрастие к шахматам, отлично знал, что такое футбол для мальчишеской души. И он произнёс магические слова:

— Футбольная команда!

Мы сказали ребятам: «Давайте создадим свою футбольную команду!»

В самом деле, какое удовольствие целыми днями гонять мяч каждый раз с другими игроками, не соблюдая по-настоящему правил, играть урывками, без системы, без плана! Нет, так ничему не научишься. Футбол — игра серьёзная, для неё нужны не только крепкие ноги, но и голова на плечах.

Это было бурное собрание. Да, команду, команду немедленно! Капитан — Гай. Полузащита? Кто лучше — Ильинский или Румянцев? А вратарь? Самое главное — вратарь!

После того как всё было установлено, мы решили:

1. Играть раз в неделю, по средам. 2. Предложить организовать футбольные команды в других классах, вызвать их на соревнование. 3. В другие дни — про футбол не думать.

Было у нас одно жёсткое условие: если сегодня из-за футбола ты не успел приготовить уроки, завтра же выбываешь из команды. Это правило свято соблюдалось. За нарушение его были исключены из команды Ильинский и Выручка.

Ребята больше не приходили в класс разгорячённые и потные, не вели бесконечных разговоров о футболе на уроках.

А играть они стали лучше. И, может, это покажется забавным, но мне было очень приятно, что первое место по футболу среди пятых — седьмых классов завоевал наш пятый «В».

Едва мы ввели в какое-то русло футбольную горячку, как вспыхнула другая «эпидемия». Во время перемены около моего класса стали раздаваться оглушительные выстрелы, происхождение которых никто не мог объяснить. Я несколько раз спрашивала ребят — они отмалчивались. Учителя жаловались, что иногда стрельба вспыхивала даже на уроках. Внезапно раздавался оглушительный треск — и снова мёртвая тишина да невозмутимые лица ребят.

И однажды я сказала:

— С завтрашнего дня вы не будете ходить в тир. Раз вы устроили стрельбище в школе, то и хватит с вас этого.

Надо сказать, что в тир ребята ходили с восторгом (их водил туда военный руководитель). Они упражнялись в стрельбе, готовились к соревнованиям — словом, увлекались этим делом. И вдруг: не пойдёте больше на стрельбище!

На другой день я вошла в класс. Ребята встали.

— Здравствуйте. Садитесь!

Все продолжали стоять.

— Вы собираетесь заниматься стоя? — удивилась я.

— Марина Николаевна! — услышала я голос Гая. — Мы не будем больше стрелять в школе, разрешите нам ходить в тир.

— Хорошо. Но кто же стрелял? Я не хочу, чтоб один из вас говорил про другого, пусть скажет тот, кто виноват.

Было несколько секунд нерешительного молчания, и к доске вышел Володя Румянцев.

— Это я стрелял, — сказал он.

— Как же ты это делал?

И тут все стали хором объяснять:

— Марина Николаевна, это очень просто, посмотрите: вот катушка — видите отверстие? — сюда надо насыпать серы, а потом…

Я внимательно выслушала, из вежливости повертела в руках катушку, доставившую нам столько хлопот, и положила к себе в портфель. Ребята проводили её грустным, сожалеющим взглядом.

 

Живой учебник

— Марина Николаевна, а как стреляет катушка, которую вы у Румянцева взяли? Покажите, пожалуйста, — просит Галя.

— Зачем тебе?

— Я нашим девочкам покажу.

— Только этого не хватало! Ты лучше скажи, почему v тебя щёки и нос в чернилах?

— Это я думала над задачкой…

Галя для меня — живой учебник педагогики. В этом году у неё другая учительница — Евгения Павловна. Я с нею не знакома, как не была знакома и с прошлогодней учительницей Зинаидой Павловной, но ясно представляю обеих, и даже не столько по Галиным рассказам, сколько по её новому отношению к школе.

— Воскресенье кончилось! Воскресенье кончилось! — кричит она по утрам каждый понедельник. — Я иду в школу! Я иду в школу!

Ничего похожего не было прошлой зимой, когда Галя нетерпеливо ждала воскресенья, а в понедельник утром ни за что не хотела просыпаться.

— Марина Николаевна, вот поглядите, — рассуждает она. — В прошлом году у меня всё были тройки, четвёрок совсем немножко. А сейчас четвёрки и пятёрки.

— Почему же это?

— Евгения Павловна очень хорошая. Знаете, она обо всех так заботится, всегда огорчается, если кто болен. И у неё очень много улыбок. Когда девочки с ней прощаются, она каждой улыбается — на всех хватает и ещё остаётся, правда!

В другой раз Галя рассказывает:

— Моя соседка Сёмина Таня потеряла свою ручку и говорит: «Это ты взяла!» Я ей отвечаю: «Чем на меня говорить, поищи получше». Она поискала и нашла под партой и всё равно мне говорит: «Это ты взяла, а потом бросила!» А Евгения Павловна услыхала и даже закричала на неё. Она знаете как сказала? «Как ты смеешь оскорблять человека!»

И я невольно подумала: как это неверно, как неправильно — проучиться четыре года в Москве и не знать таких московских учителей, как та же Наталья Андреевна или нынешняя Галина учительница Евгения Павловна!

Можно ли представить себе студента-медика, который не знал бы имён Бурденко или Вишневского! Студента архитектурного вуза, не знакомого с лучшими образцами старого и современного московского зодчества! Ученика художественного училища, который ни разу не побывал в Третьяковской галлерее! Студента театральной студии, который не перевидал бы лучших актёров столицы!

А мы, студенты педагогического вуза, видели только тех учителей, которые работали в школе, где мы проводили свою педагогическую практику, да и то подчас вскользь, случайно. В вузе мы упустили возможность узнать людей, которые всего убедительнее могли показать нам, что такое педагог и его работа.

 

«Ты больше не мой ученик»

Среди новичков у меня был один, по фамилии Лукарев. Он быстро сошёлся с ребятами, стал своим в классе. В перемены он почти всегда оказывался в центре шумного, смеющегося кружка: что-то громко рассказывал, мяукал, кричал петухом (это у него получалось артистически). На уроках он гримасничал, передразнивая кого-нибудь из ребят, а то и учителя. Выходило похоже, ребята фыркали, и Лукарев в такие минуты, видимо, чувствовал себя героем. Сам он при этом никогда не смеялся, лишь изредка улыбался какой-то быстрой, короткой улыбкой. Большой, подвижной рот казался чужим на его худом лице.

Однажды, когда преподаватель географии, отпустив его от доски, наклонился над журналом, Лукарев пошёл к своей парте на руках. Ребята рассмеялись. Алексей Иванович поднял голову, но Лукарев был уже на ногах и с торжествующим видом садился на место. В другой раз — это был первый урок, после звонка прошло минут десять — в коридоре раздалось что-то вроде громкой пощёчины, дверь с грохотом распахнулась, в класс влетел портфель, а за ним, спотыкаясь, словно его сильно толкнули, вбежал Лукарев и растянулся на полу. Мы опешили, не понимая, что случилось. Лукарев шумно, с нарочитой неуклюжестью поднялся и, глядя не в лицо мне, а куда-то вбок, принялся многословно объяснять:

— Марина Николаевна, я не виноват. Я опоздал. Стою у двери, думаю: что делать? А тут идёт какой-то большой парень, верно из десятого класса. Я его не трогал, а он вдруг ка-ак даст мне, а потом ка-ак толкнёт меня — вот я и полетел…

Он ещё долго говорил что-то, а я смотрела на его кривую мимолётную усмешку, на глаза, упорно не желавшие встречаться с моими, и думала: «Всё неправда. Никто тебя не трогал и не толкал. Ты сам хлопнул в ладоши, чтоб вышло похоже на пощёчину, сам распахнул дверь…» Но доказать это я не могла.

— Садись, — сказала я сухо и по довольной усмешке, на мгновение тронувшей его выразительный рот, поняла, что не ошиблась: он нарочно разыграл всю эту комедию.

А вскоре произошло вот что.

Шёл мой урок. У доски стоял Серёжа Селиванов и писал предложение: «Как только наступит зима и землю запушит белым снегом, ждёшь не дождёшься снегирей». Ребята писали улыбаясь, зная пристрастие Серёжи к этим красногрудым птицам.

Мне показалось, что отрицание «не» написано вместе с глаголом, и я подошла поближе, загородив доску Феде Лукареву, сидевшему на первой парте слева. И вдруг он отчётливо произнёс:

— Ну вот, стала, как дерево, ничего не видно!

Я обернулась, чувствуя, что бледнею. У меня задрожали руки, я уронила карандаш; в тишине было слышно, как он со стуком покатился по полу.

Класс молчал. Эта глубокая тишина больше всего ужаснула меня.

«Почему они молчат? — пронеслось у меня в голове. — Как они смеют молчать, когда этот мальчишка так обидел, так оскорбил меня?» И еще: «Лукарев учится с нами уже полтора месяца, как же он не понял, что такими словами, таким тоном со мной нельзя, невозможно разговаривать!»

Всё это я успела передумать в короткие секунды напряжённой тишины. И так же быстро созрело решение.

— Вот что, — сказала я. — До сих пор я была твоей учительницей, а ты — моим учеником. Но теперь я вижу, что ты не уважаешь меня. И поэтому ты больше не мой ученик.

На моё счастье, в это время прозвенел звонок, и я вышла из класса.

Когда я вошла в кабинет к Анатолию Дмитриевичу, он поднял голову, внимательно взглянул на меня и сказал мягко, но настойчиво:

— Рассказывайте, что случилось!

Я рассказала о Лукареве и о том, что сейчас произошло на уроке.

— А знаете, — помолчав, сказал Анатолий Дмитриевич, — у Натальи Андреевны был когда-то похожий на него ученик. Локтев, кажется… да, Локтев. Малыш-второклассник, любитель кривляться. Раз он учинил на уроке такое: сел под парту и объявил, что там и будет заниматься. Наталья Андреевна только засмеялась и говорит: «Что ж, если тебе удобно, оставайся на полу, а мы будем сидеть за партами». И стала заниматься с ребятами, не обращая внимания на озорника. Он быстро понял, что поступок его глуп. Понимаете, он был уничтожен насмешкой. Так вот я к чему: не лучше ли как-нибудь по-другому показать Лукареву, что он поступил недостойно? Спокойнее, без гнева?

— Нет, — сказала я, стараясь, чтоб не дрожал голос. — Локтеву было девять лет, а Лукареву двенадцать — разница большая… И потом, я учительница, но вместе с тем человек же я! И, как всякий живой человек, имею право на гнев и обиду, могу оскорбиться, возмутиться, возвысить голос. Ведь правда же? Не ради Лукарева только, а ради себя я не могла иначе…

— Это рискованный шаг.

— Я понимаю.

Анатолий Дмитриевич покачал головой и произнёс задумчиво:

— Сейчас поздно рассуждать — дело сделано. Попробуем… посмотрим…

Я повидалась с матерью Лукарева, попросила её особенно внимательно следить, как теперь Федя будет готовить уроки. Она озабоченно выслушала мои объяснения.

— Вот ведь озорник неумный, какую привычку взял, — сказала она под конец. — Будьте покойны, я-то за ним послежу. А он пускай почувствует: дескать, как я к людям, так и они меня ценить будут. Так будьте покойны, — повторила она, — я послежу.

 

Своими словами

Сначала Лукарев пробовал сделать вид, будто ничего не произошло. На переменах веселился, бегал больше всех, шумел, кричал, смеялся. Иногда вместе с другими подходил ко мне, но я не обращалась к нему.

На ребят я рассердилась напрасно. Они приняли мою обиду близко к сердцу. Подумав, я поняла; в тот первый миг они замерли и замолчали, потому что были ошеломлены не меньше моего. Это я чувствовала во всём. Они разговаривали с Лукаревым, но только по необходимости.

Федя Лукарев прекрасно рисовал, но никто не обращался к нему, как прежде, с просьбой оформить стенгазету. Он лучше многих играл в шахматы, но старостой шахматного кружка избрали не его, а Игоря Соловьёва.

Но что больше всего уязвило Лукарева — это отношение ребят к его шуткам. Никого больше не смешили его гримасы, он мог сколько угодно мяукать, лаять, кукарекать — никто не поворачивался в его сторону. А когда он изобразил (и, по правде говоря, очень похоже), как Лёва на занятиях кружка близоруко разглядывает чью-то самоделку, Рябинин проворчал с безмерным презрением:

— Люди дело делают, а этот только и умеет ломаться… Обезьяна бесполезная!

Лукарев не огрызнулся, не спросил, как сделал бы прежде: «А какая обезьяна полезная — ты, что ли?» Он притворился, будто не слышал Лёшиных слов, и медленно отошёл в сторону.

На уроках мы читали Горького. По программе надо было прочесть всего несколько отрывков из «Детства» и «В людях», но я поняла, что этого недостаточно. Ребята были так захвачены, так хотели узнать всё об этой удивительной жизни, что мы стали оставаться после уроков и читали «Детство» вслух.

Я читала однажды у Макаренко о совместных переживаниях, о том, как важны, как необходимы они для того, чтобы родился настоящий коллектив. Теперь я убедилась на опыте: нельзя вместе читать о бабушке Алёши Пешкова, о её чудесных сказках, о плясках Цыганка, о том, как нашёл Алёша путь к книге, — нельзя всем вместе прочесть об этом и остаться в прежних отношениях друг с другом.

Затаив дыхание, слушали ребята повесть о трудном, невесёлом детстве. Минутами у них начинали влажно блестеть глаза, время от времени кто-нибудь тяжело вздыхал, кто-нибудь, сам не замечая, крепко стискивал плечо соседа. Каждый невольно искал сочувствия и ощущал, что другие переживают то же. И это роднило нас. Мы лучше понимали друг друга, охотнее поверяли друг другу свои мысли и планы, чаще советовались. Всё более дружным становился наш коллектив, наш класс.

А Лукарев оставался вне этого. Он тоже сидел среди нас, тоже слушал — и всё же он был один.

Однажды кто-то из ребят предложил собраться после уроков и рассказать своими словами о детстве Алексея Максимовича: пусть каждый приготовится и расскажет какой-нибудь случай.

— Я расскажу, как Алёша и бабушка ходили в лес и волк их не тронул, — вызвался Селиванов.

— А я о том, как Алёша ночевал на кладбище! — заторопился Рябинин.

— А я про пожар!

— А я про деда!

Лукарева никто не спросил, не хочет ли и он принять участие в этой затее.

Через неделю мы собрались и стали рассказывать. Рассказывали близко к тексту, бережно стараясь передать драгоценное горьковское слово.

— Кричат щеглята, щёлкают любопытные синицы, они хотят всё знать, всё потрогать и одна за другой попадают в западню, — рассказывает Серёжа Селиванов, назвавший свой отрывок «Ловля птиц». — На куст боярышника опустилась стая чижей, — продолжает он мечтательно. — Чижи рады солнцу и щебечут еще веселей. Ухватки у них, как у мальчишек-школьников. Жадный домовитый сорокопут запоздал улететь в тёплые края. Он сидит на ветке шиповника и своими чёрными глазами высматривает добычу. А снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, и сердито поскрипывает, качая чёрным носом.

— …Аптекарь учил Алёшу: «Слова, дружище, как листья на дереве, и чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, — нужно учиться! Книга, дружище, как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное», — с воодушевлением продолжает Ваня Выручка.

Саша Воробейко не в состоянии придерживаться точного текста.

— И вот Алёша задолжал лавочнику за книгу сорок семь копеек, — горячо, торопливо рассказывает он. — Алёша просит: подождите, уплачу я вам ваши деньги, а лавочник ему даёт свою руку, масленую, пухлую, как оладья, и говорит: «Поцелуй, подожду!» А Алёша был горячий. Он схватил гирю и как замахнётся на лавочника!..

Один рассказывал лучше, другой хуже, но никто не был равнодушным. Каждый по-своему, они горячились, горевали и радовались вместе с Алёшей. В жестах, в самом выражении лица сказывался характер рассказчика.

Минут через сорок я спросила:

— Может, довольно? Может, оставим до следующего раза?

Никто и слушать не хотел об этом. Прошло ещё полчаса, и я чуть не силой отправила ребят домой.

Мы вышли из школы все вместе. Поздняя осень неожиданно порадовала несколькими на удивленье ясными, тёплыми днями, и вечер этот был прозрачный и светлый. Ровный сухой асфальт звонко откликался на наши шаги, — словно приглашая пуститься наперегонки по переулку. Но мои ребята ничего не замечали — так полны были тем, что сегодня унесли из школы.

— Больше всего люблю про то, как Цыганок пляшет! — говорил Гай.

— А я даже не могу сказать, что я больше люблю. Мне всё нравится, — негромко возразил Горюнов.

— Как Воробейко хорошо рассказал про Алёшу и лавочника! Ведь хорошо, да, Марина Николаевна? — перебивает его Румянцев.

На углу мы остановились, не в силах расстаться, и ещё долго говорили, обсуждали, перебирали в памяти страницу за страницей, жалели, что никто не рассказал о Королеве Марго, о том, как Алеша впервые прочитал «Руслана и Людмилу»…

Лукарев шёл вместе с нами, но за всю дорогу не сказал ни слова. Когда мы остановились, он тоже постоял секунду, потом снял шапку, подкинул, опять надел и, не попрощавшись, зашагал дальше один.

Я поглядела ему вслед и вдруг ощутила острую тревогу. Она уже давно жила во мне, но тут я почувствовала: она меня больше не оставит. «Неужели ему всё равно? — подумала я. — Неужели ему легко вот так, молча, оставаться в стороне от нашей жизни?»

Я знала: Федя способный, неглупый мальчик. Требуемое по программе он знает. Об этом можно было не беспокоиться. Но ведь всего остального, что не значится ни в какой программе, он лишён. Мы смотрели фильм «Детство», были в Музее Горького, без конца делились впечатлениями. А Лукарев был всё время где-то рядом, около, и всё же не с нами. Но понимал ли он это?

Спокойствие, уверенность в своей правоте оставили меня. Что бы я ни делала, я не могла не думать о Лукареве. После того горьковского вечера он поскучнел, перестал быть таким весёлым и шумным. Я только не знала, отчего это: жалеет ли он о том, что произошло, или озлобился?

И самый воздух в классе стал другим, хотя внешне как будто ничто не изменилось. Так бывает, когда в семье кто-нибудь болен и все условились об этом не говорить, но не думать не могут. Так было и у нас: мы не упоминали о случившемся, но и забыть не могли.

 

Памятный урок

Дня три спустя меня позвал к себе Анатолий Дмитриевич.

— Как у вас с Лукаревым? — спросил он.

— Попрежнему, — ответила я.

— Вы всё ещё уверены, что поступили правильно?

Я ответила не сразу:

— Нет, теперь я этого не знаю.

Анатолий Дмитриевич шагал по кабинету; потом остановился у окна и стал смотреть на улицу.

— Боюсь, придётся перевести его в пятый «Б», к Елене Михайловне, — сказал он наконец. — Это ложное положение. Вы сказали: «Ты не мой ученик». Он не извинился. Так не может долго продолжаться.

Перевести в другой класс! Это ошеломило меня. Переложить свою беду на чужие плечи, предоставить кому-то другому исправлять и доделывать то, чего не сумела, с чем не справилась я?

— Нет, нет! — вырвалось у меня.

— Ну, а как же? — мягко возразил Анатолий Дмитриевич. И, чуть помолчав, прибавил: — Подумайте еще, голубчик. И поймите: тянуть с этим нельзя.

…Вечером я постучалась у хорошо знакомой двери.

— Подождите, она сейчас вернётся, — сказала мне соседка, открывая комнату Натальи Андреевны. — Она не надолго, за хлебом вышла. Велела, если кто зайдёт, чтоб посидели.

Всё мне было уже привычно в этой комнате: уютный диван, фотографии детей на стенах, полка с книгами, большая шкатулка с письмами учеников. Здесь лежат фронтовые треугольники; потёртая на сгибе записочка, которую написал один десятиклассник, забежав к своей старой учительнице за несколько минут до отъезда на фронт и не застав её: поблекшие листки, полученные двадцать и тридцать лет назад…

Я подсела к столу и начала перелистывать детские тетради. «Сколько их проверено за сорок лет!» мелькнуло у меня. Раскрыв очередную тетрадку, я увидела почерк самой Натальи Андреевны. Замелькали имена детей: Митя, Саша, Володя… «Дневник?» не успела я сообразить и вдруг увидела слова: «…я люблю их больше жизни». Поспешно закрыв тетрадь, я отошла от стола. Было так, словно нечаянно, нескромно я заглянула в самое сокровенное, что никому не поверяют, о чём думают только наедине с собой.

Я ушла, наскоро объяснив соседке, что не могу дожидаться Натальи Андреевны, но это и не важно: завтра в школе мы увидимся и поговорим.

Я шла и думала: дело не в том, что я поступила не так, как Наталья Андреевна в том случае с Локтевым, о котором рассказал мне Анатолий Дмитриевич. Это ещё ничего не значит. Все мы разные, и каждый должен поступать по-своему. Ведь когда речь идёт о живописце, о музыканте, каждый понимает, что тут у всех характеры разные и Шишкин, скажем, не похож на Куинджи. Но разве учителя все должны быть на одно лицо? Конечно, нет.

Но сказать: «Ты не мой ученик…» Как же так? Я должна говорить и делать то, во что верю, и, начав, доводить до конца. Я сказала Лукареву, что он не мой ученик. Но ведь он мой! Я отвечаю за него и не могу лишиться этой ответственности — она тяжела, но она дорога мне. Как же поступить?

Перевести в другой класс? Это тоже воспитательная мера, это испытание и наказание: Лукарев привык к классу, любит его, и ему будет трудно лишиться товарищей. Но я не хочу этого!

На другой день я шла после уроков по коридору и увидела: Лукарев стоит и плачет.

— Марина Николаевна! — окликнул меня шедший навстречу Анатолий Дмитриевич. — Это ваш ученик?

Я не успела ответить.

— Ваш, ваш, я ваш ученик! — закричал Федя.

Он подбежал ко мне, схватил за руку и, захлебываясь от слёз, проговорил:

— Марина Николаевна, простите меня! Накажите, как хотите, но только пускай я опять буду ваш ученик!

Конечно, он мучился и много передумал за эти дни. Мне кажется, он понял простую истину человеческого общежития: если хочешь, чтобы тебя уважали, сам уважай других, — только тогда ты будешь равноправным членом коллектива и все будут относиться к тебе как к товарищу.

Но и для меня этот случай тоже стал уроком на всю жизнь. Я поняла: Лукарев, как каждый из моих мальчиков — пусть он строптив, упрям, пусть с ним трудно, — мой ученик. Что бы ни было, — мой, со всем плохим и хорошим, что в нем есть.

 

Случай в лесу

В одно из сентябрьских воскресений мы с ребятами — собралось человек пятнадцать — поехали на станцию Здравница, неподалёку от Звенигорода. День был чудесный, лес светился насквозь, и где-то в глубине его вспыхивали, дрожали и переливались все оттенки золота и багрянца. Тёплый грибной запах стоял вокруг: впереди то тут, то там разгоралась густым бархатным румянцем круглая шапка подосиновика, а белые грибы обнаруживались вдруг целыми семействами в сторонке, в тени: один большой, а вокруг него — толстобокие малыши с ещё светлыми шляпками.

Захлебываясь от восторга, ребята приносили грибы в запачканных землёю ладонях. Они совсем опьянели от душистого воздуха, носились друг за другом, карабкались на деревья, с воинственными криками охотились то на ужа, то на лягушку…

Наконец мы собрались отдохнуть и позавтракать. Уселись под высокой дуплистой берёзой. Мальчишки долго и безуспешно пытались вскарабкаться наверх и выяснить, «кто там живёт», но каждый раз соскальзывали, и на их загорелых ногах появились белые полосы царапин.

Ребята разложили на бумаге свои припасы и шумно принялись за еду, предлагая друг другу хлеб, огурцы, помидоры. «Чего не ешь, Трофимов?» спросил кто-то. «Не хочется». — «Вот чудак, не проголодался! А я прямо как зверь голодный. Бери баранки!» В это время я объясняла Румянцеву, какие бывают трюфели, и, услышав, что Трофимов отказался от баранок, лишь мельком подумала, не заболел ли он, не слишком ли устал от беготни.

Потом ребята снова разбрелись в разные стороны, и тогда ко мне неожиданно подошёл Трофимов, вынул из сумки солидный кусок пирога, плитку шоколада и сказал вполголоса:

— Кушайте, пожалуйста, Марина Николаевна!

Я посмотрела на него в упор и отказалась. Он чуть-чуть смутился и, отойдя в сторону, стал есть сам.

Возвращались мы поздно; сидели в полутёмном вагоне и заново перебирали дневные впечатления. И вдруг Серёжа горестно протянул:

— Ну что ты будешь делать — опять есть хочется!

Я достала из портфеля булку, нарезала тонкими ломтиками и раздала всем. Ребята стали отказываться.

— Ешьте сами, Марина Николаевна, мы не хотим, — уверял меня из дальнего угла тот самый Селиванов, который только что своим плачевным воплем пробудил наш аппетит.

— Нет, — возразила я, — у товарищей в походе всё должно быть общее. Что же, вы хотите, чтобы я ушла в другой конец вагона и наелась одна?

Это убедило их, каждый просто взял свою долю.

— Верно, — сказал Румянцев: — это уж самое противное — прятаться от товарищей и есть втихомолку.

Я взглянула на Трофимова; даже в этом скудном, мигающем свете видно было, что он покраснел до слёз. Я быстро отвела глаза, поняв, что урок, который, сами того не ведая, дали ему ребята, достиг цели.

Вскоре Трофимов ушёл от нас: отец его вместе с семьёй переехал на работу в Горький. Я долго мучилась, раздумывая над отзывом, который нужно было дать ему для поступления в новую школу. «Вася Трофимов способный мальчик, успевал по всем предметам хорошо, особый интерес проявлял к арифметике. Очень дисциплинирован». Написав это, я поняла, что ещё ничего не сказала о мальчике. А если вдуматься, что же я ещё могла сказать? Что он однажды на прогулке не поделился с товарищами пирогом и в одиночку съел плитку шоколада? В отзыве это выглядело бы нелепо. А написать, что он плохой товарищ, я не имела права, потому что, хотя Вася учился у меня больше года, я, в сущности, ничего о нём не знала и, если бы не случайное обстоятельство, так никогда бы и не поняла, насколько ошибочно и поверхностно моё представление о нём.

Трофимов уехал, увозя мой положительный отзыв который так всю жизнь и будет лежать у меня на совести. Мне только хочется думать, что другой учитель, более проницательный, разглядит в нём то, что осталось скрытым от меня, поддержит и взрастит то хорошее, что в нём есть.

 

Дима Кирсанов

Среди новичков в нашем классе был один приехавший из Ростова; звали его Дима Кирсанов.

Родителей Дима потерял в раннем детстве и с тех пор жил у дяди. Своих детей у дяди не было, и он и его жена относились к мальчику, как нередко относятся родители к единственному, да притом болезненному ребёнку: с тревожным вниманием и неотступной заботливостью. Стоило Диме на четверть часа задержаться после уроков, в школу прибегала Димина тётя Евгения Викторовна и с беспокойством справлялась, не случилось ли чего с мальчиком. Если у Димы утром болела голова, его не пускали в школу не только в этот день, но и на второй и на третий, хотя бы он успел уже забыть о головной боли. Дима заметно стеснялся этого, тем более что кое-кто из ребят — в частности неугомонный Левин — непрочь были кинуть в пространство ехидное словцо о телячьих нежностях и о том, что бывают, дескать, такие чудаки, про которых не поймёшь, то ли это мальчишки, то ли девчонки, то ли грудные младенцы: в школу их провожают, после уроков за ними приходят, и ещё неизвестно, не кормят ли их дома с ложечки.

Дима держался так, словно эти остроты к нему не относятся. Меня это удивило, я не совсем поняла, что это, большое самообладание или не совсем обычное в его возрасте равнодушие к «дразнилкам»? Но долго шутить по одному и тому же поводу надоедает, и спустя некоторое время ребята перестали поддразнивать Кирсанова.

Остальные новички с первых же дней со всеми познакомились, завели в классе друзей, ссорились с ними и снова мирились. Но Дима оставался один. Он превосходно учился по всем предметам, и хотя всё давалось ему легко, я не замечала в нём довольно частой в таких случаях небрежности: он был очень добросовестным учеником, уроки готовил тщательно, тетради у него всегда были опрятные, и я знала, что он из-за единственной кляксы способен переписать всё заново. Но, думая об этом спокойном, аккуратном новичке, я испытывала смутное ощущение неловкости. Ему было двенадцать лет, но когда я с ним разговаривала, я невольно забывала об этом: мне казалось, что собеседник мой по меньшей мере мой сверстник. Он был очень взрослым, этот мальчик. Взрослый человек смотрел на меня со страниц его сочинений. И говорил он как взрослый: очень литературно, свободно пользуясь сложными предложениями, причастными и деепричастными оборотами. Не по-ребячьи сдержанно, взвешивая каждое слово, отзывался он о прочитанных книгах, о товарищах по классу. И Дима был единственный, кто ни разу не принял участия в письмах на Север.

— Не думаю, что Анатолию Александровичу так уж интересно переписываться с нашим классом, — сказал он однажды.

— Да зачем же он тогда нам пишет, если ему неинтересно? — с искренним изумлением спросил Гай.

— Ему неудобно было не ответить, раз ему написали. Это было бы просто невежливо.

— Ты неправ, — вмешалась я. — Письма, написанные из вежливости, по обязанности, бывают совсем другими. Разве ты не чувствуешь, что Анатолий Александрович пишет нам тепло и сердечно?

— Я сказал то, что думаю, — спокойно ответил Дима.

— А почему ты так думаешь? — возмутился Левин. — Какие у тебя основания?

— Я думаю так, во-первых, потому, что Анатолий Александрович вас не знает. Какой интерес переписываться с незнакомыми? И, во-вторых, потому, что он взрослый, а вы — дети.

Он так и сказал: «вы — дети».

— А ты сам кто? — Борис готов был полезть в драку и, я думаю, полез бы, если бы не моё присутствие.

— Я не собираюсь спорить с тобой, — холодно ответил Кирсанов.

— И не спорь! Подумаешь, воображала! — с яростью крикнул Борис.

Эта кличка пристала к Диме накрепко. «Кирсанов много о себе думает», «Кирсанов уж очень о себе воображает» — это я слышала десятки раз. Ни Горюнова, ни Гая, ни Левина — никого из лучших учеников остальные ребята не обвиняли в гордости, в зазнайстве, а вот Кирсанова считали гордецом. И правда, был как будто оттенок высокомерия в его отношении к товарищам. Но что-то мешало мне думать, что он попросту «задаётся». У него были такие вдумчивые, невесёлые глаза, и он как-то неумело произносил холодные, даже резкие слова. В такие минуты мне казалось, что он вот-вот заплачет и что его резкость — только самозащита. Но почему он сторонится товарищей? Чего боится?

Однажды, уходя из школы, я за воротами нагнала Диму:

— Ты что сегодня так замешкался?

— Хотел дочитать книгу, чтобы обменять в библиотеке.

— Что же ты взял?

— Сказки Андерсена.

— Разве ты не читал их раньше? — удивилась я.

— Читал, конечно. Но мне захотелось перечитать «Снежную королеву». Я очень люблю эту сказку. И вообще сказки люблю. Из сказки иногда можно больше понять, чем из какой-нибудь серьёзной книжки.

На улице, когда разговор начинается без всяких приготовлений, когда невольно стараешься шагать в ногу и притом надо обходить застоявшиеся ещё со вчерашнего дня лужи и можно не смотреть друг другу в лицо, — вот так, на ходу, разговаривается проще, легче, откровеннее обычного. Мы с Димой шли не спеша, и я чувствовала, что могу теперь спросить его о том, о чём не удавалось спросить в сутолоке коротких перемен, среди шумной и торопливой классной жизни.

— Скажи, Дима: мне так показалось, или ты в самом деле ни с кем в классе не дружишь?

— Это правда, — сдержанно ответил он.

— Почему так?

— А с кем же мне дружить?

Я искренне удивилась:

— Разве мало у нас хороших ребят? Горюнов, например?

— Как же я могу дружить с Горюновым, если он уже дружит с Гаем?

— А разве дружить можно только с одним человеком?

— Конечно!

Он сказал это тоном глубокого убеждения, и ещё одна нотка прозвучала в его голосе: он считал самый мой вопрос довольно нелепым.

— Я несогласна с тобой, — сказала я помолчав. — У меня в детстве было много друзей.

— А сейчас? — спросил он быстро.

— И сейчас много. И Гай дружит не с одним Толей, а и с Савенковым и с Румянцевым.

— А вот в книгах всегда один друг. Помните, у Герды — Кай, у Пети — Гаврик.

— А у Тимура много друзей.

— Но больше всех он дружил с Женей, — со сдержанным упрямством настаивал Дима.

— Так что же?

— Но не стану же я дружить с Горюновым, если Гай ему ближе!

Мне странно было слышать это. «Чего больше в этом мальчугане — рассудочности или самолюбия?» спрашивала я себя. Вслух я сказала:

— Неужели и в Ростове, в школе, где ты учился прежде, у тебя тоже не было друзей?

— У меня был один друг, но я в нём разочаровался, — не сразу ответил мальчик.

Он сказал это так, что я не стала спрашивать, почему именно он разочаровался.

— У нас хороший, дружный класс, — сказала я. — Поверь, есть много ребят, достойных твоей дружбы. И никогда не надо долго раздумывать о том, кто кому будет ближе. Если любишь человека, веришь ему — значит, он тебе друг. А если он дружит с кем-нибудь ещё, ну, значит, много хороших людей на свете. Разве не так?

— Так, наверно… Но я хотел бы иметь настоящего, единственного друга и на всю жизнь.

Мы уже давно шли совсем не в ту сторону.

— Евгения Викторовна станет беспокоиться, — сказала я. — Давай я выведу тебя обратно на Спиридоновку… Это очень хорошо: друг на всю жизнь. Но только одного я не понимаю: почему же единственный?

— Настоящий друг — обязательно единственный, — сказал Дима с упрямой, почти отчаянной решимостью отстоять свою мысль.

 

Домашнее сочинение

Вскоре после разговора с Кирсановым я дала ребятам тему для домашнего сочинения: «Мои товарищи».

Как много интересного узнала я из этих сочинений о ребятах, об их дружбе, о том, что ценят они в товарище, какого они мнения друг о друге!

«Борис мне друг, — писал Румянцев, — но дружить с ним трудно, потому что он слишком горячий. Другой раз и обругает ни за что. Но всё равно он мне друг и товарищ, потому что он честный и верный и никогда не подведёт. Прежде я дружил с Морозовым, но он слишком заносится. Задачку хочет решить непременно первый и не рад, если кто другой первый решит. Мне это не нравится».

Гай писал:

«В нашем классе некоторые считают, что у Горюнова характер не мужественный. Это неправда. Вот я приведу пример. Когда Толя заболел дифтеритом, ему сделали укол. И он даже не охнул, потому что в другой комнате был его дедушка. Дедушке его восемьдесят лет, он очень больной, ему вредно волноваться. Толя умеет держать себя в руках, он очень сдержанный. Толя очень много читает и много знает и всегда хочет ещё больше узнать. Он очень хороший товарищ и всегда рад всем помочь».

Меня не удивило, что добрая половина класса писала о самом Гае, называя его верным другом и хорошим товарищем. Но меня отчасти удивило и порадовало, что многие писали так о Саше Воробейко. Ребята полюбили его, это я замечала давно, но сочинения сказали мне много нового.

«Один раз, — писал Селиванов, — ребята с нашего двора решили меня поколотить. Они думали, что я утащил в школу их футбольный мяч, а это неправда. Они вчетвером меня подстерегли на углу и кинулись. Тут, откуда ни возьмись, Александр Воробейко; он, как лев, кинулся в самую гущу и всех раскидал. Если б не он, меня бы здорово избили. Из этого случая видно, что мой друг Александр Воробейко храбрый и всегда готов постоять за товарища».

Каждый рассказывал о двух-трёх своих товарищах. И только один Дима Кирсанов подал мне листок, на котором было написано: «У меня нет друзей».

А ниже стояло четверостишие:

Как хорошо, когда есть друг! Как тяжело и одиноко Среди чужих тебе людей, Когда любимый друг далёко!

— Это ты сам сочинил? — спросила я.

— Да.

— О каком же далёком друге ты говоришь? О том, с которым ты дружил в Ростове?

— Нет, не о нём. Это так, вообще. Просто стихи — и всё…

При первой же встрече с Евгенией Викторовной я спросила её, с каким мальчиком дружил Дима в Ростове и почему поссорился с ним.

— Знаете, это такая грустная история! — воскликнула Димина тётя. — Видите ли, Димочка подружился в четвёртом классе с Юрой Лебедевым. Прекрасный мальчик. До этого Димочка ни с кем не сближался и рос одиноко. Юра — полная ему противоположность: весёлый, подвижной. Мы с мужем были рады, что он стал бывать у нас. Всё было хорошо. Но представьте, как-то учительница поручила Диме прочитать в классе вслух какой-то рассказ. Вот он читал, а Юра заговорился с кем-то из мальчиков и чему-то засмеялся. А в рассказе, понимаете ли, речь шла об очень грустных вещах, и Дима возмутился и сказал, что больше не намерен с ним дружить. Мы очень огорчились, но он такой упрямый…

Я была поражена. Конечно, далеко не всегда следует мириться с недостатками своих друзей и далеко не всё следует им прощать. Компромисс — непрочная основа для дружбы, но разойтись с другом из-за того, что он способен засмеяться не там, где этого требует текст книги, — этого я понять не могла. Откуда такая обострённая, такая чрезмерная суровость в двенадцатилетнем мальчугане?

И вот однажды — это было в ноябре, сразу после праздников, — выходя из класса, я столкнулась в дверях с Евгенией Викторовной. Глаза её были заплаканы, руки дрожали, когда она протянула мне какой-то свёрток:

— Вот, Дима просил передать… Это библиотечные книги. Может быть, кто-нибудь из детей будет так добр и сдаст их в библиотеку.

— А что с Димой, почему он сегодня не пришёл? — с тревогой спросила я (нас уже плотным кольцом окружили ребята).

— Ах, Марина Николаевна… — она всхлипнула.

— Да вы войдите, сядьте, — негромко сказал из-за моего плеча Саша Воробейко.

Я провела Кирсанову в класс, усадила на первую попавшуюся парту, и она стала рассказывать.

Оказывается, Диму ежегодно проверяют в диспансере — в порядке ли лёгкие. Последний рентген показал в левом лёгком какое-то круглое пятно, и профессор полагает, что это эхинококк. Диму уже положили в больницу. Недели три, вероятно, продлится исследование, а потом, если эхинококк будет найден, понадобится операция.

— Вы понимаете, мы ужасно боимся за него, — сквозь слёзы говорила женщина. — Он такой слабенький. А сам Дима просто в отчаянии. Говорит: «Как же я буду?.. Я отстану от класса!» Ему очень не хочется оставаться на второй год.

— Зачем же оставаться? Мы будем носить ему уроки, — сказал Горюнов, прежде чем я успела вымолвить хоть слово.

— А позволят ему в больнице заниматься? — спросила я.

— Врач сказал, что до операции можно. Но я думаю, это нереально. Я ведь занята на работе, я не смогу часто ходить в школу за уроками.

— Мы сами будем!.. Мы станем носить!.. Не беспокойтесь! — послышалось со всех сторон.

Евгения Викторовна с некоторым недоверием оглядела ребят. До этой минуты, поглощённая своим горем, она, вероятно, даже не замечала их. Поблагодарила, ещё раз попросила не забыть про библиотечные книги — Дима так волнуется из-за них — и ушла.

 

Тетради № 1 и № 2

— Первый пойду я, — тоном, не допускающим возражений, объявил на другое утро Саша Воробейко. — А по том будут ходить все по очереди, по партам, как сидим. Каждые два дня. Потому что если ходить раз в неделю, так это по скольку уроков будет? По пятнадцать задач сразу? А наизусть сколько учить? — И он укоризненно посмотрел на меня.

Потом Саша потребовал у Рябинина две тетрадки: «Специально для уроков Кирсанову: одна у него в больнице, другая у нас, и каждый раз будем менять. Понял?» Экономный Лёша посмотрел на него с некоторым сомнением, но тетради выдал.

После уроков братья Воробейко отправились в больницу и на следующий день принесли ворох новостей. Во первых, Саша побывал у Димы в палате; иными словами, ему удалось то, о чём только мечтала и чего не могла пока добиться Димина тётя. Сначала он попытался раздеться в гардеробе, но это, понятно, ему не удалось. Тогда, недолго думая, он сунул брату пальто и шапку, а сам, прячась за спины ходячих больных и спешащих, озабоченных санитарок, скользнул по лестнице на третий этаж. Там, выждав минуту, когда коридор опустел, он шмыгнул в 12-ю палату и быстро нашёл Диму.

— Он, конечно, очень удивился, даже глаза вытаращил, — рассказывал Саша. — А я ему говорю: «Удивляться некогда, вот тебе уроки, а вот записка от Марины Николаевны. Рассказывай, как ты тут устроился». Он говорит: «Устроился ничего, только очень скучно. Книги сюда можно носить только новые, а ребята кругом маленькие, даже поговорить не с кем. Большое, говорит, спасибо, что ты пришёл, я тебе очень благодарен, и за уроки спасибо». Я говорю: «Уроки мы тебе будем носить каждые два дня, ты не беспокойся. Можешь писать карандашом, только аккуратно». Он говорит: «Нет, моя кровать у окошка, есть куда чернильницу поставить, и пока я ещё ходячий, могу за стол садиться». Ну, мы так поговорили, а один парнишка дверь закрыл, чтобы меня из коридора не увидели. Вдруг слышим: «Что это в двенадцатой палате какая тишина подозрительная?» — и входит сестра. Тут она меня увидела и как раскричится! «Я, говорит, тебя считала взрослым, умным мальчиком!» Это Кирсанову. А я ей тогда говорю: «Чем же он виноват, раз я к нему сам пришёл?» А она говорит: «Я даже разговаривать с тобой не хочу, и, пожалуйста, сию минуту уходи отсюда!» И даже покраснела вся. Ну, я взял и ушёл. Мне там больше всё равно делать было нечего. Что надо, я и до неё успел!

Саша рассказывал всё это с таким победоносным видом, что можно было подумать, будто его проводили из больницы не бранью, а с музыкой и цветами.

— Как он — наверно, боится операции? — спросил Горюнов.

— Я не успел спросить, в другой раз спрошу, — спокойно ответил Воробейко, и я поняла: он не сомневается, что сумеет навестить Диму ещё не раз и не два.

— Завтра пойдёт Румянцев, а четырнадцатого — Левин. Одним словом, по партам, как дежурство, — распоряжался он. — Румянцев, держи! Это тетрадь № 2. Пойдёшь, передашь санитарке и подождёшь, пока Кирсанов вернёт первую тетрадку. Понял? Внизу подождёшь, там скамейка.

— А потом, — сказала я осторожно, — можно написать Диме письмо и расспросить его обо всём.

Но моё предложение не вызвало ни малейшего энтузиазма.

— Какой ему интерес с нами переписываться? — негромко сказал Борис. — Мы же «дети»…

— И не совестно тебе? — одёрнул его Рябинин.

Однако в тот раз Диме так никто и не написал.

С Румянцевым Дима прислал крошечную записку без обращения. «Большое, большое спасибо за уроки» — стояло в ней. Кроме того, он ответил на мою записку письмом, которое я после занятий прочитала ребятам.

«Дорогая Марина Николаевна! — писал он. — Как это всё неудачно получилось: заболел в середине года и, кажется, надолго. Меня здесь мучают разными исследованиями, каждый день выстукивают, выслушивают, пичкают какими-то горькими лекарствами, по два раза в день меряют температуру, и мне всё это очень надоело. Но другого выхода нет, и надо терпеть. Большое спасибо Вам за письмо и Саше Воробейко за то, что он ко мне пришёл. Я был очень благодарен ему. Он сказал, что ребята решили носить мне сюда уроки, но я сомневаюсь. Ведь на это нужно слишком много времени. Это письмо, вероятно, передаст Вам тётя Женя. Всего хорошего. Привет всем.
Д. Кирсанов».

Хотя письмо было безукоризненно грамотное и все запятые стояли на местах, оно не порадовало меня. И снова — уже в который раз! — я подумала о Диме: трудно ему. Трудно сейчас, и станет ещё несравнимо труднее, если ничто не изменится. Почему случилось так, что Гай, Горюнов, Рябинин и другие ребята легко верят доброму слову и ждут от окружающих дружбы, привета, готовности помочь, а этот мальчуган пишет: «…я сомневаюсь. Ведь на это нужно слишком много времени»?

Я уверена, что тот же Левин, будь он на месте Димы, написал бы совсем по-другому: «Ребята, очень вас прошу, носите мне уроки. И, если можно, почаще», и никто бы не удивился этой просьбе.

* * *

«Здравствуй, Дима!

Твоё письмо Марине Николаевне передала не твоя тётя, а Румянцев, потому что мы будем носить тебе уроки каждые два дня. На это не нужно очень много времени, потому что в классе нас 40 и на каждого придётся по разу. Мы надеемся, что к тому времени, как в больницу надо будет пойти Игорю Соловьёву, ты уже давно будешь дома. Кроме уроков, шлём тебе «Два капитана» — это книга хоть и не новая, но выглядит хорошо, переплёт совсем как новый. Читай. Напиши, что тебе ещё прислать. Привет тебе от всех ребят».

Это письмо написал Диме Горюнов, а понёс его в больницу Левин.

Так и пошло изо дня в день — легко, просто, без шума. Тетрадки № 1 и № 2 стали аккуратно путешествовать из школы в больницу и обратно. Если кто-нибудь из ребят не мог пойти в тот день, когда наступала его очередь, обращались к Саше Воробейко. Он распоряжался всем, что касалось Димы и больницы, и его охотно слушались.

— Не забудь температуру посмотреть, — говорил он тому, кто назавтра должен был отправиться в больницу. — Как войдёшь, с правой стороны висит большой лист. Отыщи первое хирургическое отделение и смотри: Кирсанов — второй с конца.

Сам Саша ходил в больницу раз, а то и два раза в неделю вместе с братом — своим верным помощником и оруженосцем. Это непостижимо, но единственный, кому удавалось иной раз проникнуть в святая святых — 1-е хирургическое отделение больницы, был именно Саша.

Я только молча удивилась, когда одна санитарка, немолодая, с энергичным лицом и серьёзным, внимательным взглядом чуть выцветших голубых глаз, сказала мне про Сашу:

— Люблю таких. Дисциплину понимает. Скажешь ему: «Пускаю тебя на десять минут, а больше нельзя», так он минуты лишней не просидит в палате. Велишь говорить тихо — ни разу голоса не повысит. И вежливый. Нет того, чтобы грубить. Я таких детей очень уважаю.

А врач как-то мимоходом заметил:

— Он хорошо действует на больного: успокоительно и ободряюще. Положительная натура.

Да, год назад я никак не поверила бы, что у ученика Александра Воробейко окажется такой лёгкий характер! Всё он делал просто и непринуждённо, всё удавалось ему. Может быть, самой замечательной чертой этого лобастого веснушчатого мальчугана с грубоватыми ухватками была его чуткость, безошибочный такт. Ещё в давней, памятной истории с ушанкой именно он воспротивился предложению Ильинского торжественно вручить Савенкову подарок на сборе. И сколько раз с тех пор при самых разных обстоятельствах он без долгих раздумий поступал как раз так, как было лучше и правильнее! Узкие зеленоватые глаза его попрежнему смотрели насмешливо, в разговоре он был резковат, но вот, оказалось, он умеет быть и заботливым и ласковым.

— Да вы не расстраивайтесь, — уговаривал он Евгению Викторовну. — Видел я Диму — выглядит хорошо, температура нормальная. Только о вас очень скучает, — прибавил он подумав, — а так всё хорошо.

Почему он принимал такое горячее участие во всём, что относилось к Диме? Если был в классе мальчик, который с самого прихода к нам Кирсанова не обменялся с ним и двумя словами, так это именно Саша. Но его действительно всегда касалось всё, что делалось в классе: всё — большое и малое. Он вкладывал всю душу в переписку с Неходой, был самым жарким поклонником Левиных талантов. О драмкружке и говорить нечего: стоило приняться за подготовку новой пьесы, и Саша готов был просиживать на репетициях до глубокой ночи. Я думаю, что с таким же жарким увлечением он в своё время опустошал грузовики с яблоками; всё, что он делал, он делал ревностно, горячо, с душой. Популярность, которой он стал пользоваться среди ребят, несомненно радовала его, согревала и веселила, и он чувствовал себя в школе и в классе, как рыба в воде.

 

Операция

От Димы записки стали приходить чаще, и уже не на моё имя, а на имя класса. Ребята время от времени добывали для него новые книги, журналы, пересылали ему в больницу «Пионерскую правду» и журнал «Пионер». В конце ноября исследования окончательно подтвердили: да, в области левого лёгкого у мальчика эхинококк. На первый вторник декабря была назначена операция.

Мы волновались в этот день. Ребята плохо слушали на уроках, и у учителей не хватало духу сердиться на них. Евгения Викторовна с самого раннего утра сидела в больнице, и туда же сразу после уроков пошла, наверное, половина класса.

Мы застали Евгению Викторовну на скамье в вестибюле.

— Сейчас идёт операция, — едва шевеля губами, сказала она, когда мы подошли, и сразу умолкла, видимо не в силах говорить; потом молча протянула мне записку:

«Дорогая тётя Женя, через полчаса операция. Чувствую себя хорошо, не волнуйся, всё будет в порядке. Твой Дима».

— Это, наверно, все из школы Кирсанова? — с улыбкой сказала, проходя мимо, молоденькая сестра в ослепительно белом халате и столь же ослепительной косынке на кудрявых волосах. — Вот счастливец, к нему чуть не каждый день из школы приходят!

— У Кирсанова сейчас операция, — строго заметил Саша.

— Ах, вот что, операция!..

И, сочувственно оглядев нас, сестра исчезает, а мы остаёмся и ждём… ждём долго… На измученном лице Евгении Викторовны всё глубже обозначаются какие-то старческие морщинки; ребята переводят с неё на меня беспокойные, недоумевающие глаза, а я чувствую, что во мне растёт неотвязная, пугающая тревога. В самом деле, мальчик такой хрупкий, а операция, должно быть, серьёзна. И почему так долго?..

В пятом часу в вестибюль спустился дежурный врач и, отыскав взглядом Кирсанову, поспешно подошёл к нам.

— Только что закончили операцию. Всё хорошо, всё благополучно, — быстро сказал он, понимая, с каким нетерпением и тревогой все ждут этих слов.

Евгения Викторовна побледнела ещё больше, а ребята обрадованно зашумели.

— Где вы находитесь? Прекратите сейчас же, а лучше всего идите на улицу! — резко сказал врач.

И ребята, не дожидаясь повторного приглашения, высыпали во двор.

Евгения Викторовна ни за что не хотела уходить из больницы; мы почти насильно отвели её домой, доказывая, что по телефону она в любую минуту сумеет связаться с больницей и узнать не меньше, чем сидя здесь, в вестибюле.

— Да где уж, — рассказывал на другое утро Саша. — Разве она усидит дома! Она сразу вернулась в больницу и до поздней ночи там сидела.

— А ты откуда знаешь?

— Я сам с ней сидел, — мимоходом пояснил Саша и гордо продолжал: — А молодец Кирсанов! Врач говорит: шёл на операцию и хоть бы глазом моргнул! Ни капельки не боялся! Температура нормальная, — продолжал он. — Уроков пока носить не надо, он будет лежать и не сможет заниматься.

Но ребята продолжали ходить в больницу и без уроков: носили записки, справлялись о температуре, о самочувствии. Воробейко ухитрялся забегать в больницу рано утром, ещё до уроков, и перед звонком сообщал последние новости.

Через десять дней Диму выписали. На следующий день к нам пришла Евгения Викторовна — постаревшая, осунувшаяся, но счастливая и сияющая.

— Мы так счастливы, что всё прошло благополучно и Дима наконец дома! — сказала она. — Марина Николаевна, дорогая, может быть заглянете к нам? И, может, кто-нибудь из детей зайдёт? Дима так хочет всех видеть!

Вечером мы отправились к Диме: братья Воробейко, Горюнов и я.

Он лежал высоко на подушках, очень бледный, почти прозрачный. Глаза стали ещё больше и смотрели на нас внимательно и вопросительно. Мы сели у его кровати.

— Я очень рад, что вы пришли, — сказал Дима.

— И мы рады, — спокойно ответил Саша. — Вот тебе письма, держи: это от Гая, это от Рябинина, а вот книжка — это от Бориса: «Дорогие мои мальчишки». Интересная. К тебе все хотели пойти, но я сказал: «Мы квартиру разнесём, если сразу все явимся».

— Я, наверно, отстал. — В тихом голосе Димы звучала тревога. — Что вы теперь проходите? Я ведь уже десять дней совсем не занимаюсь!

— Ну, сейчас повторение, а потом зимние каникулы, — сказала я. — Как раз десять дней, которые ты не — занимался, так что сможешь наверстать.

Саша ни минуты не молчал — и не потому, думается мне, что боялся, как бы в молчании не родилось чувство неловкости, нет, по другой причине. Он, видимо, рассудил так: пришёл в гости — надо, чтобы всем было весело.

Он рассказывал подряд все школьные новости:

— Видел бы ты, какую полку смастерил Ильинский! Смеху было! Лёва говорит: «Боюсь, на ней книги стоять не будут». А Ильинский ему: «А мы её косо повесим, может тогда устоят?» А Левин такую марку раздобыл — Морозов прямо позеленел от зависти. Всё говорит: «Поменяемся, поменяемся», а Борис ни в какую. «Мне, говорит, она самому нужна, зачем я стану меняться?» И верно, чего ему меняться, если марка редкая? Ох, до чего Морозов прижимистый! Я бы на месте Бориса дал ему марку — век бы помнил. А Селиванов хотел тебе в подарок голубя послать, насилу отговорили. Ну что бы ты делал с голубем? Тебе лежать надо, а не голубей гонять…

Дима отвечал тихо, с видимым усилием. Я старалась сократить визит, но он несколько раз удерживал:

— Нет, не уходите… посидите ещё немножко!

Наконец я решительно поднялась и выразительно посмотрела на ребят. Они тоже встали.

— Приходите ещё, — попросил Дима. — Привет всем передайте… Марина Николаевна, может быть вы возьмёте мои тетради, в которых я в больнице делал уроки? Они ведь не проверены…

Я взяла тетрадки, и мы распрощались.

 

Мы повторяли глаголы

Дома я посмотрела эти тетради, по русскому языку и арифметике, и ещё раз удивилась: всё было выполнено с большой старательностью — и упражнения по грамматике, и задачи, и примеры.

В тетради по своему предмету я с истинным удовольствием поставила «пять», а другую передала Лидии Игнатьевне, которая преподавала в моём классе арифметику.

— Молодец какой! — сказала она, раскрыв тетрадку. Затем стала просматривать её сначала бегло, потом всё медленнее и внимательнее и, покачав головой, убеждённо повторила: — Просто молодчина! Простите, когда же это у него была операция? Шестого? Взгляните, эти задачи он решал накануне… Нет, знаете, что-то есть в этом мальчугане, помимо того, что он очень способный…

И я согласилась с ней.

Выздоровление Димы совпало с горячими днями: кончалась вторая четверть, то и дело проводились контрольные работы, и, кроме того, мы готовились к каникулам, к Новому году, к ёлке. У всех чудесное, радостное настроение. Бывают такие удачные дни, когда все неприятности и огорчения позади, а новых, кажется, вовсе никогда и не будет…

Попрежнему каждые три-четыре дня кто-нибудь навещал Диму, и однажды Борис сказал мне:

— А он ничего, Кирсанов, совсем даже не задаётся. Просто у него характер такой, да? Странный характер — верно, Марина Николаевна?

Меня порадовало, что даже Борис, больше всех не любивший Диму, в конце концов понял: характер у всякого свой, у иного понятный и лёгкий, а у другого — потруднее, и нельзя по первым, внешним проявлениям судить о человеке.

Накануне Нового года я опять навестила Диму. Он уже мог ходить по комнате и снова сидел за уроками («Даже слишком много сидит, по-моему, — пожаловалась мне ещё в передней Евгения Викторовна. — Никак не оторвёшь. А я, знаете, беспокоюсь, не повредит ли ему — ведь столько часов за тетрадками!») Он поднялся мне навстречу, и я подумала, что в его взгляде, в выражении лица уже нет прежней замкнутости и вежливой отчуждённости. Весь его облик стал мягче, добрее, словно что-то растаяло в нём, хрустнул какой-то ледок.

— Как ты себя чувствуешь, Дима?

— Хорошо, спасибо. Только очень надоело сидеть дома. Я соскучился.

— По школе?

— По школе, по ребятам…

— Ну вот, после каникул со всеми увидишься. Тебя в классе ждут.

— Ждут? — переспросил он и вдруг улыбнулся не знакомой мне, смущённой и довольной улыбкой.

А одиннадцатого января Дима впервые после болезни пришёл в школу. В это утро я вошла в класс до звонка и невольно остановилась в дверях. Никогда я не видела Диму в центре такой толпы, среди стольких весёлых доброжелательных лиц.

— Не тормошите его, — сказала я. — Он после операции, с ним надо обращаться осторожно… А теперь садитесь, у меня есть для вас новогодний подарок.

— Что? Что? Какой подарок? — закричали со всех сторон.

— Угадайте!

— Диктант из министерства? — с плутоватой улыбкой спросил Горюнов.

— Письмо! — воскликнул Борис.

— Правильно, письмо. Вот, слушайте: «Дорогие мои друзья! Большое, большое вам спасибо за ваши письма и за приглашение приехать в Москву. Я надеюсь, что приеду к вам и вы мне покажете свою школу, свой класс — и Москву. Мне хочется исходить её вдоль и поперёк и на всё посмотреть своими глазами. Но больше всего мне хочется посмотреть на вас — на всех вместе и на каждого в отдельности. Напишите мне поскорее, как чувствует себя Дима Кирсанов, я очень беспокоюсь за него…»

При этих словах все обернулись к Диме и посмотрели на него, а он удивлённо раскрыл глаза и вдруг, сообразив что-то, густо покраснел.

Я дочитала письмо Анатолия Александровича и начала урок. Мы повторяли глаголы. За пятнадцать минут до звонка я дала ребятам самостоятельную работу: придумать по три предложения с глаголами первого и второго спряжения, а сама стала ходить по рядам. Я тихо переходила от парты к парте, наклоняясь и заглядывая в тетрадки поверх прилежно наклонённых голов.

«Я сегодня напишу (первое спряжение) письмо на Долгую Губу», прочитала я из-за плеча Димы Кирсанова. «Мы получили (второе спряжение) письмо от нашего далёкого друга», писал Гай. «Каникулы мы провели (первое спряжение) очень весело», старательно выводил Селиванов. «В нашем зале до сих пор стоит (второе спряжение) большая ёлка», совсем было благополучно дописывал младший Воробейко, но не удержался и посадил над последним «а» большую кляксу. А я переходила от парты к парте и над ученическими тетрадками в одну линейку, исписанными знакомыми почерками, будто видела другие строки, чудесные, мудрые слова:

«Каждый человек, точно осколок стекла, отражает своим изломом души какую-нибудь маленькую частицу, не обнимая всего, но в каждом скрыт свой бубенчик, а если встряхнуть человека умело, он отвечает, хотя неуверенно, но приветно».

Это сказал Горький, самый любимый мой писатель. И, как всякое его слово, это было сердечно, мудро и справедливо.

 

Поездка в Болшево

— Кто приехал! — услыхала я радостный возглас Лёши Рябинина.

Только что отзвенел последний звонок. Лёша, сидевший ближе всех к двери, распахнул её и, должно быть, увидел желанного гостя. Но я доканчивала запись в журнале и ещё не видела, кто был там, в дверях.

— Здравствуйте! Здравствуйте! — кричали ребята.

Я подняла голову. На пороге стоял Шура.

— Как всегда, без письма, без телеграммы, не предупредив, — сказала я, протягивая руку.

— Когда неожиданно, ещё лучше! — убеждённо заявил Борис.

— Совершенно верно, — подтвердил и Шура.

— Вы надолго? Вы к нам ещё придёте? Мы вам что покажем! — неслось со всех сторон.

— Завтра же приду. Ты мне обещал марки показать, — напомнил он Кире. — И вы мне покажете письма Анатолия Александровича, ладно? Они, наверно, у тебя в шкафу хранятся, Лёша?

— Может, сейчас? — с готовностью отозвался Лёша, делая шаг в сторону шкафа.

— Нет, погоди, я ведь прямо с вокзала. Но завтра ровно в половине третьего я буду здесь.

Мы простились с ребятами и вышли. Переулок был засыпан пушистым, только что выпавшим снегом.

— Что ж, — спросила я как могла ехидно, — опять приехал за материалом для статьи?

Шура даже приостановился на секунду;

— Неужели ты сердишься? Вот уж зря! Ты подумай, зато сколько у тебя новых друзей! Ты ведь сама мне об этом писала.

— Да, правда. Я просто пошутила. Знаешь, я так и думала: раз ты опять умолк, значит собираешься приехать… Надолго?

— Дней на десять. Привёз для газеты целую полосу… ну, то есть страницу. И, кажется, интересную, А подсказали мне её тоже твои ребята.

— Как так?

— Посмотрел я в прошлом году вашу выставку, и с тех пор не оставляла меня вот какая мысль. У вас там только участники войны. А что, если взять школьный выпуск — понимаешь, целый выпуск… скажем, канун войны, сорок первый год! С тех пор прошло почти шесть лет. Как прожили эти годы юноши и девушки, которые как раз накануне войны вступили в самостоятельную жизнь? Как сложилась их судьба? Интересно?

— Интересно, по-моему. Но как же всех разыскать?

— Вот придём, я тебе всё покажу… — Шура умолк, и по лицу его я поняла, что он подумал о другом. — У меня тут есть одно поручение, — снова заговорил он. — Недавно моего товарища известили, что его сынишка, потерявшийся во время войны, находится в подмосковном детдоме. Товарищу сейчас оставить завод невозможно, а у меня как раз командировка в Москву, вот он и попросил привезти ему сына. Подумай, он все годы разыскивал мальчишку, потерял всякую надежду — и вот, пожалуйста: находится в Болшевском детском доме, можете получить! Здорово? А вот мы и дома!

* * *

Шура, как и обещал, пришёл назавтра к моим ребятам. Он рассказал им, как ездил в Покровское, как передал наши книги в сельскую школьную библиотеку. Рассказал о своих поездках по Украине и даже о том, что должен отвезти своему товарищу сына, которого отец не видел целых шесть лет. Тут, конечно, пришлось рассказать всё подробно: отец мальчика был на фронте, мать погибла во время бомбёжки, остался двухлетний малыш, который умел сказать о себе только то, что его зовут Вова Синицын, а маму — Марусей. Кроме того, в кармане пальто у него нашли карточку, на которой он был снят, очевидно, с родителями, — это и было его единственным документом.

Заведующая детским домом, где отыскался теперь Вова Синицын, писала Шуриному товарищу, Григорию Алексеевичу:

«Уважаемый тов. Синицын! Все признаки сходятся, мальчика действительно нашли под Псковом в 1942 году. Он сказал, что его зовут Вовой, а мать — Марией. Карточку, на которой сфотографирован Вова с родителями (мальчик на коленях у отца, мать — слева, в белой блузке с галстуком, отец в тёмном костюме), я прислать Вам не могу, так как это единственный Вовин документ. Если она затеряется, у него не останется ничего, что могло бы удостоверить его личность. На днях я её пересниму и вышлю. Но лучше приезжайте сами. У мальчика голубые глаза и светлые волосы, над губой с левой стороны тёмное пятнышко. Посылаю Вам его теперешнюю фотографию, но вряд ли Вы сможете узнать в восьмилетнем мальчике своего двухлетнего сына. Ждём Вашего приезда.
Л. Залесская».

Письмо переходило из рук в руки. Потом Шура вынул из бумажника карточку, на которой были изображены улыбающийся мужчина в тёмном костюме, держащий на коленях толстощёкого глазастого малыша, и молодая женщина в белой блузке с галстуком.

— Значит, заведующая всё-таки послала карточку? — спросил Борис.

— Нет, у Григория Алексеевича сохранилась такая же. Он дал мне её с собой. Вообще-то особой надобности в этом нет: я и так пойму, Григорий ли Алексеевич снят на той фотографии, что хранится в детском доме.

— Знаете что… — нерешительно начал Горюнов. — Вы когда туда поедете?

— Послезавтра.

— Возьмите нас с собой! — воскликнули сразу несколько человек.

— У нас в воскресенье поход на лыжах, — напомнил Ильинский.

— Ну и что же? Возьмём лыжи. Доедем поездом до Болшева, а там на лыжах… Возьмите нас! Пожалуйста! — настойчиво упрашивали ребята.

Шура вопросительно посмотрел на меня.

— Марина Николаевна согласна! — хором закричали, наверно, десятка полтора голосов, прежде чем я успела вымолвить хоть слово.

…Когда мы в Болшеве сошли с поезда, Дима Кирсанов, Кира Глазков, Федя Лукарев и я остались дожидаться «кукушки»: Диме после операции ещё нельзя было ходить на лыжах, у Киры лыж не было, а Федя умудрился сломать свои по дороге и теперь был мрачнее тучи. Остальные вместе с Шурой, расспросив о дороге, двинулись к лесу.

— Я всё думаю: а что, если этот мальчик не настоящий Вова Синицын? — озабоченно сказал Дима.

— Всё равно он настоящий, — резонно возразил Кира.

Но Диму, видимо, занимала какая-то своя мысль. Всю дорогу он молчал и с нетерпением поглядывал в окно — скоро ли доедем?

«Кукушка» быстро доставила нас на станцию. Мы вышли из вагона и, никого не расспрашивая, прямой широкой дорогой пересекли, поле, потом белый и тихий лесок, по пояс утонувший в пухлых сугробах после вчерашнего снегопада. Но вот между стволами стали видны колонны беседки и большая белая дача, обнесённая высокой узорной решёткой. Откуда-то слышались звонкие голоса, смех. Конечно, это и был детский дом.

Мы не пошли к воротам — надо было подождать наших. Побродили немного по лесу, поболтали. Дима по-прежнему был молчалив, а Федя повеселел, забыв про сломанную лыжу; он и Кира не давали скучать ни мне, ни друг другу. Я не очень понимала, какой дорогой двинулись наши и скоро ли будут здесь, и побаивалась, как бы моя тройка не замёрзла. Поэтому мы принялись лепить лыжника. Федя увлёкся и вставил в руку нашего снежного богатыря вторую, уцелевшую лыжу, которую он до сих пор таскал с собою, опираясь на неё, как на посох. Палки нёс Кира. У лыжника были глаза, нос и рот из шишек и даже подобие шлема из еловых веток.

Наконец часа через полтора за деревьями замелькали знакомые фигуры, раскрасневшиеся физиономии и послышались голоса, которые могли принадлежать только Левину и Саше Воробейко. Эти двое не знали полутонов; даже когда они разговаривали со мною с глазу на глаз, я не могла отделаться от ощущения, что они рассчитывают на аудиторию по меньшей мере в полсотни человек.

Наши пятнадцать лыжников шли гуськом, соблюдая дистанцию в два-три метра. Это был внушительный отряд. Впереди шёл Шура; замыкающим, как всегда — Лёша Рябинин. Мы помахали им, и они подкатили к нам — румяные, разгорячённые, весёлые, с блестящими глазами. Лабутин тотчас раскрыл свою аптечку и стал придирчиво осматривать всех по очереди. Вот он уже пытается доказать Гаю, что у него обморожена щека. Мы хохочем: Саша румян, как яблоко.

— У Бориса белые уши! — уверяет Лабутин.

— А тебе что надо: чтоб они у меня были зелёные? — спрашивает Боря.

— Если белые, значит обморожены! Давай я потру варежкой, а потом смажу.

— Мажься сам, пожалуйста!

Лабутину непременно надо пустить в ход своё уменье массажиста и запас вазелина, да вот беда: никто не обморозился!

— Ну, вот что, — говорит Шура. — Всех нас в детдом, наверно, не пустят — разная там инфекция и прочее такое. Поэтому подождите немного за оградой. Я войду, всё выясню и сразу вернусь к вам.

Мы остановились поодаль, а Шура пошёл к калитке. Сквозь решётку мы видели, как он подошёл к крыльцу, позвонил; ему открыли, и дверь снова захлопнулась. Ребят охватила настоящая лихорадка. Я не могу отвлечь их ни расспросами о том, как они дошли сюда, ни рассказами о том, как доехали мы на «кукушке» и как потом лепили лыжника. Им не до того: они ждут.

Наконец дверь снова отворилась, и появился Шура с высокой немолодой женщиной в пальто, накинутом на плечи. Мы внимательно смотрим на обоих, стараясь прочесть ответ на их лицах, но они идут не спеша, разговаривают о чём-то и даже не смотрят в нашу сторону. Румянцев и Воробейко кидаются к воротам, за ними — остальные.

— Александр Иосифович! Ну что? Как? Он или не он?

Шура остановился и поднял обе руки: в каждой было по карточке — два одинаковых снимка, только один сильнее выцвел и пожелтел. И на обоих снимках мы увидели одно и то же: молодую женщину в белой блузке и отца с мальчуганом на коленях.

— Ур-ра! — закричал Гай, и все дружно подхватили.

Взлетели вверх шапки Лабутина, Савенкова, ещё чья-то, и, конечно, поднялся невообразимый шум; впрочем, он быстро сменился сконфуженным молчанием, потому что женщина сказала с лёгким укором: «Здравствуйте, дети». Тут мы сообразили, что на радостях забыли поздороваться, забыли об всём на свете, кроме одного: Вова Синицын оказался действительно тот самый, настоящий и, значит, теперь поедет с Шурой к отцу.

Я извинилась за себя и за мальчиков. Шура представил нам заведующую детским домом Людмилу Ивановну Залесскую.

А к окнам белой дачи изнутри уже прилипли чьи-то лица и ладони, расплющились чьи-то любопытные носы.

— Пойдёмте, — сказала Людмила Ивановна, — я напою вас горячим чаем.

— А как же инфекция? — спросил Лабутин.

Людмила Ивановна внимательно посмотрела на него и на его сумку с красным крестом:

— Ничего не поделаешь, не морозить же вас тут.

— Вот это правильно, — вполголоса, но так, что слышали все, сказал Воробейко. — Пока мы шли, на нас все микробы перемёрзли.

— Я покажу вам Вову, — сказала Людмила Ивановна, введя нас в дом. — Но вы ему пока ничего не говорите, не будоражьте его. Мы с ним позже потолкуем.

Мальчики вытерли лыжи, оставили их в сенях, разделись, сложили на широкой скамье в передней верхнюю одежду и, осторожно ступая, словно боясь что-нибудь помять или сдвинуть, вошли в просторную, светлую комнату, на дверь которой показала нам Людмила Ивановна.

Посреди комнаты стоял на стуле лобастый белобровый мальчуган лет пяти и самозабвенно кричал:

— Скорей! Стихи придумал! Скорей слушайте! Скорей, а то забуду!

Вокруг него толпились детишки — некоторые были ещё меньше его; самым старшим было лет по девять-десять, не больше. Лобастый открыл рот, как видно собираясь обнародовать своё произведение, но увидел нас, соскочил со стула и кинулся навстречу. Нас тотчас окружили, и в одну минуту мои ребята перемешались с хозяевами.

— Что же ты придумал? — спросила я лобастого малыша.

Он не заставил себя просить и, поднимая белые брови, тараща глаза и забавно округляя рот, продекламировал свои стихи; они, как и их автор (судя по его внешности и интонациям), были в высшей степени жизнерадостны:

Мы зимой с горки катались! Нам было весело, и мы смеялись!

А вот ещё:

Машина по дороге едет И огнями светит! Нам светло И весело!

И ещё:

Медведь по лесу идёт! Шишки несёт! Песни поёт!

Ребята — все без исключения: и мои и здешние — громко захлопали поэту, но он, не успев перевести дух, сразу закричал:

— А теперь отгадайте, что такое: не мальчик, а зовут Мишкой, ходит по лесу и ветки ломает?

— Подумаешь, загадка! — прозаически говорит Соловьёв. — Ясно: медведь.

Лобастый мальчишка разочарован.

— Дурак! — шипит Игорю Рябинин и просит: — Ну-ка, загадай ещё.

В ответ раздаётся целый хор голосов: как видно, у каждого есть в запасе ворох загадок. Но лобастый и тут на первом месте — он кричит громче всех:

— Хитрая, рыжая, кур ворует — это что?

В самом деле, что бы это могло быть!

— Белка? — к изумлению товарищей, говорит деликатный Лёша.

Хозяева в восторге:

— Не отгадал! Не отгадал! Разве белка кур ворует? Она сама меньше курицы!

— Коза? — догадывается Лёша.

Снова радостный смех. Соловьёв, не вытерпев, вносит ясность:

— Лиса!

— А что такое — с четырьмя ножками, с двумя спинками, на чём спят? — спрашивает маленькая смуглая девочка.

Теперь мы уже понимаем, как надо себя вести.

— Диван? — высказывает Шура робкую догадку.

— Скамья? — спрашивает Савенков.

— Кровать! — победоносно объявляет девочка.

Когда в комнату снова входит Людмила Ивановна, все мы чувствуем себя старыми знакомыми. Нам только хочется разгадать ещё одну загадку: который Вова Синицын?

— Знакомьтесь, — говорит Людмила Ивановна. — Вот это Егор Вареничев (лобастый стихотворец кивает нам), это Валя Смирнова (она указывает на смуглую девочку, которая загадывала про кровать), это Вова Синицын, это Павлик Волков, это…

Она называет всех детей подряд, но мы уже смотрим только на широкоплечего голубоглазого мальчугана, который, в свою очередь, внимательно разглядывает нас.

— Правильно! — жарким шёпотом сообщает мне Воробейко. — Над губой пятнышко, видите? Я бы его сразу узнал, он совсем такой, как на карточке.

До чего же любопытно видеть моих ребят в этой новой обстановке! Толя Горюнов смущённо поглядывает на крохотную девочку, которая ходит за ним по пятам и время от времени окликает его: «Мальчик, а мальчик!»

— Чего тебе! — решается он наконец.

— А я умею писать букву «у»!

Толя растерян, он не знает, что полагается отвечать в подобных случаях. Зато Кира Глазков, который растёт среди множества братьев и сестёр, Селиванов и Савенков, у которых дома младшие сестрёнки, Лёша, который сам растит своих братьев, и ещё многие чувствуют себя с малышами превосходно. Дима, Саша Гай, оба Воробейко и Боря Левин не спускают глаз с Вовы. Они придвигаются к нему, и я слышу, как завязывается разговор:

Дима: Тебе тут хорошо?

Вова: Хорошо.

Боря: А если придётся уехать?

Вова (недоумевающе): А зачем мне уезжать?

К ним подходит Шура, садится на скамью, притягивает к себе Вову. Мальчик немного удивлён, но держится попрежнему просто и непринуждённо.

— Вы их учитель? — спрашивает он Шуру.

— Нет, я просто приехал к ним в гости. Сначала к ним, а потом вместе с ними — сюда, к вам.

— А вам у нас нравится?

…Потом мы пьём чай. Гостей гораздо меньше, чем хозяев, но каждый детдомовский малыш непременно хочет сидеть рядом с кем-нибудь из нас. Наконец мы рассаживаемся.

Перед каждым дымится на тарелке горячая картошка, и это очень кстати: все мы — и лыжники и не лыжники — нагуляли отличный аппетит.

Дав ребятам отдохнуть после еды, мы с Шурой начинаем торопить их домой. За окнами уже сгущается синева сумерек. Пора прощаться.

Ребята нехотя одеваются, разбирают лыжи.

— Прощайте, до свиданья, приходите ещё! — несётся нам вслед.

И снова — лес, поле, полутёмный вагончик «кукушки», пересадка в Болшеве… За окном смутно мелькают высокие силуэты сосен, усыпляюще стучат колёса… Ребята притихли.

Они, как и я, взволнованы. Только что у нас на глазах повернулась человеческая судьба, судьба мальчика Вовы Синицына и незнакомого инженера из города Сталино. Теперь они будут жить вместе.

— Прямо как в книге, — вздыхая, говорит Борис.

— Александр Иосифович, — вдруг спрашивает Дима, — а если бы этот Вова Синицын оказался не тем, не сыном вашего товарища, — что тогда?

— Мне Григорий Алексеевич сказал: «Всё равно привези, будет сыном», — отвечает Шура.

 

Охотники за марками

На другой день только и разговоров было, что о поездке в детский дом. Вопросы так и сыпались: «Какой из себя Вова?», «Знает ли он, что нашёлся его отец?», «Много ли ребят в детском доме?», «А когда Александр Иосифович опять туда поедет?», «А мне можно будет с ним поехать?», «А мне?», «А мне?», «Эх, зачем я пошел вчера в кино!», «А я-то! И чего меня как раз на каток потянуло!..»

Те, кому не удалось накануне поехать в Болшево, горько жалели. Даже Морозов огорчился. Но зато он принёс альбом с марками. Он слышал, как Шура напомнил о марках Кире, и, видно, решил показать свою коллекцию.

У Киры на парте тоже лежали тщательно завёрнутые альбомы.

— Да разверни, покажи! — каждую перемену приставал к нему Борис.

Мягкосердечный Кира только качал головой: его коллекцию ребята видели десятки раз, но сегодня дело слишком серьёзное, и он неумолим. А Андрея никто и не просит: все знают, что до назначенного часа он ни за что не покажет свои сокровища.

Кира и Андрей ревниво поглядывали друг на друга. Нетерпение остальных возрастало с каждым часом. К концу последнего урока я стала побаиваться: вдруг что-нибудь помешает Шуре зайти к нам как раз сегодня, когда его так ждут? Но он пришёл, как обещал, минута в минуту, к последнему звонку.

— Глазков марки принёс! И Морозов тоже! — вместо приветствия крикнул Борис.

Андрей первым развернул свою коллекцию.

Сначала шли марки Тувинской республики. Тут были квадраты, треугольники и ромбы — голубые, зелёные, алые, коричневые. Были удивительно красивые виды: тонко вычерченные ели на фоне далёких снежных гор, озёра, уснувшие среди крутых берегов. Много было всяких зверей: белка с пушистым хвостом; изогнувшаяся всем гибким, пружинистым телом, готовая к прыжку куница; презрительно выпятивший нижнюю губу верблюд; огромный бык с широко расставленными рогами; хмурый медведь, который, кажется, неуклюже и решительно шагает прямо на нас. А вот целые сценки. Воины и охотники бешено мчатся на конях. Охотник с арканом остановил на бегу и поднял на дыбы огромного лося с ветвистыми рогами. Рыбак, упершись коленом в борт лодки, поражает острогой большую рыбину, взметнувшуюся над водой. Ещё охотник — он пронзает копьём медведя. Стрелок до отказа натянул тетиву своего лука. Караван верблюдов в пустыне. Мастерица трудится над большим узорчатым ковром. А вот и острокрылый самолёт несётся высоко в небе. Жизнь, труд, поэзия целого народа отразились в этих разноцветных кусочках бумаги с аккуратными зубчатыми краями.

— Красиво! — то и дело вздыхает кто-нибудь. — А интересно-то как! Ух, смотри, вот это конь! Не скачет — летит!

Потом замелькали марки других стран — портреты герцогов и королей в коронах, причудливые растения, животные, орнаменты… На марках Либерии — кокосовая пальма; множество пальм на марках Того. Вот Мозамбик — апельсиновое дерево. Борнео — орангутанг, крокодил, павлин. Вот жираф на марках Ниассы. И ещё и ещё — слоны, змеи, антилопы… Пёстрый дождь красок. Андрей бережно переворачивает листы. Изредка он даёт короткие пояснения:

— В 1854 году в Западной Австралии появилась марка с изображением дикого лебедя… А это китайская пагода… Это египетская пирамида. В 1868 году Оранжевая республика выпустила марку, которая…

— Оранжевая республика? — повторяет Шура. — А где она находится?

Андрей не успевает ответить: тихий Горюнов, смахнув по дороге на пол чей-то портфель, кидается к карте.

— В Африке! — кричит он. — На юге! — И, спохватившись, доканчивает смущённо, чуть ли не шёпотом: — На границе с Трансваалем.

— А где острова Тонга? — спрашивает Шура. — Постой-ка, тут изображено хлебное дерево — ты о нём знаешь что-нибудь?

— Я знаю! — восклицает Борис. — У него плоды такие: внутри мякоть, её завёртывают в листья и пекут, и получается вроде хлеба. А у коры липкий сок, им приманивают птиц. У кокосовой пальмы листья тоже идут в пищу, они как овощи. Волокна плода идут на цыновки и канаты, они очень прочные.

— Вот ты, оказывается, сколько интересных вещей знаешь! — с удовольствием замечает Шура и поворачивается к Андрею: лицо Морозова слегка омрачилось из-за этой не ему адресованной похвалы.

— У тебя интересная коллекция. Толковая, разнообразная. А кроме тувинских, наших марок ты не собираешь?

— Только недавно начал.

— А вот у Глазкова — советские марки! — с гордостью сообщает Рябинин.

 

Кирин альбом

Ещё в прошлом году, узнав, что в классе у меня три марочника — Кира, Борис и Андрей, — я отыскала несколько руководств по филателии и внимательно их прочла. Авторы этих пособий в один голос утверждали, что коллекционирование приучает к аккуратности, вниманию, системе, порядку и воспитывает различные прекрасные качества. Но, как я с грустью убедилась, к Кире это не имело ни малейшего отношения. Он был удивительно рассеян, тетради его пестрели кляксами и ошибками. Правда, альбомы его оказались чудом аккуратности. Он никому не позволял пальцами дотрагиваться до марок, сам брал их пинцетом, а плотные, крепко сшитые листы альбома переворачивал так осторожно, будто они могли разлететься от легчайшего дуновения.

Теперь Кира занял место Андрея за моим столом и, сосредоточенно хмурясь, стал разворачивать свою коллекцию.

— Я собираю русские и советские марки, — объяснил он, открывая первую страницу.

Мы увидели четыре ряда небольших прямоугольных марок коричневых с белым орлом посредине.

— У, все одинаковые! — разочарованно протянул Выручка.

— И ничего неодинаковые! — обиженно возразил Кира. — Не видишь, что ли: эти с зубцами, а эти без зубцов. Тут зубчики побольше, а тут поменьше, у всех разные. На этой штемпель круглый, а на этой квадратный. У нас теперь разве такие штемпеля? А на этой, смотри, какой штемпель — из точек! А вот эти совсем нештемпелёванные. Много ты понимаешь — «одинаковые»!

В голосе Киры обида сменилась презрением. Ваня подавлен. В глазах у Шуры весёлые искорки.

Кира листает страницу за страницей. Вот марки, посвящённые трёхсотлетию царской династии Романовых, марки в память русско-японской войны.

— Наши! Вот наши марки! — на весь класс кричит Румянцев.

Да, наши, советские марки. Впервые в истории мировой филателии на марках изображены простые люди: рабочий, крестьянин, красноармеец. Мускулистая рука, вооружённая мечом, разрубает цепи. Смольный в героические дни Октября. Рабочий поражает дракона. Год от году марки становятся красивее, ярче, разнообразнее. Они словно маленькие разноцветные кадры большой исторической ленты: в них отразилась летопись нашей страны, трудный и славный путь народа.

Мои ребята встречают их то уважительным шёпотом, то радостными криками.

— Я такой портрет Ленина больше всех люблю — где он щурится и улыбается немножко.

— А тут он маленький. Трёх лет.

— А это десять лет Красной Армии, видите? И пехотинец, и матрос, и конник, и лётчик.

— Первый всесоюзный пионерский слёт! — в восторге кричит Гай. — Видите, вот ещё! Прямо отдельно пионерские марки!

— Там, подальше, у меня ещё целая пионерская серия, — объясняет Кира. — Вот мы дойдём — увидите. А вот броненосец «Потёмкин»! И баррикады девятьсот пятого года. С красным флагом — это Красная Пресня, смотрите.

— Ох, а дирижабль какой! Видите, их когда у нас стали строить!

— А вот Максим Горький!

— Это в тридцать втором году. Тогда праздновали, что он уже сорок лет писатель.

— Ух, какие красивые! Кир, это что?

— Этнографическая серия, — раздельно, с важностью произносит Кира. — Все народы СССР. По республикам. Вот Узбекистан — дома, как в Москве на улице Горького. А эта, красная, — туркменская. Хлопок собирают, везут на верблюдах, тут же грузовые машины — и прямо на фабрику.

— Здорово!

Новые страницы — новые возгласы. Вот славные деятели революции — Фрунзе, Киров, Дзержинский. Двадцать шесть бакинских комиссаров. Герои-стратонавты. Первопечатник Иван Фёдоров и Лев Толстой, Пушкин, Чехов и Маяковский. Шумный восторг вызывают марки, посвящённые челюскинцам, папанинцам, лётчикам — героям славных полярных перелётов. А московское метро! А спортивная серия! А марки авиапочты с крылатыми многомоторными красавцами! А марки в честь двадцатилетия Красной Армии, где Сталин приветствует бойцов Первой Конной!

Огромное впечатление производят антивоенные марки, выпущенные в 1934 году: фашистские бомбы, дождём падающие с чёрного, прорезанного молниями неба, горящие дома, мать с перепуганными детьми, бегущая куда-то прочь от охваченного пожаром дома…

Потом снова пошли изображения лыжников и бегунов, чудесные виды Кавказа и Крыма, подземные дворцы метро и великолепные новые здания столицы, Всесоюзная сельскохозяйственная выставка… С цветных квадратиков смотрят улыбающиеся лица людей, гордых и счастливых своим трудом.

И вот, наконец, совсем уже близкое, то, что происходило на памяти моих ребят: Отечественная война, победа, начало мирного строительства.

Кира показывает дальше и всё с большим увлечением рассказывает о каждой марке, о том, что на ней изображено.

— Откуда ты всё это знаешь? — спрашивает под конец Лабутин.

— Я как раздобуду марку — если на ней портрет, нахожу про этого человека книгу или смотрю, что про него в журнале пишут, — объяснил Кира.

— Кира, Кира, хорошая у тебя коллекция, прямо цены ей нет! — сказал Шура, вставая и расхаживая по классу. — Ты смотри: что ни марка, то целая повесть. Интересно собирать марки, очень интересно! Конечно, если не просто покупать и наклеивать, а вот как ты — знать, что каждая из них значит.

— А вы собираете марки?

— Как же, собирал — вот когда мы с Мариной Николаевной в школе учились. Только моя коллекция пропала во время войны… Ба! Послушай, Кира, у меня, кажется, есть для тебя подарок. У меня сохранилось несколько марок, и одна из них тебе пригодится — такой в твоей коллекции нет. Она путешествовала в моей записной книжке все годы войны.

— Какая? Какая марка? — закричали ребята.

— Пришлю — увидите. Хорошая марка! Мне она сейчас ни к чему, раз нет коллекции. И тебе будет марка, Андрюша. Вышлю, как только вернусь домой…

— Боюсь, что с нынешнего дня филателистов у меня в классе прибавится, — сказала я Шуре, когда мы с ним шли из школы.

— Наверно, — смеясь, согласился он.

— Слушай, а какие марки ты решил подарить ребятам?

— Секрет так секрет. Ты, я вижу, тоже любопытная. Пришлю — увидишь.

 

Малыши

Через неделю Шура уехал и увёз с собой Вову Синицына. Но знакомство наше с воспитанниками детского дома не прекратилось. В одно из ближайших воскресений в Болшево поехали с Лёвой те, кто не был с нами в первый раз.

— Заведующая нас приглашала: «Приезжайте почаще, мы вам очень рады!» — рассказывал Выручка. — А малыши просто повисли на нас и не хотели отпускать.

Ещё через две недели группа ребят поехала в детдом с подарками: повезли книжки и цветные карандаши.

Связь с болшевцами становилась всё прочнее. Появились новые знакомцы.

— Знаете, в прошлый раз Егор спросил меня: «А хвост у Гитлера был?» — под общий смех рассказывает Лабутин.

— А Валя сидит рисует. Я спрашиваю: «Почему у тебя три солнца?» А она говорит: «Чтоб теплее было!» — сообщает Савенков.

— Людмила Ивановна ругает Митю: «Ты зачем не слушаешься?» А он ей: «Я нечаянно не слушался!»

В детдоме было пятьдесят ребят; младшему — три года, старшему — одиннадцать. Одних доставили на самолётах с Украины, из Белоруссии, других подобрали на смоленских дорогах; одну девочку нашли полузамёрзшей в лесу, другую передали сюда из московского эвакопункта. Не все они могли рассказать, что с ними произошло. Пятилетний Лёва Зотов сказал только несколько слов, простых и страшных: «Мы с мамой бежали, потом мама споткнулась и упала. И заснула. Я её будил, будил, никак не мог разбудить. Так она и не встала». Таю, Витю и Вову Любимовых за час до отъезда на фронт привёз отец — и не вернулся больше…

Людмила Ивановна рассказывала: вначале все они — и большие и маленькие — были молчаливы и угрюмы, слонялись из угла в угол или застывали, словно неживые, на одном месте, не разговаривали, не играли. Те, что постарше, даже не плакали: они только молчали. Что было делать? Больных выходили сравнительно быстро. Труднее было с теми, кто тосковал по недавно погибшей матери, по пропавшему без вести отцу, по дому, по семье.

Ни дети, ни воспитатели не любят вспоминать о том, что было: слишком это тяжело и горько. Но не одна я — все мы, и не спрашивая, понимали, сколько отдано этим малышам любви и заботы.

— Мне часто сочувствуют: дескать, с малышами много мороки, — сказала как-то Людмила Ивановна. — Но какая же семья без маленьких? Они создают тепло, уют, о них надо всем вместе заботиться. Нет, без малышей было бы куда труднее.

Теперь это и в самом деле настоящая семья, большая, шумная. Тут есть и тихони, и спорщики, и девочки с аккуратно заплетёнными косичками и наставительным, чуточку ехидным голоском («И всегда ты, Павлик, краски по столу раскидываешь, не можешь сам за собой прибрать!»), и неугомонные мальчишки, вечно разбивающие себе носы и коленки и продирающие локти рукавов о каждый гвоздик или сучок — только успевай штопать!

Мы знали, что Толя болтун, Лёня дерётся, Вера не любит гулять, а Женя не хочет спать в «мёртвый час» Мы были в курсе всех дел. Когда Соню, сестру Жени Смирнова, хотели взять из детдома на воспитание в одну московскую семью, у нас в классе долго и оживлённо обсуждали: отдавать Соню или не отдавать, и все были удовлетворены, узнав, что Людмила Ивановна решила не разъединять брата и сестру.

У детского дома коллективный кормилец: колхозы сколько их есть в районе, считают дом своим и снабжают его всем, что нужно детям. Прирождённый хозяин, Лёша Рябинин особенно интересовался практической стороной дела. Вернувшись из Болшева, он докладывал:

— Марина Николаевна, на той неделе председатель колхоза «Заря социализма» перевёл в банк для детдома тридцать пять тысяч рублей — специально на жиры.

— Это хорошо, — подтверждает Лабутин: — без жиров дети не растут.

— Колхоз «Вперёд» подарил им корову, — продолжает Лёша. — А пианино, оказывается, — подарок райкома партии.

— Им ещё прислали игрушки и краски, — опять вмешивается Лабутин. — И альбомы красивые. Это каждый раз райисполком присылает.

Мы были шефами, старшими друзьями. Нас знали, любили, с нетерпением ждали в гости. Мои ребята стали для детдомовцев тем, чем для них самих был Анатолий Александрович. Они хорошо знали малышей: характеры, склонности, кто с кем дружит, кто с кем не ладит: они постоянно соображали, что приятное придумать для ребятишек, вспоминали, кто что сказал и сделал смешное или интересное, что с кем случилось. И Толе Горюнову теперь было по-настоящему интересно, что Павлик смастерил хорошую коробочку, а Лида научилась писать буквы «ш» и «щ» и больше не путает, которая с закорючкой.

 

Наш ботаник

Но как же могло случиться, что Борис не участвовал в смотре марочных коллекций?

Дело было так.

Борис собирал марки увлечённо, страстно, как делал он всё, за что брался. Собирал он все марки, без разбору. Он раздобывал их, потом дарил, менял и снова богател.

И вот ему пришла в голову новая мысль, поистине замечательный план.

Он прослышал, что в Ботанический сад приходят письма со всего света: сюда присылают семена в конвертах, а на конвертах, понятно, марки всех стран. Он задумал купить билет, пройти в Ботанический сад, познакомиться там с каким-нибудь садовником или научным работником или лучше всего с их детьми (есть же у них дети!) и сказать примерно так: «Я филателист. К вам приходят письма из всех стран. На них марки. Вам они не нужны. Отдавайте мне, пожалуйста, пустые конверты».

Но вышло по-другому.

В один прекрасный августовский день Борис вошёл в Ботанический сад, огляделся, и… десяти минут не прошло, как он позабыл о марках. Он ходил по дорожкам, разглядывал цветы и растения, потом пристал к экскурсии; и когда обратился к экскурсоводу, то задал вопрос не о марках, а о том, нет ли при саде кружка школьников-натуралистов.

Настал сентябрь, и с первых дней занятий мы поняли, что всему классу не будет покоя, пока мы не побываем в Ботаническом саду. Борис заговаривал об этом чуть ли не каждый день. Он ухитрялся бывать там раза два в неделю и водил ребят — то одного, то другого, то троих сразу. Позже, зимою, пошла с ним и я.

Сад был пустынен, неприветлив. Стояла оттепель, снег почернел, загрязнился, голые ветки скучно тянулись в низкое серое небо. Но Борис шагал с самым довольным видом, словно не замечая унылой картины. Он подвёл меня к оранжерее и сказал тоном гостеприимного хозяина:

— Входите, пожалуйста!

В домике со стеклянной крышей было тепло и пахло, как на берегу заросшего пруда. Странно было вдруг увидеть столько яркой зелени. В мохнатых стволах пальм было что-то медвежье, неуклюжее, но зелёные веера их листьев разметались широко, свободно, точно струи сильно бьющего фонтана. На листьях золотого дерева — жёлтые крапинки, точно застывшие брызги солнца. Забавный и важный вид у кактусов: один — тощий, совсем прямой; другой — кривой, причудливый, словно протягивает к нам узловатые колючие руки; а вот совсем круглый — этот лучше всех, совсем рассерженный ёж!

Борис водил меня по оранжерее и тоном привычного экскурсовода объяснял:

— Это тисс. В Европе почти вымер. Живёт до полутора тысяч лет. Древесина у него прочная, крепкая, с красным ядром. Смолы, в отличие от всех хвойных, не имеет. — Потом, опасливо оглянувшись, слегка погладил ближнюю ветку и добавил: — Совсем мягкая хвоя. Ни капельки не колется, потрогайте. Вообще-то трогать нельзя, но если очень осторожно, ему не повредит.

Я задавала вопросы. Борис отвечал, не скрывая удовольствия. Впервые мы поменялись ролями: я спрашивала, он давал объяснения.

— Это схинус. Его смолой пропитывают канаты. Листья помогают при нарывах и опухолях… Это дримус… Это крестовина…

В школьной библиотеке от Бориса не было отбою — он читал подряд всё, что у нас было о цветах и деревьях. Преподавательница ботаники с первых же уроков обратила на него внимание.

— У него удивительно серьёзные и глубокие познания о зелёном царстве, — говорила она. — Не может быть, чтоб это был только преходящий интерес. Мне кажется, тут найдено призвание.

— Не хочу вас разочаровывать, но… в прошлом году я была убеждена, что он станет географом, — призналась я.

— Уж вы мне поверьте, — настойчиво повторила Елена Михайловна. — У мальчика есть и увлечение и упорство, а это много значит.

С точки зрения Бориной мамы, ботаника была самым безобидным из его увлечений. Она никак не могла забыть прошлогодней истории: сын научился заливать калоши и жаждал испробовать на деле своё искусство, а под рукой как раз не оказалось рваной пары… Новоявленного мастера поймали на том, что он пытался продырявить калоши старшей сестры. «Ну, чего вы уж так возмущаетесь! — оправдывался он. — Ничего я не испортил. Склеил бы, так ещё лучше стали бы. Крепче новых…»

Теперь Боря захватил дома все подоконники. На окнах появились цветы. Правда, нашему ботанику пришлось без конца воевать с сестрой: он не только поливал землю, в которую посажен цветок, но ещё сверху обрызгивал листья, а заодно, случалось, и стол, за которым сестра делала уроки.

— Да ты пойми, — убедительно отвечал он на все её протесты: — надо же обмыть листья. У них есть поры, растение через них дышит, ясно? А если поры закупориваются пылью, как тогда дышать? Ты только представь, что будет, если тебе зажать рот и нос!

Задания по самостоятельной работе в живом уголке и дома Борис выполнял самым тщательным образом. Однажды он пришёл в школу расстроенный.

— У тебя что-нибудь случилось дома?

— Случилось… — мрачно ответил он.

Оказалось, Боре надо было определить, как влияет тепло на прорастание семян овса. Он выпросил у матери три тарелки, наполнил их влажными опилками и положил в каждую по двадцати зёрен овса. Потом одну тарелку поставил в угол в кухне («она у нас холодная, не отапливается»), другую — в комнате, под своим столом, третью — неподалёку от батареи. Недели через полторы можно было сделать вывод, при какой температуре семена прорастают быстрее и дружнее. Но в первый же день соседка опрокинула табуретку на ту тарелку, что стояла в кухне, а отец наступил на ту, что была около батареи. Уцелела только одна — под Бориным столом. Мать наотрез отказалась возместить потери, и новых тарелок взамен разбитых Боря не получил. Я выслушала эту грустную повесть, стараясь не улыбнуться, но ребята откровенно расхохотались. Сначала Борис посмотрел хмуро, потом рассмеялся вместе со всеми.

Назавтра Савенков принёс ему две отличные плошки. «На них как ни наступай, всё целы будут», пояснил он.

Вот как случилось, что Боря до поры до времени перестал собирать марки…

 

Яблоко раздора

Шура и в самом деле сохранил секрет до конца.

«Марина, дружище, — писал он, — посылаю обещанные Андрею и Кире марки. Думаю, обе как раз подходящие и порадуют ребят. Ты не вскрывай пакетики, вручи в таком солидном, запечатанном виде, ладно?»

Утром, войдя в класс, я отдала Кире и Андрюше конверты:

— Это вам Александр Иосифович прислал. Даже не знаю, какие там сокровища!

Ребята окружили коллекционеров:

— Скорее открывайте! Чего вы!

Оба распечатывали свои пакетики так медленно и осторожно, словно внутри был не кусочек бумаги, а шарик ртути, готовый выскользнуть и разбиться на сотни мельчайших, неуловимых брызг.

Наконец Андрей первым справился со своей задачей. И вот в руках у него большая, совершенно чёрная марка. На угольно-чёрном бархатистом фоне выгравирована цифра «60»; линии строги, чётки.

На щеках Морозова проступает румянец удовольствия. Он любуется маркой, не спеша ответить на вопросы ребят.

— Бразильская! — возвещает вместо него Борис.

Каждый придвинулся поближе, взглянул, похвалил. И сейчас же взгляды обратились к Кире. На ладони у него лежала маленькая коричневая марка без зубцов. Посредине марки — голубой овал, в центре — белый орёл.

В первое мгновенье и ребятам и мне показалось, что Кира обижен: у Андрея такая большая, красивая марка, а эта маленькая, невзрачная… Но вдруг Кира сказал, заикаясь от волнения:

— Марина Николаевна… ребята… вы только посмотрите! Первая русская марка! Да мне бы её никогда в жизни… Она, знаете, какая дорогая? Нет, вы только подумайте… Вы понимаете…

— Ну, ну, — сказала я успокоительно, — всё очень хорошо. И мы очень рады, что у тебя есть теперь такая замечательная марка. А сейчас садись, уже звонок.

Кира пошёл к своей парте.

— Ущипнуть тебя, что ли? — спросил Лукарев, когда Кира уселся на место. — Ты как во сне.

Кира очнулся, посмотрел вокруг, на меня — и бережно спрятал марку между листками тетради.

…В тот день был педагогический совет, и я вышла из школы около девяти вечера. Я шла задумавшись, как вдруг до моего слуха донеслись слова:

— …любую марку из моей коллекции!

Я подняла голову. Впереди шли два мальчика. Один ступал немного неуклюже, сунув руки в карманы, оглядываясь по сторонам; другой шагал размеренно и, помахивая варежкой где-то возле уха собеседника, полуобернувшись к нему, что-то доказывал. Знакомые фигуры! Я прислушалась.

— Зачем мне твои марки, я иностранных не собираю.

— Ну скажи, какую тебе нужно? Я попрошу папу, и он купит…

— Да никакую мне не нужно. И не понимаю даже, для чего ты…

— Кира, Андрюша! — окликнула я. Мальчики приостановились. — Что вы тут делаете так поздно?

— Морозов зашёл за мной, говорит: «Давай пройдёмся». Вот мы и гуляем, — скучным голосом ответил Кира.

— Это хорошо, что гуляете. Погода чудесная. А о чём У вас разговор?

Оба молчали. Я не стала настаивать. Мы поговорили о школьных делах; я спросила Киру, скоро ли выпишут из больницы его сестрёнку, болевшую дифтеритом. Кира, всегда рассказывавший о своих домашних, на этот раз отвечал нехотя.

— Ну, гуляйте, а я пойду. У меня ещё целый ворох диктантов. До завтра! — И я ускорила шаг.

Дня через два, провожая меня, по обыкновению, из школы, Савенков сказал:

— Марина Николаевна, Морозов Глазкову прямо проходу не даёт: поменяемся да поменяемся марками! Он хочет ту, которую Александр Иосифович прислал.

— Зачем она ему? Он ведь русских марок не собирает.

— Кира ему то же самое сказал. А он: «Начну собирать». Мы ему говорим: «Глазкову не сразу такая марка досталась, потерпи и ты. Будешь собирать, может и тебе посчастливится. Глазков ведь не просит у тебя бразильскую». А он своё: поменяемся, поменяемся! Глаза такие у него… завидущие, что ли…

Ещё через день-другой Татьяна Ивановна вечером постучала ко мне, и я услышала в её голосе улыбку, когда она торжественно объявила:

— К тебе пришли, принимай гостя!

Я открыла: в коридоре стоял Кира, до крайности смущённый, вертя в руках шапку.

— Гость, да ещё какой редкий! — сказала я. — Входи, входи, Кира. Дома всё в порядке? Соня уже вернулась?

— Соню завтра выписывают, мы с папой за ней поедем… Марина Николаевна, я вот почему… Я к вам не жаловаться, я посоветоваться.

— Слушаю тебя.

Сбиваясь, торопливо, Кира стал рассказывать то, о чём я, в сущности, уже знала: как настойчиво, изо дня в день Андрей предлагает Кире обменять полюбившуюся ему редкую марку.

— Марина Николаевна, зачем я стану её менять? Я о такой, знаете, сколько времени мечтал? Стоял в магазине, смотрел, любовался… Она такая дорогая, мне её никак не купить. Морозов говорит: «Назови любую, мой отец купит». Ну и пускай отец ему покупает. А зачем ему моя?

— Скажи ему решительно, что меняться не станешь, вот и всё.

— Марина Николаевна, — почти с отчаянием сказал Кира, — а он мне говорит: «Жадина! Скупой ты, говорит, — для товарища марку жалеешь. Я, говорит, с тобой водиться не стану, раз ты такой жадный». Я папу спросил, как мне быть, а папа говорит: «Я за тебя думать не могу, приучайся сам принимать решения. Подумай, говорит, обсуди сам с собой и поступай, как по-твоему правильно». Я не жадный, а только я решил не меняться!

Кира выпалил всё это одним духом. Он забыл о своём смущении и смотрел мне прямо в глаза.

— По-моему, ты прав, — сказала я.

— Я не жадный! — настойчиво повторил мальчик.

— Знаю. Мне Боря в прошлом году показывал, сколько марок ты ему подарил.

— Мне Лукарёв всё время говорит, чтоб я не менялся. Он мне сказал: «Вот спроси Марину Николаевну, она тебе тоже так скажет». Это он меня к вам привёл. Он меня внизу ждёт.

— Как ждёт? Почему же он не зашёл?

— Он стесняется. Я сам стеснялся. Он говорит: «Ты иди, у тебя дело, а чего я пойду?»

— Сейчас же сбегай за ним и скажи, что я велела ему подняться. Впрочем, нет… Галя! — позвала я, открывая дверь в коридор. — Оденься и сбегай вниз, там во дворе ждёт мальчик в чёрной ушанке. Это Лукарёв. Вели ему подняться ко мне.

— Лукарёв? Это Федя, да?

— Да, да, беги скорей.

— Бегу!

Галя мигом оделась, сбежала вниз и через минуту ввела в комнату Федю. Я позвала Галю посидеть с нами. Она притащила свою любимую вертолину. Оказалось, что ни Кира, ни Федя этой игры не знают. Галя разъяснила, в чём тут суть:

— Вот волчок, в нём такой квадратик вырезан, а внизу буквы. Вот я кручу, потом волчок остановится… видите, в квадратике видно «У»? Теперь надо взять карточку. На них вопросы разные, видите? «Что добывают в нашей стране?» Уголь. Ведь можно сказать, что у нас уголь добывают?

— Можно, — подтверждает Федя.

— Ну вот. А на этой карточке — «Что нужно охотнику или рыболову?» Значит, надо что-нибудь придумать на эту букву.

— Удочку надо рыболову, понимаю, — говорит Кира.

— Вот-вот. Тут разные есть вопросы — про явления природы, про полезные ископаемые, про характер. И надо на эту букву назвать. Только долго думать нельзя, надо сразу отвечать. Кто скорее всех скажет, тому очко. Давайте сыграем?

— Давай, — нерешительно ответили мальчики: они с нескрываемым уважением выслушали Галины объяснения и, кажется, боялись ударить лицом в грязь.

Галя с силой закрутила волчок и тут же протянула руку к карточкам:

— Буква «Ч»! Композитор!

— Чайковский, — с облегчением вымолвил Кира.

— Молодец, быстро ответил… Буква «Н»! Что необходимо туристу?

— Ноги… — нерешительно сказал Федя.

Мы с Кирой засмеялись.

— Что же вы смеётесь? — упрекнула Галя. — Он правильно ответил. Разве туристы без ног бывают? Буква «Щ»! Предмет, необходимый в домашнем обиходе!

— Щи! — объявил Федя, входя во вкус игры.

— Неправильно! — возмутилась Галя. — Щи — это не предмет, а еда!

— Щётка! — пришёл на выручку Кира.

— Буква «А»! Что тебе нравится в соседе слева?..

— Марина Николаевна, вы почему же ничего не говорите? Вам что нравится в соседе слева?

Я поглядела на Киру. Он даже рот приоткрыл от неожиданности и вопросительно смотрел на меня.

— Аккуратность, — пошутила я.

Мальчики засмеялись.

Потом я села за работу, а ребята ещё долго играли, и минутами я невольно прислушивалась к их возгласам. Иногда Галя поражала мальчиков своей находчивостью, иногда они ставили её втупик, потому что она, второклассница, не могла назвать часть корабля на «Ю» («Ют!» сказал Лукарев), не знала персонажей древних мифов на «Г» («Геракл! Геркулес!» наперебой кричали Кира и Федя) и не поняла, что такое Аустерлиц, когда понадобилось назвать известную битву. На вопрос: «Сознайся, каков твой недостаток на букву «Н», Кира ответил сразу:

— Нерешительность.

— А ты что же молчишь? — обернулась Галя к Лукареву.

Федя на мгновенье замялся.

— У меня, знаешь, не на букву «Н», — сказал он.

— А на какую?

— Признавайся, чего уж тут! — сказал Кира.

— Да что… известно, какой у меня недостаток.

— Кому известно?

— Марине Николаевне известно, — покосившись в мою сторону, негромко сказал Федя.

Кира и Федя ушли от меня в этот вечер очень довольные. Но история Шуриной марки на этом не кончилась.

 

«Хорошо придумал»

Иногда в большую перемену мальчики развлекались игрой, которая называется «Зверь — птица — рыба». Все становились полукругом, и водящий ровным голосом выкликал: «Зверь — птица — рыба! Зверь — птица — рыба! Зверь…» — и вдруг, указав на кого-нибудь пальцем, кричал; «Птица!» и быстро считал до трёх. За это время надо было назвать какую-нибудь птицу (или зверя, рыбу). Если, скажем, воробья, щуку или тигра раз назвали, повторять было уже нельзя.

Многие ребята быстро исчерпывали свой запас названий.

— Пума! — говорил Румянцев.

— Уже говорили пуму.

— Росомаха! — пытался спастись Володя.

— Я называл росомаху! — возражал Толя.

И только Серёжа Селиванов был неистощим.

— Турач! — кричал он.

— Это что? Разве есть такая птица?

— Есть. Она вроде фазана.

Или:

— Чо!

— Как так «чо»? Такого зверя нет!

— А вот и есть! Это красный волк. Он поменьше обыкновенного волка и, как лиса, рыжий. И хвост у него лисий — длинный и пушистый.

Серёжины зоологические «новинки» так часто вызывали удивление и недоверие, что он стал объяснять их сразу, не дожидаясь вопросов.

— Птица! — кричал ему водящий.

— Кеклики! — отвечал Серёжа и поспешно прибавлял: — Горные курочки.

— Зверь!

— Сивуч! Морской лев, огромный! Бывает, весит целых девятьсот килограммов. Ростом четыре метра, в обхват — три.

Раз, когда надо было назвать птицу, он сказал совсем уж неожиданно:

— Синяя птица!

— Это только в сказке, — возразил Горюнов.

Но Серёжа сказал, что синяя птица и на самом деле существует. Это лиловый дрозд. У него лиловое или тёмно-синее оперение, и он так и называется: «синяя птица». Живёт он на Кавказе, селится у снегов: «Куда снег, туда и он. Зимой спускается пониже, а летом забирается высоко в горы».

Застать Серёжу врасплох было невозможно; зверей и птиц он знал хорошо — не только по-книжному, по именам: знал их повадки и характеры. Я и раньше знала, что отец его охотник, что Серёжа всё детство провёл в деревне и теперь с нетерпением ждал лета.

Когда мы попадали в лес (осенью — за грибами, зимой — на лыжах), Серёжа чувствовал себя, как дома: он отлично знал грибы и находил их, как никто из нас; как-то он заметил на снегу заячьи следы и с увлечением объяснил, почему знает, что тут пробежал именно заяц, а не кто другой.

Первое время Серёже казалось, что над его пристрастием ко всякому зверью смеются, как над пустой, нестоящей забавой. Но однажды, ещё в прошлом году, я принесла ему книгу «Мои четвероногие друзья». Прочитав её, он стал с восторгом рассказывать про свою собаку Трезора. Потом я дала ему «Остров в степи», записки Дурова, книгу Пришвина. Он зачитывался этими книгами и в нескольких строчках пересказывал их содержание в нашей синей тетради (это была уже новая тетрадь, но тоже в синем переплёте).

Однажды на уроке, когда речь шла о пословицах, он вдруг сказал:

— А не все пословицы правильные. Вот говорят «Как волка ни корми, он всё в лес смотрит». Необязательно в лес. Волки и в болотах живут, и в степи, и в пустыне, лишь бы там разводили скот. И ещё есть пословица: «Дерутся, как кошка с собакой», а у нас Трезор очень дружил с Васькой.

Никто в классе не читал с таким выражением стихи Некрасова:

Плакала Саша, как лес вырубали, Ей и теперь его жалко до слёз. Сколько тут было кудрявых берёз! Там из-за старой, нахмуренной ели Красные гроздья калины глядели, Там поднимался дубок молодой…

Читая напамять, Серёжа обычно смотрел в окно, и я уверена, что он живо представлял себе всё, о чём рассказывал поэт.

— Марина Николаевна, вы любите кошек? — спросил он как-то. — Неужели не любите? Да почему же? Они хорошие и всё понимают. У нас Васька больше всех любит мою маму. Он её в передней всегда встречает, ходит за ней, как собака, ласкается. А умный какой! Он даже служить умеет. Мы его, когда учили, не наказывали, не пугали, а всё лаской, и он в четыре дня научился. И не ворует. Вот ставьте перед ним хоть молоко, хоть мясо — он ни за что не тронет, только жмурится и отворачивается, чтоб не завидно было.

Как всякому, кто горячо, искренне чем-нибудь увлечён, Серёже хотелось делиться своими знаниями и наблюдениями. Ребята охотно слушали его «звериные рассказы». Сочинения на вольную тему Серёжа всегда писал о животных или о птицах.

Посмотрев коллекции Киры и Андрея и наслушавшись разговоров о марках, Серёжа предложил:

— Давайте всем классом собирать!

— Всем классом нельзя. Марки всегда собирают в одиночку, — возразил Морозов.

— Почему это? Давайте так: я буду собирать марки, на которых есть животные…

— Зоопарк в альбоме, — подсказала я.

— Вот-вот! — Серёжа благодарно взглянул на меня.

Больше сказать ему ничего не пришлось.

— У меня будут марки с растениями! — уже кричал Боря Левин. — У Кирсанова — про художников… Дим, хочешь художников?

— Таких марок мало, — неуверенно, но уже с искоркой интереса во взгляде сказал Дима.

— Про художников и музыкантов тогда, — вмешался Кира. — Вот и получится много. Есть марки Репина, Сурикова, Чайковского, Римского-Корсакова. Мишки есть художника Шишкина — в несколько красок, прямо как настоящая картина.

— Хорошо придумал! — скрепил Лёша и тут же сел записывать темы:

«Великая Отечественная война. Великие люди нашей Родины:

1) Писатели, художники и музыканты.

2) Учёные, изобретатели и путешественники.

Воздухоплавание.

Архитектура.

Спорт.

Марочный ботанический сад.

Марочный зоопарк».

— Только давайте условимся: не просто собирать и наклеивать, а с объяснениями, — сказала я. — Например, некрасовская марка. Надо под нею кратко, в несколько строчек, сообщить, что вы знаете о Некрасове: когда он родился и умер, какие произведения написал. Если на марке изображено дерево, напишите, в каких краях оно растёт и чем замечательно. Если здание — где построено, что вам о нём известно.

— А потом будем читать друг у друга! — подхватил Борис.

Разработали и план альбомов: надо сшить большие листы ватманской бумаги, разлиновать места для марок и подписей. Хранить альбомы решили в шкафу у Лёши.

На другой день я вошла в класс за несколько минут до начала урока (он был первый). При виде меня Морозов встал.

— Марина Николаевна, вот я принёс в общую коллекцию, — произнёс он.

Это была красивая тувинская марка — зелёная, с изображением забавной, словно удивлённой белки.

— Это на развод! — закричали ребята. — Молодец!

— Белка — это по моей части! — обрадовался Серёжа.

— Ты придумал, ты первый и начнёшь, — сказала я.

— Интересно, кого Глазков привёл? Медведя? — лукаво спросил Толя.

— А может, Кирилл ничего не принёс, — поддразнил его Лёша. — Не догадался — и всё.

— Догадался, — сказал Кира.

Встретив мой взгляд, он подошёл, осторожно вынул из конвертика марку и положил мне на стол.

— Какую принёс? Какую? — послышалось со всех сторон.

Я не успела ничего сказать. Гай, сидевший на первой парте как раз напротив моего стола, удивлённо вскрикнул:

— Первая русская! Которую Александр Иосифович подарил!

Все застыли. Та самая марка, с которой Кира нипочём не хотел расставаться! Та самая, из-за которой было столько волнений и споров!

— Зря ты это, — сказал наконец Лёша.

— Почему зря? — спросил Кира с обидой в голосе.

— Она тебе самому нужна.

— А по-твоему — мне нести, что самому не нужно?

— Да ведь… дарёное не дарят! — нашёлся Лёша. — Эту марку тебе подарили, значит ты не имеешь права никому её отдавать. Понял?

Я смотрела на Киру. Радость, что можно взять марку обратно, сомнение, неуверенность — хорошо ли это будет, смущение, благодарность Лёше за его неотразимые доводы, — всё перемешалось на этом лице. Он покраснел так, что светлые негустые брови стали казаться белыми, а чуть торчащие уши — одного цвета с галстуком. Губы вздрагивали.

— Видишь, Кира, — поспешила вмешаться я: — твоя марка замечательная, ценная, но она не входит ни в одну нашу тему. А в твоём альбоме она нужна. Ты возьми её. Мы тебе очень благодарны.

— Тогда я принесу для Кирсанова… Я принесу Маяковского, Руставели, Чехова и Некрасова.

— Вот и прекрасно! А теперь к доске пойдёт Федя и расскажет нам биографию Короленко.

Пока Лукарев шёл к доске, я взглянула на Морозова: он сидел хмурый, закусив губу.

 

Новенький

— Сегодня Лёва не сможет притти к нам на сбор звена, — говорит Рябинин. — Он пишет сочинение по литературе.

Все понимают, что это значит.

Любовь Александровна, преподавательница литературы в старших классах, — человек строгий. Когда Лёве предстоит сдавать сочинение, он перечитывает всё, что можно найти по заданной теме, подолгу корпит над планом, иногда советуется со мною и всегда старается придумать интересное, не стандартное начало. Он, да и никто из старшеклассников, не осмелится написать, что литературный герой «является представителем»: все знают, как жестоко Любовь Александровна высмеет ученика, который не дал себе труда подумать, а попросту воспользовался готовой формулировкой. О списывании с учебника или с предисловий и говорить нечего. Никогда её презрение и насмешка не бывают так безжалостны, как в тех случаях, когда она обнаруживает в ком-нибудь желание блеснуть чужими мыслями.

Как-то, ещё в прошлом году, Лёва употребил в одном из своих сочинений такой оборот: «целиком и полностью». Он до сих пор помнит, как отчитала его Любовь Александровна. «И всю жизнь буду помнить», уверяет он.

Любовь Александровна строга со своими учениками, иногда беспощадна, но они никогда не чувствуют себя оскорблёнными.

Я понимаю: в жестоких, язвительных отповедях учительницы они чувствуют подлинное уважение к ним. Ведь так не станешь говорить с теми, кто неспособен понять, не станешь много требовать с того, кому всё равно не под силу выполнить требуемое.

Мы часто встречаемся с Любовью Александровной на бульваре по дороге в школу; ходу нам остаётся десять минут, за это время можно о многом поговорить. И сразу же начинается наш обычный разговор: «А вот у меня один мальчуган…» Или: «Видели бы вы, какое сочинение подал мне старший брат вашего Саши Гая!..» Так было и на этот раз: мы успели переговорить о многом к тому времени, как дошли до угла школьного переулка, и тут встретились с письмоносцем.

— Давайте-ка газеты, — в один голос сказали мы. — Есть ещё что-нибудь?

— Есть, — ответила девушка и протянула пачку газет и открытку.

Я взглянула и удивилась:

— Это вам, Любовь Александровна. Почему вам пишут на адрес школы?

— Мне? Странно. От кого бы это?

Она остановилась и пробежала глазами открытку. Я с недоумением заметила, что на щеках у неё проступают красные пятна, а между тёмными бровями всё глубже врезается сердитая косая морщинка.

— Взгляните, — сказала она отрывисто и протянула мне открытку.

Обращения не было. Я прочла:

«Я отец ученика 9-го класса Горчакова Владимира. По роду своей службы ходить в школу и справляться у вас о состоянии учёбы своего сына я не могу, а поэтому у меня единственная возможность следить и принимать соответствующие меры только через табель, который еженедельно отражает всё. Если посмотреть табель, то видно, что вы в течение ноября и начала декабря даже не соизволили взглянуть в табель, а в то же время предъявляете претензии родителям в том, что они не интересуются учёбой своего ребёнка. Я настаиваю ответить мне по этому вопросу, что даст мне возможность решить мои действия в дальнейшем».

Минуту я молча стояла перед Любовью Александровной, не зная, что сказать, не решаясь вернуть ей этот желтоватый прямоугольник, исписанный небрежным почерком, с замысловатой подписью в нижнем углу.

Вечером, вернувшись домой, я включила радио, выдвинула ящик письменного стола и принялась наводить порядок. Отложила в сторону письма брата — их я перечитывала редко. Выбросила какие-то залежавшиеся, ненужные бумаги. Наконец извлекла из дальнего угла пачку писем Анны Ивановны и стала читать одно за другим. Вот оно, наконец, то, которое я искала.

Это письмо написала мне Анна Ивановна почти два года назад, когда я кончала институт. «…Не буду напутствовать и наставлять тебя, — писала она, — не стану давать тебе советов. Ты сама всё знаешь, и жизнь и работа ещё многому научат тебя. Я только хочу сказать: ты — учитель, помни об этом с гордостью. Пусть никогда не изменит тебе чувство собственного достоинства. Не позволяй ни поступать, ни говорить с тобой грубо и бестактно, иначе ты унизишь не только себя, но и свой светлый, благородный труд. Не отступай, когда права, свято храни своё достоинство. Не забудь: ты — учительница, а тот, кто носит это имя, по праву может этим гордиться».

Это были справедливые слова. Но ведь одно дело — понимать, и совсем другое — суметь отстоять своё достоинство. Как поступит Любовь Александровна? Как поступила бы я на её месте? Этого я не знала…

* * *

После зимних каникул в мой класс пришёл новенький — Валя Лавров. Он был светловолосый и синеглазый с тёмной родинкой на щеке, оттенявшей нежный румянец. С первых дней он поразил меня тем, что охотно и весьма самоуверенно рассуждал на любую тему. О чём он только не судил с необозримой высоты своих двенадцати лет! Однажды, развернув принесённую из дому «Литературную газету», он сказал Лёве:

— А Маршак переводит совсем недурно.

— Я бы даже сказал, что он это делает хорошо, — не без юмора возразил Лёва.

И Валя снисходительно согласился:

— Да, пожалуй…

Ребята с любопытством прислушивались к этому взрослому, умному разговору. И хотя это было жестоко с моей стороны, я всё-таки спросила:

— А какие его переводы ты знаешь?

Пауза паузе рознь. Эта была такой длинной, что не могла не скомпрометировать Валю. Его щёки залились густой, жаркой краской. А Горюнов с улыбкой продекламировал:

Три мудреца в одном тазу Пустились по морю в грозу. Будь попрочнее Старый таз, Длиннее Был бы мой рассказ.

Все засмеялись. И хотя мне очень хотелось сказать, что ничего не следует повторять с чужих слов, когда не знаешь сам, о чём речь, я удержалась: не стоило пригвождать бедного Валю к позорному столбу.

Валя сразу поразил ребят ещё и тем, что приезжал в школу и возвращался домой в блестящем светлосером автомобиле — марка эта была ещё новостью. Как-то мальчики окружили машину, наперебой обсуждая её достоинства. Особенно горячился Борис, доказывая, что по сравнению с этой машиной все остальные безнадежно устарели. Он обследовал серого, сверкающего, как зеркало, красавца вдоль и поперёк, полез даже под кузов и наконец встал, встрёпанный и довольный, отряхивая снег со своей ушанки.

— А ход у неё хороший? — осведомился он у Лаврова.

— Превосходный, — ответил Валя и как любезный хозяин распахнул дверцу: — Садись, поедем до моего дома.

Боря не заставил приглашать себя дважды. За ним тотчас влезли в машину ещё трое ребят. Они приготовились прокатиться если и не на другой конец города, то, во всяком случае, довольно далеко. Но их ждало жестокое разочарование: через три минуты машина остановилась у большого, всем знакомого дома, мимо которого многие проходили дважды в день; здесь-то, совсем близко от школы, и жил Валя Лавров.

Ребята вернулись в школу несказанно удивлённые: надо же — он живёт за углом, а за ним машину присылают!

С того дня Вале не давали проходу:

— Эй, Лавров, ты в буфет сам пойдёшь или станешь машину ждать? Лавров, тебе, пожалуй, до доски не дойти — проси, чтобы машину подали!

Надо отдать Вале справедливость: у него был большой запас добродушия — он не обижался, не пробовал ответить резкостью, но всё же чувствовал себя неловко.

Ещё один случай подорвал Валину репутацию. В день дежурства ему пришлось подмести класс. Плачевное это было зрелище! Ребята столпились в дверях и с любопытством смотрели: Валя взял щётку неумело, осторожно, пожалуй даже с опаской, словно это была не щётка, а бритва, и стал мести прямо себе на ноги.

— Что это ты как подметаешь? — не выдержал Лабутин.

Валя попытался ответить что-то вроде того, что он не девочка и домашнее хозяйство не его специальность, но подобные рассуждения в нашем классе давно уже вышли из моды.

— Одно слово — руки-крюки! — сказал Савенков. — Только и умеешь на машине разъезжать…

Постепенно обнаружилось, что этот самоуверенный мальчик, рассуждающий так гладко, по-взрослому, учится неважно: он с трудом удерживался на той грани, где тройка, того и гляди, может превратиться в двойку.

— Спроси у мамы, не может ли она зайти в школу, — сказала я однажды: — мне нужно с ней поговорить.

Так как Валя посмотрел на меня вопросительно, с беспокойством, я пояснила:

— Ты очень отстал по арифметике, правда ведь? Вот мы и решим, как тебе помочь. И вообще мне хотелось бы познакомиться с твоей мамой. Я знаю родителей всех учеников, а твоих не знаю. Так что если у мамы есть время, пусть зайдёт. Передашь?

— Передам.

На другой день он подошёл ко мне в коридоре и, глядя куда-то мимо, сказал с запинкой:

— Мама сказала… мама сказала: если вам надо с ней поговорить, можете ей позвонить по телефону.

Должно быть, я сильно покраснела, но, помедлив, сказала:

— Видишь ли, дома у меня телефона нет. А в школе, в канцелярии, всегда очень шумно и, когда разговариваешь, ничего не слышно. Вот я и просила маму зайти, чтобы поговорить спокойно, без помехи. А что, мама занята? Работает?

— Нет, не работает, она дома. Но она говорит: у неё нет времени ходить в школу.

Всё-таки через несколько дней она пришла: высокая, красивая, нарядная, с тёмной родинкой, совсем как у Вали, на нежнорозовой щеке. С плохо скрытым пренебрежением она оглядела меня с ног до головы:

— Вы просили меня зайти? Что случилось?

Я рассказала, что Валя отстал от класса, часто приходит в школу, не решив задач по арифметике или решив их неверно.

— Значит, в классе учительница не умеет как следует объяснить. Единственный вывод, который можно из этого сделать, — произнесла Лаврова.

— У нас арифметику преподает опытная учительница. Ученики любят её предмет и хорошо усваивают её объяснения. Дело в том, что Валя отстал. Ведь после того как вы приехали из Ленинграда, он не сразу поступил в школу.

— Тогда почему бы учительнице не остаться с ним после уроков и не объяснить то, чего ребёнок не понял?

— Лидия Игнатьевна оставалась с ним не раз, — сказала я, чувствуя, что этот высокомерный тон начинает выводить меня из равновесия. — Но необходимо, чтобы и дома кто-нибудь понаблюдал за тем, делает ли Валя уроки до конца или бросает на полдороге, как только у него что-нибудь не выходит.

— Вам не кажется, что вы с таким же успехом могли сообщить мне всё это по телефону?

— Нет, не кажется. Я думаю, что родители и учитель должны знать друг друга в лицо. Разве вы думаете иначе?

Вместо ответа она слегка пожала плечами. Потом заговорила:

— Скажите, а вам не кажется, что в ваши функции входит следить за взаимоотношениями детей? А вы забываете об этом. Дети дразнят Валю за то, что он приезжает в школу в автомобиле, и он мне сказал, что будет ходить пешком.

— Что же, он прав, — ответила я. — Иной раз после уроков он ждёт машину по полчаса, а дойти до дому — не больше десяти минут. Ведь вы живёте совсем рядом!

— Какой нелепый пуританизм! — воскликнула Лаврова.

Едва сдерживаясь, я сказала тихо:

— Вы говорите со мной неуважительно.

— Я вижу, нам вообще не о чем разговаривать, — сказала она, встала, повернулась и не спеша направилась к дверям.

Какое великолепное презрение! «Девчонка! — читалось в каждом её движении. — Не желаю обращать на тебя внимание!» Ох, если бы я могла и в самом деле вести себя в эту минуту, как девчонка, — с каким удовольствием я сказала бы ей вслед всё, что думала! Но дверь захлопнулась, а я всё ещё стояла молча, изо всей силы сжимая обеими руками спинку стула.

На другой день Валя в первую же перемену отвёл меня в сторону и сказал, густо краснея:

— Марина Николаевна, мама хочет перевести меня в другую школу, а я ни за что! Я привык и не пойду! Скажите ей!

— Нет, Валя, я не буду отговаривать твою маму.

— Вы хотите, чтоб меня взяли из вашего класса? — с обидой спросил он.

— Нет, совсем нет. Мы тоже привыкли к тебе и хотим, чтобы ты остался с нами. Но ты должен сам убедить в этом своих родителей.

— Папа сейчас в Ленинграде, а мама…

— Так вот, Валя, если хочешь остаться, постарайся объяснить маме, что ты уже свыкся с классом и с учителями. Может быть, она согласится с тобой.

Не знаю, как это удалось Вале, но он остался с нами.

Я уже говорила, что он о многом судил с чужих слов и с удивительным апломбом. Он так и сыпал где-то подхваченными и запомнившимися ему формулами вроде: «Теннис — благородный спорт» или «Искусство украшает жизнь».

Никакие мои отповеди и замечания («Не повторяй чужих слов», «Зачем ты говоришь о том, чего не понимаешь!») не подействовали бы так, как отношение к этой Валиной слабости самих ребят.

— В сущности, «Спартак» играет довольно серо, — сказал он однажды, на свою беду.

Ох, и досталось же ему! На него дружно напустились и болельщики «Спартака» и болельщики «Динамо». В два счёта ему доказали, что в футболе он ничего не смыслит: не умеет отличить защиту от полузащиты, не знает игроков «Спартака» и вообще не знает состава команд и даже не знает, кто такой Хомич. Словом, злополучный Валя был уличён.

После этого случая пышные его фразы перестали производить на ребят какое бы то ни было впечатление.

 

О «роде службы» и школе

В этот день я зашла к нашему директору Людмиле Филипповне: надо было ей показать план работы на третью четверть. Не успела она просмотреть и половину моего плана, как раздался настойчивый стук в дверь.

— Войдите, — сказала Людмила Филипповна.

Вошёл высокий, полный человек лет сорока: волосы его уже заметно поседели, движения были неторопливы и уверенны.

— Горчаков, — сказал он в ответ на вопросительный взгляд Людмилы Филипповны.

— Садитесь, пожалуйста.

Я поднялась, чтобы уйти, но Людмила Филипповна удержала меня:

— Посидите… Знакомьтесь; наша преподавательница Марина Николаевна Ильинская, а это — отец нашего ученика товарищ Горчаков.

Вот уже второй раз прозвучала эта фамилия. «Знакомая фамилия, где же я её слышала?» старалась я припомнить, снова садясь сбоку к столу. И тут я увидела, что Людмила Филипповна протягивает посетителю какую-то открытку:

— Вы написали Любови Александровне эту открытку?

Ах, вот оно что! Передо мною встала Любовь Александровна, какою я её видела тогда, — с лицом, потемневшим от гнева и обиды.

— Да, это я написал, — ответил Горчаков.

— Вы знакомы с Любовью Александровной?

— Нет, не пришлось. Она только один раз была у нас, но меня как раз не было дома. Вы меня вызывали. Вероятно, что-нибудь насчёт сына?

— Нет, не насчёт сына, а насчёт вас.

— Меня? — на этот раз в его лице и голосе было уже явное, нескрываемое удивление.

— Вы хорошо помните свою открытку?

— Помню как будто. Да там ничего особенного и не было.

— Перечитайте, пожалуйста.

Он стал пробегать глазами открытку.

— Можно ли сказать: «По роду своей службы я не могу дышать воздухом, не могу утолять голод и жажду»? — глухим и низким от сдерживаемого гнева голосом заговорила Людмила Филипповна. — Ясное дело, так никто не скажет. Дышать, есть, пить естественно и необходимо для человека, как бы он ни был занят. Вы согласны, не правда ли? Ну, а если у вас есть сын, что же, вы не должны воспитывать его? Разве это не так же естественно и необходимо? Разве вы не отвечаете вместе с учителем за его успеваемость? И не должны ли вы знать этого учителя лично?

Я посмотрела на Горчакова. Лицо у него было растерянное.

— Вы вот пишете, что заняты, что вам некогда бывать в школе. У Любови Александровны три класса — сто двадцать учеников. Дома — груда тетрадей, их вовремя надо проверить. А вы знаете, какие сочинения пишут наши девятиклассники? По семь-восемь страниц. Я уж не говорю о подготовке к урокам. И всё-таки Любовь Александровна выкроила час и пришла к вам домой. А вы? У вас сколько детей?

— Володя единственный…

— Единственный сын… Неужели вам труднее зайти в школу, чем Любови Александровне пойти к вам?

— Да что ж особенного в письме, товарищ директор? Письмо как письмо… — Горчаков, видимо, волновался.

— Вот Марина Николаевна в прошлом году учила своих четвероклассников писать письма. И толковала им, между прочим, что в начале письма должно стоять обращение. Азбучная истина, простое правило вежливости. И когда вы пишете своему знакомому или товарищу по работе, уж наверное вы напишете вначале: «Уважаемый Иван Иванович!» Или: «Здравствуйте, Пётр Петрович!» Почему же вы забыли об этом простом правиле, когда стали писать воспитательнице вашего сына?

— Ну, согласен, открытка… невежливая, что ли… Виноват. Но вы мне скажите: почему Любовь Александровна не вписывает в табель отметки?

— В ноябре и декабре она болела. Ваш Володя прекрасно это знает. Но дело не в этом. Учитель может и ошибиться — работа его трудная и сложная. Но ведь можно, независимо от рода службы, зайти в школу, поговорить с учителем, не правда ли? Или уж, по крайней мере, написать вежливо. А тут, повторяю, и ошибки не было.

При каждом новом упоминании о «роде службы» Горчаков морщился. Я понимала: ему неприятно, совестно.

— Кстати, — продолжала Людмила Филипповна, — почему вы так странно пишете: «У меня единственная возможность следить и принимать соответствующие меры только через табель»? Если в табеле ничего не проставлено, разве нельзя просто спросить у сына, какие отметки он получил? Ведь он взрослый юноша, девятиклассник. Или род службы у вас таков, что и спросить у сына о его занятиях некогда?

— Ох, товарищ директор, ладно уж насчёт рода службы! Не в том дело. Дело в том, что… такое дело… Привирать стал мой Владимир. То есть, понимаете ли… Словом, не всегда от него правду слышишь.

— Значит, вы не верите сыну? Но тогда тем более надо было притти в школу и поговорить с Любовью Александровной. Мой вам совет: потолкуйте с нею. Она хорошо знает своих ребят, понимает их характеры, склонности. Посоветуйтесь с нею, не оставляйте этого. Знаете, есть такие слова у Руставели: «Ложь — источник всех несчастий, ложь — начало всякой муки». Мы, учителя, это хорошо знаем. А скажите…

Но тут дверь приотворилась, и меня позвали к телефону.

— Марина Николаевна, у нас тут, видно, разговор долгий, так вы уж приходите ко мне насчёт плана завтра в это время, хорошо? — сказала Людмила Филипповна.

Я простилась и вышла.

…Час спустя, проходя по коридору, я видела, как Горчаков вышел из директорского кабинета.

Лицо у него было задумчивое, озабоченное. Он подошёл к расписанию занятий в старших классах и стал что-то записывать в книжку.

«Эх, — подумала я, — вот поговорить бы так Людмиле Филипповне с матерью Вали Лаврова!»

 

Шаг за шагом

А с Валей было трудно. Впервые в жизни я встретила такой путаный характер. В нём удивительно сочетались самые противоречивые свойства: развязная самоуверенность и глубокое недоверие к себе, к своим силам и способностям.

Отвечая урок по географии, Валя вдруг останавливался и беспомощно говорил:

— Дальше я не помню, забыл.

— Припомни, подумай, — спокойно предлагал Алексей Иванович.

— Нет, я всё равно не вспомню. У меня плохая память, — уверял Валя чуть не со слезами в голосе.

— Но ведь ты же запомнил первую половину урока?

— А дальше забыл. Нет, я не вспомню, я знаю, что не вспомню…

Ясно было, что в такие минуты зелёная, коричневая и синяя краски на карте сливаются для него в сплошное, ничего не значащее пятно и он, пожалуй, вправду не отличит Чёрное море от Белого. И тут мне одной никогда бы с ним не справиться, не приди на помощь все учителя.

Идёт урок арифметики. Лидия Игнатьевна проходит по рядам. Мальчики склонились над тетрадями и напряжённо работают. Сначала и Валя, как все, погружён в задачу. Но вот он отодвигает тетрадку и начинает чертить что-то на промокашке. Лидия Игнатьевна подходит к нему.

— Почему ты не работаешь? — тихо спрашивает она.

— У меня ничего не выходит, — хмуро отвечает Валя.

— Не может быть. Должно выйти. Подумай ещё.

— Всё равно не выходит, я уже пробовал.

Лидия Игнатьевна берёт в руки тетрадку.

— Начал ты верно, — говорит она. — Только проверь вычисления вот здесь и здесь…

Валя снова углубляется в работу. Иногда он поглядывает на Лидию Игнатьевну, и она кивает в ответ. После каждой сколько-нибудь сложной задачи Лидия Игнатьевна спрашивает: «Кто решил иначе? Как можно решить другим способом? А какой способ решения правильнее?» И тут нельзя просто сказать наугад — этот или тот, потому что сразу последует: «Докажи почему».

Каждый, кто сидит в классе у Лидии Игнатьевны, должен думать и иметь своё мнение, и каждый готов к тому, что его сию минуту спросят.

Я вижу, как Валино лицо снова затуманивается. Он тяжело вздыхает и откладывает ручку, но обратиться к Лидии Игнатьевне, как видно, не решается. Она сама подходит к нему и, наклонившись, говорит тихо:

— Не знаешь, что делать дальше? Но ведь ты почти кончил. Вот взгляни: нужно превратить тонны в килограммы, и тогда…

— Погодите, я попробую, — перебивает Валя.

Минуту спустя слышен его торжествующий голос:

— Вышло! Сошлось с ответом!

— Ну, конечно, вышло. Понятно, сошлось с ответом, как же иначе? — спокойно говорит Лидия Игнатьевна.

* * *

— Марина Николаевна, — сказал мне Валя однажды, — ко мне ребята пристают.

— Какие ребята? Наши?

— Нет, из пятого «А».

— Как же они пристают?

— Толкаются. По голове щёлкают… — Он замялся было, но потом чистосердечно признался: — Я один раз даже заплакал. Вот вы посмотрите на переменке — прямо проходу не дают.

«Милый друг, — подумала я, — посоветовался бы ты с Борисом, он бы тебе сказал, что нужно делать в таких случаях!» Вслух я сказала:

— Хорошо, я поговорю с ребятами.

В самом деле, стоило Вале пройти по коридору, как из соседнего класса с воплем «Лавров идёт!» выскочили двое ребят, загородили ему дорогу, и тот, что был повыше, привычно нацелился, чтобы щёлкнуть его по макушке. Валя втянул голову в плечи и беспомощно оглянулся. Я подошла и резко сказала ребятам, чтобы они больше не смели его трогать.

— Почему ребята из пятого «А» задирают Лаврова? — спросила я Борю.

— Знаете, Марина Николаевна, Лавров верещит, верещит — просто смешно. Они не колотят его, только щёлкают. И чего он на них смотрит, не понимаю…

«Не сомневаюсь, что ты не стал бы на них смотреть», — подумала я, выслушав это исчерпывающее объяснение.

Дня три прошли спокойно, а потом Валя вновь подошёл ко мне и сообщил, что Андреев и Петухов из пятого «А» стали привязываться к нему на улице: «Если видят, что я иду один, без наших, сразу начинают приставать. И бегут за мной до самой школы. А как увидят кого-нибудь из наших — Рябинина или Воробейко сразу отстанут».

Не могла же я сказать ему: «Дай сдачи!» А как раз это мне и хотелось посоветовать. Подумав, я сказала дипломатически:

— А ты не позволяй обижать себя.

— Хорошо. Я буду ходить из школы вместе с Воробейко.

— А если Воробейко заболеет и не придёт в школу? Попробуй сам защитить себя.

— Попробую, — сказал он со вздохом, и я почувствовала, что ему далеко не ясно, как это сделать.

Помолчав, он добавил:

— А вы бы видели, как они Воробейку боятся! Петухов только заметил его — и сразу бежать. А Саша ему закричал: «Эх, ты, молодец против овец!»

Валя сказал это с истинным удовольствием. Как видно, он не усматривал ничего обидного для себя в словах Саши и даже не задумался, кто же тут играл роль «овец».

Прошло ещё несколько дней.

— Ну как, Валя, — спросила я с некоторым беспокойством, — Андреев и Петухов всё еще пристают к тебе?

— Нет, больше не пристают. Знаете, Марина Николаевна, они ко мне полезли, а я им как дал! — они и отстали.

Он сказал это с гордостью, как человек, который никому больше не позволит щёлкать себя по макушке.

Трудное у меня было положение в ту минуту. Что сказать? Не хвалить же Валю за то, что он «дал» обидчикам!

* * *

— Знаете, мне очень хочется записаться к вам в кружок, — сказал однажды Валя, глядя на Лёву с неуверенностью и надеждой.

— За чем же дело стало? Запишись.

— Но ведь я ничего не умею.

— Вот и научишься. Видел бы ты, как Левин или Лабутин начинали работать в кружке! Тоже ничего не умели. Сколько Левин добра перепортил — беда! А Ильинский такую кособокую полку для книг сделал, что на неё приходили любоваться из всех классов: книги на ней нипочём не стояли, всё время валились на сторону.

— А Гай много умел?

— Много умел один Рябинин. А остальные ничего не умели. В точности как ты.

Валя пришёл на занятия кружка. Для начала Лёва поручил ему простую работу: сделать книжку-самоделку для нашей классной библиотеки. Надо было вырезать из «Пионерской правды» печатавшуюся тогда повесть и наклеивать вырезки подряд на сшитые вместе большие листы плотной бумаги.

Ребята столпились вокруг Вали, но через несколько минут Савенков твёрдо, тоном, не допускающим возражений, сказал:

— Разойдитесь, чего уставились? Это вам не цирк, — и сам сел рядом.

— Давай я тебе покажу, — продолжал он ворчливо. — Гляди, как надо делать. Не так, не так! Эх ты, чучело, руки-крюки! Вот видишь как? Теперь сам попробуй…

Всё от начала до конца Валя проделал сам: и вырезывал, и сшивал, и клеил. Вымазался при этом вплоть до ушей и кончика носа. Книжка получилась не то чтобы образцово аккуратная, но крепкая: величайшее усердие «переплётчика» чувствовалось в каждом стежке, в каждой из бумажных полосок, которыми вдоль края приклеивались к каркасу газетные вырезки (Левина выдумка: у нас самый текст самоделок клеем не мажут; выходит аккуратнее: не промокает бумага, не тускнеет шрифт).

— Вот, стоило только взяться — и дело пошло, — сказал Лёва.

— Моя первая книжка-самоделка была куда хуже! — весело вспомнил Гай.

Валя посмотрел на него недоверчиво.

— Верно, верно, — повторил Саша, — куда хуже: у меня от клея получались грязные полосы. Лёва даже не принял работу. Правда, Лёва?

Правда, — подтвердил Лёва. — Словом, молодец, Валя. В следующий раз получишь работу потруднее.

— Постановили: признать, что книжке красоты ещё не хватает, но она и без красоты сто лет проживёт, — оценил первое Валино творение старший Воробейко.

А через несколько дней Валя принёс в школу новость:

— В Доме пионеров открылась выставка. Там есть кружок вроде нашего, только наш без названия, а тот называется «Умелые руки»!

— Из какой школы? Мальчики там или девочки? Что там выставлено? — наперебой спрашивали ребята сем хотелось знать, что за умелые руки и что они умеют делать такое, чего не умеют они.

— Давайте сходим туда в воскресенье! — предложил Лавров, и эта дельная мысль была первым его вкладом в нашу общую работу, в жизнь нашего пятого «В».

 

В Доме пионеров

В воскресенье мы собрались на углу переулка Стопани, минут пять подождали опоздавших (собрались все, последним прибежал запыхавшийся Кира Глазков) и в порядке, попарно, вошли в Дом пионеров. Ребята торопливо разделись, и мы поднялись в зал выставки.

Чего тут только не было! Глаза разбегались. На стендах, на столах — прекрасные гербарии коллекции минералов, модели боевых кораблей, самолётов, всевозможные альбомы, образцы вышивок, вязки… Мы надолго застряли бы у первого же щита, если бы Валя с видом гостеприимного хозяина не пригласил нас проследовать (он так и сказал: «проследовать») к стенду, на котором было написано: «Школа № 7 Ленинского района».

— Вот этот самый кружок. Тоже пятый класс, так же как и мы, — сказал Валя многозначительно.

К большому щиту были прикреплены аккуратные книжки-самоделки в нарядных переплётах, модель лодки, крошечный радиоприёмник, собранный в папиросной коробке, маленький скворечник, корзинка для мусора. Я стала вслух читать надписи, крупно выведенные красивым шрифтом:

— «Пионеры нашего отряда за этот год научились: делать авиамодели — 13 человек, (мои ребята огорчённо переглядываются)

делать книжки-самоделки — 20 человек, (вздох облегчения: с самоделками у нас вполне благополучно)

делать скворечники — 26 человек, (Лабутин: «Это и мы умеем!»)

собирать детекторные приёмники — 8 человек, (Румянцев: «А у нас только двое!»)

проводить электричество — 6 человек, (Левин: «У нас — один Рябинин!»)

вышивать — 7 человек, (Воробейко: «Вот так раз!»)

штопать носки — 30 человек, (хор голосов: «Вот это да!»)

мыть полы — все».

Ребята загудели было, но я стала читать дальше:

— «Наш отряд отремонтировал для школы все наглядные пособия…

Наш отряд сделал 19 мусорниц для младших классов…

Наш отряд переплёл для школьной библиотеки 120 книг…»

Ребята молчат.

— Ну что ж, — говорю я, — вы тоже умеете и делать скворечники и переплетать книги.

— Мы ещё умеем делать книжные полки! — говорит Ильинский.

Это заявление встречается смехом: все помнят, какую полку смастерил Витя.

— Мы умеем чинить калоши, а тут про это ничего не сказано, — не сдаётся Воробейко.

— Но у нас в кружке постоянных двенадцать человек, а тут весь отряд, — задумчиво говорит Лёва.

Мы ещё долго рассматривали всё, что сделали своими руками пятиклассники 7-й школы. Потом перешли к другим стендам.

И тут мы убедились, что девочки в женской школе, по соседству с нами — должно быть, мы ежедневно встречаемся с ними в переулке, — умеют не только вышивать и штопать носки: они, как и мальчики из 7-й школы, строят авиамодели, собирают радиоприёмники, столярничают, чинят электрические приборы.

«Что я, девчонка, чтобы подметать?», «Что я, девчонка, чтобы шить?», «Он, как девчонка, ничего не умеет!» — такое время от времени ещё приходилось слышать. И вот, пожалуйста, девчонки! У них золотые руки и золотые головы! Ведь надо не только много уметь но и много знать, чтобы собрать такую толковую коллекцию минералов или сделать плавающую модель катера.

— Это седьмой класс, — пробует утешить себя Лабутин, но все понимают: девочки и мальчики, о которых так выразительно рассказывает выставка, работают лучше и интереснее нас.

Постепенно ребята разбредаются по залу; одни листают альбомы, другие разглядывают фотографии, третьи никак не оторвутся от приёмника, заключённого в папиросной коробке.

— А знаете, что у них лучше? — говорит мне Лёва на обратном пути. — Во-первых, то, что у нас умеют десять-двенадцать человек, у них знают и умеют почти все. Во-вторых, они учатся работать не просто ради того, чтобы научиться, — это, пожалуй, ещё важнее: они многое сделали для всей школы, а не только для своего класса.

 

«Пионерская фабрика»

На следующий день не успеваю я переступить порог школы, как ко мне бросаются ребята.

— Мы решили так: первое звено будет ремонтировать наглядные пособия, второе — переплетать книги для школьной библиотеки, — сообщает Румянцев.

— Наше звено сделает для первоклассников девятнадцать мусорниц, — подхватывает Воробейко.

— А может быть, им вовсе не нужны мусорницы, да ещё целых девятнадцать штук?

Минута растерянного молчания, потом общий смех. Ясно: в 7-й школе ребята мастерили эти самые мусорницы, а мы сейчас загипнотизированы тем, что видели на стенде, и готовы подражать во всём без разбору.

После уроков — отрядный сбор. Сообща обсуждаем придуманное.

— Давайте устроим, как будто мы — фабрика! — вскочив с места, предлагает Лабутин. — Настоящая фабрика. Каждое звено — цех. Переплётный, столярный… Потом будем меняться: кто был переплётным, станет столярным, и тогда все научатся. Так и назовём: «Пионерская фабрика».

— И будем принимать заказы от всей школы!

— А Лёва будет наш директор?

— Нет, уж я как был вожатым, так и останусь, с вашего разрешения. Ну, Чесноков, записывай.

И Митя записывает своим крупным, чётким почерком:

«Каждый пионер нашего отряда к концу года должен уметь переплетать книги, делать скворечники, книжные полки, проводить электричество, штопать носки».

Страстный спор возникает вокруг того, можно ли написать, что все научатся собирать детекторные приёмники и строить авиамодели. Сходятся на том, что нельзя. Решают приняться за ремонт географических карт для школы; их много свалено в комнате завхоза, они сейчас никуда не годны — протёрты на сгибах, а то и вовсе висят клочьями. Звено Рябинина берётся снабдить первоклассников мусорницами; они, оказывается, всё же нужны, но не девятнадцать штук, а всего четыре. (Я вспоминаю, что Савенков куда-то исчезал и потом, запыхавшись, снова вошёл в класс. Это он бегал к завхозу узнавать, требуются ли для первых классов мусорные ящики.) Звено Морозова решило сделать для двух других пятых классов светонепроницаемые шторы, а то окна затемняются только у нас, и остальным всегда приходится искать пристанища, когда нужно показывать диапозитивы.

После занятий в наш класс было принесено пять географических карт. На столе стояла банка с клеем, лежали кисти и кисточки. Самые ветхие карты для удобства разложили на полу; океаны, горные хребты, полярные льды и необозримые зелёные степи простирались от двери до самого окна и от классной доски вплоть до первых парт, хотя ряды их и оттеснили к задней стене, чтобы освободить побольше места. Пошумев и поспорив, звено Гая принимается за дело и усердно работает.

Я, как это часто бывало, осталась в классе, но не вмешивалась, занималась своим: проверяла тетради. Гул ребячьих голосов мне ничуть не мешает.

Время от времени я посматривала на мальчиков и тотчас снова углублялась в своё дело. И вдруг я невольно перестала работать — что-то изменилось: в классе стало совсем тихо. Я подняла голову. Лавров и Гай, став на стулья, держали с двух сторон огромную карту, остальные ребята, как и я, оторвались от работы и, привстав, смотрели на неё. Первый плод их сегодняшних трудов! Это была большая карта СССР. Голубизна морей и океанов сливалась с голубой окраской стен. Я встала и подошла ближе.

— Марина Николаевна — сказал Дима, — попробуйте, проведите по ней рукой.

Я ладонью провела по карте. Она была шершавая, будто израненная. Это были следы флажков, шрамы минувших боёв. Вслед за мною мальчики поочерёдно касались карты, осторожно поглаживая её.

Я нашла глазами Гжатск. Селиванов отыскал Киев. Валя, стоя на стуле и стараясь не опускать свой угол карты, сверху задумчиво смотрел на запад, на Ленинград. Тёмные глаза Бориса остановились внизу карты — на густой синеве Чёрного моря; рот его был плотно сжат, щёки побледнели. Я знала, о чём думает каждый из них. Брат Селиванова погиб, защищая Киев. Дед Вали, старый ленинградский профессор, не пережил блокады. Во время массовых казней в Одессе погибли родные Бориного отца.

Валя и Саша кончили первыми. Четверть часа спустя были готовы и остальные карты. Они были ещё сырые от клея, и мальчики не стали их свёртывать: поклявшись уборщице Наталье Павловне притти завтра пораньше и всё убрать, они оставили карты распластанными на полу и на сдвинутых партах.

— Алексей Иванович как обрадуется! — повторял Валя. — Пять карт мы ему починили. И ещё починим!

— Обязательно починим, — сказал Гай. — У него теперь в каждом классе будут висеть карты.

— Ну конечно, — подхватил Лавров. — Это же нерационально — каждый раз всё перетаскивать из класса в класс!

* * *

Кружок работал, как и прежде. Тут проделывались всё те же операции: новички учились резать и строгать дерево ножом, пилить ножовкой, учились самым простым соединениям дерева на гвоздях; более опытные «создавали» полки, скворечники, собирали приёмники, переплетали книги. И, однако, многое изменилось: мы чувствовали себя нужными людьми в школе. С лёгкой руки Лабутина, нас шутя называли в школе «Пионерской фабрикой».

— Надо бы в нижнем коридоре ещё мусорный ящик поставить, — вслух размышляет завхоз. — Пойти в пятый «В» спросить…

— Лёва, — говорит Кирсанов, — Вера Александровна просит подклеить книжки, у неё «Вечера на хуторе» совсем растрепались. Можно, я принесу на кружок?

— Марина Николаевна, не могут ли ваши ребята сделать для моего класса полку? — спрашивает руководительница первого класса Нина Петровна. — Нам некуда складывать тетради.

Мы стали популярны. Заказы так и сыпались. Поэтому мы завели строгий порядок: со всеми просьбами и предложениями «заказчикам» надлежало обращаться к Лёве, и он принимал, отвергал или устанавливал очередь, смотря по тому, насколько были загружены наши мастера. Но надо сказать, что умелых рук теперь было много: работали все.

Я показала мальчикам, как пришивать пуговицы, штопать, обмётывать петли. К этому ребята отнеслись с полной серьёзностью ещё и потому, что в недавнем своём письме Анатолий Александрович писал: «Моряк и вообще военный человек должен уметь во всём себя обслужить — и зашить, и зачинить, и постирать, и обед состряпать». Это было веское слово. Притом мальчики из 7-й школы и ещё из многих школ, работы которых мы видели на выставке, умели и шить, и вышивать, и вязать. А о всякой работе, которая делалась для детского дома, и говорить нечего: её выполняли особенно старательно, с душой.

Ко дню Советской Армии мы приготовили каждому малышу подарки. Это были самоделки: рисунки, вырезанные из дерева лодки, красиво переплетённые альбомы, разноцветные фигуры зверей из пластелина. Артистически лепил Дима: коней с крутыми шеями, ушастых котят, зайцев, слонов, верблюдов. На каждой вещице была надпись: «Егору Вареничеву от Вани Выручки», «Светлане Поляковой от Саши Гая», «Наде Величкиной от Димы Кирсанова».

«ЧТО ТАКОЕ ГЕРОИЗМ?»

В вестибюле школы уже две недели висело большое яркое объявление:

ГОТОВЬТЕСЬ К ДИСПУТУ НА ТЕМУ:

«ЧТО ТАКОЕ ГЕРОИЗМ?»

Диспут устраивают комсомольцы, готовятся к чему все. В библиотеке небывалый спрос на книги о великих людях, о гражданской и Отечественной войне, в коридорах то и дело слышишь обрывки разговоров на ту же тему.

— Марина Николаевна, а нас пустят на диспут? — спрашивает Саша Гай.

— Нет, конечно. Это для старших, начиная с седьмого класса.

— Почему так? — В голосе Саши обида.

— Тема сложная, вам она ещё не по плечу. Потерпи годика два, тогда и у вас будут такие диспуты.

— Через два года… — ворчит Саша Воробейко. — Диспут устраивает Лёва, он у них там всем заправляет. А нам и послушать нельзя?

…Наступает очередной клубный день. Школьный зал переполнен. Кроме наших старшеклассников, пришли гости: ученицы соседней женской школы и многие из тех, кто окончил нашу школу в минувшем году, — бывшие выпускники, а ныне студенты.

— Очень отвлечённая тема, — говорит высокий юноша в больших роговых очках.

— Не отвлечённая, а бесспорная, — возражает другой, небольшого роста, с живыми серыми глазами. — Не очень ясно, какой может получиться диспут, когда всё так очевидно.

Раздаётся звонок, в зал вносят последние стулья, торопливо пробираются запоздавшие. Постепенно водворяется тишина, и на кафедру поднимается десятиклассник Юра Лаптев…

Случайно я оглянулась и вдруг увидела у самой двери Толю, Сашу Гая, Сашу Воробейко, Диму и Бориса. Мальчики не смотрят на меня, но, уж конечно, знают, что я их заметила. По всему видно, что они готовы поплатиться многим лишь бы их не выставили из зала:

— Лёва, — шепчу я, — взгляните: явились представители пятого «В».

Первое движение Лёвы — встать и подойти к ребятам. Но он сразу спохватывается: как тут встанешь? В зале тишина, все внимательно слушают… И Лёва безнадёжно машет рукой.

Пока мы с ним перешёптываемся, Лаптев произносит заключительные слова.

— Я нарочно докладывал коротко и, конечно, не исчерпал темы. Мне кажется, ответить на вопрос диспута мы должны сообща. Но я настаиваю на одном бесспорном положении: героический поступок — это такой поступок, который совершается во имя справедливого дела, во имя передовой идеи.

Едва он договорил, из глубины зала раздался голос девушки:

— Можно вопрос?

Это одна из гостей, ученица женской школы. Она подходит к кафедре и порывисто оборачивается к залу.

— Вы представьте, — начинает она взволнованно: — горит дом. Пламя бушует, вот-вот обвалится крыша. Женщина из толпы кричит: «Там остался мой ребёнок!» Тогда я бросаюсь в огонь, с опасностью для жизни карабкаюсь по балкам и потом, обожжённая, возвращаюсь с ребёнком на руках. Как вы считаете: это героический поступок?

В зале короткая тишина раздумья, потом настороженный мальчишеский голос:

— Ну, предположим. Что же ты хочешь сказать?

— А я хочу сказать: а что, если я просто хотела прославиться? Значит, выходит, что важен поступок, важен результат действия, а не то, с каким чувством его совершаешь.

До сих пор зал был весь — внимание. Но эти слова мгновенно вызывают взрыв. В первую минуту все говорят разом, но быстро стихают, прислушиваясь к одному голосу: в конце зала встаёт высокий, широкоплечий юноша («Кузнецов, из десятого «А», поясняет мне Лёва).

— Нет! — негодующе говорит Кузнецов, и на лице его — возмущение. — Выходит, что ты способна на подвиг, только когда на тебя смотрят. А если бы никто не видел тебя в эту минуту, ты не стала бы рисковать жизнью?

Девушка всё ещё стоит на кафедре. А пламя спора перекидывается в другой конец зала.

— Вот, например, Стахович в «Молодой гвардии», — подхватывает мысль Кузнецова Митя Гай, старший брат нашего Саши. — Стаховичу казалось, что комсомольская работа — это просто всякие торжественные собрания и заседания. Тут он умел показать себя. А когда пришёл трудный час, настоящее испытание, он обанкротился, вот и всё. Ему надо было знать, что его слава прогремит на весь свет, а вот с глазу на глаз с палачом он не устоял. А почему? Потому что в его характере главные черты — тщеславие, честолюбие, первая его мысль всегда о себе.

— Послушайте, — произносит Людмила Филипповна. (Она председатель на этом диспуте.) — Призываю вас к порядку. Просите слова, выходите на кафедру и говорите всё, что хотите сказать, но не кричите с места.

И тотчас поднимается светловолосый, большелобый юноша в аккуратном синем костюме:

— Людмила Филипповна, дайте мне, пожалуйста, слово!

— Говори, Малеев!

И Малеев поднимается на кафедру. В прошлом году он окончил нашу школу. Теперь он студент.

— Я несогласен с мыслью докладчика, что подлинный героизм свойствен только людям с передовым мировоззрением. Вспомним Савонаролу — он был фанатик, он сжигал картины великих мастеров, обращал в прах прекрасные статуи. Но когда ему предложили доказать истинность своей идеи, он согласился даже на испытание огнём. Его не страшили ни костёр, ни виселица, он верил и ради своей веры был готов на всё. Что же, разве он не герой? Бесспорно, герой. Ведь и он, фанатик, дорожил жизнью, а всё-таки жертвовал ею во имя идеи!

Выступление Малеева вызывает целую бурю. Верно ли, что всякий, кто рискует собой, достоин называться героем?

Выступления становятся всё короче.

— Если я правильно понял тебя, ты считаешь, что даже личности, не имеющие никаких принципов, тоже могут совершить героический подвиг? Значит, и бандит, рискующий своей жизнью, по-твоему, тоже герой? — иронически спрашивает кто-то.

И тут на кафедру поднимается Лёва.

— Кого из нас способен вдохновить мрачный подвиг Савонаролы? — говорит он. — Никого. А люди, страстно защищавшие истину, навсегда останутся в нашем сознании олицетворением мужества, стойкости, героизма. Но ведь это всегда — передовые люди своей эпохи, они защищали передовые, прогрессивные идеи. Значит, мы снова возвращаемся к началу спора: героизм определяется правотой защищаемой идеи. Всё дело в том, за что борется человек. Героизма «вообще» нет. И только поступок, совершённый ради справедливого дела, мы можем назвать героическим.

— Позвольте мне реплику в споре! — сказала Людмила Филипповна, несмотря на то, что Лёва ещё не сошёл с кафедры. — Я хочу спросить: почему вы все говорите о героизме как о чём-то мгновенном, обязательно связанном с риском для жизни? Разве этим исчерпывается героизм? Например, Чернышевский. Разве его жизнь в глуши, в ссылке, в одиночестве, разве его непрерывный труд и гордая вера — не подвиг?

— Дайте мне слово, Людмила Филипповна, я как раз об этом и хочу сказать! — поднялся десятиклассник Орлов. — Мне кажется, плохо, что докладчик ничего не сказал о повседневном героизме. Я хотел бы привести такой пример: ленинградский завод «Электросила» не прерывал работы в самые трудные дни блокады. Люди работали, а руки у них примерзали к металлу, — и всё же они не просто работали, а перевыполняли норму. Разве это не героизм?

— Конечно, героизм! — взволнованно говорит голубоглазая, светловолосая девушка, моя соседка. — Но ведь ты опять приводишь в пример людей, которые работали в исключительных условиях. А если люди просто хорошо работают в обычной обстановке, это, по-моему, не героизм…

И опять вспыхивает жаркий спор. Слова девушки находят отклик, и многие снова и снова говорят о том, что подвиг, героизм связываются в их понимании с чем-то исключительным, необыкновенным, ярким.

— Я не буду разубеждать тех, кому кажется, что героическое непременно блистательно, — говорит тогда Анатолий Дмитриевич. — Я прочту вам письмо Наташи Ковшовой…

В руках у Анатолия Дмитриевича конверт-треугольник. Он развернул его и начал:

— «Здравствуй, моя милая Олюшка! Много времени прошло с момента нашей последней встречи. С тех пор очень многое изменилось, многое пришлось пережить. Я с 15 октября 1941 года в армии и с 11 февраля 1942 года на фронте. Пережила суровую зиму, участвовала во многих боях. 20 мая была ранена в обе руки и обе ноги. Но мне, как всегда, повезло: все ранения незначительные, только левая рука выше локтя была пробита насквозь. Здесь нерв, так что первое время пальцы на руке совсем не действовали. В госпиталь я не пошла, лечилась в роте выздоравливающих. Сейчас совсем здорова. Раны мои зажили, только шрамики болят, особенно в дождливую погоду. Ну, я на это не обращаю внимания. Хожу на «охоту». Мы с моей подружкой Машенькой за последнее время обучили немало молодых снайперов. С каждым днём наши ряды пополняются, счёт растёт… В общем, новостей много, всего не напишешь. Ну, а ты как живёшь, старый мой дружище?»

Анатолий Дмитриевич дочитал письмо до конца.

Было тихо.

Всем показалось, что Наташа сама приняла участие в споре, — и это было очень убедительное, веское слово.

И тогда все вдруг замечают, что Лёва ещё стоит на кафедре.

— Да, — говорит он, словно его ни на минуту не прерывали. — Я уверен, что всё начинается с мелочей, с повседневного, с будничного. Не нужно ждать какого-то особенного случая, — случаев, помогающих воспитывать в себе настоящего человека, у каждого из нас сколько угодно. Вас, наверно, удивит то, о чём я сейчас скажу, некоторым, может быть, покажется, что это к делу не относится. Но я всё-таки скажу. Вот на днях у нас в десятом классе произошёл такой случай. Вы помните, в школе испортилось отопление. Анатолий Дмитриевич со специальной комиссией пошёл выяснить причину. И оказалось: отопление не работает потому, что кто-то повернул кран и испортил батарею. Анатолий Дмитриевич спросил: «Кто? Это сделал один из нас. Но у него не хватило мужества сознаться, он испугался ответственности. Ну, а если жизнь поставит его перед настоящим, большим испытанием, что же, он тоже испугается?

Все очень удивлены таким оборотом диспута. Снова — в который раз! — вспыхивает спор, Людмиле Филипповне становится совсем трудно сдержать ребят. Девушка, сидящая рядом со мной, то и дело взрывается, как ракета: вскакивает, кричит, машет руками.

Я смотрю на своих мальчишек. Теперь они уже не притворяются, они действительно не замечают моего взгляда.

Они безраздельно захвачены тем, что происходит вокруг, и жадно слушают, широко раскрыв глаза, боясь пропустить хоть слово.

«Понимают ли они? — думаю я. — Несомненно, понимают». На лицах — страстный, неподдельный интерес; кажется, ещё немного — и они не выдержат и тоже вмешаются в спор.

В заключение слово взяла Любовь Александровна. Она хорошо говорила — сжато, ярко и умно, и мне очень запомнилось, как она кончила:

— Можно ли сказать, что на этом диспуте мы разрешили все вопросы, которые поставили перед собой? Конечно, нет. Но мы задумались над ними — вот что важно. И я хочу напомнить вам: юность — лучшая пора в жизни человека. Михаил Иванович Калинин не раз напоминал, что молодость — это прекрасное, неповторимое время, источник всего светлого и хорошего в будущем. Именно в юношеские годы определяется, чем будет силен человек, чем станет дорог и нужен обществу. Мне хотелось бы, чтобы после диспута каждый из вас заглянул внутрь себя и спросил: а я каков? Какие черты должен я воспитывать в себе, чтобы прожить жизнь достойно и честно, чтобы быть сильным в любом испытании, которое жизнь поставит на моём пути?

 

После диспута

На другой день все, кто был на диспуте, в перемену оживлённо делились своими впечатлениями. Самым неутомимым рассказчиком был Воробейко.

— А главное, кто герой? Малеев говорит: «Раз смерти не боишься — значит, герой». Тогда все как закричат! А Лёва как выступал! Лучше всех! — повествовал он.

Вскоре после диспута Александра Фёдоровна, преподавательница истории, прислала с дочерью пачку карт древней Греции — работы моих ребят.

— Мама больна, — объяснила девушка, — но она знает, что мальчики ждут отметок, поэтому она вчера проверила карты. Вот я их принесла. Мама просила передать, что она очень довольна. Она поставила десять пятёрок.

Я поблагодарила и, взяв карты, пошла на урок, а в перемену стала раздавать их ребятам.

— Держи, Толя, свою Грецию. На неё просто смотреть приятно. У тебя Пелопоннес такой жёлтый, как только что вылупившийся цыплёнок. Замечательно раскрасил! Смотри, какая отметка: пять с плюсом!

Толя до ушей залился краской — тем неудержимым румянцем смущения, придававшим ему сходство с застенчивой девочкой, за который его часто называли «Тоней».

— Выручка, Ваня, где же ты? — продолжала я. — Вот твоя карта. Как тебе удалось так хорошо раскрасить море? Я помню, у меня карандаш никогда так ровно не ложился, всё получались полосы.

— А это меня Горюнов научил, — отвечал сияющий Ваня. — Знаете, как? Надо поскоблить карандаш — получается такая синяя пыльца, а потом взять её на тряпочку и по морю растереть. Выходит ровное, голубое.

— Очень хорошо выходит. Дальше — Игорь. Где он? Тоже одна из лучших карт. Александра Фёдоровна особенно отметила. Дима, о тебе и говорить нечего: превосходная карта. Одним словом, молодцы! Александра Фёдоровна очень довольна. Я думаю, к её приходу можно устроить выставку лучших карт.

— Я свою перерисую! — со вздохом сказал Глазков, один из немногих получивший тройку.

— Толя, может быть ты отберёшь лучшие карты?

— Нет, не могу, — был неожиданный ответ.

— Почему?

Молчание. Ребята переглянулись. Я посмотрела на Толю. Вот и сейчас он покраснел чуть не до слёз, но глаза его упрямо и твёрдо выдержали мой взгляд.

— Почему? — повторила я. — Ты чем-нибудь занят?

— Нет. Один из нас получил пятёрку за карту, которую не сам рисовал, — негромко, но отчётливо произнёс Толя. — Мне придётся отобрать и эту карту, а я не хочу.

— Ты уверен, что не напрасно подозреваешь товарища?

— Уверен.

— В таком случае, — сказала я, — мы не станем устраивать выставку.

Ребята зашептались. Ваня стоял растерянный и весь красный. Игорь, тоже покраснев, хмурился и кусал губы. Дима, сдвинув брови, смотрел на Горюнова. Встретив мой вопросительный взгляд, он, кажется, хотел что-то сказать, но тут же опустил глаза. «Но ведь это не о них речь, — сказала я себе. — Они и сами прекрасно рисуют». Я ещё подождала. Мне казалось, что вот сейчас кто-нибудь из ребят встанет и скажет: «Это сделал я».

Но никто не встал и не сознался.

* * *

«Кто же мог это сделать?» — преследовала меня неотступная мысль.

Вызывая ребят к доске, проверяя их тетради, я всё снова спрашивала себя: «Не он ли? Не этот ли?»

Я пересмотрела все карты. Пятёрки были у Кирсанова, Горюнова, Гая, Левина, Соловьёва и у других, которые очень недурно рисовали. Заподозрить никого из них я не могла. Что касается Выручки, то на его рисунки я обратила внимание ещё в начале прошлого года: отчётливые, ясные, строгие. «Вот кто будет из первых по черчению», думалось мне.

Конечно, моим ребятам не раз случалось набедокурить. Но до сих пор всегда бывало так, что стоило спросить: «Кто это сделал?» — и виноватый вставал и говорил: «Это я», и прибавлял, смотря по собственному характеру и по характеру проступка:. Я нечаянно, Марина Николаевна. Простите», Я не хотел, не думал, что так получится», «Сам не знаю, как это вышло», «А я не знал, что этого нельзя», или ещё что-нибудь в этом роде. Так было со «стрелком из катушки» — Румянцевым, так было с Серёжей Селивановым, который ухитрился разбить в живом уголке аквариум и сам огорчался больше всех. Этот сам прибежал к преподавательнице естествознания и повинился.

Так было с Савенковым, когда он испортил единственный наш рубанок. Однажды, обнаружив в диктанте Лукарева и Глазкова совершенно одинаковые ошибки, я спросила напрямик:

— Кто к кому заглядывал?

— Я!.. — после короткого молчания с тяжким вздохом ответил Федя. — Я сперва написал «тростник», а потом вижу — у Киры «тросник», взял и переправил…

Да, они всегда честно признавались в своих грехах. А тут…

— Толя, — спросила я как-то, застав его в библиотеке, где он старательно выбирал себе книгу, — я всё думаю: кто же у нас выдаёт чужую работу за свою?

— Я не могу сказать, — ответил он, краснея и глядя мне прямо в глаза.

— Но ты должен поговорить с тем, кто это делает.

— Говорил я ему. И Саша говорил и Дима, а он отвечает: «Не ваше дело».

Мы стояли рядом, углубившись каждый в свою книжку. Мне показалось, что Толя уже забыл о нашем разговоре, но он вдруг сказал:

— Я про это давно знаю. Мне противно было, но я молчал. А после диспута, знаете, Марина Николаевна, я подумал: нельзя молчать. Даже и не знаю, почему так вышло. Там ничего про это не говорили. Но только я подумал: раз вижу, что человек делает нечестно, какое у меня право молчать?

— Ты прав, — сказала я. — Мириться с подлостью нельзя. А это маленькая, но уже подлость.

— А из маленькой подлости в конце концов всегда вырастает большая, — вмешалась вдруг Вера Александровна, которая, как видно, давно прислушивалась к нашему разговору.

 

«Неужели тебе не стыдно?..»

— Напишите: «Длинный обоз медленно двигался по пыльной дороге; возы скрипели и покачивались». Разберите по членам предложения.

Игорь Соловьёв беспомощно глядит на доску. Запутался, безнадёжно запутался.

— Давай нарисуем схему, — говорю я.

Соловьёв стал медленно водить мелом по доске — и вдруг меня осенило: какие неровные, неуверенные линии… прямоугольник совсем кривобокий. Может быть, потому, что он волнуется, не понимает, как делать разбор?

— Сотри, перерисуй. Небрежно получилось.

Опять потянулись кривые, неряшливые линии.

— Возьми линейку, — сказала я.

Но и линейка мало помогла: схема была начерчена посредственно.

— Садись. Валя Лавров, к доске!

* * *

…А перед самым звонком я сказала:

— Соловьёв, останься, пожалуйста, после уроков.

Сорок пар глаз внимательно смотрят на меня: зачем? Что случилось? Горюнов и Гай смотрят особенно напряжённо, Ваня — с тревогой, Соловьёв — недоумевающе.

Но меня не сбивает с толку это недоумение. И как только мы остаёмся одни, я, не боясь ошибиться, говорю:

— Неужели тебе приятно, когда тебя хвалят за работу, которую сделал другой?

— Это вам Горюнов сказал? — быстро спрашивает он вместо ответа.

— Нет, я сама поняла. Ты рисуешь неважно. Ваня рисует очень хорошо. Твоя карта нарисована прекрасно Зачем ты это делаешь?

Он мнётся, теребит галстук.

— Мне Выручка сам предложил. Говорит: «Давай я тебе нарисую». А мне некогда было. Вот он и нарисовал.

— Это было только один раз?

Опять долгое молчание. Игорь колеблется:

— Н… нет, не один.

— Часто?

— Всегда, когда надо рисовать. Опыты по ботанике. Контурные карты Алексею Ивановичу. И вот эту… древнюю Грецию…

Я внимательно смотрю на него. Он низко опускает голову.

— Не стану объяснять тебе, как это скверно. Ты и сам прекрасно понимаешь. Неужели тебе не стыдно было перед товарищами, когда тебя хвалили, а они знали, что ты тут ни при чём?

— Никто не знал. Только Горюнов и Гай. И Кирсанов, наверно, догадался.

— А Горюнов откуда знал?

— Он научил Выручку писать нормальным шрифтом. И ещё научил раскрашивать карты так, чтоб получался ровный цвет. Выручка и себе и мне так делал. Горюнов увидел и говорит: «Это ты не сам рисовал». А какое ему дело?

— Почему ты тогда не сознался? Разве ты не знаешь, что у нас ребята всегда сами говорят? Помнишь, когда Селиванов разбил аквариум, он сам пришёл и сказал. А ты что же, боялся наказания?

Снова долгое молчание.

— Совестно было, — говорит он наконец.

* * *

На следующий день первых двух уроков у меня по расписанию не было.

Со звонком на большую перемену я пошла в свой класс, откуда только что вышел Алексей Иванович, и… остановилась на пороге. У ребят чуть ли не драка: все кричат, машут руками. Первое, что мне бросается в глаза, — встрёпанный, злой и красный Борис, побледневшее, но тоже злое лицо Соловьёва и полное решимости лицо Толи.

— Что у вас тут происходит? — спрашиваю я. — Что случилось?

— Соловьёв назвал Горюнова ябедой, и Соловьёва за это стукнули как следует, — отвечает Борис.

— Кто стукнул?

— Я, — без малейшего смущения говорит Саша Гай.

— Поздравляю тебя. Это, конечно, лучший способ доказать свою правоту. А за что ты назвал Толю ябедой, Игорь?

— А зачем он нафискалил вам про карту?

Чувствуя, что бледнею, я спрашиваю Игоря:

— Ты мне веришь?

— Верю, — отвечает он не сразу и не глядя на меня.

— Так вот, я повторяю тебе, что Толи мне ничего не сказал. Больше того: я спрашивала его, и он сказал, что ответить не может. Я тебе вчера объяснила, что всё поняла сама, без Толиной помощи.

— Если бы я сказал Марине Николаевне, я был бы фискалом. Но я ничего никому не говорил. Только Гаю. Даже Кирсанову не говорил, он сам догадался, — негромко произнёс Толя.

— А если хочешь знать, я бы на твоём месте именно сказал, — вставляет Николай. — Не потихоньку, понятно, а именно в классе при всех. Громко. Обязательно бы сказал!

— Да почему это «ябеда»? — кричит Левин. — Ябеда — это если из-за угла наговаривает.

— Я так Толе и говорил, — поддерживает Саша. — По-моему, тоже сперва надо было с Соловьёвым поговорить, но уж раз он не понимает, тогда сказать при всём классе, вот и всё.

— Нехорошо вышло, — задумчиво говорит Лёша. — Его Елена Михайловна так хвалила… Говорит: «У тебя все опыты прекрасно зарисованы». Вот тебе и прекрасно!

И вдруг вмешивается Ваня Выручка: он до сих пор не проронил ни слова, я даже не сразу увидела его позади остальных.

— Игорь не виноват, — говорит он громко. — Это я сам ему рисовал. Он не просил.

— Брось ты! — резко обрывает Николай. — Тоже, хорош: ходишь за ним, как маленький.

— Он мой товарищ! — вспыхивает Ваня.

— Ну и что ж, что товарищ? Вот Горюнов с Гаем и Левиным товарищи. И я с Гаем дружу. Так разве он за меня задачки решает? Разве Кирсанов рисует за Воробейку карты? Да и какие вы товарищи, просто он тебя гоняет, как маленького: сделай да принеси, а ты и слушаешься.

Ваня опустил голову. Во внезапно наступившей тишине раздаётся спокойный голос Димы:

— Соловьёв все смеялся над Лавровым, дразнил его. А вот я один раз помог Вале оформить задание по ботанике, так он прямо и сказал Елене Михайловне: «Это я не сам, мне Кирсанов помогал». Хотя его никто не спрашивал и я там очень мало сделал.

Все взгляды снова обращаются на Игоря Соловьёва. Он медленно поднимает голову и говорит не громко, но твёрдо:

— Я все карты перерисую сам.

— Вот и у нас получился диспут, — вдруг с удовлетворением заявил Воробейко. — Поговорили, и всё понятно стало.

 

Сбор звена

У доски отвечал Володя Румянцев.

Урок был не выучен, и он маялся. Вздыхал, переминался с ноги на ногу, теребил пуговицу на рубашке и даже не находил утешения в обращённых на него сочувственных взглядах товарищей.

— Почему же ты не выучил? — спросила я наконец.

— Я… Вы меня в прошлый раз спрашивали… и я думал…

— Я понимаю, что ты думал. А вот скоро ли вы поймёте, что уроки надо учить для себя, а не для учителя?

— Да, Марина Николаевна, ведь я понимаю! — с отчаянием сказал Володя. — А только вы меня в прошлый раз спросили, вот я и подумал…

— Садись. Морозов, к доске.

Андрюша вышел и ответил, как всегда, чётко и толково.

— Отлично. Садись.

Стуча каблуками, он пошёл на место. На секунду подняв глаза от журнала, я уже не увидела его лица, а только слегка покрасневшие уши и затылок; он держался очень прямо.

— И рад, и рад! — раздался язвительный голос Левина.

— Конечно, рад, — вступилась я. — Почему же не радоваться хорошей отметке?

— Да он не потому рад, а потому, что у Румянцева двойка!

— Что за чушь!

Я посмотрела на Андрея. Он сидел нахмуренный, плотно сжав губы, и я уловила несколько направленных на него испытующих, насмешливых взглядов.

— Саша, к доске!

Гай вышел, толково рассказал биографию Некрасова, прочёл наизусть отрывок из поэмы «Орина — мать солдатская» и, получив пятёрку, прошёл на место, провожаемый дружелюбными, улыбающимися глазами ребят.

Это был последний урок. После звонка ребята, по обыкновению, столпились у моего стола, и мы стали толковать о разных разностях. Но тут я заметила, что Андрей сосредоточенно возится со своим портфелем, то так, то эдак перекладывая книги и тетради. Я поняла, что это неспроста. Обычно Морозов собирался раньше других и выходил из класса первым, а тут он так озабоченно копается в своём портфеле, точно думает найти какое-то пропавшее сокровище…

Я поторопила ребят. Они разошлись, и мы с Андреем остались вдвоём в пустом классе. Он всё продолжал возиться с портфелем.

— Почему ребята думают, будто ты обрадовался Володиной двойке? — спросила я.

— Неправда, я совсем не радовался. Просто мы с Румянцевым перестали дружить. И, конечно, он с тех пор хуже учится. Раньше я ему помогал, а теперь он готовит уроки один.

— Разве один? По-моему, Володя занимается с Толей, с Сашей. А почему вы больше не дружите?

— Это он виноват. Он всё время говорил, что я задаюсь, что я из кожи вон лезу, чтобы быть первым. А я вовсе не лезу. Я не виноват, что я первый. Это зависит от способностей.

— Послушай, — сказала я. — Помнишь, мы писали сочинение на тему «Мои товарищи»? Ты знаешь: никто, ни один человек не написал о тебе. Почему так? Ведь раньше ты дружил и с Володей и с Борисом, а теперь с обоими поссорился. Прежде ребята относились к тебе гораздо лучше.

— Они мне завидуют.

— Как тебе не стыдно! Что ты говоришь! Подумай сам: ведь Горюнов очень способный и учится прекрасно, Гай — тоже, и ещё многие у нас хорошо учатся. Почему же им никто не завидует? Плохо ты думаешь о своих товарищах.

— И потом, — не отвечая, сказал Андрей, — ребята хотят выбрать другого вожатого. Говорят, я плохой. А я работаю не хуже других.

«Ах, вот почему ты остался!» подумала я и сказала:

— Что ж, послушаем на сборе, что скажут ребята.

* * *

Странный это был сбор. Послушав немного, я спросила:

— О чём же у вас всё-таки сегодня разговор?

И Саша Воробейко ответил исчерпывающе:

— У кого что болит, тот о том и говорит.

В самом деле, сбор начался шумно и беспорядочно.

— Наше звено хуже всех, — заявил Чесноков. — Дневник у меня совсем пустой, даже записывать нечего.

— У кого больше всего двоек? У нас! — подхватил Ваня Выручка.

— В сборную волейбольную команду из нашего звена ни один человек не попал! — сердито крикнул Лукарев.

— Погодите, — вмешался Лёва. — Андрей, веди сбор, иначе ничего не получится.

— Прошу высказываться по порядку, — хмуро сказал Морозов. — Просите слово.

— Я прошу слова и сейчас всё скажу по порядку. — Ваня Выручка встал и, тоже хмурый и сердитый, с минуту молча собирался с мыслями. Непривычно было видеть нахмуренным веснушчатое, безбровое лицо, словно созданное для простодушной улыбки. — Лабутин прав: наше звено хуже всех. Мы ничего не делаем, ничем интересным не занимаемся. Намечали план, а что вышло? Ничего? Звено Гая какой альбом к восьмисотлетию Москвы сделало! Потом они ходили все вместе в Музей Ленина. Ходили в театр. На сборах у них всегда игры. А у звена Рябинина какой поход на лыжах был! Вон Лабутин, и Лукарев, и Воробейко с ними ходили, пусть скажут! («Ещё какой поход!» отозвался Саша.) А у нас? Мы и не собираемся вовсе. И ничего не делаем.

Ваня сел.

— А всё почему? — заговорил Саша. — Всё потому, что Морозову до звена никакого дела нет. Ему только до себя дело: ему на товарищей наплевать.

— Погодите, я скажу! — вскочил Лабутин. — Вот все говорят: Морозов в прошлом году хорошо работал. А знаете почему? Он тогда был председатель совета отряда, вот в чём дело! Это ему нравилось, тут он на виду, тут ему почёт! А вожатый звена — это ему мало. Он любит быть первым. Это ещё ладно: будь первый, пожалуйста! Не жалко! Но почему он не любит, когда другой тоже первый? Вот он никогда, никогда никому не подскажет… Марина Николаевна, ну что вы на меня так смотрите! Я сам знаю, что подсказывать нельзя, и у нас почти никто не подсказывает, я не к тому говорю. Но Морозов… он не так, как все. Он не просто сидит и не подсказывает. Ну ведь бывает: стоишь у доски и не знаешь… а он только путает. Тянется изо всех сил, чтобы его спросили, усмехается, плечами пожимает. Дескать, ты дурак, ничего не знаешь, а вот я знаю. Когда другой хорошо отвечает, ему не нравится.

— Врёшь! — со злостью выкрикнул Андрей.

— Верно, верно! Не врёт! Почему врёт? Правда! — раздалось сразу несколько голосов.

— Докажи!

В первый раз я видела, чтобы этот дисциплинированный и довольно равнодушный к окружающим мальчик до такой степени потерял самообладание. Голос его звучал хрипло, на скулах выступили неровные красные пятна.

— Не всё можно доказать, — возразил Лабутин, — но только это всему классу известно.

— А я докажу, — опять заговорил Саша Воробейко. — Вот в прошлый раз Лидия Игнатьевна говорит: «Эту задачу можно решить другим способом. Подумайте». Мы сидим, думаем. Румянцев у него спрашивает: «Смотри, правильно я начал?» А Морозов даже не смотрит и говорит: «Не знаю». А потом, минуты не прошло, поднимает руку «Лидия Игнатьевна, я решил!»

— Румянцев сам должен был думать! — запальчиво возражает Андрей.

— Так ведь он сам и придумал начало, и начало было верное, оказалось такое же, как у тебя. Что ж ты соврал, что не знаешь?

— Да что его спрашивать! — ворчит Лукарев. — Не первый раз про это речь.

Все говорили разом, и Лёве снова пришлось вмешаться:

— Что же вы предлагаете, ребята?

— Выбрать другого! Другого вожатого! — раздалось сразу несколько голосов.

Наступило молчание.

— Ты согласен с тем, что о тебе сказали? — заговорила я, обращаясь к Андрею.

— Звено, конечно, работает плохо, — ответил он хмуро.

— А почему? Пусть скажет, почему плохо! — снова закричали ребята.

— Работа звена зависит не от одного вожатого. Я предлагал ребятам пойти в кино на «Белеет парус одинокий», а они не захотели.

Снова поднялся шум. Оказалось, все, кроме Андрея, видели эту картину, и не по одному разу, потому и отказались итти. А когда ребята пошли смотреть «Клятву Тимура», Андрей не пошёл, потому что он как раз уже видел её.

— В общем, надо другого вожатого, — заключает Лабутин.

После краткой заминки слово взял молчавший до сих пор Румянцев.

— Я предлагаю оставить Морозова вожатым, — совершенно неожиданно заявляет он. — Ведь мы говорим ему всё это в первый раз.

— Как так — в первый раз?

— Ну, каждый в отдельности, может, и говорил. А как следует, все вместе не говорили. Вот теперь мы ему всё сказали, и пускай он теперь знает. Пускай остаётся вожатым и хорошо работает. А если не будет хорошо работать, тогда выберем другого, — закончил Володя, обводя товарищей доверчивым взглядом.

Конечно, опять поднялся спор. Лабутин и Лукарев — решительно против. Даже Ваня, Ваня, который всегда готов ждать от товарищей только хорошего, заявляет категорически:

— Ерунда это, все равно никакого толку не будет!

И тут неожиданно и негромко говорит Вася Воробейко:

— Что же, он совсем не человек, что ли?

И Коля Савенков поддерживает:

— Пускай покажет, на что годен. Посмотрим. Выбрать другого всегда успеем.

Голосуют. Голоса разделяются: четыре за то, чтобы выбрать другого, шесть за то, чтобы Морозова оставить. Надо сказать правду: не очень солидное и почётное большинство, но всё-таки большинство. И тут, ко всеобщему удивлению, Саша Воробейко, только что голосовавший против Андрея, трёт лоб, что-то соображая, и миролюбиво говорит:

— Что ж, ладно. Пускай работает. — И, обернувшись к Морозову, нравоучительно добавляет: — Ты не обижайся, тебе говорят не со зла, а для твоей же пользы.

У Андрея лицо совсем красное, губы сжаты плотнее обычного, но голос уже звучит почти ровно.

— Давайте составим план работы, — говорит он. — Предлагайте.

…Задержавшись немного, мы выходим из школы вдвоём с Лёвой.

— Лёва, — говорю я ему, — вы подумайте только: Саша Воробейко поучает Андрея Морозова! Согласитесь, год назад мы никак не могли бы подумать, что возможна такая вещь.

— А понял Андрей хоть что-нибудь? — задумчиво говорит Лёва.

— Не всё… но кое-что, несомненно, понял!

 

Сочинения на вольную тему

На уроке русского языка я говорю ребятам:

— Сегодня я принесла ваши сочинения на вольную тему. Есть сочинения: «На каникулах», «В лес за грибами». Одни вспоминали лето, другие — зимние каникулы. Есть сочинения о лыжном походе, о футбольном матче, о любимых книгах. Но сейчас я хочу прочитать вам два сочинения на одну и ту же тему — о нашем детском доме. Вот первое. Слушайте:

«Один раз мы поехали в Болшевский детский дом, и потом стали ездить туда часто. Мы подружились с ребятами, хотя они и маленькие. Они все круглые сироты, у них нет ни отца, ни матери. Нам Марина Николаевна не разрешила ни о чём их спрашивать, чтоб они не вспоминали про своё горе. Мы и не спрашиваем ни о чём, но иногда и так видно. У Толи Попова на руке написан номер, который ему дали в фашистском лагере. Номер голубой, и эта краска не смывается. Тут спрашивать нечего, всё сам понимаешь. Ещё я хочу рассказать про Соню Смирнову и Женю Смирнова. Они брат и сестра. Соне пять лет, а Жене — десять. Они живут в детском доме очень давно, у них тоже нет ни отца, ни матери. Они очень ко всем привыкли, а Соня говорит Людмиле Ивановне «мама». Я учил Соню узнавать буквы, но она ещё маленькая. Она про букву «о» говорит: «Это мячик», а про букву «е» — «сломанный мячик», Женя её любит и никогда не обижает. Он учится в третьем классе.

И вот приехала в детский дом одна женщина и говорит: «Я хочу взять на воспитание ребёнка». И стала просить, чтобы ей дали Соню, и говорит: «Дайте мне эту девочку, ей у меня будет хорошо». А Женя заплакал и закричал: «Не дам, не дам! Поперёк лягу, а не дам! Всё равно ей нигде лучше не будет!» Но эта женщина очень просила, и все боялись, что Людмила Ивановна отдаст Соню. Но она не отдала, и все были рады. По-моему, очень хорошо и правильно Людмила Ивановна сделала, что не отдала. Там твой дом, где тебя любят и жалеют. Незачем Соне уходить, если её в детском доме любят и жалеют и у неё там брат».

Дочитав до конца, я чуть помедлила, потом сказала:

— Теперь слушайте второе сочинение:

«Наш подшефный детдом помещается в прекрасной, просторной даче, она принадлежала когда-то богатому купцу. Пятьдесят детей — девочек и мальчиков — живут там, окружённые любовью и лаской. О них заботятся и воспитатели, и заведующая, и окрестные колхозы, снабжающие детей одеждой и пищей. Детский дом расположен в красивой местности, в густом лесу. Старшие дети ходят в школу, а малыши с утра бегут гулять, и целый день в лесу слышится их звонкий, весёлый смех. Ребята из нашего класса устроили детям прекрасную ледяную гору. Кроме того, мы приготовили им подарки, которые их очень порадовали.

В детском доме царят чистота и порядок. Кровати покрыты белоснежными одеялами, на окнах цветы, на стенах висят картины. В зале стоит пианино, а в шкафах много интересных детских книг. Дети любят рисовать, для этого у них есть цветные карандаши и краски. По вечерам и в свободные часы воспитатели читают детям вслух, и слушать чтение — их любимое занятие. Когда мы приезжаем, мы тоже читаем детям вслух. Особенно им нравится повесть о «Золотом ключике» Алексея Толстого».

Снова чуть помолчав, я спросила:

— Как, по-вашему, какое сочинение лучше?

— Первое! — раздался дружный хор голосов.

— Почему?

На это уже не так просто было ответить хором. После короткого молчания Гай сказал:

— Видно, что тот, кто писал первое сочинение, часто бывает в Болшеве и любит ребят. А второе… оно сухое…

— Оно гладкое, но скучноватое, — поддержал Борис.

Я оглядела класс. Саша Воробейко сиял, губы его неудержимо расплывались в счастливейшей улыбке. Вася был ошеломлён и не верил своим ушам.

— А кто написал? — спросил Дима.

— Первое сочинение написал Вася, — сказала я. — Второе — Андрей. За первое я поставила «четыре», потому что в нём две ошибки, но оно сердечное и тёплое. Андрею я поставила «пять», у него нет ошибок и написано очень чисто. Но его сочинение мне нравится гораздо меньше. Я согласна с Сашей и с Борисом: это сочинение равнодушное. Хорошо, когда человек умеет писать красивые, правильные слова, но этого мало. Те же гладкие, красивые, правильные слова можно написать о любом детском доме, и никто в нём не узнает нашего, болшевского, дома, наших малышей. А в сочинении Васи мы узнали болшевских детей, увидели, как они живут, почувствовали, что Вася их любит, и это очень хорошо.

На перемене Саша Воробейко шумно ликовал:

— Васька-то! Васька-то! А? — повторял он и в знак поощрения увесисто хлопал брата по спине.

Сам Вася был не столько обрадован, сколько удивлён.

— Очень хорошо написано, — сказал ему Дима. — Знаешь, мы попросим Марину Николаевну дать нам твоё сочинение для газеты.

— Вот это правильно! — воскликнул Валя. — Я уже давно считаю, что мы должны подробно освещать в печати жизнь детского дома.

— Уж ты скажешь: «освещать в печати»! — покачал головой Рябинин. — И когда ты научишься выражаться, как люди?

Но слова эти прозвучали вполне добродушно, и когда Валя поправился: «Нет, правда, у Васи получилась очень хорошая заметка», все дружно согласились с ним.

— Андрюша, — спросила я Морозова после уроков, — ты понимаешь, почему твоё сочинение понравилось ребятам меньше, чем Васино?

— Понимаю, — ответил он, глядя в сторону.

«Не всё, но кое-что ты, конечно, понял!» снова подумала я.

 

В поход!

Так мы и жили — день за днём, неделя за неделей, — время бежало, мы не успевали оглянуться…

В марте было получено письмо от Анатолия Александровича.

«Дорогие мои друзья! — писал он. — Сегодня я подал рапорт командиру корабля. Не знаю, какой будет ответ, но думаю, что он не откажет. Если будет «добро» (разрешение на отпуск), я напишу вам, а при выезде дам телеграмму — хорошо?»

Ещё бы не хорошо! Это письмо принесло в наш класс новую радость. Никто из ребят ни на минуту не усомнился: этот незнакомый человек из далёкого Северного края непременно найдёт время, чтобы приехать и повидаться с ними.

«Чужой», «незнакомый» — эти слова, в сущности, давно уже были неприменимы к Анатолию Александровичу: он стал своим — в самом глубоком, самом истинном значении этого слова.

Мы порешили сразу после экзаменов отправиться в двухдневный поход. Людмила Ивановна, которой теперь становились известны все наши дела и планы, сказала, что если наш маршрут пройдёт через Болшево, мы можем рассчитывать на ночлег в одном из флигелей детского дома. Это решило дело. Мы тщательно изучали карту Подмосковья и выучили назубок путь от Мытищ до Болшева.

Ребята разузнали пешеходные нормы: для мальчиков 12–13 лет — 10 километров в день, скорость передвижения — 3, 5 километра в час, количество груза — 4 килограмма. Узнали, как разумнее составить маршрут и график похода, как половчее, поудобнее и экономнее уложить снаряжение. Ещё неизвестно было, кому врач разрешит пойти, но идея похода захватила всех. Даже Дима, который наверняка знал, что пойти ему не позволят, принимал в подготовке самое деятельное участие.

Готовились в звеньях. Рисовали дорожные знаки, учились укладывать вещевые мешки. Когда Лёва предложил Лукареву уложить рюкзак, тот всё сделал так, словно хотел показать, как не надо делать: к спине положил котелок, а по другую сторону свитер; хлеб засунул в самый низ, где он должен был через полчаса рассыпаться в крошки; мелкие вещи рассовал как попало и уже через пять минут не мог вспомнить, что с какой стороны надо искать. Потом Лёва быстро и точно показал, как надо укладываться, и все по очереди повторили за ним этот наглядный урок. Каждый запасся куском старой киноплёнки (поможет разжечь костёр!) и котелком. Каждый мастерил себе метровый посох и размечал его зарубками на дециметры и сантиметры — вдруг понадобится что-нибудь измерить!

Беседуя с ребятами о походе, Лёва сообщил им много полезного:

— Вот что надо хорошо запомнить: если в походе взял у товарища какую-нибудь вещь, отдавай непременно только ему, иначе что-нибудь потеряется или забудется. Имейте в виду, участники всякого похода всегда стараются помочь местному населению. Например, собирается дождь — значит, надо убрать сено. Ну, это, понятно, не в июне. Но вообще, если какая-нибудь беда — наводнение, пожар, мало ли что случается, — пионеры считают себя мобилизованными.

Ребята слушают, и по их лицам нетрудно прочесть, что они совсем непрочь натолкнуться на пожар или наводнение: тут они себя покажут! Они выручат! Местное население может быть спокойно: они не дадут ему пострадать от стихийных бедствий!

— Ещё одно правило, — продолжает Лёва. — Это к тебе относится, Лукарев, если ты собираешься брать в поход свой аппарат.

— Факт, собираюсь!

— Так вот: если ты кого-нибудь из населения сфотографируешь, ребят или взрослых, и пообещаешь прислать карточки, обязательно пришли, понятно? А то иной походный фотограф снимает-снимает, обещает-обещает, а потом наклеит снимки себе в альбом и успокоится. А потом придёт в те же места другой фотограф, и ему уже не верят, говорят: «Знаем вас, таких…» Если дал слово — выполняй. Понятно?.

— Понятно, понятно!

— Стоянку надо оставлять в полном порядке, это уж само собой разумеется. Рогатки от костра, запас дров надо аккуратно сложить — тогда другие путешественники помянут вас добром. Я уж не говорю о том, что костёр надо затушить по всем правилам, чтобы ни искры не осталось. Это, надо полагать, всем ясно.

— Знаем, не маленькие, — басом сказал Кира Глазков и закашлялся.

— А самое главное в походе — не пищать! — несколько неожиданно для ребят заканчивает Лёва. — Я читал «Педагогическую поэму» — очень хорошая, замечательная книга! — так там ребята даже вывесили на стене такой плакат: «Не пищать!» Как бы трудно ни приходилось — дождь, холод, грязь, жара, — не хныкать, не жаловаться, не вешать носа!

Санитаром избрали Лабутина. В сущности, в этом звании он у нас пребывал ещё с прошлогодних загородных прогулок; все помнили случай, как он быстро и ловко извлёк острый сучок, пропоровший пятку Борису, щедро залил рану иодом и сделал, по выражению слегка побледневшего, но храбро улыбавшегося Бориса, «артистическую перевязку — хоть на выставку санитарной обороны!» Костровым хотели быть все, и никто не желал быть поваром, пока Лёша Рябинин не заявил, что поваром будет он, и «даже с большим удовольствием». Тут сразу на нескольких лицах мелькнуло выражение, какое можно заметить на лице человека, нечаянно упустившего соблазнительную возможность. У Саши Воробейко даже вырвалось: «Эх, может и верно…»

Времени у нас было в обрез: мы снова готовились к экзаменам, а ведь сейчас они были серьезнее, чем в прошлом году. Как-никак, нам предстояло переходить в шестой класс!

— Несчастные люди, кто будет жить через тысячу лет после нас: сколько всяких событий произойдёт за это время, и им всё придётся учить! — меланхолически говорил Саша Воробейко, повторяя историю.

А ведь, кроме истории, были ещё и арифметика, и география, и литература, и русский язык, и английский… Но как ни мало было времени, а на подготовку к походу мы умудрялись выкраивать какие-то часы.

 

Девятое мая

— Телеграмма! Нам телеграмма!

По коридору мчались братья Воробейко. Саша подбежал первым и, с трудом переводя дыхание, подал мне листок бумаги. Телеграмма была адресована «Пятому классу «В», и в ней стояло:

«Приеду девятого Ленинградского вокзала, встречайте».

Поднялась невообразимая суматоха. Хоть ребята и знали, что Анатолий Александрович приедет, и готовились к этой встрече и ждали, что это будет примерно в мае-июне, но телеграфный бланк свёл их с ума, как в начале года футбол.

— Приезжает! Как мы его встретим? Где он остановится?

Было решено: на вокзал ребята пойдут строем. «Мы его не узнаем, так он нас сразу узнает!» лицемерно заявляли они, но в глубине души каждый рассчитывал, что немедленно узнает Неходу. Остановиться можно было у Гая, у Ильинского, у Лукарева и у Кирсанова. Пришлось тянуть жребий. Счастье выпало Саше.

Так день 9 мая оказался для нас на этот раз вдвойне праздничным. С утра ребята строем отправились на вокзал. Лёва купил перронные билеты, и, прошагав через гулкие залы, с готовностью откликавшиеся на чёткий топот сорока пар ног, мальчики выстроились на платформе. Все они были в белых рубашках, в красных галстуках, подтянутые, как на смотре. Они стояли в два ряда, и когда Лёва дал команду «вольно», задние стали нетерпеливо вытягивать шею, стараясь пораньше увидеть, не идёт ли поезд. Какие у них напряжённые, взволнованные лица! Кажется, они готовы обеими руками вцепиться в огромную стрелку вокзальных часов, которая лениво перепрыгивает с чёрточки на чёрточку, и подтащить её, куда надо. И все, кто вместе с нами ждёт поезда, который должен скоро прибыть к этой платформе, с любопытством поглядывают на нас.

Наконец-то стрелки часов начинают вести себя прилично. Все глаза устремлены в ту сторону, откуда слышится требовательный басовитый гудок. Как хорошо, как весело встречать!

Пыхтя и грохоча, долгожданный поезд подкатывает к своей асфальтовой пристани, и мы с Лёвой едва успеваем удержать ребят, готовых сорваться с места. Номер вагона нам неизвестен, остаётся ждать. Сколько выходит военных — и танкистов, и артиллеристов, и лётчиков! Но мы ждем моряка. А моряка нет. Где же он? Ребята переминаются с ноги на ногу и жадными глазами впиваются в лица проходящих. Вот идёт группа моряков, они весело смотрят на нас, но проходят мимо не задерживаясь.

Только когда платформа почти опустела, в конце её показался высокий, широкоплечий человек в морской форме… В обеих руках он нёс по большому чемодану. Увидев нас издали, он поставил один чемодан и помахал рукой.

Не дожидаясь ни команды, ни разрешения Лёвы, ребята кинулись к нему.

Анатолий Александрович пожимал тянущиеся со всех сторон руки, обнимал и встряхивал за плечи тех, кто стоял поближе, смеясь заглядывал в раскрасневшиеся, сияющие лица. Боюсь, что от шумных приветствий у него скоро зазвенело в ушах, но он так же широко, добродушно улыбался всем подряд, как старший брат, вернувшийся в семью, где его заждались и где так уж повелось: чем дольше была отлучка, тем шумнее и радостнее встреча. Наконец он сказал:

— Подождите-ка, сейчас мы разгрузим один чемодан, а то он тяжеловат…

Щёлкнул замок, откинулась крышка, и тут же на перроне каждому вручён был подарок. Чего только не было в этом чемодане! Рисунки — картины северной природы, гильзы от патронов, планшетки, вставочки из моржовой кости… Никто не был забыт. Мы с Лёвой получили по разрезальному ножу с тюленем на рукоятке. Каждый подарок встречался дружным восторженным воплем. Вскоре у всех в руках оказалось по свёртку, зато чемодан опустел, и несказанно гордый Саша Воробейко потащил его, старательно шагая в ногу с Анатолием Александровичем, которому он был, как-никак, почти до подбородка. («Ого, ты какой вырос — настоящий моряк будешь!» И, кажется, от этого одобрительного замечания Саша у нас на глазах вырос ещё сантиметров на десять…)

Мы проводили Анатолия Александровича до гостиницы («Уж лучше я там остановлюсь, зачем мне твоих стеснять?» мягко, но решительно сказал он огорчённому Гаю) и простились с ним… не надолго: потом мы снова встретились с ним у школы и повели к себе. Он вошёл в класс; не ожидая наших объяснений, стал рассматривать газету, выставку, марочную коллекцию, заглянул в шкаф с самоделками. Этот «инспекторский смотр» он сопровождал короткими весёлыми замечаниями:

— Полочка хороша, а вот ящик малость кособокий. Это чья же работа?.. Вот оно что! Вы и выпиливать умеете… Ну, молодцы! А моделей почему мало?

Для всех как-то сразу стали привычными, наизусть знакомыми его неторопливая, уверенная походка, смеющиеся светлые глаза, быстрая, широкая, очень добрая улыбка и даже то, что твердое, молодое лицо Неходы было чуть тронуто оспой, а на лбу, у глаз и рта, на красноватой, обветренной коже, чётко прорезались светлые морщинки.

Потом ребята сдвинули парты, уселись поближе к Анатолию Александровичу и слушали, слушали, потому что Нехода оказался замечательным рассказчиком и ему было о чём порассказать.

А вечером мы водили его по городу и потом, стоя тесной гурьбой на набережной, у самого Москворецкого моста, смотрели, как взлетают над Красной площадью, над Кремлём, над спокойными, медленными водами реки повторённые в ней золотые, зелёные, алые огни салюта — третьего салюта в честь Победы.

* * *

И вот я дошла до сегодняшнего дня. Вечер. Я сижу за своим письменным столом, на котором стопкой лежат работы моих ребят, а лампа под зелёным абажуром отбрасывает яркий свет на страницы этой толстой тетради. Снова я вспоминаю минувшие два года, вспоминаю вчерашний праздник, приезд нашего друга и его рассказы, которые мы могли бы слушать весь день и весь вечер, и прогулку по Москве, и салют…

Впереди много трудного. Впереди экзамены. Мы волнуемся за Лёву. Мы так хотим, чтобы он получил золотую медаль! А потом Анатолий Александрович обещал ребятам побывать с ними в нашем детском доме. А потом будет поход. Летом обещал приехать в отпуск Шура, может быть и он пойдёт с нами. Много всего впереди — нового, хорошего, интересного. Но сейчас я опять оглядываюсь назад.

Мне очень хочется, чтоб Вася стал человеком ярким и самостоятельным. Мне очень хочется, чтобы честолюбие Андрея не застилало ему глаза и не мешало видеть жизнь, школу, товарищей. Мне очень хочется, чтоб Боря Левин пореже приходил в класс в синяках и с разбитым носом. Мне очень хочется, чтоб Саша Воробейко поменьше думал о футболе и побольше — о грамматике и географии. Мне очень хочется, чтобы Дима нашёл друга, чтобы у Вали характер стал потвёрже, а у Лукарева — помягче. Мне хочется, чтобы все они стали настоящими советскими людьми, людьми прямыми и верными, стойкими в час испытания, неутомимыми в труде и горячо любящими свою работу. Чтоб думали прежде всего о своём деле, о долге перед родной страной и народом, а потом уже о себе… Да, мне многого хочется.

И как хорошо, как радостно хотеть этого, думать об этом, добиваться этого! Каждое их хорошее сочинение, каждая умно решённая задача — моя радость. Каждая их новая мысль — и моя мысль. И каждая их неудача — моя неудача.

Но что же, что дали мне эти два года? Что я поняла? Чем стала богаче? Что знаю твёрдо?

Обо всём сразу не скажешь, но об одном я не могу не сказать.

У Горького среди сказок об Италии есть одна — об отце и сыне, попавших в беду: на море их застала буря. Волны безжалостно кидали маленькую лодку во все стороны, а берег убегал всё дальше и дальше. Перед лицом неминуемой смерти отец стал рассказывать юноше-сыну обо всём, чему научила его жизнь, — о работе, о людях… Рыбак, он прежде всего рассказал самое важное о своём ремесле, стараясь передать сыну всё, что знал, о привычках и повадках рыбы. Потом стал говорить о том, как надо жить с людьми.

Выл ветер, волны хлестали в лицо, и старику приходилось кричать, чтобы сын услышал его:

— Никогда не подходи к человеку, думая, что в нём больше дурного, чем хорошего, — думай, что хорошего больше в нём, так это и будет! Люди дают то, что спрашивают у них!

С тех пор сын прожил долгую жизнь, и вот, уже глубоким стариком, он с благодарностью вспомнил справедливые и мудрые слова отца.

Я тоже вспоминаю их.

Любить. Знать. И постоянно искать в каждом хорошее. Учить ребят и самой учиться у них. И если любишь их, а они любят тебя и верят тебе — всё будет хорошо. Ты преодолеешь самое трудное, найдешь путь к самому упорному сердцу и будешь счастлив, очень счастлив.

Счастье — в том, чтобы быть нужным людям. Кто же тогда счастливее учителя!

И ещё я думаю: садовод продолжает жить в садах, которые он взрастил, писатель оставляет в наследство людям свои книги, художник — полотна. А учитель? Учитель живёт в своих учениках, в их поступках и мыслях. В этом — его творчество и его доля бессмертия.