Александр Владимирович Викорук

ХРИСТОС ПРИШЕЛ

Россия. 1991 год. Роман о смысле жизни

Я пришел. Такой же, как вы. Мою мать звали Мария, отца - Иван. Имя мне дали Елисей. Как брошенное в землю зерно, оно росло вместе со мной. От детского Лися, что еще звучит во мне нежным звуком материнского голоса, до многоликого, странного существа: тихого или грубого, истертого, тусклого, как старый пятак, или дорогого, как последняя надежда. Наступит день - я предчувствую - имя мое отделится от меня и придет иное...

***

Под утро был сон. Сначала танец, почти полет, плавный, воздушный, с девушкой, незнакомой, но удивительно близкой, понятной и желанной. Потом появляется жена с каменной поступью командора. "Теперь все! - говорит Елисей девушке. - Это моя жена..." Тут вместо жены он вдруг узнает маму. "Где же ты была все это долгое время?" - вырвалось у него. "Я сидела за шкафом", - сказала она. Затем последовало безумное веселье, неистовый смех... Очнулся Елисей в слезах.

Словно вынырнув из давящей темной толщи воды, он хватал ртом воздух, и с каждым глотком тяжесть, упавшая на грудь, растворялась, отходила, как уходит с берега, волоча за собой камни и песок, откатная волна, мутная, в разводах грязи и пены.

Тишина медленно размывала боль, которая заставила его проснуться. Он перевернулся лицом в подушку, вытирая мокрое лицо. "Где же ты была все это долгое время?" - вспомнил он. Что еще мог спросить? Десять лет как ее нет. Когда узнал во сне, хотелось воскликнуть: "Наконец-то! Кончилось это ужасное время, когда тебя не было. Мы вместе! Твое отсутствие было неправдой. Ты всегда была где-то рядом, сочувствуя, сопереживая..." Одновременно Елисея мучило ощущение, что всплеск радости наивен, усиливалась горечь ошибки, обмана. Ему так хотелось, чтобы все чудесным образом перетекло в явь, а не окончилось тяжким разочарованием, которое он предчувствовал даже во сне.

Снова перевернулся на спину. Буря улеглась. Он смог спокойно смотреть на потолок, заклеенный белой бумагой, окно, за которым теплилось неяркое августовское утро... Елисей проснулся на даче, был понедельник, дочка спала в соседней комнатенке. Предстояло собираться и ехать в город.

Странный сон надолго взбаламутил душу. С этим он смирился. Хотя, что в нем странного? Наверное, можно объяснить каждое слово, каждый едва уловимый жест. Ошеломляло лишь то, каким образом легкий, плавный полет-танец, такой радостный, вдруг обрушился, оборвался и был раздавлен непомерной тяжестью финала. И сколь велика была радость при виде мамы, столь же невыносимо было снова терять ее.

Нелепая фраза: "Я сидела за шкафом". Хотя, мама всегда присутствовала во всем и везде, оставаясь в тени, ненавязчиво хлопотала, прикрывала, защищая, беспокоясь. Незадолго перед смертью, наверное, предчувствуя неотвратимое, она ни словом не обмолвилась, а стала хлопотать по бесконечным домашним делам. Стирала полотенца в ванной, подметала, сидя на стуле, по несколько раз на кухне. Лишь однажды обронила едва слышно, как бы про себя: "Как тебе трудно будет". Она смотрела в окно на поздний июньский закат. Солнце все никак не могло потеряться в деревьях, слабело, тускнело - и все мерцало вспышками в листве. Стрижи сумасшедше чертили небо, рассекая скрипучими трелями бормотание городского вечера.

Елисей тогда промолчал, пытаясь, наверное, скрыть понимание смысла ее слов, но тут же накатила волна тоски, жалости.

"Но почему произошло это несовместимое превращение жены в маму7" попытался понять Елисей. Невозможно представить более несовпадающих людей. Наверное, это уже он сам волевым усилием рванулся к спасительнице маме, которая одной своей жизнью могла искупить всю глупость знакомых ему женщин. Как не смешно, думал он, а скорее грустно, но больше всего подходит жене роль надзирательницы, которая должна зорко блюсти его, чтобы, тьфу-тьфу, не загляделся на сторону. Уж она-то нутром чует, как томится его душа от ее твердой поступи командора. От того и явилась сразу, едва он окунулся в пригрезившийся полет, освобождение от всего. И ему заодно предупреждение, что сладкие сны недолго длятся - за ними следует чуть ли не наказание смертное, что-нибудь вроде ржавых гвоздей по рукам и ногам, чтобы не повадно было.

Елисей тяжко вздохнул, вспоминая очарование и легкость начала сна и страшное падение в ужасную развязку... А все-таки привиделось ему легкое создание, значит есть какая-то надежда. Надежда?.. У нее ведь имени не было, подумал он, какое имя может быть у сновидения? Пусть и будет Надеждой! Может, она и откроет мне что-нибудь настоящее... Счастье! "Настоящая любовь - приносит несчастье", - эта фраза появилась неожиданно, и перед ним закружилось лицо незнакомки. Он прикрыл глаза, пытаясь восстановить ее образ, рисуя ускользающие черты лица. Волосы, наверное, у нее были темно-русые, мягкой пушистой волной сбегающие вниз. А чтобы не слишком вольничали, не разлетались при каждом движении головы, сзади небрежно, широко заплетены и подвязаны толстым цветным шнурком. Густого румянца у нее не было. Так, легкое прикосновение огня к щекам, ближе к розовым ушкам. Нос неприметный, с мягкой улыбкой губы. А вот что самое примечательное, так это глаза - пронзительно голубые, каким бывает небо в редкие ясные дни начала осени, такие голубые, что их голубизна забегает легкими отсветами на белки. По ним мельком не скользнешь, они притягивают взгляд. В них надо долго всматриваться. Но почему настоящая любовь всегда приносит несчастье?.. Как ни печально, наверное, это правда, - смирился Елисей. - Что бы на это ответила Надежда?.. Она бы, наверняка, не отвела бы свои ослепительно голубые глаза. "Настоящая любовь и в несчастье остается любовью..." Если бы она догадалась так ответить, подумал Елисей.

Пора было вставать. Он скинул одеяло, спрыгнул на холодный пол. Восточное окно запылало солнцем. Светлая тучка резво убегала в сторону. По саду рванул ветер, тормоша листву. Наперебой засверкали яркие лучи на яблоках. Август тяжело клонил ветви, светился в саду вспышками золотого шара, догорал в соцветиях флоксов.

Дочка еще спала. Он включил старый телевизор, чтобы проверить часы. По всем программам маячила унылая физиономия диктора, который занудно объявлял чрезвычайное положение... Конец всему и всем. Да здравствует тупость и хамство, наглость и произвол. Выругавшись тихо, он думал, что теперь под этот бред как обычно, будто ничего не случилось, надо разбудить дочку, одеть ее, потом должно варить кашу, собирать сумки. Набрать мелочь на автобус. Закрыть дом, проверить, выключен ли газ, электричество, закрыть калитку. Под тихий бред каких-то подонков, которые засели в своих кабинетах почти в ста километрах. Окруженные охраной, они вмешивались в чужую жизнь, уродовали чужие планы, настроение.

За перегородкой он услышал сонный лепет дочки. Она проснулась, позвала его. Ей пять лет от роду, и почти каждое утро она встречает бойким вскриком, которым зовет папу или маму, листья и ветки, заглянувшие в окно, солнечные блики на полу и стенах.

Але были безразличны мрачные забавы взрослых, поэтому закрутилась обычная утренняя кутерьма. Плескание капель под умывальником, погоня за бабочкой, мигающей крыльями на цветке, яркий румянец на щеках дочки, зажженный зябким утренним ветром, беглыми лучами солнца из-за пушистых легких облаков, всплывающих над садом, ближним леском. Краем глаза он успел заметить отцветающие шапки флоксов - с них уже свисали поблекшие граммофончики цветков. Потускнел пышный костер золотых шаров, тесно связанных веревкой, чтобы ветер не разметал высокие стебли. Осень уже обосновалась в саду.

На заплеванной автобусной остановке оказалась дама, не по будничному одетая, с сочно накрашенными губами. Хмурый вид Елисея явно ее не устроил. Она энергично прохаживалась перед остановкой и очень обрадовалась подошедшим из деревни подругам. Она сообщила, что наконец-то в стране наведут порядок, прижмут всех жуликов и крикунов...

"Пообещают коммунизм в двухтысячном году, - желчно подумал Елисей, накормят и напоят сирых и убогих".

На платформе пригородного поезда, в вагоне электрички не было никакого оживления. Люди словно были чрезмерно сосредоточены на обычных будничных заботах, больше хмурились и помалкивали. Только два пенсионера не могли сдержать улыбок и радостно обсуждали последние события. С нескрываемым злорадством предвкушали падение президента.

Елисей томился от раздражения, от понимания своего бессилия, от ощущения собственной незначительности. Но даже в такой день не мог отказать своей привычке: подмечать цветовые оттенки, сплетение линий, теней. Август все вокруг осыпал легким золотым свечением в смешении с космической синью. Наши предки подметили эти божественные краски и подарили их золотым куполам храмов, вознесенным в синьку прозрачных небес.

Невидимая золотая пыльца лежала на мелькавших за окном перелесках, дачных хибарках, на одежде пассажиров, на дряблых лицах оживленных пенсионеров, на высветленных летним солнцем кудряшках дочки.

В сентябре в изостудии, где Елисей хлопотал уже много лет, собирутся мальчики и девочки, и он должен постараться открыть им секрет соединения золота с небесной синью - главная тема осени. Как бы потом объяснить им, подумал он, что каждодневно в эти сверкающие краски люди подмешивают болотный смрад злобы, зависти, подлости - это главная тема жизни. А если не объяснить?.. Рукой даже маленького художника, едва научившегося разводить краски, движет его наивная душа. Она впитывает добро и зло, тепло и холод, свет и тьму, неведомым образом соединяет все это в некий облик мира - и выплескивает на бумагу, холст. Какой же страшный мир можно увидеть на холстах иного художника! И только потому, что в нежном возрасте души ребенка некому было открыть тайну, согласно которой только свет может рассеять тьму, только тепло может согреть и только добро способно осветить жизнь смыслом.

В любой картине можно определить степень познания художником этой тайны.

Елисей коснулся пальцами светлых волос Али. Даже такая кроха, как она, нетвердыми мазками кисти обозначает таинственную радугу жизни. Недавно у нее начался период наполненных светом окон. В ее рисунках многократно повторяются деревенский дом с единственным окном, дерево, облако, птицы. Обязательно ярко-желтым цветом намалюет просвет окна. Это окно становится центром истины рисунка. Потом Елисей догадался, разглядывая этот настойчивый мотив, что Аля однажды, выскочив поздним вечером в черноту деревенской августовской ночи, была потрясена теплом маленького окошка, солнечным огоньком греющим душу. Не раз он ловил себя на радости, которая вспыхивала в груди, когда, продрогнув в гуще ночи, весь пронизанный касанием влажного туманного воздуха, из неясного шелеста сырой листвы вдруг по тропинке выходишь к сияющему окну дома, и попадаешь в волшебное золотое облако, в котором видна утоптанная земля, тени листьев, травы.

Безотчетно Аля выбрала тепло золотого оконца и сочла его главным цветом ночи и дня. Наверное, надо уметь выбирать из всей мешанины красок самую главную. Даже сидя в этом вагоне, едущем во взбаламученную Москву, важно не обмануться. Главное сейчас - цветущая синева августовского неба и золотая пыльца на всем вокруг и на легких кудряшках дочери.

Але уже надоело томительное сидение в вагоне. Она елозит, толкает соседей. Затихла лишь, когда за окном появились самолетики тушинского аэродрома. Приближался канал.

Вместе с дочкой он смотрел в окно электрички. Поезд покатился над шлюзом. Вдали - гребенка домов Строгино. Под вагоном на осенней тяжелой воде прилепился к стенке шлюза буксир, чуть дальше - самоходная баржа. Елисей давно приметил, что многие пассажиры каждый раз глядят на утлые кораблики. Он тоже не удержался. Дочка скачет от восторга. А ему хочется попасть на одно из этих суденышек и уплыть вместе с ним подальше. Другие пассажиры, что прилипли к окнам, тоже, наверное, хотят уплыть. А если не уплыть, то хоть как-то отъединиться от угнетающей жизни, которая давит чуть ли не с детства, как будто недобрая сила утянула в глубокий омут под тяжелую воду и не отпускает. Незабываемо прелестный вампирский лозунг: "не можешь - научим, не хочешь - заставим". Или изучение всяких "измов". Одна эта мысль вызвала приступ тошноты. В памяти выплыл смешной преподаватель научного коммунизма Яков Ильич, толстенький еврей с добрейшей улыбкой на круглом лице, плешивый, с хитринкой в рыжих глазах. На семинарских занятиях говорил - иногда с ноткой отчаянья - что хочет научить студентов самостоятельно мыслить, просил дать примеры из жизни, которые подтвердили бы всегда верные и бессмертные выводы классиков марксизма. А когда студенты сбивались на бредовый язык учебников, рассказывал об уборщице, которая мыла полы на их кафедре. "Як-ыч, Як-ыч", - так величала она преподавателя. Она благоволила к нему, рассказывала о тягомотной, как она говорила, жизни деревенских родственников, люто ненавидела студентов, курящих, сорящих, пачкающих, гадящих в туалетах. "Как лошади, - воздевая руки, закатывая глаза, играл ее гнев Яков Ильич, кучи кладут, как лошади..." Елисей улыбнулся воспоминаниям. Наверное, давно уже в Израиле. Нежится на берегах Средиземного моря, под вечным небом Иудеи. Иногда, может быть, заходится истерическим смехом, вспомнив Родину, но никто его истерике не удивляется. Там много таких, кого тревожит прошлое. Яков Ильич тоже понял, что никуда не уплыть от своей жизни.

Елисей знал, что войти в чужую жизнь невозможно, что его дни назначены и встретит он их не в тесной металлической каютке под ласковый плеск речной воды, а совсем в другом месте.

Почему он уверен в этом?.. Для ответа ему понадобилось бы перебрать всю жизнь, сложить дни, все осколочки, что хранит память из детских озарений и потрясений, похожих на веселую яркую мозаику. Тогда, наверное, удастся - нет, не понять... почувствовать едва заметное электричество судьбы, притяжение и отталкивание зарядов, душную и тяжелую радиацию рока.

Еще в самом легкомысленном детстве случались намеки, наплывы неведомого. Они лишь слегка трогали детское воображение. Торопливое чутье ребенка не способно было сопереживать. Но цепкая память не плошала: оставляла про запас, на потом.

Оставила консервную банку и двух стариков. Яркое сентябрьское утро, оскорбительно громко гремит банка по тротуару, и он, первоклашка, поспешает за ней, пиная ботинками по бокам.

Старики стояли в пустоте старого кривого московского переулка, похожие друг на друга, как близнецы: исхудавшие, с клоками седых волос, в обтрепанных мятых стариковских брюках, клетчатых пиджаках. Истина была в притяжении их взглядов, невозможности разойтись, отвернуться, в том, как рука одного взвилась - и высоко в небо взорвался звук пощечины. Елисей обмер, банка ускользнула в сторону, затихла, чтобы навсегда врезаться в память вместе с золотой пылью на сером асфальте, фиолетово-голубым осеннем небом, серыми стенами домов, бесплотными фигурами стариков, которые не смогли разминуться в миллионном городе, в бессчетной череде дней. Как два полярных заряда, они стремились навстречу, чтобы тихим утром разломилось небо, чтобы и над его детской головой пронеслась буря, о которой он еще ничего не ведал... Рассеялась оторопь, охватившая его и двух стариков. Он помчался дальше в школу, унося в себе молекулу потрясения, которая будет расти, тревожить.

Позднее, через года ему уже не составило особых трудов сопоставить несчастных стариков с эпохой, когда жертвы возвращались в жизнь, чтобы выплеснуть многолетнюю ненависть на своих палачей. Это было время, когда снимали со стен тесных комнатенок портреты генералиссимуса, но все еще говорили шепотом...

Аля притихла, голова ее, мягко сминая теплую пену волос, склонилась к плечу Елисея. Вот ее веки устало поникли, она вздохнула и легко окунулась в сон, неслышное дыхание приоткрыло рот.

Елисей старался не потревожить дочку, глядел, как безмятежно разгладилось ее лицо. Он подумал о том, что ее цыплячья душа в этот миг, покончив с легким и сладостным трепыханием рук и ног, занялась неведомым и очень важным делом где-то глубоко внутри, там, где скрывалась тайна ее жизни. Несколько лет назад Елисею причудилось, будто во сне сознание его не затихало в уснувшем теле, а исчезало куда-то в неведомое пространство, легко перетекало из головы, именно из головы, через макушку. А потом долгую ночь витало в загадочном космосе, постигая нечто очень важное. Такие ощущения интриговали, придавали таинственность приготовлениям ко сну, моменту, когда голова касалась изголовья кровати. Елисей посмеивался над собой, ничего не говорил жене, но каждый раз ждал поздней поры отхода в сон... Через пару месяцев все прошло...

Электричка мчится, закрывая утлые кораблики, на которых кто-то другой уплывет далеко-далеко. Там, словно во сне, обитает много деревушек, городков, там живут люди. Обитают и те столкнувшиеся на тесной улице старики. Может быть, и Надежда, подумал он, глядя в окно электрички, где-то, в самом деле, живет? И не случайно явилась в его сон. Может, когда-нибудь они ненароком соприкоснулись в вагоне метро, в уличной сутолоке, не заметили друг друга. Просто цепкая память решила припасти этот миг на будущее.

***

В пять часов вечера шестьдесят девятого года Елисей стоял в коридоре райкома комсомола. Рядом топтался комсорг его курса при галстуке, белой рубашке, в темном костюме. Ему надлежало доставить Елисея к этой добротно сделанной двери, за которой компания маленьких начальников должна была оформить отлучение из рядов комсомола. Комсорг маялся от тайного сочувствия к Елисею и понимания неизбежности предстоящей казни.

Напротив в окно лезла темная муть раннего декабрьского вечера. Из темноты всплывали желтые пятнышки огоньков, выпархивали и бились о невидимую преграду хрупкие снежинки.

Дверь отворилась, выглянул невысокий паренек с улыбчивым остроносым лицом.

- А, Максим, - кивнул он комсоргу, - привет! Отлично.

Его глаза оценивающе скользнули на Елисея.

- Попозже, - сказал он комсоргу и отвернулся: - Из школы одиннадцать тридцать восемь здесь Попова Надежда?

От стены отделилась девушка с пронзительно голубыми глазами, темно-русые волосы были завиты в короткую косу и перевязаны толстым разноцветным шнурком. Теплое вязаное платье плотно окутывало ее у нежной шеи и плавно перетекало вниз к сапожкам. Она приблизилась, глядя на Елисея, а не на веселого паренька. Ее лицо проплыло совсем рядом, едва не соприкоснулось с лицом Елисея. Паренек пропустил ее в комнату.

- А вы подождите, - строго кинул он и исчез, притворив дверь.

Рядом томились еще несколько школьников: пацаны и одна девчонка. Комсорг снова уткнулся в газетенку, чтобы как-то оправдать свое молчание. Елисей глядел на зашарканный паркет, по казенному окрашенные тусклые стены и совсем не думал о том, что в этих стенах завершится его судьба. Он видел лишь ярко-голубые глаза, проплывшие мимо. Их свечение казалось ему настолько знакомым, что он безуспешно пытался понять, почему он забыл про эту девушку, почему он вспомнил ее имя только тут, когда ее позвал веселый паренек. Он перебирал в памяти знакомых девчонок и никак не мог отыскать хоть что-нибудь, что подсказало бы ему, где он уже видел эту школьницу, почему ему известны ее лицо, волосы, завязанные толстым шнурком, небольшие плечи, сапожки, на которых блестели капли растаявшего снега.

Комсорг зашуршал газетой, очень долго ее складывал, выравнивал.

- Ты, Елисей, понимаешь... они, - вымученно проговорил он и кивнул на дверь, - настроены погано... особенно не надейся.

- Ладно, уже все понял, - вяло ответил Елисей.

- А-а, - протянул комсорг с облегчением, а потом глянул исподлобья. Слушай, ты дружишь с Валеркой?

Он сразу понял, о ком идет речь, в душе всколыхнулись догадки о пакостях Валерки.

- С чего ты взял, что дружу?

- Сволочь он большая, - тихо сказал комсорг и замолчал.

- Кажется, для меня это уже не новость.

В этот момент в конце коридора затеялась неуловимая суета. Поднялась невидимая волна, которая смыла к стенке мелкую публику школяров, пэтэушников. Показался молодой мужчина с пухлым лицом, на котором грелась мягкая улыбка. Он ступал неслышно, но казалось, двигался танк, раздвигая всех легко и беспрекословно. За ним в вихре движения тянулся, гибко клонясь вперед, угодливый человек. Мужчина приблизился к их двери. Она тут же открылась, но в ней стояла школьница с голубыми глазами. Ее тоже теснила невидимая волна - девушка отшатнулась обратно. Однако мужчина приподнял руку - и, не касаясь девчонки, одним шевелением пальцев извлек ее из комнаты и поставил в коридоре перед собой. Мужчина мгновение разглядывал ее, словно впитывал румянец волнения, легкость волос, сияние глаз, - и тут же задвинулся в комнату.

Она стояла в метре от Елисея, они смотрели друг на друга, пока снова не открылась дверь.

В голубом облаке свечения ее глаз он шагнул в освещенную комнату навстречу длинному столу. Никто не повернулся к нему, все смотрели на мужчину, который свободно раскинулся в кресле за дальним концом стола. Его лицо притягивало к себе их взгляды. Овальное, почти круглое, с чистой мягкой кожей, не тронутое ни одной печальной или тревожной заботой. Тихо и мирно смотрели прозрачные глаза, улыбка покоя едва гладила губы.

Рядом с ним сидел хозяин кабинета, крупный парень с кустистыми бровями и въедливыми черными глазами. Он почтительно склонился к влиятельному гостю и проговорил:

- Сергей Маркович, я вам говорил об этом случае... - кустистые брови и въедливые глаза повернулись к Елисею. - Подойдите ближе к столу.

Елисей шагнул к столу, а Сергей Маркович умиротворенно качнул головой. Его брови легко шевельнулись, когда сосед пояснил, что Елисей учится в институте кинематографии, и в прозрачных глазах появился слабый интерес. Потом речь зашла о прегрешениях Елисея перед отечеством, и его глаза подернулись дымкой печали.

Когда парень закончил, наступила почтительная тишина. Все ждали, что сделает Сергей Маркович. Лицо его медленно возвращалось в прежнее благодушное состояние, в котором теперь была заметна отеческая строгость.

- Ну вот, молодой человек, - шевельнулись его губы. - Перед вами вышла девушка, такая замечательная. Она в комсомол вступала? - Его глаза скосились к соседу в ожидании подтверждения. - Она, можно сказать, мягко и уверенно продолжал он, - олицетворяет советскую молодежь. Юность - это утро человечества, а, заметьте, наши молодые люди - будущее мира. В него надо нести чистые помыслы, красивые, одухотворенные лица. Я нигде, ни в одной стране мира, не видел таких прекрасных, чистых глаз, как у наших молодых людей. - Он едва заметно окинул взглядом присутствующих, и, наверное, уловив скептическую ухмылку Елисея, настороженно сдвинул по беличьи светлые и мягкие брови. - Вы вот не поверите, - расстроено проговорил он сидящим за столом, - но я хорошо знаю тот мир и наш. Я физически ощущаю, как западные идеи, образ жизни, проникая к нам - буквально убивают, отравляют некоторых наших молодых людей. Видеть это больно. Всегда хочется помочь, спасти. Но!.. Как часто мы опаздываем, вот, не дорабатываем, - с укоризной он глянул на соседа, который тотчас сурово и решительно насупился. - Надо беспощадно бороться с этой заразой.

Он замолчал. Его сосед уважительно выдержал паузу, а потом дал команду высказываться. И все по очереди, словно прикладываясь к чаше, пущенной вкруг, прожевали однообразную невкусную жвачку, стараясь не отдаляться от основных вывертов Сергея Марковича, который задумчиво взирал в пространство, изредка одобрительно шевеля головой.

Когда была поставлена точка, оплеванный и изничтоженный, Елисей повернулся, подошел к двери, взялся за ручку, потянул на себя ее тяжесть, шагнул за порог и медленно закрыл за собой дверь. Комсорг остался там, ему уже не надо было сопровождать Елисея. Он был вне их интересов.

Елисей остановился посреди коридора. Тьма за окном всасывала в себя свет ламп, гнула и коробила отсветы стен, потолка, дверей, как бы желая смять и сожрать все сразу своей темной, бездонной пастью. Силуэт Елисея тоже коробился и сгибался, готовый нырнуть в мутную бездну.

Затем тьма дрогнула, осветилась сиянием темно-русых волос, пронзенных белой змейкой толстого шнурка.

- А я вас ждала, - услышал он и увидел голубое свечение глаз. Таким бывает августовское небо, когда в предчувствии осеннего ненастья исчезнут на день-два облака, растворится тусклая дымка, и космос вплотную прильнет к земле сквозь тонкую пленку воздуха, а солнце наполнит все вокруг золотой пыльцой.

- Я ждала вас, - с настойчивостью повторила она.

Ее голос, глубокий и плавный звучал тихо и напевно, словно лепет иволги, который изредка донесется из глубины леса в жаркий полдень. Вот вспыхнула таинственная мелодия и затихла, а глаза ищут, теребят тени в кронах деревьев. Ждешь, когда в тишине снова дрогнут и запоют струны, роняя в молчание леса волшебные звуки.

Она коснулась пальцами его локтя, и он наконец вышел из оцепенения, сдвинулся и пошел по коридору, увлекая ее за собой, стараясь уйти подальше от этой поганой комнаты...

***

Елисей с дочкой вышел на безлюдную платформу. Далеко позади остался шлюз с маленькими корабликами, на которых хотелось уплыть подальше. Аля торопилась вперед, говорила о встрече с подружкой-соседкой, и постепенно уходило дорожное оцепенение, надвигались мысли о делах.

Увиденный на асфальте дождевой червяк вызвал у Али всплеск восторгов. Они выбили Елисея из колеи привычных дум.

На повороте к трамвайной линии они нагнали старушку в застиранной синей юбке и жакете с блеклым белым узором на синем фоне. Седенькие волосы были стянуты в пучок на затылке, сквозь жидкие пряди проглядывала бледная кожа. Она неуверенно оглядывалась.

- Будьте так любезны, - заговорила она. - Мне объясняли, здесь автобус где-то до Пресни? Не подскажите?

Елисей показал, как пройти, и двинулся дальше, потянув дочку за руку.

- Вы не за гэкачэпэ? - спросила взволнованно старушка.

- Сейчас все за свободу, - усмехнулся Елисей и вспомнил довольных пенсионеров в электричке.

- Ошибаетесь, - с тревогой выпалила старушка. - Вшивое племя довольно, в восторге. Так зову их. - Ее лицо покраснело от возбуждения, но глубоко запавшие глаза смотрели тихо и скорбно: - Это как тиф: люди мрут, а вши жиреют, множатся, полчищами ползут. Они у меня всех сожрали: мужа, дочку... А мне справочку, мол, реабилитирована, и покойников реабилитировали, - она нервно улыбнулась. - Вот, к Белому дому собралась... Или отстоим, или пусть сожрут сейчас, чтобы не видеть. Нагляделась, как по живым людям вши ползут.

Елисей с дочкой свернул к дому, краем глаза заметил, как старушка уже издалека оглянулась на них, потом заговорила с полной женщиной с двумя увесистыми кошелками. Мелькнула мысль о том, какими красками на холсте передать волнение старушки, унижение безвинной смертью, бесконечный шорох сытого воспроизводства серой пелены вшей. Он засмеялся, представив картину, где с кретинской скрупулезностью изображены старушка с черным лицом, покойник в грязных лохмотьях на нарах. Он только что предсмертно содрогнулся, распался беззубый рот и - чудится - зашевелилась серая кисея из тьмы насекомых. "Дураки будут считать вшей, - подумал весело Елисей, - парторг задолдонит о бесчисленных жертвах царизма. А чудом выживший зэк плюнет, скажет, что красок жалко".

Для него достаточно клочка мрака, чтобы похолодеть от ужаса. Может, прав Малевич со своим квадратом? Не надо портить краски. Взять почернее да погуще и пропитать холст... Умный человек взглянет - и заплачет безутешно. Зачем разжевывать до сладковатой кисельной кашицы? Чтобы всякий, помусолив, радовался сладенькому, понятному? Сокровенное все равно побоку! Лучше наплевать на толпу, бестолковых, захваченных своими мыслями. Писать скупо, самое главное... Подойдет он, тот самый, единственный - и все поймет, и ужаснется...

Дома жена сказала, что звонил Фердинанд Константинович, очень хотел с ним поговорить. Добавила, что голос его звучал как-то странно.

Ее слова больно царапнули сердце. Звонил он из реанимации. Пять дней назад он сообщил Елисею об этом необыкновенно бодрым голосом. Тогда уже тревога запала в душу, а сейчас усилилась. Что он хотел сказать? Елисей представил, как он медленно говорил, мучимый тяжелой одышкой, с лицом, усыпанным градом пота. Последнее время он был очень плох. И невозможно было ничего узнать. Позвонить мог только Фердинанд. Каким чудом ему удалось заполучить в больнице телефон?

За окном небо затянули тучи. Серой пеленой они ложились все ниже. Все было плохо. Только Аля звонко хохотала, играя с куклами, которые она не видела с Пятницы.

Жена капризничала. В ее положении это было вполне объяснимо. На днях она вышла в декретный отпуск. Елисею еще памятны были ее паника и ужас в ожидании неизвестности, похожей на катастрофу, в результате которой должен был родиться их первый ребенок. С изумлением всегда вспоминал, что врачи именуют роды омоложением женского организма. Так называют они бесконечные осложнения, болезни, а порой и смерть, которые сопровождают взрыв плоти, с кровью, воплями и ужасом.

До сих пор Елисей не мог понять, как они решились на второго ребенка. Лариса говорила, что хочет ребенка, но он-то знал, что ее слова являются лишь сотой, тысячной долей желаний, сомнений, опасений и тайных мыслей, которые за всю жизнь не разберешь. Лучший, конечно, способ решить такой вопрос - закрыть глаза и ухнуться, как в воду. А потом - куда течением вынесет... Вот и бьет, и несет, захлестывает волной, заливает уши, нос, рот. Того и гляди - на дно потянет.

- Сегодня три раза валерианку пила, - сказала Лариса, - беспокоюсь. Когда жить тихо будем? Говорят, танки в Москве. Что будет?

- Уладится, - как можно увереннее проговорил Елисей и подумал, что началось бы сейчас, если бы он собрался идти туда, к Белому дому, куда, наверное, уже доехала та старушка у станции... Настал бы конец света.

За обедом Лариса немного успокоилась. Она неторопливо накрывала на стол, привычно наполняла тарелки, пыталась с ложки кормить балующуюся Алю. Аля болтала о соседских кроликах, которые недавно родились и были похожи на забавные живые игрушки. Слушая дочку, Лариса повеселела.

Елисею надо было уходить. Он наскоро доел и убежал. На лестнице вспомнил о звонке Фердинанда и опять накатило тоскливое предчувствие беды.

Познакомился с ним несколько лет назад. Фердинанд случайно забрел в помещение студии. Елисей спросил его, не хочет ли он записать в студию своих детей. Фердинанд громко засмеялся, подрагивая пухлыми щеками и объемистым телом. Был он высоким, тучным и громким.

- Не имею счастья продлиться в потомстве, - вычурно сказал он. - Зашел, знаете, прогуливаясь. Рисунки, вот, смотрю. Дети не умеют внешнего сходства передать, а посему нередко существо подмечают, главное. Они символисты. Ну, конечно, если не бездарные повторялки и ябеды.

Он снова громко засмеялся, привлекая внимание всех, кто был в коридоре. Он не замечал чужих взглядов, словно стоял один.

- Не курите? - спросил он.

- Нет.

- И правильно. Давайте, на лестнице подымим.

Он подхватил Елисея под руку и потащил к лестнице. Его бесцеремонность только смешила.

- Я литератор, - сказал он, раскурив сигарету. - У нас - слава капээсэс - все раз и навсегда четко определено. Есть известные писатели - это из начальства, просто писатели - состоящие в союзе писателей, а литераторы - нечто презираемое, из неприкасаемых, для которых сотворен некий профком. Чудо оргвосторга. Профком литераторов! Как профком дворников, слесарей-сантехников. Вы о таком слышали7

Елисей отрицательно покачал головой.

- Хорошо, повезло... - он затянулся, выдохнул дым. - Я уж порядком не пишу. Знаете, сядешь за стол - собраться с мыслями. Да возьмешь томик Чехова. Почитаю... а потом бросаю все и иду гулять. Так что, если бы не инфаркт мой, я бы с голоду умер. - Он чмокнул сигарету, его рот открылся и закашлял смехом, раздувая полные щеки, катая крупный язык за прокуренными зубами. - А детишкам безразлично: были или нет репины, саврасовы, рубенсы, импрессионисты. И пусть. Они малюют себе. Вот чем эта мазня хороша?

Он ткнул сигаретой в проем двери. Напротив, на стене в коридоре висел рисунок, где во весь лист ярко-красным цветом была нарисована божья коровка, так же крупно выведены несколько черных пятен на боку жучка. Сверху пририсованы два голубых облака, видимо, крылья.

- Насекомое, мелюзга. Их миллионы, миллионы лет существуют. А нашлась малютка, - он придвинулся, вчитываясь, - Лена, пять с половиной лет. Узрела чудо яркое и поняла: это главное, это и есть диво дивное жизни... А я свое диво, видать, просмотрел. У других, вижу, и получше встречается... Махну рукой и иду гулять. Елисею хорошо запомнилось это его "гулять". Действительно, он потом часто встречал Фердинанда в окрестных дворах и переулках. Иногда они прогуливались вдвоем, если было время. Однажды Фердинанд рассказал, на первый взгляд, романтическую историю о том, как он с приятелем ходил на войну.

Было им по тринадцать лет в сорок первом. Когда гнали под Москву народное ополчение, Фердинанд увязался за своим отцом. С полдороги начальство завернуло их домой. Все люди, которые ушли с его отцом, сгинули до единого где-то под Вязьмой. Только они, двое, остались в живых.

Елисей не спросил Фердинанда тогда о том, что стало с его приятелем и с ним самим, но почти при каждой встрече, глядя на Фердинанда Константиновича, тучного, жаркого, с распахнутым даже в холод воротом, думал, что вот человек, которому одному из тысяч легших в подмосковную глину дарованы годы и годы жизни. Почему?..

Елисей вышел из метро. К площади Восстания довольно буднично катила вереница машин. Непривычным было только то, что редкий поток людей тянулся в проулок за высотку, в сторону Белого дома. В размеренном шествии чувствовалась некая скованность, которая бывает обычно у людей, не умеющих актерствовать, когда они ощущают на себе постороннее внимание, как бы направленный на них объектив. Чуть громче речь, немного напоказ жесты, неловкость при пересечении взглядов. Елисея тоже охватила эта пелена неловкости человека, которому надо исполнять непривычную роль. Может быть, только Фердинанда не смутило бы это шествие. Он любил рассказывать о том, что Красная Пресня - его родина. Большая часть его жизни прошла тут. Он знает здесь не только каждый угол, дом, задворки, но он еще и как бы летописец своих одногодков, которые, спиваясь, совершали незатейливый, мрачный жизненный путь от "Зари коммунизма", "Памяти революции" до "Светлого пути". Так именовались близлежащие заводики и фабрички.

Будь Фердинанд здесь, он бы опять выбился бы из общей колеи. Он бы сейчас также громко говорил, сжимая на отлете сигарету, глядя чуть вверх, над головами, в пасмурное небо.

Елисея снова замутило тревожное желание проникнуть, преодолеть пространство до здания клиники, откуда пытался дозвониться Фердинанд, заглянуть в палату, узнать, что с ним, что он хотел сказать. Елисею нужно было знать, что будет с ними: с Фердинандом, с этими людьми, которые идут к Белому дому, с солдатами, которых нагнали в город в приземистых, как жабы, танках, бэтээрах.

В маленьком скверике Елисей увидел стоящего милиционера с брикетом мороженого. Милиционер откусил крупный кусок, его губы смачно втянули таящую пенку. В глазах его плавало полное безразличие, пальцами свободной руки он теребил листочки жидкого кустарника и, видно, не замечал, как сыплются на дорожку скрученные зеленые лохмотья.

Елисей обогнул здание Киноцентра, ткнулся в закрытый парадный вход, пошел к заднему входу. Поднялся на третий этаж, прошел по коридору с открытыми дверями в служебные комнаты. Из коридора были видны наваленные на столы бумаги, женщины в разных позах за столами, что-то обсуждающие, бросающие в коридор беглые взгляды.

Елисей толкнул дверь нужной комнаты. За одним из столов, в углу напротив, сидел еще один непомерно толстый человек, которого он знал очень давно. Еще в те времена, когда тот был стройным, худым, по-спортивному быстрым и легким. Тогда его звали Валеркой Есиповым, он учился на сценарном факультете, играл в баскетбол, был другом Елисея. Сейчас это конусообразное тело, без шеи, измученное полнотой лицо с рыжими подглазьями, плешь с редкими волосами.

Увидев Елисея, Есипов грузно навалился на стол, оттолкнулся руками, встал, подхватил суковатую полированную палку и двинулся навстречу, тяжело опираясь на палку. Наверное, сделал это специально, потому что знал о недобром отношении Елисея к нему и хотел погасить неприязнь видом своей тяжести и беспомощности. Елисей заторопился навстречу, быстро пробрался меж столами, чтобы остановить неуклюжее движение Есипова. Но тот продолжал переставлять тумбообразные ноги.

- Со свиданьицем, мы сегодня в положении, - хихикнул он. - Зря торопишься. Спустимся в ресторан, там и поговорим.

Он стал протискиваться дальше среди столов к двери, а Елисей поплелся за ним. Если бы не Фердинанд, то Елисей смело бы сказал, что все чрезмерно толстые люди вызывают у него неприязнь из-за своей склонности к порочности. Чревоугодие - так непременно. Но сравнивая Фердинанда и Валерку Есипова он вынужден был признать, что и чревоугодие, и излишняя толщина никак не связаны со склонностью к пороку. Насколько к Фердинанду Елисей испытывал симпатию, и сама толща его вся была пронизана добродушием, сердечностью, настолько же Есипов вызывал нутряную неприязнь, как будто взгляд его, каждая частица непомерного тела источали тяжесть и смрад лжи.

Пока они брели по коридору Елисей пытался перебрать на память своих знакомых толстяков. Набиралось не так уж и много, поэтому не стал обещать и напрямую связывать злодейство с толщиной брюха. Но все-таки бегемотоподобный зад Есипова, колыхавшийся впереди, вызывал у него только раздражение.

На лифте они спустились на два этажа ниже, доползли до ресторана. Есипов уверенно завернул в затемненный угол и повалился в широкое кресло, видимо, специально для него стоящее у стены, за крайним столиком. Он махнул официанту, и его лицо радостно оживилось.

- Сейчас перекусим немного, - нос его потянулся в сторону кухни, откуда сочились раздражающие аппетитные запахи. Он крякнул оживленно и только спустя секунды глянул в упор на Елисея, его глубоко вдавленные глаза сузились и замерли, словно выискивая отклик. - Все не можешь забыть? Может, рассудить - так глупость детская? Уже двадцать лет прошло! - Он закатил глаза и покачал головой. - Неужели это все с нами было? Снова вонзился глазами в Елисея. - Не пробовал итоги подбивать?

- Зачем я тебе нужен? - Это были первые слова, которые Елисей сказал ему за эти самые двадцать лет.

- Тебе начальство разве не доложило?

- Говорили, а все-таки?..

- Глупости все, мелочи. - Он еще сильнее надвинулся на стол. - А, может, покаяться я хочу, грехи замолить ,а?..

- Почему я? У тебя исповедников достаточно было.

- Издеваешься... А ты не отталкивай, Елисеюшка. Страшно мне!

Только сейчас Елисей заметил, что лицо у него нешуточно бледное, на лбу и под носом высыпали капли пота.

- Прямо здесь? - спросил Елисей, удивленный его видом и просьбой.

- А где? В конторе или в "Жигулях" моих? В троллейбусе... где? В церковь переться, так стыдно будет, да и передумаю по дороге. Они ведь такие же чиновники, такая же контора... шоу-бизнес, - с присвистом прошипел он. - Там мои грехи не замолить. - Почему я? - изумление Елисея не проходило.

- Ты! - горячо выпалил он, брызгая слюной. - Именно ты... Я не случайно, я думал. На тебе ведь карьеру я начал. Ну, понимаешь? - Он глянул заискивающе, ждал.

Елисей прекрасно понимал, еще бы ему не понять. Он хорошо помнил, как таскали его по начальству, мытарили комсомольские юноши, а потом выставили со второго курса без всякой надежды, без будущего, с клеймом прокаженного. И только он один знал, кто такой Валерий Есипов и чем ему обязан.

- Я сейчас спать не могу. Мне страшно, ужас!

У него в горле забулькало, зашипело, он всхлипнул. Лицо дрогнуло. Он закрыл глаза рукой и затих.

Подошел официант, стал расставлять закуски. Есипов не двигался. Когда официант отошел, Валерка открыл лицо, схватил вилку и, низко наклонив голову, стал есть, сопя и причмокивая. Елисей тоже принялся жевать, мучимый раздражением от того, что Есипов всколыхнул всю давнюю муть, ненужную, казалось, позабытую, сейчас даже смешную.

Никогда он ни о чем не жалел. Ничего иного ему не требовалось. Единственное, что хотелось понять, зачем о н и это делали, для чего. Во имя чего суетились, предавали, продавали?

О том, что Есипов - главный герой его злоключений, он лишь догадывался. Никаких явных фактов у него не было, и не могло быть. Просто одно за другим копилось, тяготило, как гирьки на весах, пока не сложилось все и не озарила убежденность. Каждая мелочь сама по себе почти ничего не значила. Хотя один эпизод был весьма отвратителен.

Однажды Валерка затянул его посмотреть матч на первенство вузов по баскетболу. Не помнилось уже, с кем играли. Игра шла обычно: стукота меча, крики немногочисленных болельщиков, потные, разгоряченные игроки. Потом гости вырвались вперед, и разрыв стал расти. Почти все очки набирал длинный мосластый парень с сонным выражением на лице, как будто он только что оторвал от подушки всклокоченную с рыжиной голову - открыл глаза и очень удивился свету. Вид-то сонный, но двигался он стремительно, кидал по кольцу почти без промаха.

Переломилось все в одно мгновение, которое для Елисея как бы растянулось в несколько кадров замедленного кино. Всклокоченный парень получил пас, метнулся, ускоряясь, к кольцу. Сбоку, словно прилип к нему, Валерка, они сделали в такт три шага - и ноги парня схлестнулись. Он врезался в стойку щита и свалился на пол без движения. Засуетились игроки, тренер, замелькал белый халат. Когда парня проносили на носилках, с которых свешивались его ноги, Елисей увидел кровь на голове, левая рука неудобно лежала вдоль тела и казалась чужой.

Мимо прошел с довольным видом Валерка и подмигнул: - Теперь мы их сделаем.

Он сказал это бестрепетно, словно ничего не произошло. Чуть позже память вытолкнула эти почти забытые слова, когда Есипов похвалялся знанием разных приемчиком устранения с площадки соперников. Надо было, рассказывал он, пристроиться сбоку к сопернику, сделать два-три шага, ставя ногу в ногу, а потом слегка коленом подсечь ногу соседа - и он свалится, как бревно... Елисей сообразил, что именно таким приемом Валерка и подкосил рыжего парня, без колебания и сожаления, как будто смахнул с поля шахматную фигуру.

В другой раз, когда дело Елисея шло к развязке, он заметил физиономию Есипова недалеко от кабинета, куда был вызван начальством на разборку. Валерка увидел его, и тут же юркнул в группу студентов, спешивших по коридору. Не было никакой явной причины прятаться. Это была осечка с его стороны.

Дальнейшее раскрытие Валерки происходило заочно, после изгнания Елисея из института. Доходили отрывочные слухи о блатной подоплеке его поступления в институт, об удачном, не по способностям, распределении в знаменитую киностудию. Так и наслаивалось одно на другое, пока не родилась уверенность в его прямой причастности к судьбе Елисея...

Есипов стал жевать медленно, глянул на Елисея, отодвинул опустошенную тарелку.

- У меня все было, - он придвинулся. - Деньги, зрелище, бабы, красавица жена, знаменитость. Я получал все, что желал... Все, все было! Знаешь такое, когда разматываешь предысторию какой-нибудь пакости... Ну, чтобы переиначить, избежать, хотя бы мысленно. И всегда находишь такой момент: слово, движение, ход. С которого, понимаешь, все становится неотвратимо. Говорят, Чернобыля не было бы, если бы оператор на пять секунд раньше нажал какую-то кнопку. До этой точки можно было все изменить, а после - никакими силами. Как на машине нужный поворот проскочишь. Сейчас - и неотвратимо. И все, что было - ничто. Ничто! - прошипел он, губы его тряслись и кривились уголками вниз. - У меня ноги холодеют. А что остановит? Что удержит? Блистательная жена? К чему блистательность? И не так все... Деньгами не откупишься никакими. Пробовал. Врачи - такие же ханурики. Гребли охапками, все утешали. Один... один!.. нашелся, сказал, что не надо тратиться. - У Валерки в горле жалобно пискнуло. - Сказал, подлецов только в соблазн вводить. А может, лучше платить? - Он умоляюще глянул на Елисея. - Хоть утешать будут. За деньги все врут.

- Чем же я могу помочь? - спросил Елисей.

Ему было жалко Есипова. Трясущиеся щеки, короткие толстые пальцы, скребущие по столу. Жалко было того стройного, веселого парня, который утонул в этом толстом пропитанном недугом теле.

- По ночам страшно, - глаза Есипова застыли от воспоминания ночных кошмаров, - особенно. Проснусь посреди ночи - и все, так до утра и маюсь... - Его лицо наконец очнулось, он сказал тихо: - Ты не смейся. Не случайно тебе говорю. Когда вспомнил тебя, впервые стал засыпать спокойно. Вспомню - сразу снимается все.

Он грустно вздохнул, обиженно по-детски насупился. У Елисея не проходило ощущение, что он немного пьян, "под наркозом", как он когда-то в юности говаривал.

- Догадывался, что ты все знаешь. Вычислил. Случайности, они нанизываются. Помнишь, в коридоре столкнулись. А потом, уже после, через несколько лет, в метро пересеклись. О-о, я помню твой взгляд! Ты знал уже тогда. А главное - на выставке в этом, в Доме учителя, твою картину видел. Ты там людей наподобие грибов изобразил. Такие серые, ха-ха, как поганки, в небо тянутся, а ноги этакими грибницами в землю корнями уходят. Переплетаются, совокупляются, - прошипел зло Есипов. - Один черный, страшный - это я. - Он покачал головой. - Сходство я уловил. По этому сплетению и понял, что ты все знаешь. Да, мы крепко заплетены. Иной, думаешь, козявка, а копнешь его - и голова кругом пойдет... А один человек на картине, светлый такой, вырвался, помнишь, белым шлейфом в небо поднимается. Это ты... Я сразу понял. Ты еще тогда оторвался от этой слякоти. Может, если бы не я, и тебя бы затянуло? А, вместе с нами?..

Он смотрел долго на Елисея.

- Или другое. Ты можешь мне сказать?.. Я запомнил, как твоя картина толкнула меня тогда. И сейчас - вспомню ее, и что-то отпускает внутри.

Елисей, конечно, помнил эту выставку. Единственную, куда удалось пристроить одну картину. И то благодаря чудаку из отборочной комиссии. Застал его в конце рабочего дня, когда все разбежались. Он не хотел смотреть, торопился, но потом глянул. Почти сразу сказал, что картины не пройдут, но он берется одну вывесить "контрабандой", как он выразился. И действительно, она появилась на второй день после открытия и провисела больше недели. Верно и то, что Елисей писал ее, держа в сердце и Валерку, и всю дрянь и пакость, облепившую их, видимые и невидимые нити, которыми повязаны все.

- А если и я не задержусь здесь? - спросил Елисей. - Ты ведь рассчитываешь, что срок мой не мерян?

Есипов откинулся, рот его открылся, щеки, словно жабры у рыбы, раздувались и опадали. Наконец он выдохнул с шумом воздух, застрявший в горле.

- С тобой-то что? - спросил он.

- Ничего.

- А почему так считаешь?

Елисей повел плечом и ничего не сказал.

Есипов расстроено посопел:

- Ты знаешь, тебе верю. Так и есть тогда.

Он задумался, голова его поникла, подбородок уткнулся в ворот рубахи, щеки оплыли вниз.

- Недавно понял слова моей бывшей супруги. Блистательной, знаменитой. Она, когда расходились мы, призналась. Жизнь, говорит, как скомканное старое грязное белье, - прошла и никакой радости не оставила, утешения нет. А потом говорит - она в свое время хотела детей, да... - Есипов вяло махнул рукой. - Надежда, говорит, остается, если есть дети, а без них... Сейчас понял ее. Когда конец, хочется надежды, хоть краешком, пальчиком, ребенком своим, а зацепиться за эту... ну, небо, солнце из-под тучки, дождик в осеннем тумане, - Есипов всхлипнул. - Знаешь, на чем поймал себя? В такой момент не баб вспоминаешь, не оргию какую-нибудь а-ля студенты, не самый разудалый оргазм. Вот ведь штука! Свинство-то, все о бабах хлопочем, а получается... - Он изумленно поднял палец. - Проклятая тишина на речке, волны бульканье о лодку, когда дождь об листву. У меня к окну верхушка тополя достает. Знаешь, как ночью дождь лупит по листьям, да еще молния полыхает, гром окатит?.. Если б знать, что потом сын твой или дочка в этой комнате проснется такой же ночью, дождевой воздух окатит ознобом, за окном хлещет, полыхает... - Он закрыл глаза, по щеке скользнула слеза. - Да не будет этого... Ничего не будет. Поселят хмыря какого-нибудь. За взятку, или просто за наглую морду. Будет он водку жрать, окурки в окно кидать, в сортире блевать с пережору. А я?.. Вот, хотел тебе повиниться. Тебе, наверное, больше всех напакостил. Думал, хоть вспомнишь, может, простишь?.. Может, с сердцем у тебя что?..

Елисей отрицательно помотал головой, он чувствовал, как Есипов одним своим видом, расплывшимся свинцовым телом угнетал его.

- Если так, скажи, - обессилено навалился на стол Есипов, - за что меня так? Кто это придумал? Почему какие-то твари пожирают меня?

- Мы едим, и нас едят. Ты равнодушен к своей жертве, и они не думают о тебе.

- Вечно, как небо, - уныло простонал Есипов.

- А кому всучить свои жалобы? Кто, кроме нас, должен хлопотать о наших руках, ногах, желудках, в которых боли, недуги, микробы какие-то? А если схватило живот, должен ли кто-то стоять над тобой в сортире и печалиться?

- Это смешно, - Есипов попытался улыбнуться.

- Однажды хотел намекнуть твоим шефам, что расшифрован ты.

- Не стал? - после некоторой заминки спросил Есипов.

- Нет.

- Интересно, почему?.. Хотя, эффект был бы ничтожный. Как все ничтожно! Ужас! Что я делал, что со мной было?..

- Может, это меня остановило. А может, не хотел играть по-вашему. Или время пожалел свое... Слушай. А если вернуть сейчас все. Ну, вот ты снова здоров, мышцы, сила бродит, ноги, руки крепкие, пружинистые?.. - Елисей увидел, как Есипов замер. - Снова поехало бы. На все бы плюнул, да и забыл бы про страх. Ведь так?

Болезненно-бледное полное лицо Есипова напомнило Елисею восковую маску. Полуприкрытые глаза ничего не видели. Он весь был погружен в тот прошлый мир, когда его носило гибкое, мускулистое тело, каждой жилкой, каждой клеточкой наслаждавшееся бодрящим холодом воздуха, сопротивлением, азартом жизни, любовной горячкой. Так и не открыв полностью глаз, как бы не желая видеть Елисея, он проговорил медленно:

- Возможно, и-эх, возможно... А ты, наверное, дай тебе все, что я имел: успех, деньги, бабы... Ты бы все равно на обочину прибился бы. Что ты там нашел?

- Слушай, и насчет женщин ты преувеличиваешь. Не все же одни студенческие свадьбы по-собачьи. Ты просто испугался сильно.

- Страшно, Елисеюшка, ужас, особенно по ночам, - тихо подвывая, прошептал Есипов. - Хоть один бы шанс! Кто бы помог?

Его помутневшие глаза впились в Елисея. Смотрел он с отчаяньем и, казалось, вот-вот его охватит безумие, глубокое, темное, как омут.

-А ты, можешь, - горло его задушено хрипело, - вернуть?.. Хоть немножечко?

- Что вернуть? - Елисей сделал вид, что не понял. - Прошлое? У меня там радости мало. Ты, наверное, не так понял меня?

- А простить можешь?

- Для меня, что было - утратило смысл, - сказал Елисей. - Сейчас вспоминать смешно, да и глупо.

Господи, только сейчас он стал понимать, как по-идиотски они выглядели тогда со стороны, из человеческой жизни.

Есипов поник и долго сидел, тяжело посапывая, бессмысленно глядя на свой живот. Голова его стала слегка раскачиваться, как у китайского болванчика. Он, кажется, уже забыл о существовании Елисея. Но затем его веки дрогнули.

- А я надеялся, - проговорил мрачно Есипов, - картину твою вспомню и легче становится. Есть в тебе что-то, уверен.

- Что-то, может, и есть - сказал Елисей, вспомнив, как недавно приловчился по вечерам усыплять дочку. Она расшалится, крутится в постели, смеется, а Елисей мягко положит ладонь ей на головку, проведет ласково по теплому лбу - и дочка затихает, глаза вдруг задумчиво потемнеют, а там и веки опустятся, и она уже спит.

- Поможешь? - встрепенулся Есипов, с надеждой ловя взгляд Елисея.

- Ты меня не понял. Как я тебе помогу?

Есипов помрачнел и снова скис. С минуту он молчал, потом засопел чаще и сильнее, глаза его приоткрылись:

- Врешь ты все... Я, когда припрет по ночам, вспоминаю тебя... размышляю. Один раз ярко так увидел тебя, вот, как сейчас. Знаешь, легче становится... Что это?

- Не знаю, - ответил Елисей и пожал плечами. - Я тут ни при чем. Помочь тебе не могу.

Есипов крутанул головой, словно ворот душил его, протяжно вздохнул. Какое-то время он молчал.

- Да, совсем забыл. - Он поднял голову. - Донимают тут меня разные шоумены. Хотят детей, юных художников разных национальностей собрать. Показать, поддержать, в духе дружбы народов. Я думал, может, тебе интересно будет. Своих вундеркиндов подключишь. Подумай, позвони.

Он тяжело навалился руками на стол, поднялся и, не оборачиваясь, поплелся к двери.

С облегчением Елисей вышел на улицу. За гребенкой крыш домов, крон деревьев, в той стороне, где текла Москва-река, виднелась громада Белого дома, выстроенного несколько лет назад. Его белизна бросалась в глаза на общем сером фоне. Верховное здание не существующего государства Россия, не существующей власти, которую играл какой-нибудь полуотставной партийный начальник - по контрасту с броским сиянием здания - незаметный, серый, невозмутимый и бестрепетный, как покойник. Кто бы он ни был, его почти не знали, как случайного знакомого, с которым много лет не приходилось встречаться, его не помнили, не замечали.

Сейчас в сторону Белого дома шли люди. Они почти терялись среди массы будничной толпы, втекающей и выползающей из горловины метро. Их редкая цепочка становилась заметна лишь на тихой боковой улочке, обычно безлюдной и спокойной. А тьма людей, живущих на неоглядных пространствах, или ничего не знали, или могли только ждать решения всеобщей участи. Елисей подумал, что заблуждаются все. И те несколько начальников, готовых отдать любой гнусный приказ, и те немногие тысячи людей, не желающих покориться, и те миллионы, которые безвестно и безмолвно ждут развязки. Плывущий корабль не может сразу изменить курс. Чем массивнее корабль, чем больше на нем народу, тем труднее разворачивается он. А если найдется безумец, желающий вопреки всему рвануть корабль в сторону любой ценой, то он сможет повернуть корабль лишь ломая его, калеча - и, пожалуй, потопит со всей командой и пассажирами.

Начал крапать мелкий дождь. Капли монотонно стучали по зонтику, приглушая гул встревоженного города. Брусчатка спуска с площади тотчас заблестела и стала сочиться мелкими ручейками. Елисей почувствовал желание хоть немного заглянуть вперед, предугадать события. Но поймал себя на том, что слишком велик соблазн придумать будущее, не похожее на гнусную реальность. Очень хотелось подправить ответы. Наконец он решил, что проще ждать естественной развязки, потому что знание даже самого неприятного исхода не заставит отказаться от шага навстречу любой судьбе.

В метро снова всплыл разговор с Есиповым. С ним что-то стряслось, и его болезненное томление передалось и Елисею. Будет ли и у него, подумал Елисей, похожий холодный и липкий страх? Может, в последний момент?.. Есипов говорил о картине, что Елисей оторвался от трясины темноты и летит вверх. А может, Елисей тоже увяз?..

На противоположном эскалаторе он заметил невзрачную худенькую девчонку, жалкую, с робкими щуплыми плечами. Ее темные глаза на осунувшемся лице смотрели подавленно и обречено. Она ему напомнила Раису, студентку с актерского. Почти все годы его краткого студенчества она мелькала в отдалении. Знал, что в насмешку ей дали кличку "колхозница", потому что была она из ставропольского села, талантливая, разбитная, но никак ее худоба, сумрачность облика не вязалась с экранным образом советской колхозницы. Лишь однажды столкнулся с ней. Есипов затащил его в канун ноябрьских праздников в общагу. Там шел хоровод возлияний и блужданий по комнатушкам, пока не очутились в компании с Раей. К полуночи в коридоре, по пути из сортира, Валерка навалился на Елисея и промычал ему в лицо, пьяно водя глазами:

- Хочешь, я перепихнусь с Райкой?

Елисей запнулся, перед глазами возникла жалкая фигура Раи.

- Почему я должен хотеть этого? - едва нашелся Елисей.

Валерка отшатнулся, помял губами, махнул рукой и наконец, вздохнув, сказал:

- Должна мне, сука, не отдает, - помотал головой, добавил: - не отдаст... мне как раз хочется, пойду... помну цветочки.

Войдя в комнату, Елисей подсел к столу, за которым не прерывались дебаты о судьбах киноискусства, а Валерка полуобнял Раю, сначала говорил ей что-то на ухо, потом гоготал, целовал в шею... скоро они исчезли.

Под утро Елисей оказался за столом в одиночестве. Валерка только что вышел в коридор, студент, один из хозяев комнаты, лежал без чувств на кровать. И тут Елисей увидел, что на другой кровати, прислонившись к железным прутьям спинки, сидит Рая и смотрит со злобой на него.

- Есипов - сволочь, - пробормотала она глухо и добавила: - Все вы сволочи... хотя ты, может, и не сволочь.

Медленно она встала, держась за спинку, постояла, потом приблизилась к столу и села напротив.

- Мне почему-то жалко тебя, - сказал Елисей.

Ее глаза мутно и бесчувственно смотрели на него.

- Хочешь, пойдем со мной?

- После Есипова не могу.

Она удивилась, ее глаза округлились и прояснели, ожили, потом она засмеялась, затем ее лицо дрогнуло и потекли слезы.

- Может, ты и прав. Он - скотина, и я - скотина.

- Нет, ты не скотина, ты потерянная.

Она фыркнула и уронила голову, долго сидела, тяжело вздыхая.

- Брось ты, - наконец сказала она. - Не жалей меня. Таких скотов перевидала, и сама стала... Два года назад бригадир меня в лесополосе поймал, снасиловал, и потом прохода не давал, а ведь я лучшая в самодеятельности в районе была... Уехала наконец.

С этого дня Елисей порвал с Валеркой, отодвинулся от него. А через какое-то время придумал написать ему письмо, решил написать о природе зла. Еще за год до этого, после ввода войск в Чехословакию, стал задумываться об этом. Удивляло, мучило, что однажды августовский покой подмосковных дней с жарой, купанием, друзьями, девушками должен был прерваться смутными и злыми объяснениями, что кто-то не хочет, упрямится, а их надо заставить, грозить им, спасать их. По телевизору мелькали кадры, в которых обезумевшие люди метались по площадям и улицам, в их лицах горела ярость, а потом дикторы спокойно объясняли. Ловил себя на чувстве ненависти к тем людям, которые не хотели понять, что им желают добра, возникало желание уничтожить их... В такие моменты старался оттолкнуть все болезненные впечатления и мысли. Он написал Валерке: "Валерка, пойми, зло - такая же реальность, как кусок хлеба, башмак. Изуродуй человека злом - и он будет всегда жить с тобой рядом, норовить напомнить о себе, отомстить. Добей его - и ты поймешь, как просто убить, как легко сломать живую плоть. А зло уже на ступень выше. Зло - порождение слабоумия, бессилия, импотенции. Если бы зло было бы всесильно - человечества уже не было бы. Если мы существуем, значит, добро всесильно".

Дальше Елисей сумбурно, сбивчиво добавил про чехословацкие события, об ошибке правительства, о грядущих бедствиях.

Письмо Валерка потерял, сообщил об этом мельком, безразлично, шаря вокруг скучными глазами. А потом началась эпопея с исключением из института. Кто-то нашел и отнес письмо в партбюро...

С Ларисой и дочкой он столкнулся у подъезда дома. Аля, натягивая капюшон куртки, выскочила первая, резво, с криком, немного походила на засидевшегося дома щенка, с визгом и дрыганьем хвостика вылетающего на улицу. Лариса с зонтом вышла степенно, как подобает беременной женщине. На лице явно проступала тревога и за Алю, которая вот-вот споткнется и обдерется об асфальт, и за второго ребенка, которого она еще носит в себе. На ее лице промелькнула радуга узнавания: радость, улыбка, озабоченность, беспокойство.

- Если хочешь есть - там на кухне. Мы уже перекусили.

В лифте снова подумал о том, что заводить сейчас ребенка - безумие. Хотя не больше ума можно обнаружить и в самой женитьбе. Можно ли вообще найти что-нибудь умное в жизни? Достаточно глянуть в окно, выйти на улицу, включить радио или телевизор. Ничего, кроме безумия: частичного или полного. Мысль очень актуальная, усмехнулся Елисей, особенно, когда по улицам Москвы ползают танки и бэтээры, а по тротуарам бредут ошалелые горожане.

Одной из причин - как он догадывался, - по которой жена хотела второго ребенка, было желание покрепче привязать его к семье. Младенец спутает их по руками и ногам. Даже помешательство бессонных ночей под вопли грудничка не достанет для того, чтобы разорвать порядком ослабевшие семейные узы, которые раньше готовы были бы лопнуть от малейшего дуновения, неприязненного взгляда, резкого слова.

Была ли любовь? Была. Не ослепление, которое через время схлынет, оставляя опустошение и недоумение. Было открытие по-детски доверчивой, радостной души, которая казалась легкой, воздушной, как счастливое детское воспоминание, как детская фотография, поймавшая миг радости, счастья, солнца, вздернутых легким ветром кудряшек. Потом все исчезло, заилилось мелким и липким мусором жизни. обернулось просто далеким отблеском детской наивности и чистоты.

Телефон зазвонил, когда Елисей только открыл дверь.

- Елисей Иванович? - услышал он незнакомый женский голос, когда снял трубку. В нем звучали потусторонние нотки, похожие на донесенные ветром колокольные удары, неизвестно откуда взявшиеся среди загородной пустоты, в диком поле: то ли из невидимого за лесом села, то ли свалившиеся прямо с нахмуренных тучами жутких небес. - Я по поручению Светланы Алексеевны. Вы друг Фердинанда Константиновича. Он сегодня скончался в больнице. Похороны после путча, двадцать второго...

Ухо жалила пустота шорохов и скрипов в телефонной трубке, горло Елисея судорожно напряглось, свободная рука вздрогнула, словно доискиваясь не хватающих слов...

- До свидания, - всплыло из молчания трубки и утонуло в мертвой тишине.

"После путча? Почему двадцать второго? Что хотел утром сказать мне Фердинанд? Он звонил последний раз. А меня не было". Елисей словно увидел его оплывающее грузное тело, раздавленное болезнью, страданием. Могло ли в его последние слова вместиться все, что составляло уходящую жизнь, бесчисленную череду дней, рассветы и ночи, осенний морозный воздух Москвы, когда тринадцатилетним мальчишкой с приятелем уходил на неведомый фронт, уходил на смерть, которая пожрала всех его попутчиков, помиловав двух пацанов? "Что он хотел сказать?.. Кто мне звонил, и почему - после путча, двадцать второго?"

- Не ходи на похороны, я плохо себя чувствую, - услышал Елисей голос жены за спиной.

Он оглянулся, и ему показалось, что в коридоре мелькнул ее силуэт, покатые маленькие плечи, полные руки и ноги, которые природа чудесным образом наградила сходством с ногами древнегреческих красавиц, высеченных из мрамора их пылкими любовниками-камнерезами. Тут же озарило, что жена - на улице с дочкой. Не могла она говорить в коридоре. Он оглянулся: в коридоре мелькнула тень, значит, вернулась. Елисей встал.

К нему подошла жена. Прильнула, окутав своим теплом.

- Меня беспокоит Аля. Чихает что-то. - Ее озабоченное лицо вдруг осветилось улыбкой, она засмеялась. - Смешная такая. Говорит, зимой снег падает для того, чтобы быстрей земля заснула и вспоминала о лете.

Лариса снова прижалась к нему. Он видел ее короткие, вьющиеся пряди волос на затылке, смявшийся ворот халата.

- А Мишутка совсем похож на медвежонка, даже пищит баском, - она снова засмеялась. - Я ведь говорила: не надо ходить на похороны. У меня душа болела. Ох, забыла! - воскликнула она и исчезла в коридоре.

Он остался один посреди комнаты, ощущая ее тепло, оглянулся на телефон. Никак не мог понять, о каком Мишутке она говорила. Может, какую-нибудь знакомую с ребенком в подъезде встретила?

Елисей хотел ее спросить, окликнул, но она не ответила. Заглянул в коридор, прошел на кухню, зашел в другую комнату. Ларисы не было.

***

После путча, утром двадцать второго августа Елисей стоял у ворот больницы. Никого кругом не было, и он стал прохаживаться по дорожке, чтобы скоротать ожидание. В небе легко всплывали пухлые перины облаков, солнце слабеющим золотом озаряло улицу, корпуса больницы, траву, редкие деревья за оградой. Черные стрижи еще плавали неустанно в небе. Их крики через несколько дней умолкнут, они исчезнут до нового лета. Вместе с ними исчезнет душа Фердинанда. Человека с явно неуместным в нашей жизни именем, чрезмерной полнотой, несуразностью, трудно объяснимой жизнью человека, исторгнутого их общего потока. Но ведь зачем-то судьба вырвала его из тысяч ополченцев, приговоренных к смерти! Продлила его жизнь на пятьдесят долгих лет. Уместила в них голод войны, бедное и веселое студенчество, несколько лет хождений на заводишко в инженерной должности. Ненадолго занесло в милицию: темные задворки, бандиты, карманники, битые небритые рожи, драки, ножи, кровь...Что еще, вспоминал Елисей. Очерки о милиции в газете, в журнале. Редакционные кабинеты. Веселые, молодые журналисты. Потом коротенькая повесть о молодом милицейском опере. Третья премия министерства внутренних дел. Соседство на вручении премий с признанными мастерами, их похлопывания по плечу, усмешки. Голова кружилась от опьянения мечтами...

За ними - неудачная женитьба, развод. Безрезультатное топтание по редакциям, около литературные пересуды по издательским коридорам с табачным чадом. Планы поблекли. Мэтры перестали узнавать, да и надоело просительно топтаться перед ними. Остались сиротское именование литератором, редкие командировки от журналов в провинцию в поисках положительных образов советской действительности.

Со смехом Фердинанд часто рассказывал о начальнике отделения из Рыбинска, который привадил его рыбалкой да охотой. Покашливая булькающим смешком, пуская витые клубы дыма, Фердинанд говорил: "А после первой бутылки майор, стуча ритм сжатыми кулаками по крышке стола, кричал: "Артиллеристы, Сталин дал приказ". Лицо Фердинанда страшно искажалось, изображая гримасу майора, глаза безумно выпучивались, заполнялись диким буйством, и он сам уже кричал, не видя косых изумленных взглядов прохожих: "Артиллеристы, Сталин дал приказ".

Прошлой осенью он и Елисея вытащил на охоту. Сначала была предрассветная электричка с холодными сквозняками, помятыми лицами ранних пассажиров. Потом автобус - и тлеющая будущим утром глухая тишь. Ватная муть облачной пелены, налегающей над полем, серой кромкой осеннего неба. Казалось, рассвет так и заглохнет в толще облаков...

Елисея окликнули, и он очнулся, увидел жену Фердинанда, рядом с ней высокую худую старуху в черном и такой же худой пожилой мужчина, державший старуху под руку.

Они пошли к больничному моргу. Потянулось ожидание, он несколько раз прочитал хамское объявление о том, что "трупы выдаются" с такого-то по такой-то час, кроме воскресения. С выдачей трупов администрация не торопилась, и в комнате становилось все теснее от родственников, прибывающих к раздаче.

Наконец подошла их очередь. Тело Фердинанда уже не казалось таким большим, сизая желтизна смерти залила лицо. Энергия жизни, исчезла, вытекла - глаза потухли и вмялись, оплыли тяжело щеки и застыли. Смерть раздавила Фердинанда..

Когда надо было идти поднимать гроб, Елисей почувствовал, что его трогают за рукав. Перед ним стоял низенький полный мужчина с пухлым круглым лицом, на губе у него блестел пот, глаза с безразличным интересом были устремлены на Фердинанда.

- Отчего он умер? - шепотом спросил мужчина.

Елисей открыл рот, чтобы ответить, но как он мог вместить в слова почему жил и что стало с Фердинандом...

- От жизни, - наконец буркнул Елисей. Уже отворачиваясь, он видел, что мужчина с понимающим видом качал головой.

Автобус медленно выкатил в ворота и побежал по шоссе за город...

Когда они с Фердинандом в тот осенний хмурый денек добрели до леса, Фердинанд, присев на поваленное дерево, сказал, тяжело отдуваясь, смахивая рукой пот с лица, что для охоты уже не годится.

- Извини, - хохотнул он. - Но когда ты еще увидишь, - он махнул рукой, словно распахивая перед Елисеем поле с поникшей рыжей травой, сквозную стену леса, заваленного мокрым листом, тусклую дымку сырого воздуха, стынущего в ожидании снега. - Постреляем, - он похлопал по прикладу ружья. - Раньше я с собакой охотился. Была отличная собака. Даже майор из Рыбинска упрашивал продать. Чего только не сулил. - Фердинанд раскурил сигарету, покашлял, окутываясь дымом. - Нога у нее сохнуть начала. Знакомый ветеринар говорил, давай усыпим или застрели. Отказался я усыплять. Поехали за город. Вот, такой же лесок, - дым облаком вырвался у него из ноздрей, туманя глаза, - полянки. Наставляю ружье, а пес грустно так смотрит в глаза, хвостом повиливает: мол, не шути, друг... Я курок давлю, а он: тяв, - и так тоскливо, тихо завизжал, как заплакал... Домой вернулся инфаркт. Первый инфаркт.

Он долго расплющивал о бревно окурок, потом тяжело встал. Они побрели по раскисшей земле вдоль леса. Небо наконец высветилось, воздух прояснел, и взглядом можно было охватить край поля, за ним сереющие изломы пашни, черную кромку дальнего леса. Краски осени угасли, как угли костра. Жар лета давно остыл, серая, темно-бурая гамма царила на всем.

- Вот ты - художник, Елисей, - сказал Фердинанд и остановился, - скажи, пожалуй, почему природа столь выразительна, что ли, в каждой, ну, мелочишке, в каждый момент, даже не приглядный. Смотри, - он повел рукой. - Смертушка, тление повсюду, а как за душу берет. Скажи... Сколько краски вашему брату надо извести, чтобы хоть отдаленное нечто изобразить? Ха-ха, - закашлялся веселым смехом Фердинанд. - Я тебе скажу. Потому, что природа - от Бога. Мы с тобой, черт с ними с марксистами-материалистами, так уж и быть от обезьяны, но природа - от Бога. А когда доходит до тебя красота, гармония природы, Бога, вот тогда ты соприкасаешься с ним. И чем больше ты способен почувствовать совершенство, тем ближе ты к творцу всего. А ты художник! - Фердинанд поднял палец. - Ты учишься говорить, - он перешел на шепот, указывая на небо, - на языке Бога. Какая тишина! - Фердинанд замер, прикрыл глаза, его лицо, обращенное вверх, с улыбкой внимало чему-то.

Он сделал шаг по вязкой глине и снова остановился.

- Ах, проклятая глина, вечно вязнут в тебе хорошие мысли.

Елисей давно догадался, что Фердинанд потащил его на охоту из соображения, чтобы было кому помочь, если вдруг ему не хватит сил. Елисей не злился на него. Хорошо было оказаться под бескрайним небом, пусть даже затянутым облаками, среди тишины, молчания трав, деревьев. Здесь царило вольное дыхание, которого лишены на смрадных городских улицах. Отсюда и напряженность, скованность, раздражение и злоба.

- Не могу понять, - проговорил тихо Фердинанд, - зачем мне досталось жить в октябре сорок первого? Если б сам не согласился, меня бы отец ни за что не завернул бы. Упрямый был. Трупы видел, следы бомбежек. Хоть бы что. Дружок мой сразу притих, передо мной храбрился. Ночевали в одной деревне. Изба низенькая, душная, грязная. Сон ужасный. Будто идем колонной - ополченцы наши. И все на меня смотрят. Идем, а ноги вязнут в жиже вязкой. Все глубже. Медленно так. Все равно идут. Уже понимают, что задушит сейчас, а вокруг белые лица, на меня смотрят. Я кричать стал: "Назад!" А они идут, барахтаются, руками гребут, но двигаются вперед. "Назад!" - кричу изо всех сил... Проснулся, еле отдышался. А тут отец стоит, бледный, улыбается. Вот и хорошо, говорит, что вернуться решил. Я спрашиваю: когда? Да вот, сейчас же с тобой разговаривал. Ты и сказал, согласен. Что меня удержало? - Фердинанд глубоко втянул воздух, глядя в светлое небо. - Промолчал. Согласился... Ни отца, никого больше из них я не видел. Исчезли. - Фердинанд повел взглядом по полю, леску. - Как растворились... А дружок мой спился после войны. Школу закончили, чуть полегчало, жизнь наладилась, тут он, как по рельсам, в тупик.

Они зашагали вперед, хотя Елисей знал уже, что идут они без всякой цели, куда дорога выведет. Пройдут поле, минуют лесок, а там повернут на шоссе и будут ждать автобус.

- Иногда приходит мысль: что же должен был сделать? - прервал молчание Фердинанд.

- Надо было поехать на великую стройку, построить какую-нибудь плотину, запузырить огромное вонючее водохранилище, - перечислял Елисей, пока Фердинанд не хмыкнул.

- А что? Может, если бы тогда выполз я перед строем. Да понес бы эту чушь. Может, обрадовались бы они. Командир бы точно похвалил. - Фердинанд задумался. - А что бы сказали те, что во сне тонули? Вот-вот захлебнутся...Им ли толковать про плотины? Их тогда, как в древнем Египте, рабы, зэки строили.

- Фердинанд, - сказал Елисей, представив смертную белизну лиц. - Лучше бы им сказать, что женишься ты на доброй, красивой девушке, вырастишь сына и дочку. Выучишь их добру, построишь дом и проживешь в счастье.

- Ни детей, ни доброй девушки, ни дома, - Фердинанд говорил задумчиво, не глядя на Елисея. - Добра было мало... Выходит, обманул их.

Он покачал головой, и дальше они шли молча, каждый занятый своими мыслями. Фердинанд распахнул куртку, ему всегда было жарко. Он шумно дышал и тяжело ступал по раскисшей земле. Елисей уже давно нес на плече его совсем не нужное ружье. с горечью думал о том, что, казалось бы, какое простое дело: вырастить детей, вдохнуть в них добро, наконец, просто прожить в мире, ну хотя бы не в счастье, так в радости, пусть даже небольшой - неимоверно сложно, недостижимо! Можно строить магнитки, всякие гэсы, громоздить в космос железо, а за этим - грязь, рвань, дерьмо, предательство и подлость.

Они вошли в светлый березняк, стайкой убежавший в поле от темного массива елового леса. Тонкие стволы дружно тянулись в небо и высоко вверху кивали резными вершинами низким облакам. Фердинанд нашел пенек, уселся и долго раскуривал сигарету.

- Того и гляди кондратий меня хватит, - усмехнулся он, сладко попыхивая дымком. - Подходит и мой черед в трясину эту. Так что, тебе, Елисей, придется наказ их выполнять. Насчет сынка, дочки, красивой девушки. Есть у меня повестушка маленькая. Удалось, по-моему, подняться над грязью, озарить светом... Конечно, не напечатал. По редакциям мусолили, то-се, все довольны, а т а м сомневаются. Так что, плюнул, в стол похоронил... Смотри, Елисей, может, справишься? Давай, за них, - Фердинанд неопределенно махнул в сторону поля, - за меня, за дружка моего, покойничка. Дочка у тебя, может, еще мальчишка будет. Сумеешь счастливыми их вырастить? - Он посмотрел на Елисея.

Тот пожал плечами и усмехнулся:

- В цирковые клоуны их определю. Пусть людей смешат.

- Да, черт возьми! Что же это за жизнь такая? - раздраженно закричал Фердинанд. - Кого ни глянешь вокруг - все щи кислые да яйца тухлые! И сам я такой. Одно понял: потому не спился, что бумагомарательством увлекся, когда царапал я страницы - сияние на полнеба. Мечты, грезы! Может, с десяток-другой волшебных слов я все-таки сказал. Вот и слава Богу! И ты, Елисей, малюй картины. Напиши это небо серое, березки, изобрази вокруг души наши бессмертные. Может, они тут витают. Глядишь, в этом больше смысла будет.

Он поднялся. Скоро они добрели до кромки березняка. С неба полетели редкие снежинки, потом снежная кисея загустела. Поле вмиг побелело. Сыпало все гуще. Когда они наткнулись на шоссе, вокруг царила белая пустыня. Иногда из белой мглы, слепо шаря включенными фарами, выныривали легковушки и снова пропадали, теряясь в снежной гуще...

Около одиннадцати автобус прибыл к крематорию. Солнце напоследок осветило то, что было Фердинандом, потом все сгрудились в одном из залов. Мать Фердинанда, высокая и худая старушка в черном обвисшем платье, долго гладила рукой лицо сына, потом тихо, едва слышно вскрикнула, словно пропела жалобно:

- Солнышко мое раннее...

Дальше Елисей ничего не мог различить из-за набежавших слез, вернее, вместо размытых теней родственников и близких Фердинанда, он видел комнату, освещенную ярким утренним солнцем, молодую женщину с небесно голубыми глазами, бодрую, весело смотрящую на сына-пацана, и во сне как будто бегущего куда-то. Она с улыбкой смотрит, как жизнь бьется в нем упругими жилками, как в закрытых глазах вьется утренний сон. Вот сейчас она легко коснется его рукой, поцелует теплыми губами разметавшиеся мягкие волосы, скажет: "Пора, солнышко мое". А он потянется, вздохнет сладко, откроет глаза, прыгнет с постели - и наполнится тесная комнатенка быстрым говорком, смешками, выкриками и возней ее мальчиков: бойким старшеньким, и молчаливым младшим.

Прощай, Фердинанд... Закончился счет твоих дней, от первого младенческого вскрика до последнего слабого толчка сердца. Между ними осталась загадка холодной военной осени, толпа обреченных людей - и бесценный дар жизни: казалось, бесконечной череды дней. В которую вместились ласка летних вечеров с одуряющим запахом цветущей сирени, пронизывающий холод январских морозов с застывшим пятном холодного солнца, любовное томление - и трезвое понимание обманчивости любовных утех.

Может быть, думал Елисей, ты был прав прошлой осенью, когда сказал, что жизнь, по сути, глупа, как тупая повторяемость прибойных волн, бесконечно набегающих на гранитные камни. Грязные разводы пены да однообразный назойливый шум.

Стоя у окна, распахнутого в буйное тепло майского вечера, Фердинанд дымил сигаретой и скептически щурился на кипение яркой зелени во дворе, на золото одуванчиков, на лихорадочную суету птиц, пронзающих своими трелями воздух. Под окно выбежали мальчишки и девчонки из рисовальной студии. Их восторженные вопли тут же смешались с общим вечерним балаганом. Фердинанд только ухмыльнулся.

- Я утверждаю, - сказал он, - что высший смысл в созерцании. Разглядывание... - Фердинанд почмокал губами, точно пробуя на вкус слово. Созерцание смеющихся детей дает мне, старому и больному хрычу, ощущение радости и беспечности поросячьего детства, в криках и мелькании стрижей я чую невесомость и восторг полета, вороша какую-нибудь гадкую помойную кучу, я смеюсь над тщетной суетой попыток набить брюхо, придать красоту лицу, закутать тело в барахло. С ужасом склонясь над гниющим трупом, я содрогаюсь от страха перед смертью и познаю счастье дыхания, жизни... Всевышний создал нас для собственного развлечения. Созерцая нас, он не скучает. Целые сокровища удивительных открытий. Смех ребенка, тут же горькое рыданье. Блеск молнии - и молния испуга в наших душах. Дождь, когда знаешь: сейчас ливень, лужи, потоки бешеные, все в пузырях, а потом - тишь, лепестки черемухи по сырой земле, на листьях... - а тут волна восторга в наших жалких костях. Но мы догадались, - Фердинанд шутливо погрозил кулаком с сигаретой в небо, - не случайно на иконах, в церквах - все среди облаков рожи да глаза. Знаем: сидишь там и смотришь. Разглядываешь?.. Ну-ну. О! - воскликнул Фердинанд и повернулся ко мне. - И энлэо - то же самое. С неба пялятся. Потому и общаться не хотят, что и так интересно и смешно. Рассматривают...

Но тут лицо Фердинанда побледнело и напряглось ненавистью:

- Но зачем тебе наша боль, мучение? Зачем ужас смерти, агония? Тоже... развлекаешься!..

Фердинанд на секунду замер, хватая открытым ртом воздух. Но тут злоба исчезла с его лица, и он расхохотался...

В коридоре квартиры жены Фердинанда, куда все приехали на поминки, Елисей зацепился за большую коробку и едва не упал.

- Осторожно, - обеспокоено воскликнула Светлана Алексеевна, и все, кто набился в тесный коридор, замерли, разглядывая рисунки и надписи на картоне, из которых значило, что это упаковка цветного телевизора. Здесь рукописи Фердинанда. Мне ведь пришлось срочно выметаться из его комнаты. Прописана там не была, - она вздохнула, - а соседи, как шакалы, наверное, давно уж зарились. Вы вот, извините, из профкома, - она обратилась к приткнувшемуся рядом мужчине со стариковской бородой лопатой. Не взяли бы посмотреть? Что ценное... хотя, конечно, издать трудно. Сама-то я плохо разбираюсь. - Она просительно смотрела на мужчину.

- Душенька, дорогая, - успокоительно проговорил он чудесно доброжелательным тоном, - конечно, обязательно посмотрю. Это же долг наш... Только, - он помялся и развел руки, как бы охватывая в воздухе картонный короб. - Кто бы помог мне довезти? Одному не дотащить.

Елисей тут же вызвался помочь, и все облегченно зашумев, стали проходить в комнату. Там, у накрытого стола копошились, заканчивая приготовления, две пожилые женщины.

Где-то через час все уже отмякли, общие подавленность и уныние растворились, разговор повернул на посторонние темы и интересы. Тень Фердинанда почти уже не витала среди них.

- Мне жалко, - уловив короткую паузу в общем гуле, сказала вдова Фердинанда, - что он умер в первый день путча.

Все замолчали, а Светлана Алексеевна, выдержав небольшую паузу, продолжила:

- Он так радовался переменам. Мне врач говорил, что с его сердцем чудом прожил последние два года. А тут такое известие. Вся больница жужжала прямо. Главное, многие старики радовались. Он очень переживал, по телефону звонил. Мне говорил, что эта комедия ненадолго... Уверена, доживи он до сегодня, может, еще пожил.

- Извини, Светочка, - тихо и слабо проговорила старушка, мать Фердинанда. - А я не жду ничего хорошего.

- Ну что вы, Елизавета Федоровна, все теперь будет хорошо.

- Господи! - старушка легко перекрестилась. - Да никогда не было так. Мальчиком был светленьким, такой легкий. Так страшно было его отпускать на улицу, в школу. Оглянется, выскочит за дверь, а на душе тяжко. Я даже плакала часто. Сами себе врали, что скоро лучше станет.

- Да непременно улучшится скоро, - возразила возбужденно Светлана Алексеевна, - я в это верю.

Все зашумели. Елисей сказал, что все можно легко предвидеть и, действительно, ничего хорошего в ближайшие годы не ожидается. Но в общем гуле его почти никто не услышал.

- Что же вы предвидите? - услышал Елисей от соседа, того самого доброжелательного старика с бородой лопатой.

Увидев его добрый взгляд, Елисей тут же принялся объяснять, что сейчас все кричат о победе, а когда реформы начнутся, тогда вся старая система, вся притихшая партийная гвардия воспрянет - и только держись.

- Этот путч покажется безобидной шуткой, - добавил Елисей.

- Давайте, - весело сказал его сосед, - опрокинем рюмочку по этому поводу. Если в будущем нас ждут такие осложнения, что ж тянуть? Может, там не придется.

Поздно вечером, изрядно притомившись, Елисей с соседом оказались в коридоре у большой коробки.

- Меня зовут Илья Ефимович, - представился старик, - по-моему, нам предстоит изрядно потрудиться, - он кивнул на коробку. Елисей взял у вдовы веревку, обвязал коробку, и они, распрощавшись со всем, вытащили ее на лестницу. Веревка сильно резала руки, и когда они запыхавшись очутились на улице, тут же все и застопорилось.

Они остановились у подъезда. Фонарей во дворе не было, и темноту августовской ночи едва рассеивал свет из окон домов. Над головой небо слабо мерцало худосочными звездами. Прохладный воздух был необыкновенно чистым и действовал умиротворяюще. Казалось, что никогда не было ни сутолоки в больничном морге, ни тела бедного Фердинанда, ни бесконечной каши слов за столом.

- Я вот все представляю, - сказал Илья Ефимович, - потащит ли мои рукописи кто-нибудь? Увы, фантазии тут особой не требуется. Тоже литератор, в одном профкоме были... Отволокут в крематорий. Ну, из-за мебелишки, библиотеки, наверное, будет небольшая драчка по-родственному. На память об усопшем! - он хихикнул. - А вот рукописи, наверное, так же свалят в короб... Для них это бумага, а он ведь над каждой страницей корпел, как мать над дитем, слушал их, приглаживал, переживал. А может, над какой страницей и слезу уронил?

- Он мне говорил, что в одной повести удалось светом озарить, над грязью подняться, - вспомнил Елисей.

- Мы сейчас. как у края бездны, - понизив голос, сказал Илья Ефимович, - и решаем глобальный вопрос. Пожрет бездна огненная жизнь и дух Фердинанда или останется хоть каплей, надеждой?.. Вот будем упираться, тащить, читать, отчаиваться, разочаруемся еще. Скажем, иногда хорошо, а в общем - слабовато. А если и гениально, то все одно не напечатать, не пробить ряды кровожадных, алчущих. А напечатают, так равнодушно проглотит та же бездна. Ни отклика, ни памяти. Разве что в предисловии слезу прольют о закопанном таланте... Может, проще?.. Дотащим до ближайшей помойки. А завтра или старушки в макулатуру отволокут, или сгребет машина, а там, на свалке запалят огни - и уйдет дымом вслед за Фердинандом... И нет проблем, - он опять хихикнул.

- Момент роковых решений, - шутливо заметил Елисей, - надо бы метание молний, потоки с небес, вопиющие тени...

- Да-да, - сказал Илья Ефимович, - это все равно, что решить: удавить младенца в колыбели или пусть ковыляет, мучается, как мы... живет?

- Ну, с младенцем решается почти однозначно.

- Почти, почти, - Илья Ефимович вздохнул, - самый большой грех - детоубийство. А любая мамаша вам скажет: дети - такая радость!.. - он глянул на коробку с рукописями. - Может, рукописи эти тоже чья-то радость?.. Вот как чудесно настроились, теперь и тащить можно, превозмогать.

- Фердинанд говорил, что Всевышний сотворил нас для наблюдений за нами, чтобы насладиться - как я понимаю - пребыванием души в материальном мире.

Илья Ефимович, задрав бороду к небу, перекрестился:

- Господи, чудесны твои деяния! Твоими помыслами мы и на краю бездны не освинячились, не уронили в огонь душу раба твоего Фердинанда... - Он обернулся к Елисею. - Ну что ж, дальше пошли.

На этот раз они вознесли короб ввысь, и подперев углы плечами, слегка раскачиваясь, двинулись по темным переулкам. Утром они почти также несли деревянный корабль с телом Фердинанда, а теперь на плечах плыли его рукописи.

Елисей вспомнил, что в день смерти и в первый день путча Фердинанд звонил ему, хотел что-то сказать. Тоскливо заныло в груди от ощущения, что никогда не узнает он, что пытался перед смертью сказать ему Фердинанд. Может, как говорила ему Светлана Алексеевна, ему нужно было излить раздражение на этих идиотов, затеявших игры в солдатики? А может, предчувствие смерти заставило его искать кого-то, чтобы пошутить над собственным бессилием, пока еще подчиняется язык, пока двигаются пальцы? Чувство вины перед Фердинандом за то, что Елисей не оказался дома в тот момент, было так сильно, что он не утерпел и рассказ об этом своему попутчику.

- Не переживайте, - утешил Илья Ефимович, шумно сопя под нелегкой ношей. - Давайте отдышимся. - Они опустили коробку. - Вы можете искупить свою вину. Вот, - он указал на коробку, - прочитайте. Это ведь его слова. Считайте, последние. Сказано не наспех, не сгоряча. - Старик тихо засмеялся. - Не испугались?

- Теперь придется, - согласился Елисей. Они снова взялись за короб.

Скоро улица вывела к освещенному Ленинградскому проспекту. Мимо со свистом неслись легковушки. Полупустой троллейбус с подвыванием мотора домчал до зоопарка, и они выгрузились на тротуар. Перейдя улицу, окунулись в тьму затхлой мерзкой подворотни. На выходе, где тьма бледнела мутным светом, хамский голос остановил их:

- Ну, лож взад!

Три тени надвинулись вплотную к ним. Елисея окатила волна возбуждения и невесомая смесь страха, ожидания, возмущения. Потом он уловил движение ближайшего к нему силуэта. Молния пронзила ухо, плечо, он отшатнулся. Короб полетел вниз, рассыпая листы. Тут же раздался матерный вопль Ильи Ефимовича, его тело два раза дернулось, и в такт ему один бандит взвыл, хватаясь за голень, а другой молча согнулся, обнимая живот, и повалился. Третий повернулся и быстро исчез, шумно топая.

Илья Ефимович, извергая проклятия, ударил еще и затем с хряканьем и матом бил ногами подонков, пока они, подвывая, не отковыляли во тьму двора.

- Вы в порядке? - спросил он, вернувшись к Елисею. Он бурно дышал оскаленным ртом, иногда взрываясь руганью.

- Пустяки, ухо и плечо болят, - объяснил Елисей и поспешно стал запихивать в коробку выпавшие рукописи. Ему было неловко, что он не смог защитить хотя бы себя. И если бы не прыть Ильи Ефимовича, был бы у них очень бледный вид.

Илья Ефимович наконец затих и тоже стал подбирать рассыпанные листы. Скоро они снова взгромоздили коробку и продолжили путь. Ухо и левое плечо противно ныли, но Елисей старался не подавать вида, надеясь, что скоро они дойдут.

Пару раз они повернули, проходя по тесным темным улочкам, имевшим весьма домашний и мирный вид. Бойкие магистрали остались позади, и здесь царили тишина и ночная дрема.

- Вот и пришли, - сказал Илья Ефимович у очередного дворового проема, который выглянул чернотой из-за угла приземистого домика.

Они уже собирались свернуть во двор, но тут из-за спины подкатила милицейская машина, резво тормознула рядом, явно предлагая им не торопиться. Из машины появились два милиционера с резиновыми дубинками.

- Куда направляемся? - спросил ближайший. Из-под сильно сдвинутой на затылок фуражки торчал выпуклый лобик, крупный худой нос и щетка усиков. Глаза его настороженно напряглись. - А ты, дед, документы давай, - добавил он.

- Где же вы, родные, были десять минут назад? - посмеиваясь, сказал Илья Ефимович. Коробка опять спланировала вниз. - Только что нас пытались ограбить. А несем мы рукописи нашего покойного товарища литератора. Ценности, знаете, совершенно никакой не представляет.

Илья Ефимович открыл коробку, взял полную пригоршню листов и сунул под нос милиционеру. Тот чуть не обнюхал их.

- Чего ж тащите тогда? - спросил он.

- Вдова в них ни бельмеса, просила разобраться... А эти дураки молодые тоже думали - ценное несем.

- Ну и как? - поинтересовался милиционер уже совсем равнодушно.

- Один успел убежать, а с двумя я, как с немцами под Берлином, разобрался. Не забыл рукопашную. А насчет документов, вот в тот домик надо проследовать, квартира девятнадцать.

- Ладно, иди, - сказал, махнув рукой, милиционер. - Трое, говоришь, было?

- Трое. У одного, чернявого, на морде мой каблук отпечатался, - пояснил Илья Ефимович.

Милиционеры уселись в машину. Фыркнув газом, она укатила.

Через пять минут они втащили коробку в квартиру Миколюты. Его фамилию Елисей прочитал на старой истертой медной табличке, висевшей на входной двери. Но инициалы были "Е.М.". Он спросил об этом Илью Ефимовича.

- Это табличка моего отца, - пояснил он. - Он врачом был, хорошим. Его Сталин перед войной в лагерях гноил. А мать надрывалась, нас двоих с братом выхаживала. После ранения пришел - она и месяца не прожила. Сказала, когда умирала: сил нет жить. Просила брата вырастить... Да у вас, дружок, кровь, - сказал он, присматриваясь к уху Елисея. - Сейчас протру и йодом смажу. И оставайтесь-ка у меня. Нечего вам ночью шастать.

Он ушел в комнату, а Елисей позвонил жене и сказал, что приедет утром, так как поздно. Она долго выпытывала у него, не случилось ли чего, но он ничего не сказал, объяснил лишь про рукописи и Илью Ефимовича. По голосу жены он чувствовал, что она не верит и что в голове у нее жуткий переполох. Тогда он сказал ей, что после путча по Москве полно бандитов с оружием ходит, и поэтому ехать так поздно опасно.

- Я не могу заснуть, - сказала она, терзаясь обычными женскими подозрениями и страхами.

- Ну хочешь, сейчас приеду? - сделал он решающий ход, и тут же она стала отговаривать его.

На этом разговор окончился. Миколюта принялся обхаживать ухо Елисея.

- Сильно распухло, - проговорил он, дыша ему в затылок, - а так ничего, обошлось. Жене не сказали? - спросил он. - Правильно, не надо зря волновать. Пусть спит тихо, спокойно. А то вообразит, что надо уже цветочки на могилку носить. - Он хмыкнул. - Вот ведь чудо - инопланетные существа, которые по недоразумению называем "женщинами". Все ищем какие-то энлэо, а вот они: и тело у них устроено не как у людей, а уж устройство мозгов совсем не поддается пониманию. А вселенская катастрофа с кровью, со смертным ужасом, воплями, которое мы называем "рождением" ребенка! О-хо-хо, - воскликнул Миколюта, и тут же мазнул ухо Елисея йодом, от чего у него молнией полыхнула жгучая боль. - Из ничего, из огня, воды, земли - появляется человек. Меня это, знаете, всегда потрясает. К а к семя, брошенное в землю, оживает, растет, плодоносит? Это чудо! А женщина, я уверен, это земля души. А душа - смысл жизни, ее вершина.

- А эти бандюги? - спросил Елисей, шипя от грызущего ухо огня. Преклоняюсь перед вами.

- Это недочеловеки. - Миколюта замер на мгновение, в одной руке у него был кусок ваты с пятном крови, а в другой - пузырек с йодом. - Если у расизма когда и будет серьезное основание, то только одно: отсутствие души. Он оттопырил указательный палец. - Жизнь обделила их божьей искрой, а посему они остались на уровне амеб, что-то вроде кровососущих комаров. Простейшие инстинкты... И если рвется испить вашей крови, изловчитесь - и прихлопните его. Ха-ха!

- А если он вас?

- Ну что ж, не исключено. -Миколюта заглянул в кухню и бросил вату. Но ведь есть же малярийные комары, - сказал он с кухни, загремев чайником. - Сейчас чайку попьем. От малярии тоже помереть можно. Но вы не беспокойтесь. Вас Бог обережет. Вы говорили вот про Фердинанда, что, по его словам, Бог для наблюдений нас создал. А может, только в живом теле мыслимо возрастание души? Вы об этом думали? О! Я бы даже так сказал. В каждого младенца падает зерно души. Оно или зачахнет или оживет и разовьется, а после гибели тела, новая душа приумножит космос духа. Как вам это нравится? Итак, Бог растит и лелеет свои пастбища. Я, например, если бы не божеский присмотр, давно бы истлел. Из сотен тысяч в той мясорубке остался в живых. Это не чудо? Это невозможно просто! Наверное, слышали про керченский десант?

- Что же вы - вечно жить будете? - пошутил Елисей.

- Зачем, достигну своей цели - и все. Здешнее странствие закончится.

- Какой же цели?

- А это мне и не ясно до конца, как любому путешественнику. Если все известно, то и ходить не стоит. Путешествие - самая главная тайна человека. Одни что-то ищут, чего-то не хватает им. Другие, чтобы людям принести истину.

***

За маленьким оконцем в ярком сиянии неба пронеслись со звонким щебетом ласточки, вознеслись в голубую высь над утомленным жарой Назаретом и затерялись там. С верхнего края оконца яркой смоляной каплей упал паучок, завис в пространстве окна, живо перебирая лапками в своей сложной работе, потом паучок съехал вниз, закрепил тонкую нить. Иошуа пригляделся и различил еще несколько нитей будущей паутины. Паучок, видно, давно уже начал свои хлопоты. "И будет сучить прозрачными ножками, пока не падет вниз, и его сухие членики смахнет ветер", - подумал Иошуа. Он отодвинулся от окна, опустился на пол, потом прилег на кучу стружек и щепок. В проеме двери сиял на солнце клочок утоптанного дворика, стена дома, заглядывала ветка смоковницы. Донесся голос матери, стук.

- Подай нож, - крикнула она кому-то невидимому.

Иошуа подумал, что весь мир так же невидим, скрыт стенами дома, горами земли и камня, но весь живой, движется, в любую минуту дышит, чего-то хочет. Чтобы увидеть мать, надо пересечь дворик, шагнуть в сумрак дома. Чтобы окинуть взором Назарет, надо подняться вверх по склону среди садов, виноградников. Оттуда видно лабиринт улочек, крыш - мир раздвинется. Там - призрачная голубая дымка моря, скалистые кромки горы Кармил, к которым по вечерам склоняется солнце. А лучше всего на востоке. Оттуда в лучезарном сиянии является по утрам солнце, озаряя плавные очертания горы Фавор.

Взмахнув крыльями легкую пыль, перед дверью упала сверху пара воробьев. Суетливо попрыгав, недоверчиво кося темными бусинками глаз, они почирикали, поклевали невидимые крошки и снова шумно взметнулись и скрылись.

Лучше всего идти на гору Фавор перед заходом солнца, когда спадет жара. Сначала путь лежит мимо садов. На полпути надо перейти расщелину, на дне которой бормочет родник. Пройти мимо поднимающих пыль овец, перекинуться шуткой с пастухами. Чтобы легче подняться на гору, следует пару раз остановиться, оторвать взгляд от тянущегося вверх склона, надо обернуться и оглядеться на все расширяющийся простор. Среди зеленого моря можно разглядеть мозаику крыш селения, серые комочки овец, соринки пастухов. Они точно застыли, уснули - их сон вечен. Так мы предстаем перед Богом. Наши хлопоты, суета - лишь сон для него.

Иошуа взял в руки заготовку для ручки двери. На ней было пятнышко сучка. Если при обработке не обойти сучок, ручку можно будет выбросить. Иошуа откинул в угол заготовку. Все это - сон. Иошуа представил, как мать готовит еду к ужину, прикидывает, чем порадовать близких. И так пока не закатится звезда жизни, и начнется еще более глубокий сон.

Ночь приходит на вершину горы немного позже. Уже канули во тьму долины, смешались и исчезли в непроглядной глуши селения, а сияние заката еще касается вершины, бледный отсвет дня манит в сторону моря. Звезды разгораются все ярче, потрясая своим множеством. Вспыхивает ничтожный огонек костра, и звезды меркнут, тьма вокруг сгущается.

Среди ночи надо отойти от костра. Жалкие языки пламени бьются на дне огненного комочка, который все больше сжимается, чахнет в объятиях тьмы. Прохлада изгоняет усталость, вселяет радость ни с чем не сравнимую. Она бесконечна и необъяснима. В безмолвии ночи звезды медленно движутся, увлекая сладким головокружением. Потом настигает короткий сон, который всегда прерывался в определенный час, когда воздух густел, закрывая бесплотным телом невидимого существа звезды - они пропадали в кисейной гуще. С невидимой земли из невидимых трав и ветвей в невидимое небо взлетали птицы. Первая неуверенная трель прорезала молчание, потом щебет становился увереннее, сильнее, наполняя радостью, движением. Заря вспыхивала и заполняла небо, мир снова обретал твердь гор и легкую синеву небес. Вспышка солнца всплывала вверх, заливая золотом округу. Бог вездесущ и есть радость!..

- Сынок.

Иошуа вздрогнул и оглянулся на дверь.

- Ты опять сегодня ничего не делал? - мать остановилась в дверях и с укором глядела на сына, ответа она не ждала. - Опять мечтал, - она вздохнула огорченно.

Иошуа приподнялся, сел и обнял колени.

- Твои братья говорят, что ты болен. Я не верю. Что это за болезнь такая?

- Я не болен, мама... - с улыбкой сказал Иошуа.

- Твои братья недовольны. Они говорят, ты приходишь есть, но забываешь добывать еду.

- Мне много не надо.

- Зачем так говоришь? Не к добру это... Если ты живешь, тебе много надо. В твои годы мужчины имеют жену, детей, у них полно овец, они работают, торгуют.

- Не успел, я слишком торопился, - сказал Иошуа, разведя руками. Когда-то давно хотел жениться... Но, знаешь, мама, одна мысль беспокоила меня. Не мог понять, зачем, едва взойдет солнце, люди выгоняют на пастбище овец, сеют поля, жнут, собирают плоды...

- Для счастья, сынок, так Бог повелел. В достатке семья, насытились, оделись, веселы дети, легко на душе, а бедность и лень - это горе.

- Нет, - улыбнулся Иошуа. - Почему тогда радость дают цветы, утреннее солнце, ни с чем не сравнимое сияние звезд? А размышления о Боге, молитва? Откуда такое счастье в них? Ласки любимой, смех детей, богатство... Они не могут доставить такой радости. Если бы женился, у меня и овцы, и дети, одежда - все было бы. Кроме одного. Я бы не успел прийти к Богу.

- Молись, как все, - сказала мать, огорченно глядя на сына.

- Твердить заученную молитву, - задумчиво и тихо сказал Иошуа, - все равно, что повторять причитания надоевшего учителя. Только тоску множить.

- Ты пугаешь меня. - Ее глаза беспокойно расширились.

Иошуа смахнул с колена налипшие стружки, помедлил и сказал спокойно:

- Я ухожу сегодня.

- Ах, опять бродяжничать, - воскликнула она. - Братья будут ругаться.

- Я совсем ухожу.

- Куда же? - со страхом спросила мать.

- К Отцу, - Иошуа повел рукой.

- Опять ты пугаешь меня, - вскрикнула мать, - он же умер.

- Наш Отец всегда жив.

- Он на кладбище, и ты сам знаешь это.

- На кладбище нет Отца, там кости и камни. Разве ты не видела? Открой глаза и посмотри... Тогда ты увидишь, что Отец наш повсюду, всегда.

- Как такое может быть? - удивилась мать.

- Я ведь объяснял тебе, - спокойно напомнил Иошуа.

- А, ты об этом, - она вздохнула. - Люди смеются над тобой.

- Потому что у них здоровое тело, - улыбнулся Иошуа. - Они, как дети, которым показали палец. А душа их во сне.

- Когда же ты вернешься?

- Я приду к каждому, кто меня поймет... - Иошуа затих, раздумывая о чем-то, по том грустно заметил: - К тому же последнее время меня оставили прежние радости: нет былой радости весной, наши праздники почти не трогают меня. Мне часто становится скучно. Мне уже давно пора...

Мать молчала, ее лицо побледнело и осунулось от скорби, наконец она очнулась и проговорила жалобно:

- Подожди хоть до утра, напеку хлеба на дорогу. - Она посмотрела с надеждой.

- Зачем ждать утра? Я уже давно в пути и пища всегда при мне.

Иошуа потянулся за сандалиями у порога и стал их завязывать.

- И ужина не подождешь? - испугалась мать.

- Я сыт.

Он встал, поднял накидку и встряхнул. Мать метнулась через дворик в дом, и, когда Иошуа выходил на улицу, нагнала его, сунула в руки сына кусок хлеба. По ее лицу текли слезы, она всхлипнула жалобно.

- Берегись злых людей.

- Они не страшны мне. - Он сделал несколько шагов по дороге, потом остановился и оглянулся. Он молча с лаской глядел на мать. - Ты не поверила мне... - Он улыбнулся. - Когда вспомнишь меня, знай, я думаю о тебе. Когда люди будут говорить обо мне, знай, это я говорю с тобой. Радуйся, если добрая весть обо мне. Не печалься, если плохие вести будут. Как Отец наш, я всегда с тобой, я - твоя радость и надежда.

***

Комната была заставлена потемневшей довоенной мебелью. Высокий, под потолок, буфет с резными украшениями наверху едва не царапал потолок. На темных дверцах с не отскобленными остатками старого лака - резные листья неведомого цветка. В центре комнаты - дубовый стол со слоноподобными ножками. У окна - обшарпанный письменный стол, рядом - современного вида кресло с обтертыми спинкой и сидением. Во всю стену книжные полки и шкафы, набитые книгами. Книги лежали повсюду: на буфете, и на столах, на кресле, и под подушкой на диване. На стенке одного из шкафов на гвоздике висели допотопные наручники: кованые из черного железа кольца и цепь.

- Это чтоб не канючить, - весело сказал Миколюта, когда Елисей спросил его о наручниках. - Свобода она, знаете, приедается, как воздух: есть, ты его и не замечаешь, а попробуй перекрыть краник, тут же сандали отбросишь. Так и со свободой, пока есть - не ценишь, жалуешься, в хандре сидишь, даже клянешь последними словами. А железяки примеришь - и сразу в чувство придешь. Один раз пьяного коллегу пришлось лупить. Освинел изрядно, мужеложеские фантазии разыгрались. Но быстро в разум вернулся, больше от звона кандального. Впечатляет.

На столе парили чашки, посередине покоился мутный целлофановый пакет с ломом печенья, и тут Миколюта принес кипу рукописей.

- Перед сном окинем взглядом, - сказал он, вздохнув, и добавил: - Вот они наши жалкие домогательства бессмертия. Если не считать токарей пера, которые гонят строку, как стружку, то нашего брата лишь смертность мира тянет заниматься этим весьма странным занятием. Мартовский снег на жарком солнце. Пекло на черном, и холод сияющих капель. Художники, вы знаете, любят мартовский снег. Да-а, этакое сумасбродство, головокружение весеннее. Коричневая трава - и обоюдоострые клинки молодой травы. В тишине шорох - ростки рвут сор прошлогодний, кромсают, пробиваются. А летний луг. Рассветный озноб, потом блаженство тепла. А наши посиделки сейчас. Чем не сюжет?.. - Миколюта пододвинул к себе чашку. - Глядишь, напишем, и не умрут вместе с нами радости и печали наши.

Илья Ефимович стал прихлебывать чай, изредка кидая в рот кусок печенья. Он ворошил, раздвигая по столу схваченные скрепками рукописи, одни потоньше, другие в несколько десятков страниц.

- Фердинанд Константинович, - сказал Миколюта, - человек крупного тела, шумный, а посему, бьюсь об заклад, любит в прозе всякую мелочь, комара писклявого не пропустит. Ну-ка, - он раскрыл наугад страницы и затих на минуту. - Вот. "Митрохин лег на подушку и услышал едва различимое тиканье часов. По обыкновению любил в командировках класть часы под подушку, как некие урки из детективов суют под подушку наганы..." Ха-ха, хохотнул Миколюта довольно.

Елисею тоже показалось забавным это. Правда, от теплого чая, он вдруг ощутил всю тяжесть бесконечного дня. Голова отяжелела и ноги плохо повиновались. Он уже стал коситься по сторонам, примериваясь, где бы привалиться и заснуть. Илья Ефимович тоже все больше молчал. После второй чашки он сгреб с дивана одеяло и подушку и отнес на кухню.

- Вы, голубчик, здесь устраивайтесь, - сказал он, бросая на диван другую подушку и одеяло, - я на кухне. Вот вам и снотворное, - он сунул Елисею тоненькую рукопись, - не побрезгуйте.

Он ушел, а Елисей быстро сбросил одежду и упал на диван. Откинув голову на подушку, он ощутил растекающееся по телу блаженство, но все-таки взял листки и прочитал на первой странице, что это рассказ и называется он "Новый год". "Не сказал бы, - подумал Елисей, - что название слишком оригинальное", и начал читать.

***

Первое январское утро наступило. Олег Никитин стоял на платформе Ярославского вокзала, а напротив, в тамбуре электрички - Вера, его Снегурочка, как вот уже несколько часов он звал ее. По возрасту она, конечно, вряд ли подходила в Снегурочки, но короткая белая шубка, такая же шапка с длинными пушистыми ушами, упрятанными под ворот шубки, бледное лицо с едва заметным румянцем, светло-небесные глаза - еще раз убедили Никитина, что он не ошибся.

Порыв студеного ветра бросил горсть снежинок. Вера поежилась, и Никитин взял ее за руки выше варежек. Показалось, что запястье стало еще тоньше. Он знал, что сейчас двери закроются, поезд уйдет, а она так и останется в его памяти, соединенная с тем жутким и радостным превращением, которое произошло с ним впервые в эту почти сороковую его новогоднюю ночь. Впрочем, может быть, нечто подобное происходило с ним при появлении на белый свет, но об этом можно было лишь гадать. А это чудо он помнил с ясной четкостью, еще, казалось, ощущал и видел.

Динамик в вагоне прохрипел, что двери закрываются. Вера улыбнулась отстранено и жалко. Двери с шипением двинулись, рука Веры в пальцах Никитина дрогнула. И тут же Олег кинул ногу в исчезающий проем дверей, сунулся вперед плечом, упираясь руками в надвигающиеся двери. Они давили с неумолимой тяжестью, испуганная Вера пыталась ему помочь. Со всей яростью Никитин надавил двери, и они чуть подались назад. Но тут, видимо, машинист сжалился и на мгновение ослабил давление. В ту же секунду Никитин ввалился в тамбур, обнял Веру и окунулся лицом в мягкий мех ее шапки, холод щеки, щекочущее касание ресниц, и показалось ему, что снова, как недавно произошло в кромешной тьме новогодней ночи, его тело исчезло, теряет очертания и вес - и он, Олег Никитин, превращается в радостное и невесомое облако...

Тридцать первое декабря давно утратило для Олега новизну и праздничность, хотя всеобщий рефлекс новогодних приготовлений и ожиданий сидел и в нем. Все сводилось к механическим действиям: запастись бутылками, добыть подарки немногим друзьям и обеспечить место встречи и подругу, с которой приятно сесть за стол, поболтать, а потом, как шахматный блиц, провести любовную игру.

Лет двадцать назад Никитин прибыл в Москву из забытого Богом поселка Кировской области, поступил в московский вуз, жил в студенческой общаге и с каждым годом все яснее понимал, что то размеренное и очарованное строение мира, которое он открыл на берегах родной реки Вятки, среди ее лесов и лугов, совершенно не годится для столичной жизни. Здесь он, как дерево с обрубленным корнем, брошен на бесплодный камень и, чтобы не погибнуть, ему надо, собрав все силы, снова раскинуть корни, вонзить их в скупую почву, выжать из нее даже невозможное, оттеснить множество тех, кто толкется ежедневно рядом с ним в той же общаге. Только тогда расступится толпа изнеженных и заносчивых горожан, сдадутся его силе и наглости. Надо быть нахрапистым, расчетливым.

На последнем курсе он нашел себе невесту-москвичку. Она робела, когда он касался ее руки, краснела от его шуток. Никитин чуял ее безволие и овечью готовность к подчинению... Сразу после свадьбы он обнаружил, что его жена заикается, чего совсем не было во время полугодового жениховства. На его допросе с пристрастием она созналась, что всегда заикалась, особенно при волнении. Но перед свиданиями с ним она с матерью старательно заучивала подходящий набор фраз, и это помогало. Тогда он только посмеялся, но дальше было не легче. Теща, вышедшая на пенсию библиотекарь, его возненавидела, а жена быстро растеряла и так едва заметную женскую привлекательность. Это была его первая жена. Потом было еще две.

В итоге жил он теперь один в однокомнатной квартирке на окраине города. Был где-то крикливый нахальный мальчишка, его сынок от второй жены. Никитин окончательно убедился, что человек только уродует все. Если в его родном крае народится какой-нибудь дебил, так его природа приласкает и пожалеет, так что летним полднем ползает он среди луговых цветов, улыбается мотыльку или фиолетово-крылой стрекозе - и не заметишь его гунливого гудения, текущей слюны. А в большом городе все покалечено: уродливы дома, машины, отравлен воздух, искалечены люди. И ничего не спрячешь.

Иногда, очнувшись ночью от сна, он подходил к темному окну, смотрел во тьму на мрачные прямоугольники домов, редкие фонари, выбитую ногами траву дворика летом или загаженный снег зимой и чуял, что почти за тысячу километров отсюда на восток серебрятся при лунном свете нетронутые снега, играет струями на незамерзающей быстрине река - и стынет сказочно чистый воздух с растворенными запахами лесов, бескрайнего неба, промороженных снега, земли. Приходила мрачная мысль, что никогда уже не будет в его жизни такой чистоты, а будет только зло.

Приятель обещал ему, что для него пригласят на встречу Нового года подругу жены, вполне приличную и занятную. Мельком Никитин подумал об этом по дороге к приятелю и понадеялся, что это не будет нечто прокуренное и матерящееся уже неопределенно значительного возраста. Хотя и в таких переделках ему приходилось бывать. Пожалуй, его и не удивишь ничем.

У нее оказалась внешность девочки-женщины. От женщины у нее были копна с приятным блеском волос, сосредоточенность в плавных чертах овального лица, удобный и практичный наряд: пушистый красное с белым свитер, коконом охвативший узенькие плечи, в меру крупную грудь, короткая узкая юбка, ладные туфельки. От девочки - легкое выражение удивления во вздернутых бровях, маленький круглый рот с пухлыми алыми губами. Вместе с женой приятеля она копошилась на кухне. Тонкие руки с узкими запястьями были оголены почти по локоть, пальцы действовали быстро и споро.

За время долгого новогоднего застолья под телевизионный "огонек" он узнал, что у нее маленькая дочка, а с мужем развелась более года, потому что его поразила болезнь "темного прошлого" - алкоголизм. И если бы она не была дурочкой от природы, то она давно бы возненавидела мужчин, а так все еще прощает. Он в шутку попросил у нее прощения за все-все, что сумел натворить в жизни. Вера на мгновение прикрыла глаза, лицо ее побледнело. Ресницы дрогнули и раскрылись, пронизывая Никитина удивительно темным небесным свечением, каким бывает снег в лунную ночь.

- Укроют печали сугробы, - невнятно пробормотала, едва разжимая губы, Вера, - беды замерзнут во льду. Прощаю тебе все, - ее холодные пальцы быстро коснулись его лба и толкнули.

Олегу показалось, что в глазах все поплыло, но головокружение тотчас прекратилось. Их потащили танцевать. Загремела музыка, удивление быстро улетучилось, лишь в уголке памяти сохранилось ощущение легкости, которое дало ему прикосновение ее руки.

Далеко за полночь приятель закричал, что с него довольно, пусть ему дадут подушку и наступят на веки. Они ушли спать. Никитин привлек к себе Веру, поцеловал ее маленький пухлый рот, бледные щеки, долго гладил и целовал ее руки, легкие и прохладные. Потом он выключил верхний свет. В углу комнаты разноцветными искорками замерцала елка. В ее светлом мерцании взлетел пушистый Верин свитер. Наверное, девочкой она была очень худенькой, потому что даже обычная грузность женственности не смогла изменить тонкие и изящные линии ее тела. Недолговечная девичья легкость очертаний груди и бедер не исчезла. Неслышно она прошла к нарядной елке и гирлянды погасли.

Мгновения Никитин лежал в полной темноте, потом на него нахлынула волна тепла, в которой смешались прикосновения жаркой груди, влажных губ, мимолетный холодок пальцев. Ему показалось, что охватил его давно забытый жар летнего луга, в котором растворяется без остатка все тело, и не остается ничего, кроме движения теплого воздуха, дыхания трав.

Проснулся Никитин с ощущением необыкновенной легкости, как будто не было долгого застолья, праздничной маяты. Сон исчез мгновенно, тьму не тревожил ни один проблеск, ни один звук не нарушал ночь. Голова была необыкновенно ясной и невесомой. Подумалось, что, вот, ради этого момента были хлопоты, утомление. Показалось, что вся жизнь его - лишь продвижение к этой ночной ясности и прозрачности, не нужно допытываться, доискиваться причин такого преображения. Оно самодостаточно, его хватит на всю жизнь.

Глаза Никитина уловили во тьме темно-голубой просвет, потом он понял, что это утренний блик проник над шторами и лег на потолок. Он вспомнил, что так сияли глаза Веры, когда она рукой избавила его от всех провинностей и гадостей, которых накопилось так много.

Никитин уловил рядом движение и сонный вздох. Его плеча коснулась теплая рука. Губы рядом несвязно прошептали: "Душа... моя..."

Через минуту Никитин так же легко и незаметно снова заснул...

Электричка уже стронулась и с подвыванием катила, ускоряясь, а Никитин все еще стоял, утопив лицо в мягкой шапке Веры, в тепле ее щеки. Глаза, укрытые от света, словно смотрели в темноту, и Никитину почудилось, что он идет куда-то в темном живом пространстве и надо идти дальше.

В тамбуре за спиной заскрипел бабий голос: "Вот, навстречались".

Вера засмеялась, а Никитину показалось, что ее смех не затих, а эхом вспыхивает во тьме и зовет за собой. Строчки рукописи прекратились, Елисей уронил листы на пол, погасил свет и утонул в подушку, неудержимо проваливаясь в сон. В памяти сумбурно проплыли порыв утреннего ветра, сминающий листву, опрокинутое неживое лицо Фердинанда, согнутый силуэт старухи-матери, лепечущей полубезумные слова: "солнышко мое..." - бандитские морды и скользящие на асфальт белые листки...

***

В первое утро после изгнания Елисея из комсомола, он проснулся с ощущением счастья. Он знал, что надо позвонить Наде Поповой, и этого было достаточно, чтобы легко и беспечально смотреть на позднее медленно разгорающееся зимнее утро, чтобы спокойно понимать, что никуда не надо торопится, спешить, и главное - стоит набрать номер телефона, и он услышит ее мягкий, приглушенный голос. "Зачем, - говорила она вчера, наверное, пытаясь как-то его утешить, - зачем я вступила в комсомол? Все, что надо, у меня есть", - удивилась она, и Елисею действительно стало спокойнее от ее удивления, даже смешно. И вправду, надо ли переживать, есть ли причины?

- У меня милые родители, дом, подруги в школе, - перечисляла она, словно искала что-то, чего она была бы лишена. - Я редко скучаю, - сказала она и посмотрела на Елисея, словно проверяя, верит ли он ей. - После школы - в музыкалку, дома уроки. Я так в прошлом году и заявила , когда полкласса потащили вступать... Если бы не папа, я бы и в этом году не вступала. Сказал, что ради него я должна сделать это.

Она очень мило пожимала плечами. Казалось, от удивления ей становилось зябко, и она пыталась как-то заслониться от холода.

- От этого будет зависеть ваша карьера, - сказал ей Елисей.

Она посмотрела на него с сочувствием и тут же спросила мягко:

- У вас будут неприятности?

- Они ничего по сравнению с мировой революцией, - отшутился он привычной фразой...

Пасмурный день понемногу разгорался. Быстро умывшись, Елисей подошел к телефону. Но никто не ответил. Он сообразил, что прилежная школьница давно сидит в классе. Ему показалось, что он видит ее за партой, сосредоточенную и серьезную, в ее тонких пальцах - ручка, она что-то пишет. Но не может быть, чтобы она не думала о нем. Что она думает? Наверное, чтобы скорее прошел день и наступил вечер. Он сказал ей вчера, что они завтра же встретятся, она повторила: "Завтра же".

Елисей взял со стола лист бумаги и стал карандашом рисовать ее лицо. Одной линией наметил овал лица, потом - касающееся щеки крыло волос. Самое сложное - глаза, сплетение линий и теней, за которыми скрывается душа, то, что не выразить словами, рисунком. Каждое движение руки с карандашом должно быть как откровение, непостижимое озарение. Иначе - неудача. Понемногу проявился взгляд, наметил легкие дуги бровей. Тонкая прямая линия переносицы, и завитки ноздрей, очертания мягких губ, юных и нежных... Рисунок не получился! Скомкать его Елисей не смог, открыл ящик стола и положил туда. Она совсем другая, подумал он, не похожая на торопливый рисунок.

Елисей снова представил ее в школе, может быть, она ходит на перемене по коридору, болтает с подружкой. Он вспомнил затемненный серый фасад школы, который она показала ему вечером. Они тогда посмеялись над обычными гипсовыми изображениями классиков на фасаде. С вечной скукой классики смотрели с высоты в их сторону.

Тут же Елисей решил ехать к ней в школу.

К школе вела узкая улочка, каких много в старой части центра города. Они напоминали Елисею детство. Каждый раз в таких переулках, отсекая сиюминутные мысли и хлопоты, словно разноцветный веер калейдоскопа, вспыхивала радуга давних дней, когда любой тесный дворик, улочка были наполнены смыслом, событиями. Даже задний двор занюханной овощной палатки мог привести в восторг мальчишечью компанию. Огромные рычащие грузовики, неповоротливо тыкающиеся в тесном закоулке. Грязные бочки с солеными огурцами. Мужички, переругиваясь, глухо стучат обухом в дно бочки. И вот плещется мутный жгучий рассол, разя едким дразнящим запахом. Смачно хрустит на зубах ледяной огурчик. А рядом - уже пустые бочки с остатками рассола, с охапкой смятых укропных зонтов.

Наверное, память похожа на содержимое кармана обтрепанного пальтишки пацана. Такой карман набит пустяковым, на первый взгляд, сором: пуговица, железка, винт, камешек с блестящей соринкой слюды.

В этой невероятной копилке можно было найти дядю Терентия, похожего на краба с обломанными клешнями. Вместо левой ноги у него торчала деревяшка с резиновым наконечником. Жилистая, вся в узлах мышц левая рука держала замусоленный костыль, а вместо правой руки торчал короткий обрубок. Всегда обожженное до черноты лицо щерилось улыбкой, на костистом черепе сквозь редкий ежик сивых волос блестел загорелый пергамент кожи. Он любил говорить: "Хрен редьки не слаще", с азартом переживал пацаньи стычки вокруг футбольного мяча и в праздники совал Елисею конфетки в намокшей обертке. Тут же дворничиха-татарка, круглая, черноволосая, с темными сумрачными глазами, обитавшая в конурке, единственной жилой комнатенке в заброшенном многодверном строении - бывших дровяных сараев. Рано утром она мела двор, напевая на непонятном языке песни, которые томили сердце Елисея горловыми звуками: то протяжными, то торопливыми, как скороговорка. Она любила смеяться над шутками дяди Терентия. Отдельно от них сохранилась в памяти сухонькая старушка, вдова неведомого деятеля. Вечно она была с белым чистеньким кружевным воротничком, приглаженными остатками седых прядей, удивительной фразой: "он говорил по-французски", и частыми просьбами к матери Елисея купить ей заодно французскую булочку, хотя Елисей твердо знал - проверял сам - в булочной такого названия не было, на самом деле это была булка с колким хрустящим гребешком вдоль воздушно-мягкого тела хлеба...

Елисей шел по растоптанному сотнями ног снегу, вдыхал влажный воздух и чувствовал радость от того, что эта девочка с тихим мягким голосом ходит по старинным улочкам, где и сто лет назад топтали снег бабы в толстых шубах, бегали горластые мальчишки.

В белом свечении упавшего вчера снега школа не выглядела такой уж мрачной. От ворот вела узкая расчищенная дорожка. Елисей быстро промахнул ее, сдвинул тяжелую дверь. С пушечным громом дверь за ним закрылась. Именно этот удар окончательно подтвердил, что он - в школе. Все ученические годы подобная барабанная канонада сопровождала его. Дверь утром и в обед как бы отсчитывал гулкими ударами проходящих школьников.

На лестницах и в коридорах царило молчание. Шли занятия. Он поднялся на четвертый этаж, узнавая казенную строгость и зашарпанность. В коридоре в простенках висели стенды с разноцветными картинками из выдуманных свершений и дел.

В ожидании перемены он остановился у окна. Рядом во всю стену был разрисован хоровод башен с вкраплениями казенных стекляшек. Надпись гласила, что это столица нашей Родины.

Справа раздались шаги, и тут же Елисей увидел ее. Она была в черно-коричневом с белым воротником школьном платье. Она шла, прижав сплетенные пальцы к груди и склонив голову, будто прислушиваясь к чему-то. Ее взгляд коснулся Елисея.

- Ты! - она впервые сказала ему "ты". - Сейчас такое было!

Она бросилась к нему, через два шага замешкалась, на ее лице мелькнул испуг, удивление и наконец радость. Она снова рванулась к нему, и тут же он почувствовал под руками ее детские плечи.

- Он сейчас звонил... сюда! - В ее поднятом к нему лице царили смятение и тревога.

- Кто?

- Этот, вчерашний, Сергей Маркович, с пухлой рожей, - лепетала Надя, теребя пальцами воротник платья. - Он из цэка комсомола, директриса наша в столбняке. Он сказал, что мне надо познакомиться с работой цэка, через полчаса машина придет за мной. Директриса, вот, освобождение от уроков нацарапала.

- А ты что? - спросил Елисей.

- Это какая-то гадость, - отвращение исказило ее лицо.

- Так давай сбежим, - предложил он.

Надя тут же направилась к двери класса.

Через минуту она вышла с бесстрастным и покорным лицом, держа в руке портфель. Дверь тихо закрылась, и Надя состроила озорную гримасу, они поспешили к выходу.

Через десять минут они были возле ее дома. Она оставила в квартире портфель, и они снова очутились во дворе, посреди заснеженной Москвы.

От ходьбы Надя раскраснелась, глаза ее ярко блестели, из-под пухового платка все время выбивалась прядь мягких волос.

Оказалось, что они оба были привязаны к одним и тем же закоулкам старого города. Только она еще и сейчас иногда приходила на тот же бульвар, тот же пятачок детского парка, которые Елисей покинул еще восемь лет назад, переехав на окраину города.

Отгороженный глухим забором от шумной магистрали, парк оказался гораздо меньше, чем он запомнил его в ту пору, когда мальчишкой бегал сюда. Среди заснеженных деревьев медленно бродило несколько мамаш, прогуливая своих малышей. Вместо деревянной горки, с которой он когда-то катался зимой, стояла другая. Рядом - ледяной пятачок для малолетних фигуристов. Надя, как и он, знала этот парк во всех видах, особенно любила весной, когда едва подсохли глинистые дорожки. Тотчас шелушатся тополевые почки, усыпая землю клейкими чешуйками, а потом осыпаются ковром красные, зеленые, похожие на гусениц, сережки. Под жаркими лучами солнца воздух наполняется сладким тополиным дурманом. Опьяненные прозрачным воздухом пацаны с воплями носятся, пугая звонко визжащих девчонок.

Елисей ухватил свисавшую мертво-холодную ветку тополя, отломал почку, ногтями разорил туго сжатые чешуйки, и в середине проглянули нежно-зеленые жилки будущего листка. Растерев их между пальцами, он вдохнул приторный запах будущей весны, тепла, жаркого солнца. Потом Надя тоже вдохнула головокружительный глоток, закрывая глаза, словно вслушиваясь. Ее щеки еще больше покраснели, она сказала:

- Весна... так пахнет любовь.

Она засмеялась, открыла глаза.

- А весна пройдет - и все? - спросил Елисей.

- Нет, не верю, - она прижала пальцы к щекам, - любовь не исчезает, она во что-то перевоплощается. - Надя помолчала и продолжила, задумчиво вглядываясь в голые деревья парка: - Маленькая была, с мамой тут гуляла. Один раз подслушала, да просто болтали, меня не замечая. Бабка с внуком выгуливалась, и вот маме рассказала. Она сторожилка здешняя, и до войны здесь в парке, а он большой был, несчастная девушка повесилась. Так и сказала, несчастная. Парень ее обманул. Бабка тогда молодая была, говорит, девки боялись сюда ходить. А для меня наоборот. Чудилось мне, что принесла она любовь сюда - тут она и осталась навсегда. Да и бабка до сих пор не про свою любовь помнит, а про ее... Смешно, конечно, сейчас говорить так. Но ведь и тогда кто-то мог посмеяться так, дурой обозвать. - Надя задумалась , гладя снег кончиком сапога. - Я тогда думала, что настоящая любовь - всегда несчастна. Услышу это слово - хорошо становится - и печально. Темный парк, листья под ветром шумят, и она бежит, именно, бежит, а не идет, а сердце разрывается от любви и ужаса.

Елисей спросил, почему прошлым вечером она заметила его.

- Мне показалось, что мы давно знакомы, не могла вспомнить, где.

- Елисей вспомнил вчерашний день, ее - чудилось - знакомое лицо, и как он пытался вспомнить ее имя.

- Я тоже, - сказал он, - даже подумал, что знаю твое имя.

- Видишь, как бывает, - проговорила она.

Замерзнув, они дошли тихими улочками до муравейника Курского вокзала, сели в первую отправляющуюся электричку.

Пожилая женщина на соседнем сидении с улыбкой смотрела в их сторону. Вошла она в вагон с тяжелыми сумками, и только потом улыбка согрела ее осунувшееся лицо, согнала темноту усталости.

Когда за окном замелькала гребенка царицынского парка, женщина поднялась и вышла. Проходя мимо, она улыбнулась.

Надя засмеялась и уткнулась лицом в его плечо, и не сразу сказала:

- Они уже все знают.

- Да... не скроешься.

- Как я домой пойду? - спросила она. - Мама, папа, ужасно. Они все поймут.

- Придется честно сознаться, - сказала он. - Мол, так и так , влюбилась окончательно и бесповоротно.

- Я счастливая?

- Конечно.

За окном потянулись заснеженные поля, перелески. Небо посветлело, мутная пелена поредела, и низко над белой однообразной равниной повисло тусклое солнце. В его лучах слабо мерцали невесомые снежинки. Людей в вагоне почти не осталось. Надя притихла и заворожено смотрела в окно, потом с легким вздохом сказала:

- Уехать бы куда-нибудь... где никого нет.

- И цвели бы вокруг ананасы с пальмами.

- Издеваешься?

- Над собой. Вечером ты вернешься домой, сядешь в уютное кресло, и все пройдет. Сейчас словно в полете, люблю это состояние. Замечала? Садишься в поезд, в машину - и все изменяется. Пока не окончилась дорога. Встретились мы, и для тебя ведь не важно, что вчера делала, о чем думала? - Она согласно кивнула. - Когда вчера домой шел, я ощутил это. О чем переживал целый день, теперь - глупость и дрянь. Противные рожи, уроды, наслаждаются своим уродством. Все осталось позади. Завтра вернусь туда другим.

- До школы думала, любовь - это как путешествие в другую страну. Папа мой дипломат. Так получилось, что его лучшие друзья едва женились, сразу уезжали за границу. Все разговоры родителей помнила. Вот дядя Андрей женился и уехал в Кению. А дядя Вадим, мой лучший друг, влюбился и уехал в Норвегию. Тогда мне казалось, что мои родители тоже до того, как влюбились, жили в другой стране. Мама смеялась и говорила, что они с папой жили в Серебряном бору. И я думала, что есть такая страна, а потом она объяснила, что они там познакомились. А ты?

- Я этому не придавал значения. Просто ощущение было, что, вот, есть некое пространство, облако как бы, которое охватывает всех близких: родители, ну, близких - и с ними ничего не случится, они как бы вечно существуют. Появится близкий мне человек и войдет в это облако. У меня такое ощущение и сейчас осталось. Вот знаю, что с тобой ничего не случится. Веришь?

- Конечно.

- Если и есть что-то вечное - это любовь.

Поезд катил в морозной дымке, солнце тускло подсвечивало ледяные узоры на окнах.

Вышли они в прозрачный чистый воздух в городишке Чехове Заглянули в забегаловку на станционной площади, и ели булочки с горячим кофе. Потом сели в первый попавшийся автобус, и скоро поплыли мимо бесконечные равнины снега, завязшие в снегу рощицы. На конечной станции долго ждали обратного рейса в абсолютной тишине, которую не нарушали ни порывы морозного ветра, ни легкий скрип снега под ногами. Казалось, вся земля объята молчанием, и это молчание повсюду и всегда было. И куда бы они не уехали, оно останется неизменным и всегда будет сопровождать их.

- Ты говорила, - вспомнил Елисей, - что настоящая любовь - всегда несчастна. Почему?

Надя задумалась, она с грустью смотрела на выбеленное холодом небо, из которого медленно падали редкие снежинки.

- Она или пройдет, или они умрут.

- И любовь тоже?

- Нет она останется... она останется там, где они живут.

В обратном автобусе почти никого не было. Та же пышная кондукторша в грубом черном полушубке поминутно клевала носом, и ее розовые круглые щеки все время зарывались в косматую грубую шерсть воротника. От сладкой чистоты воздуха у Елисея кружилась голова, и он знал , что навсегда в памяти

изрубленная гусеницами трактора снежная дорога, пылающие щеки кондукторши и шепот Нади.

Затемно они очутились на площади Курского вокзала. Узкие улочки после рабочего дня быстро пустели. Часто они останавливались, и он ловил губами ее нежные губы, трогал прохладные щеки, чувствовал мимолетные взмахи ресниц. Он сказал, что отведет ее домой.

- Ой, - воскликнула она, - хотела тебя попросить об этом. Боюсь без тебя идти. Не знаю, так тревожно.

- Все будет хорошо.

- У меня отличные родители, но... - она замялась, - предчувствие, не поймут они. - Она прошла несколько шагов молча, потом остановилась. - У них как-то все рассчитывается вперед. Может, так и надо? Планы на год, на пятилетку, - Надя усмехнулась. - У них же каждое событие надо подготовить, с кем- то договориться, уладить. Мама как-то рассказала планы на меня. - Надя с тревогой посмотрела на него. - Тебя там нет. Я должна поступить в хороший институт, выучиться, хорошее место работы, муж, дети. Все есть. Говорит, так и должно быть. По-моему, главного нет - любви. - Она снова замолчала. - Спросила ее, она посмеялась, сказала, что все будет.

- У нас есть, - сказал Елисей и прижал ее руку к щеке.

- Я знаю, раньше даже не верилось.

У ее подъезда Елисей заметил черную "Волгу". Сразу вспомнил утро, школу. Но тут машина развернулась и, хрустя льдом, уехала. Они вошли в подъезд. Он не успел нажать кнопку лифта, Надя обняла его за шею, прижалась щекой к его губам и зашептала:

- Ты мой самый любимый, всегда о тебе думала и ждала. Я на тебя очень надеюсь.

Она нажала кнопку лифта. Елисею показалось, что она не решалась идти домой, да и ему самому неприятно было чувствовать, что ноги плохо слушались. Они вышли на ее этаже, дверь лифта с грохотом замкнулась, и почти тут же открылась дверь одной из квартир. В освещенном проеме стояла невысокая молодая женщина с беспокойством и тревогой на лице.

- Привет, мам! - воскликнула возбужденно Надя. - Познакомься, это Елисей.

- Что же ты не позвонила? Тебя все ищут. - Тут она взглянула на Елисея. - Очень приятно, проходите. Меня зовут Элеонора Семеновна. - Лицо ее так и осталось встревоженным. Ты, Надя, совсем о нас не думаешь.

- Я не могла позвонить.

Вышел ее отец. Надя опять представила Елисея, но особой радости на его лице заметно не было. Через минуту Елисей остался в комнате с ее отцом. С кухни едва слышно доносились голоса Нади и ее матери.

- М-да, - промычал Игорь Алексеевич, невысокий, черноволосый, с гладким без всяких эмоций лицом. - Похоже, я почти в курсе событий... - Он опять помолчал, мастерски продлевая неприятную паузу. - Надю сегодня пригласили в цэка комсомола, она сбежала, судя по всему, с вами.

- Да.

- Разве можно делать так? - понизив голос, внушительно проговорил Игорь Алексеевич. - Никакого права вы не имеете ею распоряжаться. Это хулиганство, безрассудство, наконец, преступно!

- По какой же статье? - с иронией заметил Елисей.

- Это далеко не смешно. Это преступление перед ее будущим. Много я таких смешливых молодых людей видел. И где они сейчас? По грязным пивнушкам, в лучшем случае, на задворках, в помойке, - свирепо прошипел он. - А людьми стали те, кто думал о будущем, боролся за него, трудился. Для меня всю жизнь закон - это поручение руководства, пожелание даже.

- Что ж, вы и свою дочь отдадите этому похотливому сукиному коту? вспылил Елисей, вспомнив сочные, заботливо отмассированные щеки комсомольского шефа.

Игорь Алексеевич ошарашено запнулся и впился в него глазами, Елисей чувствовал, как в нем закипает возмущение, но лицо Игоря Алексеевича так и не изменило своей холодности, может, лишь глаза сильно потемнели.

- Я вижу, я знаю, с вами надо говорить откровенно, - выдавил он. Это жизнь, из которой ни слова не выкинешь. У каждого начальника болтается между ног. Это надо учитывать... Чем лучше, если с вами будет спать? - Его голос глухо зарокотал. - Все равно, что в грязь лечь!.. Он, кажется, не мог уже говорить, только с ненавистью смотрел на Елисея.

- С вами не поспоришь. Вы, видно, большой спец по грязевым ваннам.

- Про вас я все знаю, - он снова успокоился, - вас вышибли из комсомола, вышибут из института, вы на шаг от тюряги, поверьте мне.

Елисей услышал всхлип, повернулся и увидел в сумраке коридора Надю. Она застыла неподвижно, закрыв лицо руками.

Игорь Алексеевич сорвался с места, подошел к дочери и попытался обнять ее.

- Лучше сейчас понять все, - сказал он.

- Как мерзко, - проговорила Надя, закрывшись руками, - мерзко. Я ухожу с тобой, - повернулась она к Елисею.

Игорь Алексеевич взвился и заслонил собой дверь:

- Никуда ты не пойдешь!

Из кухни вышла мать Нади и, видя переполох, противно и жалобно заскулила.

- Надя, тебе надо остаться, - сказал Елисей, - все будет хорошо, поверь мне.

Надя открыла лицо, из ее глаз текли слезы.

- Тебе я верю, - выдавила она, - я буду ждать.

Она повернулась и, не глядя ни на кого, скрылась за дверью комнаты. В гробовом молчании Елисей надел пальто и ушел.

На улице он окунулся в холодный воздух и тишину. Когда прошел метров двадцать, во двор влетела черная "Волга". Перед ним машина резко тормознула. Из нее вышел вчерашний комсомольский деятель, с места водителя вылез крепкий детина и облокотился на машину.

- Отлично, успел я, - пухлое лицо Сергея Марковича замерло перед Елисеем и засияло тихой улыбкой. - Ты, парень, оставь Надежду Игоревну. Ты ей не подходишь. Отец у нее дипломат, у нее самой перспективы блестящие. А у тебя неприятностей меньше будет. Лови момент. Для тебя, я как золотая рыбка. Все улажу. Люблю хорошие советы давать. - Он посмотрел на Елисея по-приятельски добро и безмятежно, уверенный в его согласии.

- Спасибо за совет, но не нуждаюсь, - ответил Елисей и обошел его.

- Жалко, - сочувственно произнес он вслед. - Видишь, Петро, глупый, молодой.

Услышав свое имя, детина отклеился от машины и загородил Елисею дорогу. Когда они сблизились, Петро молча сделал шаг вперед и без размаха коротко ударил ему в лицо. Елисей опрокинулся и упал головой на металлическую трубу ограды. Тусклый свет городской ночи померк...

***

Елисей открыл глаза и увидел высокий потолок, какие бывают только в старых домах. Потолок от времени потемнел в углах. Диван заскрипел, и Елисей поднялся. На кухне что-то мурлыкал Илья Ефимович, видимо, услышав, скрип, он заглянул в комнату.

- А проснулись, - проговорил он весело, - время уж, время.

- Вы знаете, - с грустью проговорил Елисей, - сейчас мне приснилось, что я умер. Как вы думаете, от чего?.. От любви.

- О, вам повезло.

- Но странно... Вам когда-нибудь снилась собственная смерть? Нет, это невозможное. Не может сниться собственная смерть.

- На все воля Господа, - заметил бодро Илья Ефимович. - Чайник уже бурлит. Давайте почаевничаем... А насчет снов, наверное, готов согласиться: не обычное ваше сновидение. С другой стороны, вчера мы вдоволь, я бы сказал даже, окунулись в царство смерти. Может, впечатления?

- Пожалуй, - Елисей задумался. - Как-то прикинул, посчитал... двое знакомых хороших померло, один совсем молодой. Пошарил еще: тот умер, этот спился, там болезнь неизлечимая. Родители. Что-то много смертей вокруг?

- Смертей много не бывает, - назидательно проговорил Миколюта. - Ничуть не больше рождений. Жизнь есть разница между рождениями и смертями. Во! Надо бы в первом классе такой закон заучивать вместе с азбукой. А то, пока молодой, все думаешь: явился сюда, чтобы конфетки лопать, смеяться, обниматься, наслаждаться - а всего-то имя тебе - уменьшаемое вечно. Будет ли в остатке что?

Миколюта ушел на кухню, что-то говорил оттуда, а Елисей погрузился в тающие ощущения сна, ему хотелось, пока не исчезли волшебные тени, что-то запомнить, сохранить.

Когда уселись за стол, Елисей сказал:

- Меня постигла печальная участь, но радость, легкость остались. Удивительно... Иногда на дочку смотрю, такая жалость бывает берет. Ведь знаю, с какой дрянью придется столкнуться за жизнь. Это же за что ни возьмись, какие страшные усилия нужны, сколько препятствий, себя преодолеть надо! Посмотришь на ее тельце тоненькое, кудряшки - куда ей совладать со всем этим. Жалко до боли. Потом подумаешь, так ведь и радость самая большая, когда преодолеешь как раз эту дрянь и тяжесть. Вопреки невозможному - добьешься. Может, чем глубже страдание, тем выше радость?

Илья Ефимович хохотнул:

- Готов согласиться. Вот, чай хлебаем, казалось бы, пустяк. В детстве пацаном и не заметил бы. Как было? Выхлебаешь второпях да во двор. А сейчас вспомнишь ужас, кровь военную - так сразу будто в раю чаем услаждаешься. - Он усмехнулся, прихлебывая из чашки, и все смотрел на Елисея с оценивающей усмешкой. - А самое поразительное, настоящее понимание радости только на фронте было. Конечно, чаще всего там от усталости, грязи, недосыпа - как животное тупое. Лишь бы уткнуться , забыться, ноги разуть. А помню, как проснулся в каком-то сарае: тьма, вонь, храп со стенаниями. А у меня мысль: вот, война кончится, и такая будет радость, такое счастье, ну, сердце не выдержит, на всю жизнь хватит, на всех. Только бы дожить, увидеть... - Илья Ефимович глотнул чаю. - После фронта ни разу такого не чувствовал. Еще иногда думаю, страдать-то, страдали, да кому от этого легче стало. Целое поколение выбито, вытоптано... А что дало?.. Если рассудить: два паука сцепились, один одолел - и опять в своей паутине добычу жрал... Мы как раз и были той добычей: букашки, мушки, от боли и страха подзуживали. Только очень тихо... Ах, как хочется оправдания подыскать, смысл. Вряд ли его можно найти... Мне понравился один герой у Фердинанда. Вчера прочитал маленький отрывочек. Там одного уголовника дружки убили. Он из домушников. Однажды милиция накрыла их на выходе. Он успел залезть в мусорный контейнер и в дерьме часа два просидел, пока милиция вокруг шарила. Это его так поразило, что-то на грани помешательства. Вдруг представил, что сам он ничуть не лучше осклизлого трупного червя, глиста, так же паразитирует на людях. Как закон природы: есть здоровое тело, есть на нем паразиты, точут, скребут. А единственное спасение - окунуться внутрь себя, узреть чудо жизни в себе. В общем, дружки его не поняли и зарезали в каком-то подвале. С плюрализмом плохо у них было. А умер не сразу, всякие видения его посещали... Занятно получилось.

- Что же с рукописями делать теперь? - спросил Елисей, вспомнив рассказ, который читал ночью.

- Пусть живут, пока мы рядом копошимся. Посмотрим, на что нас хватит. Может, и мы догадаемся, почему мальчик Фердинанд осенью сорок первого вернулся с полдороги в могилу.

- Загадочно, - Елисей старался не выдать иронии, говорил с серьезным видом. - Молодой парень, жизнь огромная ждет, все волнует, чего только не нафантазируешь... С другой стороны, знаете, - он улыбнулся, - этот библейский скепсис: все, что было, то будет... Ну что его ждало: надоевшая школа, первая сигаретка, друзья-пацаны, девчонки-подружки, выпивки в подворотне. Как он любил шутить: от "Красной зари" до "Красного знамени". У них в округе такие заводы. По этому пути многие его дружки спившиеся прошли с конечной остановкой на погосте.

- Он-то как раз от такого маршрута уклонился, - заметил Илья Ефимович и встрепенулся. - Господи! Да одна графомания наша чего стоит: мечтания, терзания, отчаянье. А хоть одна удачная строка - все окупят! Знаете, как начинается рассказ про домушника? В память врезалось. "Если бы не одно помойное обстоятельство, Федор никогда бы не стал человеком..." Так вот. Уверен, не было еще такого на свете. Вот и ваш библейский скепсис.

- Не мой.

- Ну, нашего ветхозаветного собрата по графомании.

- Илья Ефимович подлил Елисею чая, а тот, все еще занятый разговором, хлебнул полный глоток. Кипяток опалил гортань. Как рыба, открытым ртом он тянул воздух, закрыл глаза, поглощенный кипящей энергией замкнутой в груди. Когда волна огня спала, Елисей открыл глаза и остолбенел в изумлении. Перед ним сидел Фердинанд, иронически смотрел сквозь него и говорил, наверное, Илье Ефимовичу, который очень внимательно слушал.

- Бьюсь об заклад, именно ты, Илья, проводишь меня до лифта крематория. И не отречешься от меня: будут здесь, - он махнул рукой в угол, стоять мои пыльные рукописи - моя плащаница. Выпить бы по такому случаю.

- Ну, это еще бабушка на двое сказала: кто из нас первей.

- Ха-ха, - ухмыльнулся снисходительно Фердинанд, - и будет это чудесными августовскими днями. Люблю это время...

Елисей глаз не закрывал, не моргал, только легкое головокружение: комната как бы дрогнула, завалилась куда-то - и тут же твердь успокоилась и окаменела.

Фердинанда не было и в помине, напротив сидел Илья Ефимович, задумчиво хрумкая печенье, глаза его рассеяно потускнели.

- Фердинанд здесь был? - вырвалось у Елисея.

- Бывал, редко, правда, - Илья Ефимович оживился.

Суть вопроса, конечно, не дошла до него.

- А он не говорил вам, что вы его будете хоронить?

- А что, вам тоже говорил? - заинтересовался он. - Да, было такое. Запомнил. Думал, чепуха, так за рюмкой болтовня. Удивительно, он был прав. - Илья Ефимович оглянулся на окно. - Август, погода чудесная. Лифт крематория. - Он удивленно хохотнул. - И рукописи его. Назвал их "плащаницей". Любопытная метафора.

- И мне тоже сказал.

- Ну вот, как это объяснить? - воскликнул Илья Ефимович. - Его уже не расспросишь. У вас так бывало?

Елисей неопределенно качнул головой. Миколюта задумчиво заговорил о тайнах, которыми полна жизнь.

Скоро Елисей откланялся и, прихватив небольшую рукопись, очутился на лестнице, он смог добрести только до окна. Понимал, если сейчас же не разобраться во всем, то виденное поблекнет, затянется недоверием, и скудоумие жизни потихоньку убедит, что все почудилось - ничего не было.

Елисей приблизил лицо к замызганному мутному стеклу, в нос ударил запах пыли, сухости, от переносицы к затылку пронеслась рассыпающаяся искрами волна... Земля мгновенно приблизилась, он словно окунал в ее песок руки, но по-детски маленькие, слабые. Всего лишь секунду с недоумением он взирал на оцарапанные пальцы с обгрызенными ногтями, а потом накатила спокойная и ласковая волна уверенности, что через минуту, как обычно, из дверей выйдет мама, подхватит его ладошку, и они отправятся домой. Она будет нести тяжелую сумку, в которой лежат нехитрые детсадовские сладости в виде ватрушки с запекшейся корочкой рассыпчатого творога, кусочком запеканки и банки с янтарным компотом, в котором полно изюма, разваренного, переполненного сладостной мякотью.

Закатное майское солнце горело на острой щетинке молодой пахучей травы, жаркими бликами ложилось на крашеные доски детсадовской песочницы, на гнутые трубы детской качалки. Лися в спешке отгребал совком песок, чтобы успеть до прихода матери соорудить тайнички из только что собранных разноцветных стекляшек. Взял первый осколок, поднял его на свет, вглядываясь в темно-красную плоть стекла, в причудливую грань неровного излома. Кроваво-коричневая пелена сдвигалась, поглощая кусты с россыпью нежных листочков, глушила белизну оконных рам, треснувшую штукатурку стены здания. Безмолвно в красном облаке открылась дверь, вышла мама с испуганным лицом, за ней выкатился детсадовский завхоз с жирным злым лицом. Мама шагнула к Лисе, но жилистая рука завхоза вцепилась в рукав пальто. Коричневая материя напряглась складками, потом блеснул солнечный красный зайчик. Завхоз взвизгнул бабьим голосом и схватился за руку, которой только что удерживал маму.

- Еще пожалеешь, - его голос заклокотал и прервался, как будто иссяк воздух, - кровь...

Да, по его руке ползла, увеличиваясь, черная полоса.

- У-у, су-ка, - провыл завхоз. - Я Нинке каждую неделю и масло даю и сахар... - он сжимал рукой порез. - Тебе буду давать. - Он пьяно шатнулся и повалился спиной на дверь. - Пошли со мной, не пожалеешь.

Мама схватила Лисю за руку, красное стеклышко выпорхнуло из пальцев, отдавая всему вокруг яркое разноцветье. Оцепенение схлынуло, и Лися залился ревом, уловив наконец волну ужаса, беспомощности и отчаянья. Мама тащила его и, наверное, безотчетно сдавливала до боли детские пальцы. Он затих и молча терпел боль, понимая, что надо терпеть, надо бежать, надо поспевать за стремительным шагом мамы, и только вместе с ней они смогут избавиться от холодного ужаса, который остался позади.

Мелькали встречные прохожие, промчалась "Победа", показался забор, за которым скрывался родном двор. Мама остановилась, она наклонилась, вглядываясь в его глаза.

- Ты извини, - прошептала она, - я нечаянно, - она погладила его ладонь. Ее глаза затуманились слезами. Она заговорила торопливо, словно заговаривая боль: - Скоро лето, а осенью пойдешь в школу, будешь учиться, пятерки получать, двойки. Но я тебя не буду наказывать, ты всему выучишься, все будешь знать... - она помолчала, потом повторила с сомнением: - Все... а из детского сада я уйду, - она выпрямилась, и они уже без спешки пошли вперед...

Мутное стекло разделило их. Пыль лезла в нос. Елисей медленно сошел по лестнице. Перед ним был тесный, сдавленный стенами домов дворик: окна чуть не валились на асфальт, тут же - клочок травы, песочница, скамейка, за ней куст сирени, падающий вытянутыми побегами к окнам противоположной стены. Со стороны асфальтовой ленты улицы заползла солнечная полоса. Самого солнца видно не было.

Он сел на скамейку. Его мутило непонятными ощущениями. Вспомнил появление жены, не желавшей его участия в похоронах Фердинанда... и сейчас. Он видел, что это обман. В его силах было направить взгляд назад и не торопясь бесстрастно взглянуть вперед... Он поднял голову: над ним в причудливом многоугольнике карнизов крыш томилась родниковая синева неба. Упоительный озноб вспыхнул в позвоночнике, пронзил золотым потоком спину, окутал затылок, невидимым потоком устремился в небесную глубину, в которой растворилась солнечная позолота...

Полевая дорога, темная от ночного тумана, в пятнах коровьих лепешек, потянулась на пригорок, и с каждым шагом становилось тяжелее. Пожалел, что надел сапоги. Не хватало воздуха, льдистые глотки охватывали гортань и не могли наполнить подвешенное в пустоте сердце. Хотелось лечь в серую от инея пожухлую траву, зарыться лицом, руками в ее осенний холод.

Он остановился. Позднее октябрьское солнце все никак не могло пробиться через пелену тумана, лишь вершина пригорка начинала наливаться теплотой. Туда шагала молодая женщина. Он видел копну темно-русых волос, бьющиеся края распахнутой куртки, корзинку на изогнутой руке. За пригорком начнется лес, в котором сейчас полно грибов. Скоро солнце прогонит ночную сырость, заструится порывами легкий ветер, захрустят под ногами ломкие листья...

Его корзина стукнулась о глинистую твердь дороги. Он сделал шаг, другой, подальше от тусклой глины, и постарался удобнее лечь в траву. Сердца не было, затылок холодила трава. К нему склонилось испуганное лицо молодой женщины. Она трогала его руки. Он думал о том, что смерть не может присниться, такое может быть только наяву. Потом появилось ощущение, что все замерло. Не могло подняться солнце, не двигался воздух, застыло лицо женщины. Что же еще?..

Ничего больше не было. Вместо осенней белизны инея на траве - тесный дворик, яркие блики солнца на обшарпанных каменных стенах. По асфальту шаркала старушка с замызганной сумкой в скрюченных пальцах.

Елисей побрел к остановке троллейбуса. Спина все еще холодела от колкой тверди пригорка.

Троллейбус появился, едва он вышел к остановке. Он плюхнулся на свободное сидение, на разогретую солнцем обшивку. Пересекли площадь и покатились в низ, к зоопарку. Здесь еще осталась горячка последних дней. Люди бесцельно бродили по тесным тротуарам, глазели на стены, покрытые воспаленными призывами и восторгами. Троллейбус затормозил у остановки около ограды зоопарка, тут же гранитная плита, на которой сообщалось, что Ленин выступал с речью в зоопарке. На противоположной стороне он увидел Андрея, двоюродного брата жены. Последние годы Андрей не пропускал ни одно сборище, демонстрацию. И сейчас, как обычно, его завитая шевелюра была словно отброшена сильным ветром назад, а лицо сияло восторженным вниманием к собеседникам. Наверняка, обсуждали недавние происшествия. Вот он заговорил, рьяно разбрасывая руки. При волнении он начинал заикаться. А на всяких родственных пирушках отличался тем, что бесстрашно напивался, а потом в туалете болезненно выташнивал только что съеденную пищу. Изредка возвращался к столу, окидывал всех мученическим взглядом и просил извинения.

Почему он или кто-то другой может надеяться на то, что их присутствие здесь, как-то повлияет на жизнь, что-то исправит, изменит? Скорее, это лишь слабая рябь на толще воды. Пройдет и стихнет, а океаническая масса воды будет тяжело перекатывать водяные валы, талдыча глухо свое, малопонятное и неутешительное.

Елисей достал из сумки стопку рукописи Фердинанда, которую вручил ему Илья Ефимович, и открыл наугад.

"Ты наконец набрел на эти строки, - прочитал он. - Не торопись. Я расскажу тебе все..."

***

Я жил всего три дня. Первый день - в октябре сорок первого. Утром отец растолкал меня. Спотыкаясь, в полусне я выбрался за ним во двор. Едва светало, ночной мороз намертво сжал листья и стебли растений, и они застыли неподвижно, сжавшись, словно в испуге от холода смерти. Отец молча ждал, пока я отошел оправиться. Мне даже стало неловко, настолько вызывающе и кощунственно в омертвелой тишине гремела по жестяным от мороза листьям горячая дымящаяся струя. За последние дни я ко многому привык, но сейчас мне каждое движение моего тела, его тепло, сила, казались оскорбительными в этом царстве потустороннего холода и оцепенения.

Через минуту я повернулся к отцу. Он курил, потом молча замял окурок и бросил. Мы оба смотрели, как в окурке ярко тлела последняя искорка и тянулся прозрачный стебелек дыма. Дрогнув, огонек навечно исчез, дым беззвучно отлетел и рассеялся. Меня всего пронзило сознание того, что я последний раз вижу отца, что по сути он уже мертв... И он знает, и думает об этом сейчас. Я поднял глаза на него. О, как мучительно больно смотреть!..

- Да , сынок, - сказал он тихо. - Считай, мы все, - он кивнул на неказистую избенку, - по ту сторону... Тебе надо ехать. Маме передашь все, Коле расскажи. Не забывай...

Он обхватил меня и сжал руками, холодный, жесткий. Шумно задышал в щеку, будто стараясь вдохнуть мою плоть. Его руки еще тяжелее напряглись, как бы силясь втиснуть в меня большое неуклюжее тело. И его тепло проникло в меня, будоражущей волной окатило грудь, обожгло лицо.

Отец засмеялся мне в щеку, царапнул щетиной за ухом - и разом отпрянул.

- Ни о чем не жалей. - Он стиснул пальцами мои плечи. - Пока есть сила в руках, она... - он запнулся, - ничего с нами не сделает.

Через полчаса полуторка резво тряслась по подмерзшей за ночь грязи в сторону Волоколамска. Когда солнце поднялось, сгоняя в глубокие овраги мертвый туман, растапливая белую изморозь с оживающих растений, левее, с северо-запада слабо донеслись глухие раскаты орудийной канонады, после короткой паузы снова долетело злобное ворчание, будто огромный зверь с окровавленной пастью угрожающе рыкал перед прыжком.

Двумя днями раньше, поздно вечером, на одном из привалов я слышал нечто похожее. Отошел в сторону, в темноту, чтобы отдохнуть от многолюдья, бестолковой суеты. Сразу пропал в осенней тьме. Оттуда наблюдал, как у крыльца горели слабые огоньки папирос, блеклый отсвет в оконце избы. Почти на ощупь я брел по мягкой земле все дальше, пока не почуял, что приблизился к черному обрыву. Лица коснулись холодные голые прутья. Я остановился, не решаясь шагнуть дальше. И тут из холодной тьмы долетело тихое урчание, усилилось, наполняясь злобой и ненавистью, и превратилось в звериный рык, от которого все внутри сжалось от страха. Инстинктивно я отпрянул и стал отходить к избам. Потом сообразил, что, может, волк, рыскавший у деревни, предостерег меня от приближения.

Сейчас или днями позже этот окровавленный зверь, чей рык сотрясает души живых на десятки километров вокруг, пожрет отца и поползет дальше.

Мой приятель, который бледнея вслушивался в глухие раскаты за горизонтом, вдруг задрожал, как от смертельного озноба. Я почувствовал, что по моим щекам против воли катятся слезы.

- Испугались, ребятки? - проговорил хрипло солдат, сопровождавший машину и зябко кутавшийся на куче брезента. - Ничего, для вас все позади.

Он тоскливо хмурился, пошевеливая побитыми проседью усами. О нем говорили, что был уже там, видел передовую, а после госпиталя оказался в ополчении.

- Такая судьба наша... Сила у него страшенная. А вы держитесь подальше. Бог даст, образуется, поживете, детишек родите, нас вспомните.

На меня снова накатило то чувство, с которым я прощался с отцом: что говорит со мной человек, переступивший непреодолимую черту. Он знает об этом. А я знал, чувствовал, что буду жить, буду вдыхать морозный радостный воздух, видеть солнце, чувствовать силу своего тела или его безмерную усталость, которую лечит провальный сон. Я буду жить.

Второй день. Почему-то мне кажется, что знаю я свой последний день до мельчайших подробностей. Навязчиво является одно и то же видение: августовская прозрачная, уже холодеющая синева неба, золото солнца, упавшее на сухое колкое жнивье, легкий привкус невесомой глиняной пыли над лугом. Наверное, в такой день я умру. Будет крематорий, горсть пыли от меня. В ней все, что составляло длинную, почти бесконечную череду моих дней. Только я один мог бы разглядеть в серой тошнотворной кучке бриллиантовую россыпь рассветов, тоску глухих холодных осеней и другую мелочь, которой набита странная колымага моей жизни.

Мой сын родился, когда мне было уже за сорок. Иллюзии к этому сроку совсем исчезли, и поэтому на младенца смотрел я с сочувствием и состраданием. Бессмысленное движение чистых глаз, ручки и ножки, что-то хватающие, теребящие. Полное неведение будущего. Иногда, механически управляясь с запачканными пеленками-распашонками, подменяя умотанную мамашу, я вглядывался в его лицо, надеясь найти хоть слабый отклик. Смешно, но я бы хотел найти в нем понимание того, что есть мы, что это я склоняюсь над ним, трогаю его, и он знает об этом.

А на третьем месяце его жизни все и произошло.

В один из летних жарких дней, я как обычно склонился над сыном, заворачивая его в очередную пеленку, заглянул в его отвлеченные глаза - и тут личико прояснело, губки дрогнули и потянулись в непривычную улыбку, и ротик с восторгом забулькал смехом.

Смех вспышкой света озарил комнату, разлетелся по квартире, метнулся в окна, чтобы все знали - родилась душа. Жена остолбенело замерла в дверях, ревниво сокрушаясь: как это, ее дитя дарит первый смех не ей! Да простится ей этот гнев.

О, этот божественный миг! Когда моя бессмертная душа, дрогнув, озарила прикосновением мое дитя, вдохнула глоток души в маленькое тельце.

Гром и молния, пожалуй, тоже были. Если считать таковым ревнивый, неподвластный чувствам грозный блеск глаз жены. Да и как не разгневаться, как не возмутиться, если это н е т в о я д у ш а прильнула к теплу будущей жизни, а е г о ! Пусть даже он и муж тебе, и отец твоего сына. Все равно чудовищно - это же б е с с м е р т и е ! Если не об этом говорить, не об этом сокрушаться, то о чем же еще!

А через некоторое время глаза сына поменяли цвет: стали карими, как у меня. Теперь он смотрит на свет моими глазами, в нем теплится и растет капля моей души.

Теперь-то я был совершенно уверен, что моя душа жила в моем сыне. Ее трепет я вижу в его глазах. Как в зеркале, я нахожу отражение своих глаз, и его глазами загляну в новый мир. .Моя душа бессмертна. Отец мой растворился в глине подмосковных полей, но это его тоска теребит меня, когда я осенней распутицей бреду мимо сырых низин, заваленных пожухлым листом, когда смотрю на тревожно хлопочущую под ветром осину. Когда мой серый прах смешается с землей, а мой мальчик окажется в сыром захламленном клочке осеннего леса, в нем пробьется и эта осенняя хандра, от которой тоскливо сожмется сердце, и разольется по телу сладостной волной сознание, что бьется, пульсирует огонек жизни и не погаснет никогда, как бы не дул холодный ветер, как бы не грозила грядущая зима, усыпая омертвелые листья и траву сухими колкими снежинками.

Третий день. Нет смысла. Нет бога. Ничего нет. Есть бледное лицо сына, охваченное жаром тельце, слабые пальцы, упавшие на кровать. Врачи что-то отрешенно, отстранено толкующих о плохих анализах крови, о том, что они делают все возможное. Их глаза зашорены, занавешены. Они не хотят видеть отчаянья в толкущихся перед ними родителях. Лишь няньки и медсестры обозначают суету и заботу после получения ими денег. Жена, забегая домой, прячется по углам и плачет. Кроме отчаянья, у меня ничего не осталось. Теперь я знаю. Нет смысле. Нет бога. Ничего нет.

Сын очнулся от жара где-то около пяти вечера. Его рука слабо шевельнулась, он открыл глаза. Он видел меня, смотрел спокойно и серьезно.

- У тебя что-нибудь болит? - спросил я .

- Нет, - едва слышно раздвинулись его губы.

Он снова молчал, глядя серьезно и спокойно.

- Я болею, - сказал он, - и мне все хуже... Так ведь? Я, наверное, умру?

- Этого не может быть, - едва пролепетал я.

Он, казалось, успокоился, а через некоторое время сознание ушло от него - навсегда.

Ничего не стало. Через какое-то время мы с женой разошлись. Я стал жить один. Но смысла в этом не было. Я даже не пытался искать его. Зачем? Больше ничего нет. Я все тебе сказал.

***

Однажды вечером зазвонил телефон. Елисей снял трубку.

- Здорово, - вонзился в ухо знакомый переполненный весельем голос, узнаешь Валерку? Я твой должник, - он счастливо захихикал, - до этой, до гробовой досочки. Ах, досочки мои, досочки.

- Ты что, поправился? - спросил Елисей, вспомнив их разговор, его бледное трясущееся лицо.

- Отлегло, спасибо тебе.

- Я то тут при чем? - удивился Елисей?

- Не скромничай. Если бы не ты... ой, как плохо мне было, теперь как рукой сняло. В общем, через минут десять выйди к подъезду. Мои ребята тебе коробочку передадут. От меня подарочек, не пожалеешь.

- Не нужно мне ничего.

- Брось, и не заикайся.

Не успел он повторить отказ, как в трубке зазвучали гудки.

Раздосадованный Елисей все-таки накинул пиджак, сказал жене, что ему надо выйти минут на десять.

По безлюдной улице редкой вереницей тянулись фонари. Вокруг царили не свойственные городу покой и тишина.

Разудалое веселье Есипова ничуть не удивило. Он, как водится, сразу забыл о всех ужасах и клятвах, едва полегчало. Вряд ли, подумал Елисей, существует на свете что-нибудь, что могло бы остановить Есипова, если его плоть хоть немного набрала силы. В юности он, кажется, даже сам боялся терзающих его желаний. А сейчас даже угроза смерти не устрашает. Еще из поры совместной учебы в памяти Елисея остался один такой эпизод.

Один из преподавателей явился на занятия с симпатичной ассистенткой. Девушка была в самом соку, ее мягкое, сочное тело переполняло тонкую ткань одежды. Есипов весь вытянулся, как охотничья собака в стойке. Он пожирал ее глазами, а иногда переводил взгляд на преподавателя и бледнел, потому что профессор известен был злобным характером и цепкой на студенческие проделки памятью.

Так Есипов терзался до перемены. Едва прозвенел звонок, он ринулся вперед. Он ходил кругами около стола, за которым укладывал портфель преподаватель, не зная, как выманить аппетитную девицу.

Когда они наконец встали из-за стола и двинулись к двери, один из студентов спросил о чем-то профессора, и тут же Есипов разъединил ассистентку и ее шефа и чуть ли не руками вытеснил красавицу за дверь, где сразу обрушил на нее все свои способности: улыбки, намеки, поглаживания.

Через неделю или две по институту пронесся слушок, что тот профессор, зайдя не вовремя в свой кабинет, застукал ассистентку и Есипова в момент любовного восторга. Есипов был страшно перепуган и каялся на каждом углу, но как всегда вышел сухим из воды, а вот ту девицу в институте больше никто не видел.

На перекресток из темного проулка лихо вылетела черная "Волга", круто развернулась и , грузно сунувшись на передние колеса, тормознула у ног Елисея. Дверца открылась, салон слабо осветился.

- Елисей Иванович? - послышалось из машины.

Елисей наклонился, желая разглядеть, кто находился внутри. Чья-то крепкая рука вынырнула из проема двери и уцепилась в его плечо. Пошатнувшись, он завалился на заднее сидение.

- А где Валерий... что за шутки? - возмутился он.

Близко Елисей увидел улыбающиеся лица крепких молодых людей.

- Валерий Дмитриевич велел доставить вас как принца, а при сопротивлении - живого или в анабиозе, - сказал один, и вместе они довольно заржали.

Машина, круто развернувшись, уже неслась по пустынной улице. Повиляв по кривым улочкам, они оказались в районе местного стадиона. Машина вкатилась в распахнутые ворота и остановилась у приземистого сруба с тускло освещенной дверью. Стены были выкрашены черной краской, и поэтому избушка совершенно сливалась с тьмой ночи, только слабый фонарь над входом да узкое запотевшее оконце выделялись на черном фоне. Едва они вошли, как Елисей сообразил, что это сауна. Вдоль стены стояли шкафчики с одеждой, одежда была разбросана на креслах и стульях, в беспорядке расставленных в предбаннике. За дверью в парилку шумели голоса, хохот. Парни, которые его привезли, видимо, решили, что больше опекать его не надо, быстро скинули одежду и нырнули в жаркий проем двери. Сразу же оттуда появился Есипов, совершенно голый, весь распаренный, мокрый, колышущийся бесчисленными складками жира, словно плохо надутый шар, подпираемый маленькими ступнями.

- Елисеюшка, извини. Ты не в обиде? - Лицо его счастливо светилось, а голос ласково ворковал. - Прости маленькую шутку, давай в компанию, я твой должник навечно.

- Надо жену предупредить, - ответил Елисей, подходя к телефону. Он уже смирился с вынужденной встречей, постарался успокоить жену и сказал, что его привезут обратно на машине.

Он разделся, пристроил в свободный шкафчик свою полупотрепанную одежду. Есипов подхватил его мокрой горячей рукой, подвел к двери и почти втолкнул в клубящийся жар. Тут же Елисей разглядел голых девиц. За его спиной довольно заурчал Есипов, животом проталкивая дальше.

- Мы тут секцию открыли, - громко заявил Есипов и под общий хохот добавил: - Будешь пятым членом. И тебе задание сразу. Может, выручишь? Ну, мужичков мы членами секции запишем. А вот как нам с нашими мамочками быть?

- Пиши влагалищами секции, - буркнул Елисей первое, что пришло в голову, злясь на Есипова.

Общее веселье снова взорвалось. С повизгиванием смеялся Есипов, в щенячьем бульканьи его голоса было столько радости, такое по-детски слабоумное наслаждение, что Елисею стало его немного жалко, хотя жалеть его было не за что. Но тут адский жар проник в тело Елисея, размягчая, оплавляя каждую клеточку, и он затих, прикрыв глаза. Его уже не беспокоило собственное голое тело, таких же голых девиц. Весь поглощенный бушующим в воздухе огнем, он плюхнулся на покрытую простынею скамью и старался больше не двигаться. Есипов что-то говорил в общем шуме, но слова не проникали в его сознание. Наверное, он выглядел довольно отрешенно, и поэтому Есипов быстро отстал и повалился на топчан в углу. К нему прильнула невысокая женщина с налипшими по плечам черными волосами, ее легкое, переливающееся тело клубилось и пенилось, подобно раскаленному воздуху вокруг. Есипов, распластанный, с раскрытым ртом и глазами, замер.

Шум отдалился от Елисея, воздух сгустился, наполняясь светом, в котором стирались и тонули смутные силуэты, тени. Свет пульсировал, и его вспышки касались тела, словно волны, пробегая по груди, спине, охватывали голову. Наконец самая яркая вспышка поглотила Елисея... И он вновь оказался на пожухлой траве полого склона, возле глинистой дороги. Так же безжизненно лежало его тело, так же клонилось к нему лицо молодой женщины. Но только все вокруг было ярко озарено солнечным светом. Солнце пылало над горизонтом, утончая небесную голубизну, заливало каждую складку земли, испаряя холодную изморозь на листьях и траве. С тревогой и радостью он чувствовал, как солнечная энергия пронизывает его, наполняя теплом.

Женщина звала его, но он увлеченный сиянием вокруг, не слышал ее. Губы ее снова зашевелились.

- Мне надо идти дальше, - сказал Елисей, или ему показалось, что он говорил.

Она не слышала, тревога на ее лице не исчезала.

- Ты видишь свет вокруг? - спросил он, но ее лицо не изменилось. Мне надо видеть, что придет с этим светом, - добавил он, уже не надеясь, что она поймет...

Свет исчез. Его губы обжег горячий воздух, кожу охладил струящийся пот. Рядом он увидел другое лицо, молодое, почти детское, с алыми нежными губами, светлые вьющиеся волосы пропитались влагой, свернулись тяжелыми влажными кольцами, обвили длинными прядями нежные уши, охватили тонкую шею, легли на детские плечи. Голубые глаза в облаке темных завитков ресниц смотрели вопросительно и строго.

- Я вас знаю, - она смутилась, - да нет, я знаю... вы очень хороший человек. А я Настя.

Она замолчала, легко погрузившись в раздумье, словно деревце, ветки которого только что теребил порыв ветра. Руки ее, казалось, еще летели в исчезнувшем движении, стройные ноги едва касались пола.

- Я рада... сейчас не надо говорить...

Она придвинулась к нему, ее пальцы скользнули по его волосам, охватывая затылок, шею. Лицо Елисея коснулось ласковой волны ее груди. Он медленно погружался в тепло ее тела, словно в надвигающийся поток. Каждая его мышца насыщалась энергией и силой, погружаясь в нежную глубину. В движении растворился тот жестокий холод октябрьского замороженного склона, который казался ему холодом смерти. Потом исчез последний ледяной кристаллик, царапавший его душу. Вместе с ним исчез и он, осталось лишь время, которое текло легко и незаметно, как сон...

Сон прервался движением. Он почувствовал, что тепло дробится, разрывается, ласково отталкивает его. И он снова становится тяжелым и грубым. Настя отстранилась, его опять охватил сухим жаром воздух. Он остался один, потом до него донеслись голоса из-за плохо прикрытой двери.. Двигаться не хотелось.

Через некоторое время в дверях появился Есипов, с накинутым на плечи халатом, раскрытым на огромном животе.

- Хорошего понемногу, - пробасил он. - Конечно, мы потрясены и прочее...

Он потянул Елисея за руку. Они очутились в предбаннике, затем прошли к двери напротив и оказались в маленькой комнатке с низким мягким диваном, маленьким столиком, заставленном бутылками, рюмками, тарелками с едой. Есипов кинул ему халат, сам тяжело плюхнулся на диван.

- Я тут немного принял, - сказал он, наливая водку, - и тебе советую. Для шевеления мозгов, хотя этого не обязательно, а вот для прыти членов. - Он захихикал. - Впрочем, прыти тебе не занимать.

- Неужто в моралисты решил записаться? - спросил Елисей, наблюдая, как Есипов выпивал, закусывал и, почти не прерываясь, говорил.

- Куда мне, - усмехнулся Есипов, - а вот что меня всегда потрясало в тебе - независимость. Полное отсутствие осторожности. При такой неосторожности легко лишиться независимости. Настучит кто, например, твоей жене... хлопот не оберешься.

- Твоя основная профессия, вижу, - заметил Елисей, - деформировала тебе мозги.

- Обижаешь, - надулся Есипов, но потом усмехнулся. - Да не собираюсь я тебя цеплять за жабры. Хотя видал я виды в этом духе.

- А давай предположим, что действительно неизвестный доброжелатель позвонил моей жене и доложил с подробностями. Как ты думаешь, что будет? - спросил Елисей.

Есипов воздел глаза к потолку и сморщил кислую физиономию.

- Да ничего не будет, - сказал Елисей. - Мало ли причин для женского гнева при нашей жизни. Станет одной больше. Она даже благодарна будет, потому что страхи женщины постоянные наконец обретут реальность. Будет кого винить, с кем бороться. Стану ей понятней.

- Да я пошутил, - умоляюще сказал Есипов. - Я тебе всем обязан, извини.

Он пьяно рассмеялся, его обвисшие щеки задергались.

- Я объяснил на собачьем уровне, - продолжил Елисей. - Чтоб понятней было. Для твоих жеребцов эта парилка - предел всего, мечта. Ради этого готовы на все. - Елисей вспомнил, как вел себя совсем недавно смертельно бледный и жалкий Есипов. - Да и ты недолго помнишь свои клятвы. Впрочем, не переживай. Ни минуты не сомневался, что разгуляешься на всю катушку, едва полегчает.

Есипов вздохнул и развел руками:

- Из любопытства подцепил тебя. Виноват, - его лицо посерело. - Может, от страха я сюда закатился. Сейчас полегчало, думаю, а вдруг завтра прижмет - и все?.. Это же ужас. - Он схватил рюмку и жадно выпил. - Никогда в жизни никому не скажу я. Верь мне!.. Ну, хочешь я о себе такое расскажу?..

- Зачем?

- Тебе, может, и ни к чему. Мне пригодится. Сейчас ведь для тебя кто я? Презираемый червь. Под каблук попаду - и не жалко. А как уязвлю тебя какой-нибудь пакостью, так хотя иногда вспомнишь меня. Ужаснешься, пожалеешь. Глядишь, и на меня капля благодати прольется. - Есипов захихикал, подергивая головой, глаза с набрякшими веками тяжело косили вниз на заставленный стол. С трудом двигая губами, он проговорил: - Господь наш молится за нас, муки за нас принял... Вот, и ты послушай.

Он медленно поднял рюмку, долго мусолил ее жирными губами, высасывая содержимое, затем натужно сопел, забывшись на минуту. Потом, словно что-то увидел, веки его дрогнули и поднялись. Он, казалось, смотрел на ему одному открывшуюся картину.

- Жил-был поэтик шустрый, - Есипов назвал имя, Елисею в ней послышалось что-то знакомое. - Да, когда это было. Еще при царе Горохе. Пьяница, конечно, скандалист. Но с гениальной шизинкой. Прибыл в столицу, втерся в их, поэтов, компашку - и попер. Вполне мог мэтром быть. Но слишком задирист был, меры не знал. А мера, - Есипов торжественно поднял указательный палец, - в советские времена - главное! Так мало ему... Он еще внучку одного тогдашнего члена ухитрился закадрить, нахал... А был я ему лучшим другом. - Есипов замолчал, будто прислушиваясь к тому, что бурлит в его утробе. Наконец глаза его ожили, двинулись и, наткнувшись на Елисея, остановились. - Так, будешь молиться, замолви и за меня словечко... Организовали нам путевочки на Селигер. Ах, какая чудная природа там. Появляется желание раствориться. Вот и растворились. Пили по черному. Пока однажды утречком... Солнышко едва взошло, туманец еще по воде, птички... Потащил я его на лодочке кататься. Разомлел он, стишки читает, а я гребу. Отплыли подальше. Я и тогда грузный был и, ну, совершенно нечаянно лодку опрокинул. Кричу ему: плыви к берегу. Он и поплыл, родимый, а я, значит, за лодочку уцепился. Тут, конечно, случайно спасатели на берегу оказались, специалисты. Бросились на весла, упираются, и он - саженками. С ним поравнялись, наверное, сказали ему, чтоб греб чаще и дышал глубже, да и ко мне махнули. Вытащили меня. Я спрашиваю: где дружок мой сердешный? Говорят: красиво плыл очень, не хотели мешать, на берегу, небось, сушится. Оглянулись: пустыня, ни на берегу, ни на водах. А по дну идти далеко было... Так потерял лучшего друга.

Есипов замолчал, глаза его не двигались, оживление в них исчезло, взгляд померк, веки тяжело прикрылись. Слышно было лишь натужное дыхание.

- В плохую погоду дышать тяжело, - неожиданно трезво сказал он. - В эти путчевые дни помирал совсем... А бугры наши дураки все-таки. Вот так. Хотел в мемуары записать жалкую историю. Да все некогда. А хорошо было бы напоследок шарахнуть. Хотя, кого сейчас удивишь. Да и тварь я мелкая. Если б крупная тварь рот раскрыла - вот подивились бы... Скажи, Елисеюшка, чего они таятся? Ведь все равно никто не пикнет. Как ты про жену сказал. Равнодушно отвернутся. Значит, зависят, потому и таятся, втихаря тащат.

- Да, любопытно, - сказал Елисей. - Ни одна скотина, у которой руки в крови, не заявит с трибуны, что на всех плевал, что грабил и будет грабить. Скорее начнет врать про благо народа, про врагов человечества.

Есипов согласно кивнул и усмехнулся довольно.

- Это значит, - продолжал Елисей, - что суд уже идет. Подонок трепещет, страх пожирает его. Пусть он молод, щеки его румяны. А казнь уже началась. Может, твой живот и есть исполнение приговора. Насколько больше натворил бы ты гадостей, будь ты строен и силен? Давно растолстел?

- Лет пятнадцать... - промямлил Есипов.

- Пятнадцать лет ожирения без права похудеть, - рассмеялся Елисей.

- Одного моего дружка, банкира, застрелили, - сказал Есипов с ухмылкой. - Его, получается, к расстрелу приговорили?

- Выходит.

- И никто не укроется, не спрячется?

- Где? Сам же он и пишет себе приговор. Вот, он говорит: презираю жизнь человека, плюю на закон, выхожу на охоту за человеками. Так сразу начинается охота и на него. А на охоте: кто быстрее стреляет, тот и охотник. Легко трофеем стать, и рога твои на стенке повесят.

Есипов налил полную рюмку водки и торопливо глотнул. Несколько мгновений вытаращено смотрел в пространство.

- Как же быть мне? Может, покаяться? Честно, завяжу, брошу все...

- По-моему, тебе на роду написано предавать.

- Ничто не исправит, - согласился Есипов.

- Могила приберет, всех исправит.

- Хорошее утешение.

- Поэтику твоему страшно было, когда твои спасатели-специалисты приголубили?

- Он пьян был в дугу, неожиданно для него.

- А ты знал. Вот, сейчас лишние знания тебя и терзают. Поэтик, может, по нечаянной злобе тоже кого-то приголубил, так и с ним обошлись неожиданно.

- Как все просто. Надумываешь ты, - Есипов запыхтел раздраженно. Нет никакого суда. Справедливость, честь, - лицо Есипова злобно затряслось, он стал плеваться, - блевотина все.

- Нет, - проговорил Елисей спокойно, - для тебя нет, ни справедливости, ни чести. Почему же ты хочешь жалости, сострадания? Для тебя же их нет. Действительно, просто. Гениально просто.

Есипов снова выпил водки, затем еще, и застыл, прикрыв веки. Гора его тела застыла, тяжело окаменела. Казалось, нет такой силы, которая могла бы оживить его, вдохнуть движение в непомерно толстые руки, нелепо раздвинутые ноги. Через минуту легкая судорога прокатилась волной по телу Есипова.

- Плевать на все, - пробурчал он, не открывая глаз, снова замер и стал похрюкивать носом, с трудом втягивая воздух.

Он отключился, аудиенция закончилась. Елисей вышел в раздевалку. Здесь было тихо, только в углу на скамейке, протяжно сопя, спал парень, с головой укрывшийся курткой.

Вместе с усталостью подкатила тоска, которая больно сжала сердце, сковала тело. Приступы такой тоски случались с ним. Глухими темными осенними ночами многих давит тоска. Елисей стал быстрее одеваться, чтобы скорее уйти.

На улице, видимо, недавно прошел дождь, потому что Елисея сразу окатила волна влажного пахучего воздуха. Он ощутил во тьме движение сыплющей каплями листвы, запах вязкой сочной земли, податливо расступающейся под ногами.

Рядом двинулась тень и приблизилась к нему. Это была Настя. Она куталась в короткий плащ.

- Вы были другом моего папы. Алексей Жуков, - сказала она тихо.

Над деревьями прошумел порыв ветра, стряхивая остатки влаги. Лицо оросили прохладные капли.

- Моя фамилия, правда, другая. Они развелись с мамой давно. А потом он умер.

Елисей привлек ее к себе, чтобы защитить от холода. Теперь он понял, почему ее лицо тревожило его неуловимо знакомыми чертами и почему его память откликнулась грустью при виде ее. Хотя в ней трудно было узнать тяжелого, большеголового Лешку, с темно-ржаными кудрями, с бисеринками пота на широком разгоряченном лбу.

- Благодарна вам, - сказала она совсем тихо. - Он много говорил о вас. Еще тогда поняла, что вы такой же добрый и несчастный, как он.

- Нет, я счастливчик, - пошутил Елисей. - Соблазнил такую красавицу. Я - отец семейства, старый, погрызенный сединой. И вдруг. Теперь поверю, что чудо возможно. Сон такой видел, и наяву...

- Да, я тоже знала. Услышала вашу фамилию, ждала вас. Вы ни о чем и не догадывались, - она засмеялась.

Через одежду проникло ее тепло, снова голова закружилась. Щекой она касалась его груди, веки прикрыли глаза, губы чуть приоткрылись, словно во сне вдыхали неслышно свежесть листвы и дождя.

- Одна моя знакомая сказала, что настоящая любовь всегда несчастна... Она права.

- Мне тошно, - Настя тяжело вздохнула. - Но я больше все-таки в маму. Она меня учила, что девушка, как сапер, ошибается только раз в жизни, она горько усмехнулась. - С папой, говорит, ошиблась... Ах, жалко папу... И вас.

Ее брови с такой печалью сморщили нежный лоб, что ему стало больно за нее и смешно.

- Настя, как вы здесь оказались? - спросил он.

Ее лицо разгладилось и стало спокойным, она смотрела в темноту парка.

- Валерий Дмитриевич - мамин старый знакомый, даже еще до папы. А я... - она задумалась и закончила зло: - Привыкнуть ко всему можно, а вот отказаться очень непросто. - Она запрокинула голову. - Послать бы все к черту. А потом подумаешь: а что взамен?.. Нет, у меня сил не хватит. Это у вас несчастных сил полно: и тащите, тащите свой воз. - Помолчав, она смешно по-детски вздохнула. - Пройдем немного. Расскажу вам. Наверное, не знаете.

Она обняла его локоть теплыми руками, и они медленно пошли. Вокруг все еще редко стучали по листьям капли.

- Моя мамочка говорит, что когда-то Валерик был худеньким и стройным. Как она любит сказать: живчик. Трудно, конечно, представить. Хотя, думаю, он и тогда был, наверное, порядочным дерьмом. Он, кажется, стал первой любовью мамочки. Ну и везуха! Потом он, естественно, слинял. У мамочки куча переживаний, ужасов, чуть ли не до пузырьков с ядом дошло. Но природа победила. А потом подвернулся папочка. Ему мама дала кличку "Кашалот". Большой, добрый, послушный. Ничего лучше не придумали - меня родили. Хотя в истерике мамочка иногда твердила, что он мне не отец. Настя усмехнулась. - Нашла, чем убить... - Она замолчала, тихо вдыхая воздух. - Хорошо идти. Никого, покой, ночь, словно все уснуло, провалилось... Да, время от времени Валерик выплывал. Папочка, может, и не знал, а мать в такие моменты полоумела. Наверное, дура, верила, что изменится все наконец, вырвется куда-то. А куда?! С этим дерьмом только в дерьмо и влипнешь. Однажды мамочка решила: развод. Развелись - ну и что? Опять как всегда... Мне только жалко и его, и ее. А им, наверное, на роду написано: мучаться. Откуда ума-то столько взять, чтобы и тебе было хорошо и близких не грызть? Так бывает? - она вопросительно взглянула на Елисея. - Вряд ли... Это вы, наверное, знаете, что стихи он писал, рассказики всякие? Мне показывал, когда постарше стала. Воспаленное что-то, Вот, помню: "Горит душа, развеять тьму желая..." Это же надо: горит душа! Неужели эту тьму развеять можно? Или Валерика, хоть на каплю, чтоб на человека стал поход. Да никогда! Вы знаете, как папа умер?

- Инфаркт, мне сказали.

-Это как посмотреть. Он все боялся по редакциям со своей писаниной ходить. А мамочка, черт ее под руку толкнул, примерно с год назад говорит ему: что сидишь, возьми да отнеси куда-нибудь. Да присоветовала Есипову отнести, сказала: вот, есть знакомый издатель. Отнес. Валерик наплел ему всякого. Наверное, посмеивались между собой. Пошутить решили. Месяца три над ним издевались. Мамочка мне рассказывала . Если б знала, чем обернется, язык бы себе откусила. Вот редактор прочитал, - передразнивая, заговорила она, - очень доволен, вот, другой читает, оторваться не может... Издевались. Потом Валерик его пригласил. Рецензию сочинили. Перед этим мамочка мне зачитала... - Настя задохнулась. - Такая гадость, подлость, мерзость... Автор не ведает, что такое литературное мастерство... смесь графомании с психозом. Есть же слова на свете такие гадкие. Вроде буковки, круглые, завитушечки, а сложить из них могут - не отплюешься. И не отмоешься. Потом они эту рецензию спалили от страха. Не воротишь ничего. Он прямо у Валерика в кабинете и упал. Инфаркт. С полчаса от боли слезы лились, ни слова сказать не мог. "Скорая" приехала он и умер... Двое детишек сироток. Вдова на девчонку похожа, как под танк попала. Видела их в крематории. На поминках напилась я. Первый раз. До беспамятства.

Она остановилась, постояла, склонив голову.

- Пойду назад, - Настя повернулась, но сделав два шага, обернулась. Он о вас хорошо говорил, говорил, нет больше таких друзей. Разве так бывает?

- Вот, случилось, - ответил Елисей. - Лет восемь назад разговорились на выставке. Он, я заметил, легко знакомился.

- Нет, вас он особо выделил.

Елисей провел пальцами по ее голове, сминая легкий шелк волос, потом сказал задумчиво:

-В августе сон видел. Сначала девушка, потом жена и мама. Она умерла давно. Странно, но я их всех люблю... Твоим дружкам, Есипову это доставило бы удовольствие.

- Они все кретины, - зло сказала Настя.

- Давно уже не преклоняюсь близости с женщиной: женой, любой другой... Смешно. Как в мелкую речушку в жару зайти.. Вода блестит, ноги холодит, а от жары не спасает, только муть со дна, глина... Мне кажется, я сразу в тебе почувствовал Жукова. До сих пор осталось: кудри его, глаза шальные, добрые. Остался мальчишкой, неизлечимо наивен. Хорошо, что тебя увидел. Тебя я тоже люблю. Это не пройдет, Ты поймешь и согласишься.

Она быстро потянулась к нему, поцеловала в щеку и торопливо пошла, но тут же обернулась и крикнула:

- Прощайте!

Через минуту ее уже нельзя было различить в сплетении теней, слабых отсветов далеких фонарей. Сзади, по скрытому деревьями проспекту пронеслась машина. И снова стало тихо.

Тут всплыло в памяти: "После Есипова не могу", - и щупленькие плечи, чернобровое лицо с невидящими мутными глазами. Потерянная Рая. Нет... не так. Страшно было сегодня от холода пригрезившегося раннего утра, от ощущения грани, за которой неподвижность смерти. Ему нужно было ее тепло, прикосновение добра и жизни. Его она тоже спасла. Она нашла его, и он не потерялся.

***

Вихрь закрутился над поворотом дороги, взметнул сухую пыль и стал приближаться, вращая мутными космами. Но не долетев шагов двадцать, смерч сник, пыль осела, и только легкое касание ветра долетело к измученным ногам Иошуа, остудило потную грудь, лицо. Он с облегчением вздохнул, пошевелил правой ногой, выискивая такое положение, чтобы утихла боль в большом пальце. Еще утром он ушиб палец о камень в траве, теперь палец припух, рядом с обломанным ногтем разгорелась краснота. Боль не спадала. Было бы хорошо зайти по щиколотку в холодную воду ручья, и стоять в нем, пока не пройдет жар в ноге. Но источник по пути не встретился, а достать воду из колодца, рядом с которым он сидел, было нечем.

Чтобы отвлечься, он стал разглядывать желто-серую мозаику крыш и стен хижин Сихаря, начинавшегося там, откуда прилетел порыв ветра. Городок темнел вечерними тенями, послышался ленивый брех собак, потом над ближним домом взметнулась стайка мелких птах и с гомоном перелетела в крону дерева.

Скука и сон поглотили городок навечно. Лишь дурная весть или смерть соплеменника могли ненадолго нарушить спячку. Иошуа представил сухие обожженные лица жителей городка, их скорбные жесты, угнетенные болью глаза и улыбнулся. Если б знали они, подумал он, как мало нужно для радости. Как спящий человек утром открывает глаза, надо очнуться, оглянуться, вдохнуть вместе с воздухом простую истину, что человек - сам источник радости. Это он дарит ее миру, коснувшись цветка, плеснув в лицо родниковой воды, поймав взгляд любимой или в минуту ночного одиночества осознав жуткую глубину звездного неба. "Я скажу им об этом", - решил Иошуа, и ему стало весело.

От окраинного домика отделилась женская фигура с кувшином. Она приближалась медленно, едва переставляя ноги. Сандалии утопали в пыли, накидка вот-вот могла упасть с головы, а женщина ничего не замечала, понурив голову от забот, которые и за порогом дома не оставляли ее. Край ее одежды задел пыльную траву на обочине, взметнув мутное облачко.

У самого колодца она наконец заметила Иошуа, испуганно вздрогнула и растерянно замешкалась.

- Не бойся меня, - тихо сказал он.

Пряча в складках покрывала лицо, она неловко пыталась опустить кувшин в колодец. Потом нетерпеливо дергала веревку, проверяя тяжесть кувшина. Наконец она вытащила кувшин и вздохнула сдержанно.

- Позволишь ли напиться мне? - спросил он.

Женщина испуганно замерла, ее глаза метнулись в сторону, она молчала, потом едва слышно сказала:

-Что скажут твои соплеменники. Они осудят тебя.

- Если бы я боялся пить воду, я бы от жажды умер и не родился бы.

Она молчала, не зная, как поступить.

- Что же ты медлишь?

- Боюсь повредить тебе, ты ведь иудей.

- Утоляющий жажду не может причинить зло.

Женщина подала кувшин. Иошуа взял и разглядел ее подведенные брови, румянец на щеках и яркие сочные губы.

- Сейчас я вволю напьюсь, а потом моя жажда во сто крат усилится, и где я найду такую утешительницу.

Она смутилась и рукой попыталась закрыть лицо накидкой.

- Ты не поняла меня. - Иошуа наконец прильнул губами к краю кувшина и сделал несколько глотков. - Тело, как земля, плеснул воды - комки размякли, готовы принять зерно, родить жизнь. Припекло солнце, налетел сухой ветер - и земля окаменела, покрылась трещинами, все умрет, если снова не плеснуть воды... Над телом, как и над землей, надо усердно гнуть спину от зари до зари. - Иошуа улыбнулся. - А неблагодарное тело, отжив свое, как дряхлое дерево, рухнет оземь и истлеет. Вот тебе и благодарность... Как любовник, который щедр на посулы, пока женщина дарит ему ласки, а стоит ей удалиться, и он заглядывается на других.

Женщина нахмурилась и обидчиво поджала губы:

- Мне пора, меня ждут, - она потянулась за кувшином.

- Позови своего мужа, и я дам вам воды, от которой вовек не будет жажды.

Она отпрянула, ее глаза удивленно расширились.

-У меня нет мужа, - проговорила она с горечью в голосе.

- И не было, - наконец догадался он. - А были паскудники, которые мучили тебя и бросали, как надоевшую одежду.

- Как ты узнал?

- Я уже все о тебе знаю, потому что Отец наш, который ведает о нас все - и доброе, и постыдное, и мелкое, он открыл мне истину, и теперь я вижу и знаю тебя, как самого себя, и напиток, который я даю, открывает в каждом источник добра и вечной жизни.

- Про такого я слышала, - проговорила женщина. - Говорили, что придет он и откроет все.

- Это и есть я. - Иошуа улыбнулся.

Женщина замерла, потом встрепенулась и, забыв кувшин, побежала к домам. Достигнув улицы, она закричала:

- Он пришел. Обо мне все знает и обещал мне вечную жизнь!..

В проулок стали выглядывать жители, кое-кто вышел за порог.

"Наивная, - подумал Иошуа, - да и я хорош. Решит еще, что слов моих достаточно, чтобы утешить обиду, прогнать болезнь. Не надо тяжкого труда, не будет страха. Может, над душой еще больше, чем над землей или телом, придется трудиться - и день, и ночь. Там где вера, там и сомнения, а придет пророк, так за ним еще - толпа лжепророков. И не дети мы у Отца нашего, а пастыри, что с первым блеском зари - котомку тощую на плечи и вслед за стадом - туда, где пыль, жажда, дневной зной... А вослед проклятия, вместо ласки, да камни".

Иошуа покосился на кувшин в руках, наклонил его и плеснул холодной воды на припухший палец на ноге. Боль разом притихла.

***

Ничего Елисей не знал. Ни до, ни после. Намеки только, обмолвки. Прошлой весной, ранней, когда вечерний мороз безжалостно сдавливает холодом расшумевшуюся за день капель, Елисей позвонил Жукову по телефону, удивляясь, что долго не слышал его звонков. Тут и сказали, предварительно спросив фамилию да кто такой.

Елисей вспомнил, как в конце мая, ярким ранним вечером он возвращался с дачи. Стояли чудные солнечные дни с жарой в полдень, с вечерней прохладой, с зеленью везде и во всем: в сочной траве, с изумрудными мазками в голубом небе, даже пыль, замешанная на невидимой цветочной пыльце, отдавала зеленью.

Миновав пристанционные тропинки, он вышел на тихую улочку, в конце которой уже виден был дом. И тут под ногами в пыли он заметил щуплое птичье тельце. Это был черный стриж. Живой он, наверное, был угольно-черный, сверкающий бусинками глаз, подвижный, резвый, как маленький черный челнок. А сейчас крылья птицы безвольно упали в пыль, и весь он был безжизненно-серый. Где-то Елисей читал, что черные стрижи никогда не садятся: ни на землю, ни на ветки. Их лапки к этому не приспособлены, а если упадут, то не смогут взлететь. Даже ночь они проводят не в гнезде, а на большой высоте, над облаками, в вечно текущих в глубине неба воздушных реках.

Мертвое тельце стрижа напомнило тогда о Жукове, его неожиданной смерти. Он тоже, как черный стриж, был плохо приспособлен для хождения по земле. Может, многие его сумасбродные идеи и рождались от желания оторваться от земли, вырваться повыше, где нет отравленной моторами духоты, толчеи, озлобления, а лишь стремительный напор чистого воздуха, похожего на некую вечную незримую плоть, дающую телу силу, взрывную энергию, радость.

Однажды ошарашил Елисея такой идеей.

- Хочешь знаменитым художником тебя сделаю? Я знаю все, как сделать.

Елисей запнулся, не зная, что ответить. Прогуливались они в небольшом парке, минутах в десяти ходьбы от станции, где Елисей наткнулся на мертвого стрижа.

- Все дело в рекламе, - уверенно проговорил Жуков.

Его глаза светились энергией открытия. Волосы, как обычно, разметались по горячему лбу, губы подрагивали от смеха.

- Понимаешь, раскусил я, - заторопился Жуков выкладывать свое озарение. - Есть несколько человек - знаю, как на них выйти, - их слушают, их оценка решает все. Они скажут: стоящее, - и все согласятся. А если зарежут кого, то - труп. Недавно на выставке говорил с одним.

Елисей представил, как Жуков напал на какую-то полузнаменитость с цветастым шейным платком, с гадливым отвращением на гладко выбритом пухлом лице. К тому еще - плешь на затылке, старательно прикрываемая редкими волосенками. Наверное, в ослеплении не замечая попыток собеседника улизнуть, Жуков разгорячено толковал что-нибудь. Елисею эти барски-начальственные рожи давно уже надоели.

- Знаешь, договорились встретиться в пятницу, - уверенно сказал Жуков, - вечером на выставке.

- Вряд ли, - заметил Елисей и решил мягко отговорить Лешу, понимая, что Жукова просто обманули, - или забудет, или дела помешают.

- Брось ты! Я пойду, о тебе могу сказать.

- Спасибо. Ты не знаешь этих людей.

- Отличный мужик, - ничего не слыша, торопился он. - Мы с ним в буфете по стакану опрокинули. Я понял систему, - он хитро засмеялся. - Когда нечего сказать, о чем мелят? О погоде. А критики, чтоб за умных сойти, о чем плетут? Такой-то эдак сказал, был в восторге, - Жуков пискляво передразнивал воображаемых критиков. - А слышали? - прошептал Жуков, тараща глаза. - Наш-то, уважаемый, обругал картину такого-то. А к его мнению прислушиваются наверху. - Жуков снова рассмеялся, но почему-то со злорадством. - А знаешь, что их гложет? Прямо до печенок проедает... Ха! Сколько и как поиметь с этого, кого рекламируют. Не обманет ли, не пошлет ли потом подальше. - Лицо Жукова вдохновенно озарилось. - Там наступает момент такой... Если, к примеру, дожди идут, каждый день до одури, до рвоты. Все только о нем. Не хочешь, а скажешь: опять проклятый! Так и вчерашний побирушка, безвестный холстомаратель, рифмоплет хреновый, юморист задрипанный. Который вчера еще за чекушку размажется перед тобой. Вдруг взрывается этаким фонтаном, все, чертыхаясь только о нем... Назад его в безвестность не запихнешь! К нему теперь все бегут с вопросиками: а есть ли смысл в жизни, что такое счастье, а кто вам нравится? - лицо Жукова непрерывно менялось, он наслаждался собственноручно созданной картиной. - Еще вчера униженно называл "учителем", "мэтром", облизывал со всех сторон, если не осадить. А сегодня! - Леша величественно надулся. - К нему не поступись! Он сам этого мэтра в грязь стопчет, дерьмом обделает... Тут эта свора грызть его бросается, кусает, воет от злобы. И ясно им: еще больше раздувают знаменитость... а злобу сдержать не могут.

- И ты хочешь с ними договориться? - удивился Елисей, конечно, не открытию, которое ни для кого не секрет, а наивной надежде Леши извлечь пользу из таких людей.

- А вдруг! Надо, Елисей, - заговорил он горячо. - Надо говорить, кричать, толкаться - и услышат.

Он запнулся, возбуждение на его лице разгладилось, испарилось.

- Был у меня случай в детстве, - Леша судорожно сглотнул спазм в горле. - И сейчас, как вспомню, страшно. В Монголии с родителями был. Они в командировке, а я совсем шкет, пять лет. На задворках поселка провалился в засохший колодец. Орал я... несколько часов. Уж не знаю, сколько раз я умер. Неба клочок, пыль, грязь, трупики сухие: мыши или какие-то суслики. Ужас, представляешь? Я уж обессилел, неба клочок темнеет, звездочка появилась. Я как заору, откуда силы взял, с минуту верещал, с жизнью прощался. И тут рожа такая круглая, косматая. Монголка меня нашла, глаза раскосые, морщинистая, темная. А для меня, как Бог явился. Богиня. Вытащила, я ее всю слезами залил. - Леша задышал свободней, полной грудью. Надо кричать, и погромче, - добавил он весело.

- Это Всевышний послал ту монголку, - сказал Елисей. - Чтобы ты вырос, детей развел, толковое что-то сделал, а не плясал перед этой падалью. Мне так один знакомый объяснял, - вспомнил Елисей Фердинанда. Его тоже в детстве из могилы вытащили. Не для того, чтобы кричать. Он сказал: Всевышний посылает нас для мучений, через нас страдание познает.

- Ну, для этого меня надо было обратно в тот колодец кинуть. Вот уж... не знаю, как сказать, такое пережил. - Он покрутил пальцами. - У меня и с головой не все было в порядке.

Позднее разговор этот стерся. Елисей не спрашивал о последствиях, а сам Жуков молчал. Да и затей других было достаточно. Когда-то Леша и женить пытался Елисея. К тому времени у Жукова был богатый семейный опыт. Знал Елисей, что от первой жены у него была дочка, видел мельком вторую жену, еще совсем молодую, почти девчонку, и их мальчишку-малыша.

Несколько раз с плутоватой улыбкой он говорил Елисею, что есть у него на работе "замечательная дивчина", что, мол, давай, познакомлю, просто так, а вдруг. Елисей скептически всегда относился к таким затеям друзей и заботливых родственников, зная, что скорее небо обрушится, чем совпадут в один день и час два человека, две непонятные, смутные вселенные, которые незатейливо обозначаются женщиной и мужчиной . Но однажды он уступил настойчивости Жукова. Про себя подумал, что, чем выдерживать его приступы, лучше раз согласиться, встретиться. И на этом все закончится, все моментально решится, иллюзии испарятся.

Эту встречу Леша захотел обставить по особенному, сказал, что махнем за город, мол, он знает чудные места. Поездка пришлась на конец июня, когда закончились затяжные дожди начала лета, и каждый бесконечный день яркое солнце выкатывало в чистое безграничное небо, заливая жарким светом мягкую влажную землю, сочную траву, расцвеченную мозаикой лепестков цветов, бабочек, стрекоз.

Сойдя с электрички, они окунулись в роскошь луговой поймы маленькой речушки. Леша безмерно счастливый и довольный сорвал с себя короткую клетчатую рубашку, стал размахивать ею, выкрикивая диким голосом безумную и радостную мелодию. За ним по узкой тропинке шла та самая Татьяна, которую Жуков предназначал в невесты. Когда они подошли к Елисею в условленном месте на вокзале, про себя Елисей сразу посмеялся над Лешиным проектом. Его знакомая была обычной девушкой с довольно симпатичным лицом, стройной фигурой, в которой все на месте. Но во всем ее облике сквозило главное: она твердо знала свое будущее, в нем был обеспеченный муж, двое детей, которые закончат престижную школу и пойдут по стопам хорошо устроенного папаши. Какой интерес мог представить для нее неизвестный художник, обучающий детишек правильно держать в руках кисточку, с нищей зарплатой и захудалой квартирой? Наверное, и она согласилась на эту поездку, лишь бы избавиться от назойливого Жукова. Кажется, в миг знакомства они оба решили не тратить эмоций по адресу приставалы Леши, а попытаться получить как можно больше удовольствия от прекрасного июньского дня, загородной чистоты и свежести. Надо ли портить такой прекрасный день из-за сумасбродства Жукова?

В теплых волнах лугового ветра Елисей плыл среди дурманящего запаха ярко-зеленого разноцветья. Перед ним скользила изящная женская фигура. Те же жаркие воздушные волны омывали ее тонкое пестрое платье, которое плескалось и обнимало крупные бедра, сжимало тонкую талию и тихо трепетало вокруг оголенных рук и шеи. Темные длинные, гладкие волосы, скрепленные на затылке цветной заколкой, бились и рассыпались по спине. Яркое солнце отражалось в каждом лепестке, травинке, и этот водопад света со всех сторон подсвечивал ее тело, делая его невесомым и ярким. У Елисея даже голова иногда кружилась и, казалось, что они вот-вот поплывут в порывах легкого ветра.

Наконец они замерли и невольно развернулись в сторону реки, которая магнитом притягивала к себе. Луговые травы широкими волнами скатывались к голубой прохладе воды. Там, на перекатах, плавилась солнечная рябь. За рекой стеной поднимался лес, прорезанный медно-красными жаркими стволами сосен. Оттуда в волшебной тишине долетали горловые вскрики иволги.

Елисей начал глазами подыскивать место, где они остановятся, но тут Леша потянул их к склону берега, за верхней кромкой которого располагался маленький городок. Леша, хитро посмеиваясь, увлекал их вверх по тропинке и обещал незабываемое наслаждение, если они последуют за ним. Речка стала отдаляться, горизонт раздвинулся, а впереди, над их головами, Елисей заметил дугу "Колеса обозрения", обычного для городских парков. Видна была только верхняя его часть: несколько неподвижных кабинок в штриховке труб конструкции.

Когда они вскарабкались на площадку, Елисею стало понятно, что это недостроенные аттракционы. У подножия мертвого колеса располагалась пара каруселей, таких же неподвижных, с разоренными шкафами управления, с мотками спутанных проводов, беспорядочно разбросанной ржавой арматурой.

Леша уверенно направился к колесу, а они с Таней шли с опаской. Елисею казалось, что и она испытывает робость при виде запустения и разрухи там, где должны галдеть и смеяться летящие на каруселях дети. Здесь стыла непривычная тишина.

Они вплотную приблизились к помосту колеса.

- Я боюсь, - сказала Таня и схватила за руку Лешу, который хотел забраться на дощатый помост. Он замер.

Отсюда видно было, как в потоке жаркого воздуха с легким шорохом сонно покачиваются пустые кабинки, потом движение исчезло, наступила магическая вечность равновесия... Снова неуловимое движение, за ним уже явный полет в обратную сторону.

К ним долетели детские голоса. Из-за угла обшарпанного домика вышло несколько девчонок. В один миг они сбились с шага и бросились наперегонки к колесу. Со смехом, толкаясь, они взлетели на помост. Первые две вскочили в пустую кабинку, другие стали цепляться за медленно плывущие соседние кабинки.

Елисею почудилось, что легкость и счастье, которые переполняли юрких смешливых девчонок, коснулись и его - и он тоже вместе с ними, теряя вес, в головокружительном солнечном сиянии уплывает в голубое небо, и, может, навсегда растворяется там, как солнце, кудрявые бестелесные облака, птицы и смешливые пацанки.

Минут через пять, насладившись смехом, криками, жутким замиранием сердца в голубой высоте, девчонки медленно спустились вниз, выбежали на помост и, рассыпая торопливую скороговорку, унеслись дальше.

Леша решительно забрался в одну из кабинок, усадил рядом Таню и стал командовать Елисею, чтобы он вместе с ветром привел в движение колесо. Огромная тяжесть металла испарилась, и колесо плавно поплыло, вознося Лешу и его знакомую в небо. Елисей тоже присел на жесткое сидение, сильно нагретое солнцем. В полной тишине они плыли, подхваченные порывом ветра. Потом все замерло в невесомости. Леша поднял и расправил руки, Елисею почудилось, что Леша отрывается от кабинки и тихо парит над ними.

- Хо-у, - гортанно пропел Леша, - я взлетаю. Почувствуйте блаженство. Так душа ваша устремляется вверх. Солнечный ветер уносит ее. Хо-у-о-у, снова запел он.

Обнимаемые воздухом они плыли вниз, все более ускоряясь, прошли над самым помостом, полетели дальше, медленно забираясь в гору. И снова волшебная вечность равновесия.

Запрокинув голову, Елисей смотрел в далекое небо, и ему казалось, что он уже плывет в бесконечной синеве и что именно в таком полете таится сокровенный смысл существования. А чтобы схватить его и понять, надо бесконечно длить плавное скольжение, и пусть замрут все звуки и стремления.

Как бы издалека доносились вскрики Леши, потом он выскочил из кабинки, напрягаясь, подталкивал медленное колесо, и Елисей с Таней снова взмыли по пологой дуге над землей, крутым зеленым обрывом, рекой, горизонтом.

- Хватит, ну? - прокричал Леша, довольный произведенным впечатлением.

С головокружением, все еще переполненный ощущением потери веса, плохо чувствуя ноги и руки, Елисей вылез на помост. Подплыла кабинка с Таней, он подал ей руку, она оступилась и, падая, вскрикнула не испуганно, а по-птичьи беззаботно и счастливо, как бы ожидая продолжения полета. Елисей подхватил ее, окунулся в теплое и нежное тело, которое было таким же легким и ласковым, как летнее облако. Сзади весело засмеялся Леша, а Таня прикоснулась к его щеке губами. В ее лице не было той спокойной и скучной заданности, когда все известно наперед.

Сухая глинистая тропинка вертляво сбегала вниз к реке. Мелкие камешки выпрыгивали из-под ног и резво катились, застревая в траве по обочине, в прорезанных дождевыми ручьями морщинах. По пути Таня смеялась, вспоминая свой недавний страх, а, когда они спустились к речному лугу, уже с досадой заметила:

- Ну ты, Жуков, негодяй. За тобой глаз да глаз. В два счета охмуришь невинную девушку.

Она мельком взглянула на Елисея, словно нечто из ее слов предназначалось и для него, коротким движением высвободила пальцы из его руки.

- Вон туда пойдем, - уверенно указала она в сторону берега, где земля была укрыта мягким пухом розово-белой кашки с резной пеной нежных листьев. Таня решительно пошла вперед, и Елисей подумал, что внезапное опьянение воздухом и голубым небом безвозвратно исчезло. А Лешина затея, как и предполагалось, безнадежно провалилась...

Леши давно нет, тело его превратилось в горстку пепла. Его старшая дочь соединена с подонком Есиповым. И не надо никакого чуда, чтобы увидеть, как Есипов, брезгливо шевеля жирными алыми червями губ, говорит Леше разные подлости о его рукописи... Пространство сжимается, стены теснят и давят, и сердце обрывается и падает в узкое страшное пространство, где царит мрак, смерть. А меркнущее пятнышко света загораживает разбухшее уродливое лицо Есипова, которое пожирает, заглатывает остатки воздуха, тепла. Где же спасительное лицо широколицей, как солнце, монголки, ее проглядывающие сквозь морщины век вечные глаза? Нет... Только падение в колодец боли и душного беспамятства, откуда нет возврата.

Из далекой небесной выси, где постоянно текут безбрежные голубые реки, он упал на землю, как черный стриж, только что трепетавший острыми серпиками крыльев, серая пыль поглотила его, вытравив яркий блеск, разбавив угольную черноту мертвой серостью.

***

Дома Елисея ждал большой сюрприз. На кухне за столом, уставленном тарелками с разной снедью, сидел шурин Андрей. Не к добру Елисей видел его из троллейбуса митингующим у метро. Только его не хватало для разнообразия. Омут глубокой ночной тяжести, давящая усталость, а тут еще нервная скороговорка Андрея, его, словно отброшенная ветром назад, желто-серая волна волос, навыкате воспаленные горячечные глаза. И ко всему - терзаемая тысячью подозрений жена. Сначала она прильнула к Елисею у дверей, со страхом впитывая все чужие, ненавистные ей запахи, которыми пропитался он где-то там, где изволил быть без нее. По ее лицу пробегала рябь страха, злости на все, что могло отнять его. Но - слава темной холодной ночной сырости - она глубоко пропитала его осенней скукой и тленом листьев, уничтожила страшные для жены оттенки чужой жизни, злых рук, волос. При Андрее она не решилась пытать его расспросами, но не утоленные подозрения терзали ее, пока она двигалась от плиты к столу, присаживаясь, пила жидкий чай, переспрашивала Андрея.

Оказывается, он пришел к ней за консультацией по бухгалтерской части. Ему в голову вклинилась идея открыть кооператив по лекционной части. Андрей давно уже подрабатывал, читая по заштатным клубам лекции об инопланетном разуме, о таинственных посещениях Земли пришельцами, часто донимал Елисея разговорами на эту тему. Теперь хотел организовать свою контору, чтобы не делиться гонорарами с разными жуликами-директорами. Лариса, которая работала в бухгалтерии городского профсоюза что-то неуверенно советовала ему, а Елисей думал о том, что такой разговор при ее сроке беременности может кончиться плохо. Она панически боялась каких-либо изменений, даже приход почтальона мог довести ее до обморока. Но этот брехун Андрей и в голову не брал, что беременной женщине нельзя волноваться, нельзя сидеть до глубокой ночи. Иногда, упираясь глазами в ее тяжелый, выпирающий живот, он спохватывался и начинал давать советы, что-то вроде того, что надо слушать тихую спокойную музыку, смотреть красивые картины, больше гулять в лесу.

- Не бегать на баррикады, не проклинать гэкачепистов, - с иронией подсказал Елисей и уж совсем прозрачно намекнул: - И не считать себя героем, если поплевал ночью у Белого дома и бегал в кусты к Павлику Морозову, как в сортир. А главное не ждать, что пионерские костры у танков закончатся приходом завтра царствия божьего.

- Ха-ха, - залился жарким смехом Андрей, запрокидывая голову, брызгая слюной. - Уел, сам-то дома сидел, за женину юбку держался.

Елисей тоже засмеялся, представив то светопреставление, которое началось бы, сделай он хоть шаг в сторону двери в те бессонные ночи. Истерика жены, неслышные вопли живого существа в ее грузной плоти.

- Я уверен, сейчас мы наберем обороты, конец рабству, - взорвался Андрей.

- И рабы станут вольными? - спросил Елисей с сомнением и добавил с иронией: - Конечно, но судя по твоим советам беременной женщине, бессонная ночь благотворно скажется на приплоде. Уверен, что никакое гэкачэпэ не повлияет на процесс родов и победа демократии тоже. Тебе не кажется, что и страна - такая же беременная баба, которая разродится как обычно. А что у нас в обычае? - спросил Елисей грозно. - Ночные бредни, пьянство, глупость, непролазная дурь, грязь...Откуда воссияют блистательные лучи счастья и свободы?

- Из грязи, из грязи, - хихикая, повторял довольный Андрей и добавил: - Так ты что, ждешь, что наша Лариска родит тебе неведому зверушку?..

Лариса побледнела и хлопнула Андрея по голове.

- Глупость нести зачем?

-Дочку родила на загляденье, вот, глядишь, сынулю теперь родит, розового, пухлого, на радость папуле. А ты: грязь, пьянь...

- Вы все ночи у Белого дома, наверное, песни пели, стихи читали, смерть готовились принять. А грязь, когда приползет, сможете принять?

- Отстоим, я видел, как народ к цэка шел. Это бесподобно. Даже не верится, что такое возможно. Сейчас потянутся из-за границы диссиденты, вместе навалимся на гидру коммунизма.

- Черта лысого, они вернутся, - заметил спокойно Елисей. - Там у них покой, тишина, несколько сортов кефира на ночь, квартирки, надежное место под солнцем. Зачем им наша пьяная смута?.. Вернутся, впрочем, единицы: дураки и проходимцы. Дураки хлебать нашу бурду вместе с нами, а проходимцы - привычным делом: стучать на ближнего, ковать металл.

- Не верю, - воспрянул Андрей с той же радостной улыбкой, - клевещешь! Слушать тебя не хочу! - твердо закончил он и заткнул уши пальцами.

- Даже не верится, что такое возможно, - выпалил горячо Андрей.

- А по сему, надо идти спать, - сказал Елисей решительно. - Иначе наш будущий наследник приобретет скверный характер и дурную привычку ночной болтовни.

Елисей взялся притащить матрас для шурина, бросил его на пол в кухне, и только после этого Андрей смирился.

Елисей уже засыпал в комнате на диване, а Лариса никак не могла избавиться от вопросов Андрея. Он что-то бубнил. Потом Елисей услышал фразу Ларисы:

- Наша Аля лучше всех одногодков рисует. Знаешь, какое чувство цвета, свой взгляд. Пусть занимается, может, это ее кусок хлеба будет?..

Ее слова рассмешили Елисея. Их кроха Аля малюет кистью, мажет красками как Бог на душу положит, а Лариса тотчас в уме все складывает, приберегает, рассчитывает: вот, пригодится, защита и опора будет. Она и ему иногда говорит, что давно простила мать, которая оставила их с отцом, когда Лариска еще была детсадовской малышкой. А потом вернулась, и всю жизнь мстила отцу за это. Может, и простила, а только откуда подспудная боязнь всяких перемен, откуда желание на всю жизнь надежно оградить себя, ребенка - и постоянные сомнения в надежности. И ком подозрений, что Елисей ненадежный человек. Действительно, случись с ним что-нибудь, как с Лешей Жуковым, и что тогда? Одна с малыми детьми. Елисей ненадежен, потому что от него много зависит.

Елисей было совсем окунулся в сон, но тут присела на диван Лариса, коснулась его руки.

- Я так боюсь, - прошептала она, ее пальцы гладили его руку, сжимались в волнении. - Как думаешь, все будет хорошо?

- Все утрясется, - пообещал Елисей.

- Пойду к Але.

Ему представилось, как тихо и сладко посапывает сейчас Аля в своей кроватке, и подумал, что именно там Лариса найдет покой и надежность. Материнская нежность, пожалуй, преодолеет всякую тревогу. Нет такой опасности, которую мать подпустила бы к своему дитя.

Он вспомнил свою мать, давний сон, девушку, которую назвал Надеждой, потом Настю, в которой ощутил, теперь-то он понял, наивность и беззащитность Леши Жукова. Не мог он ее оттолкнуть. Ей тоже, как и ему, нужен был тот неуловимый и спасительный свет, который один способен был разогнать мертвый и холодный мрак, утолить жажду, которая преследует их всех. Елисей открыл глаза. Лариса уже спала, на потолке едва проступал отсвет слабых огней... Комната стала похожа на тесную каюту кораблика, который плывет в безмолвии ночи неизвестно куда. В этой каюте они, трое, дети. Плывут в привычной гипнотизирующей обыденности и банальности.

С кухни донесся равномерный, задиристый храп. Именно поэтому Елисей тащил матрас на кухню, так как был уже горький опыт. Первый урок храповой атаки Ларискиного родственника пришелся во времена, когда они ждали рождения Али.

Поздно ночью Андрей вломился в дверь с огромным рюкзаком. Пока Лариса обрадовано охала и ахала, Андрей сбивчиво объяснил, что он притащил свой архив, который никому нельзя показывать.

- Тут история свободной мысли, - снизив голос до шепота, проговорил он. - Разные перепечатки из правозащитников, мои стихи.

Он достал кипу листков, плотно утыканных машинописью. Елисею стало тоскливо при виде пожелтевшей бумаги, еле различимого текста, запаха пыли. На него всегда тоску наводили всякие архивы, папки, набухшие бумагами. Наверное, потому, что любой архив похож на кладбище, где погребены до скончания веков чьи-то мысли, страдания. В них трепет открытий, вдохновения превращается в серую бумажную труху. Но Андрей, напротив, весь дрожал от сдерживаемого возбуждения. Он с улыбкой перебирал листки, чему-то смеялся.

- Вот, хочешь? - воскликнул он. - Классик совлитературы. - И довольно хихикнув, зачитал: - Если враг не сдается, его уничтожают. Каково? Великий гуманист!

Когда Лариса отлучилась ненадолго, и они остались одни, Андрей прильнул к Елисею и зашептал жарко.

- Знаешь, не хочу при ней говорить, беспокоить... Я тут одному лишнее болтнул. Он, кажется, с гэбэ связан, боюсь настучит. Могут припереться с обыском. Вот, к вам на время притащил. До вас не доберутся.

Елисей рассмеялся, поскольку уловил в его глазах внезапное сомнение на свой счет.

- У нас, как в сейфе, - постарался успокоить он Андрея.

Но Ларису не удалось провести, и запомнилась Елисею давняя дикая ночь, как бесконечный ночной кошмар.

Уложили Андрея в соседней проходной комнате, отделенной тоненькой дверью. Он заснул моментально, и тут же зазвучало клокотание в горле Андрея. Бесконечно долго Елисей маялся в горячей постели, ему казалось, что нет никакого пасения, и история с рюкзаком бумаг начинала представляться ужасной и опасной. Он, наверное, ненадолго уснул, а когда посреди ночи снова очнулся от бредового сна, увидел, что Лариса сидит рядом на постели, положив ладони на живот.

- Что?.. - с тревогой спросил Елисей.

- Мне страшно, - прошептала она. - Зачем он притащил эти бумаги? Я боюсь за маленького, - она взяла его и положила себе на живот.

Под пальцами он ощутил горячее тело, туго наполненную плоть, и вся тревога за ребенка передалась ему. Лариса затихла, и еще назойливее зарокотал храп Андрея.

- О, Боже! Я не могу. Когда же это кончится? - чуть не плача сказала Лариса.

Елисею ничего не оставалось делать, как встать и идти к шурину. Пока тряс его, пришла мысль, отправить его спать на кухню. Андрей с трудом очухался и начал понимать что к чему. Потом стал извиняться, жаловаться на ужасный храп.

- От меня, понимаешь, из-за него жена ушла.

Он с обидой продолжал невнятно бубнить, и Елисею показалось, что о своем храпе он говорит, как о некоем живом зловредном существе.

- Это такая скотина, что я не делал. К бабкам-колдуньям ходил. Один дурак совет дал. Возьми, говорит, микрофон, усилитель, как захрапишь усиленный звук тебя разбудит. Одну ночь я совсем не спал - из любопытства. На другую ночь заснул, а утром меня у двери все соседи встречали. Как дверь не сломали?!

- Надо было к наушникам подключить, - посоветовал Елисей.

- Где ж ты такой умный был?

Елисей закрыл дверь на кухню, но все еще слышно было его монотонное ворчание. Когда он вернулся к постели, то казалось, что Лариса заснула. Свернувшись, она тихо спала, натянув ночную рубашку на колени. Одеяло лежало рядом с ней. Во сне она поджимала озябшие ступни, пальцы ног вдруг подогнулись, как бы стараясь спрятаться от холода. Елисей укрыл ее одеялом, она расслабленно шевельнулась, облегченно вздохнула и затихла.

Ему вспомнилась ее любимая фраза: "когда же все это кончится". Собственно не то что любимая, просто эти слова часто вырывались у нее со всей возможной наивностью и непосредственностью. Сначала ее настигала досада и оторопь, потом она как бы встряхивалась, брови взлетали вверх и тут же вырывалось возмущенно: "Когда же это кончится?"

Утром за столом она вдруг с отвращением отбросила кусок хлеба с маслом, порывисто встала. По ее лицу пробежала судорога тошноты, она торопливо шагнула к раковине, вскинув руки к горлу. На полпути остановилась, застыла и так стояла, не двигаясь, с минуту. Наконец она повернула к нему измученное лицо и с укором сказала: "Когда же это кончится?" В ее голосе прозвучало все: подступающие неожиданно приступы рвоты, бесцеремонные движения в животе, налетающая порывом ветра боязнь родов и подозрение, что все вокруг втайне сговорились против нее: они не страдают, как она, им наплевать на ее мучения, они терпеливо и с радостью ждут исхода.

- Быстрее бы родить, - со стоном проговорила Лариса, стараясь не глядеть на Елисея, чтобы не выдать неприязни.

- Да, - согласился он с ощущением вины, - тогда, наверное, будет иначе.

- О, позвоню Галке, - она оживилась, лицо обрадовано засветилось. Она два месяца назад родила. У нее спрошу.

Она медленно двинулась в коридор, чтобы найти телефон подруги, с которой часто советовалась в ожидании первых родов. Долго искала свою сумку, затем копошилась в ее бездонной глубине. Наконец нашла записную книжку.

Она заговорила с подругой, и в ее голосе появились радость и оживление. Дальше следовала череда веселых междометий, которая прервалась настороженностью. Затем Лариса слушала молча, и в этом молчании Елисей почувствовал новую угрозу.

- После родов только все и начинается, - сказала Лариса, вернувшись на кухню, и закрыла глаза. - Галка сказала, что до родов все ерунда, а вот после... Она мне такого наговорила.

Ее любимые слова о конце всему привязались и к Елисею, только он повторял их про себя. После того, как родилась Аля, особенно часто. К тому же жизнь, называемая "перестройкой", как мелеющая река, стала все больше выдыхаться, иссякать, как будто живой человек терял кровь...

***

С кухни приглушенно долетал храп Андрея и до утра не стихнет. Так и подмывало спросить, когда все это кончится, хотя понятен был безнадежный ответ. Наверное, это раздражение, которое вызвало в нем безнадежность, и накликало мысль разузнать, что произошло с Лешей у Есипова. С этой мыслью он заснул, решив, что поедет опять в контору Есипова и попробует переговорить с кем-нибудь из его работников.

Рано утром Андрей второпях смолотил полную тарелку манной каши, хлебнул чая и умчался.

А Елисей вспомнил, как давным-давно таскал тяжеленный рюкзак, примериваясь, куда запихнуть его. Чертыхаясь, попробовал закинуть рюкзак на антресоли, но он никак не лез. Обессилев, он грохнул тяжесть на пол, при этом из рюкзака вынырнул веер листков, газетных вырезок. Он постарался сбить их в одну стопку, но тут его внимание привлек листок, который начинался словом "Елисей". Дальше он прочитал сбивчиво напечатанный на пишущей машинке текст. "Умен, но слабый. Гордыня замучила. Да, да, да!.. А как сказанул: "Государство, как зверь, пожирает своих детей. А люди, как несмышленые дети, дразнят зверя". Считаю, зверя надо укротить, он должен ходить на поводке! Надо втолковать эту идею Елисею! Что-то он на это скажет? Ха-ха!" Не помню, подумал Елисей, когда это говорил. Хотя, мысль здравая. А был ли разговор об укрощении зверя, о поводке? Не помню. Все затерялось. Так, наверное, произойдет и с набитыми в рюкзак листками.

Дальше Елисей читать не стал. Страница была усыпана восклицательными знаками, многоточиями и опечатками. Казалось, что буквы торопили друг друга, сталкивались, разбивались. Листки он тогда запихнул обратно в рюкзак, оттащил его в свою комнату и сунул в угол, а потом завалил стопой картин.

После завтрака Елисей прихватил Алю и двинулся на Пресню.

После ночных дождей дышалось легко и радостно. Через окно троллейбуса пригревало солнце, Аля ловила пальцами солнечные блики, смеялась. Увидев зоопарк, она потянула туда. Но Елисей пообещал ей "фанты" и предложил ненадолго зайти по делам. К его делам она давно привыкла, знала, что это какие-то чужие дяди и тети, которые сидят в заставленных столами маленьких комнатках и которые дарят ей конфеты.

Елисей без труда нашел одну из комнаток, в которой находились машинистки. Там оказалась невысокая, полная женщина в черном свитере и черной юбке. Копна прореженных сединой волос была едва приглажена, как будто волосы только что теребили руки. Женщина стучала на машинке. Увидев Елисея, она прекратила работу.

Он начал с того, что, возможно, станет в будущем автором их издательства и хотел бы просто поговорить, но все вокруг заняты. Наверное, на женщину больше повлиял настороженный вид Али. Лицо женщины смягчилось, она улыбнулась. Он предложил ей вместе с ними выпить кофе или сока рядом в скверике.

- А что, идея отличная, - согласилась женщина и развязно засмеялась. - Авторам надо, понимаешь, угождать персоналу. Как тебя, крошка, зовут? - обратилась она к Але.

Скоро они оказались за столиком рядом с палаткой, из которой выдавали разную снедь и напитки.

Людмила Сергеевна, как звали женщину, скоро наболталась с Алей, наулыбалась и оттаяла.

- Что вы хотите предложить? - спросила она.

- Роман. Называется "Христос пришел".

Он и в самом деле раздумывал написать картину с таким названием, так что был недалек от истины.

- О! Занятно, - промолвила Людмила Сергеевна, - хотя мне казалось, что у нас давно уже обосновался дьявол. А что же, о нашей поганой жизни написали?

- Да. Вы знаете, наверное, не надо доказывать, что ходят вокруг нас иуды...

- Косяками, - вставила она.

- Ну, а я полагаю, что посещают нас и вестники высшей справедливости, разума. Каждый из них, наверное, несет в себе малую частицу Христа. Хотя, думаю, не точно слово "несет". Скорее "является".

- Может, надеетесь, что книга ваша исправит человечество? - улыбнулась она невесело.

- Человечеству, думаю, надо более радикальное средство, что-то вроде конца света, - пошутил он. - Иначе не прошибешь. Так, может, дышим мы только потому, что есть они среди нас! - последние слова он почти прокричал.

Аля с улыбкой оторвалась от стакана и посмотрела на него. Людмила Сергеевна смотрела онемело, брови ее от изумления поползли вверх.

- Ну а как же? - мягко спросил Елисей. - Если бы за нас не страдали, не умирали, будь мы каждый иудой, давно бы пожрали друг друга. Одно зловоние осталось бы, пока не проветрилось бы. Вы согласны?

- Куда мне, ох, ну и разговорчик, - удивилась она. - Под него бы чего покрепче кофе. Душу только раздергали, - она взглянула на Алену. - Ах, такие малышки, как они в этой поганой жизни?.. Жалко их, сил нет. - Ее глаза заблестели влагой, веки покраснели. - Только не советую в наше издательство отдавать рукопись. Начальник наш - последний подонок. Свет таких мало видел. Сколько раз клялась себе найти другое место!

Людмила Сергеевна захлюпала носом, достала их сумочки платок и стеснительно высморкалась едва слышно.

- Гад наш одного автора до смерти довел, - сказала она с ужасом. Тот, конечно, графоман, их много бродит. Но издеваться? И нас, собака, в свое гадство вмазал... Специально пригласил, обнадежил, целый спектакль, подонок, устроил. Водил по всем комнатам, каждому представлял, начиная с уборщицы. Жуков. Я его на всю жизнь запомнила. Такой крупный, волосы вьются, а счастлив был, как ребенок, смеялся, всем руки жал. Потом гад этот всех в одной комнате собрал, человек десять... И зачитал пакость свою. Жукова этого, как в сердце ножом ударили, побледнел страшно, захрипел и упал. Я сама чуть не умерла...

- Я его знаю, - сказал Елисей тихо. - У него Миша пяти лет и Саша двух. Жена маленькая, худенькая.

Людмила Сергеевна закрыла платком глаза и безмолвно заплакала. Хорошо, что в это время Аля отошла. Она рвала с куста жимолости белые упругие ягодки, бросала их на асфальт и топала по ним ногой, отчего они с тихим треском лопались.

- Вы казните меня, - наконец тихо сказала Людмила Сергеевна. - Сегодня же брошу ему в морду его писанину и уйду. После этого случая одна уволилась.

Она еще долго не могла успокоиться, потом уложила скомканный платок в сумочку и, откинувшись на спинку стула, думала о чем-то, глядя вверх, над крышами домов, в синюю глубину неба.

- Может, это и к лучшему, что вы пришли. Наверное, иногда надо больно делать.

- Людмила Сергеевна, я пришел... хотел узнать о Жукове. Мне ясно было, что произошло нечто подобное.

- А роман как же?

- Я учу детишек рисовать. Картину хотел написать об этом.

- Да, сейчас не до романов. Только такие подонки, как Есипов, процветают. Откуда, знаете, у него издательство? Деньги капээсэс, те самые. Как почуяли - корабль ко дну, стали деньги распихивать по своим. Я ведь в райкоме машинисткой работала. Так что тоже, - она криво улыбнулась, на деньги капэ перебивалась. - Ее передернуло от отвращения, и тут же она усмехнулась. - Единственное, что дала мне их перестройка - от тараканов избавилась. Раньше совладать не могла. Социализм был бессилен. Может, потому, что тараканы похожи на райкомовцев: тоже красные, вынюхивают, кучкуются, а чуть свет зажжешь - как дробь, в разные стороны. Часто спать не могла из-за их топота. Вот, в райкоме все: топ-топ-топ, а жареным запахло - рысаками: то-то-то... в другие кормушки. У меня и дочка капээсэс. Это называлось "учеба партактива с отрывом от производства". Оторвались однажды в домотдыха.

Она с улыбкой засмотрелась на Алю, которая резвилась вокруг столика.

- Мамино счастье, - сказала она.

- И папино, - звонко добавила Аля.

- Ах ты, воробушек, - рассмеялась Людмила Сергеевна, привлекла к себе Алю, зарылась лицом в ее волосы.

- Я не воробушек, я киска, мяу, - закричала Аля.

- Беги, киска, - сказала Людмила Сергеевна, ее серое лицо осветилось такой лаской, что и Елисею стало легче после рассказа о Жукове.

- Она добрая, - проговорила Людмила Сергеевна, задумалась и добавила с тоской: - Это хорошо. Моя не такая. Двенадцать лет ей. Сказала как-то мне: ты, говорит, жалкая и беспомощная. А взгляд такой холодный, жесткий. Как у ее папаши. Больше всего боялась, что в него пойдет дочка. Он ведь, как арифмометр. Когда родила, предлагал устроить меня. Место инструктора райкома. Все рассчитано. Жениться нельзя, а место дать надо. За услуги платить необходимо - закон. - Людмила Сергеевна в который раз достала сигарету, задымила. - Не согласилась. Работа противная, да и с дочкой по горло хлопот... Больше не могу, сказал мне. Понимай, больше не стоишь, скажи спасибо и за это. А глаза, как на пустое место смотрят. Даже когда для дочки подарки передавал или деньги, как в бухгалтерии в окошке: "получено" - распишись. Смотрю теперь на дочку и думаю: она-то не пропадет, а вот как я в старости? От тоски волком выть хочется... Так и представляю: зима, снег ледяной, луна бессердечная, а я с клюкой. Старость - это зима. Райком и тут обманул, обещал светлое будущее, а тут разбитое корыто, башмак стоптанный.

Она бросила окурок, допила из стакана, посмотрела на Елисея и невесело улыбнулась:

- Засиделись мы, тоска, как на поминках...Девчонкой я все верила, сейчас ни во что. Хотя нет. Знаю одно: хорошего не будет. Этим, новым, она кивнула в сторону Белого дома, - тоже не верю. Но они, по крайней мере, не врут про светлую жизнь.

- Мы, так получается, - сказал Елисей, - сами кузнецы своего несчастья. - Он не удержался от улыбки, Людмила Сергеевна тоже усмехнулась. - Может, кто втихаря и сковал себе счастье, а в основном куют несчастье, и очень истово, я бы сказал, не щадя сил. Вижу один только выход: надо хоть иногда простить себя. Иногда люблю представить в такие минуты, что, вот, например, этот пятачок: столик, стулья - а там машины, зоопарк это все сцена. А зрительный зал - там, за этим голубым небом, звезды наши зрители. Они нам сопереживают, волнуются, может, кричат нам, желая спасти нас, предупредить. Знаете, как дети на спектакле любимым героям кричат: волк или баба Яга идет... спасайтесь. Кричат, ногами топают. И все всегда хорошо заканчивается. Так вот и надо. Давайте и мы поступим, как дети. Хоть иногда, ну, раз в жизни крикнем: спасайтесь, Людмила Сергеевна... И все закончится хорошо, будет радость, тепло.

- И мороженое всем дадут, - сказала Аля.

Оказывается, она перестала бегать и прислушивалась к их разговору.

- А потом снова в ледяную прорубь? - спросила Людмила Сергеевна. Может, еще хуже станет? Свобода она же не только для честных, а и для подлецов, скорее воспользуются. Вот мы и ухнем в ад кромешный.

- Пожалуй, - усмехнулся Елисей. - Я бы наш социализм сравнил со смирительной рубашкой: ни рукой, ни ногой. Ешь кашку с ложечки, а за мысли крамольные и слова - подзатыльники. А теперь рубашку сняли. Вот глаза и разбежались. Кто какашки свои ворошит, половые органы изучает. Кто дубину схватил да ближних охаживает... А кто и в небо загляделся. Кому что.

***

Мальчик родился в конце сентября, в самый разгар листопада. Город все больше набухал сыростью, воздух холодил лицо утренними ледяными касаниями. Клены в разнобой загорались где ярко-желтыми облаками, где тяжело наливались кроваво-красными кострами. Тротуары, дворы затянула желто-зеленая осенняя кисея, скрывая грязь, городской мусор.

Лариса из роддома вышла счастливая, ее лицо немного истаявшее, бледное, светилось радостью и беззаботность. Аля, наоборот, была насторожена и серьезна. Каждую минуту она требовала остановиться и открыть ей лицо младенца. Смотрела в сморщенное красное лицо сосредоточенно и удивленно. Долго ничего не говорила, а во время очередной остановки сказала:

- Ему не нравится. Почему он такой недовольный?

Елисею больше всего думалось, что несет он ворох бессонных ночей, тревог, кошмаров. И где-то в уголочке, на донышке будет тихое ночное сопение ребенка, нечаянное движение во сне пальчиками, потом, не скоро, а в какой-то бесконечной мучительной череде дней, осмысленный взгляд из глубины глаз, когда внутри ребенка что-то затеплится, начнет тлеть потихоньку. А еще, может, свершится и то, о чем он прочитал у Фердинанда, когда тот увидел, как в его дитя вселилась бессмертная душа отца.

Что-то подобное было, когда Але исполнилось полтора года. Она обживала дачу, дивилась траве, трепещущим крыльям бабочек, лепесткам цветов. Родители были все время рядом. Потом однажды ему надо было уехать в город. Прощание сразу окрасилось тревогой, которая объяла его и жену. Вот они выходят к калитке, ветер с шумом мнет листву, вот жена с Алей на руках целует Елисея, он говорит Але, что скоро, совсем скоро вернется, видит ее не верящие, испуганные глаза. Потом он отстраняется в сгущение ветвей и листьев - он как бы видит свой силуэт глазами маленькой Али. Тут Аля закричала: "Папа!" - как раненый, беспомощный птенец, пронзительно, тревожно, будто вот сейчас, навсегда оборвется, исчезнет, умрет самое главное, дорогое... Физически он ощутил нити, которые влекут его назад, чтобы успокоить, утешить безграничную тревогу и страх.

Не утерпев, он оглянулся, стал махать рукой, но вид малышки, тянущей к нему руки, еще сильнее вонзился болью в сердце. Он торопливо зашагал дальше в гущу ветвей.

В тот момент ему стали понятны слова: "Не простишь ты меня никогда, тебе не будет хватать детей". Сказала их его первая любовь. Звал он ее сначала Галиной Юльевной, потом и Галей, и Юлей.

С ее словами навсегда вошли в него и радость, и тоска - мучительная и томительная маята, которая с тех пор пробуждалась и терзала его, стоило ему увидеть октябрьский листопад, вдохнуть щиплющий гортань осенний воздух, заметить в уличном сумраке необычное в предзимнюю пору загорелое женское лицо: смуглые щеки, лоб, мягкие горячие губы, яркие белки глаз.

Такой она предстала перед ним в тесной комнатке школьной изостудии. Он оторвался от мольберта, глаза его споткнулись и стали впитывать непривычные для поздней осени переливы загара на лице, шее. Она скинула с плеч яркий шарфик, высвободилась из мягкой курточки, небрежно бросила их в руки преподавателя студии. Потом ее смешливые глаза скользили по их лицам. Ей было весело красоваться перед ними.

Руководитель говорил, что, вот, Галина Юльевна на днях прилетела из тропической Индии, она художник, у нее много впечатлений: джунгли, там, океан, Будда. Он упросил ее приехать и рассказать о сказочной поездке.

Елисей ловил глазами яркие блики на темных густых волосах, белизну мягкого ворота воздушной вязки кофточки, переполненное жаром тело, скрытое складками одежды. Руководитель шутливо заметил, что студийцы все не без таланта, а твердо намерены служить искусству двое. Тут он указал на Елисея и его соседку. Ее глаза весело встрепенулись и скользнули на него, и в одно мгновение ему передались ее счастье, веселье и тревога. В оцепенении он ловил эти сладостные ощущения, хотя лишь одно мгновение были обращены к нему ее глаза. Она наконец отвела взгляд, но ему показалось, что по-прежнему ее тепло струится на него.

В мягком сумраке комнаты на белой стене сочно и ярко вспыхивала мозаика чужеземных красок. Проектор мерно щелкал, и на стене возникал очередной мираж: то похожее на алое облако дерево, сплошь окропленное крупными цветами, то истощенное бронзовое тело нищего, полулежащего у ствола дерева с плутовской улыбкой на расслабленном лице. Когда на стене возникла зеленая волна из густо сплетенных листьев, ветвей, искривленных стволов, Галина Юльевна тихо произнесла:

- Джунгли, один их вид у индийцев вызывает панический ужас. Нам их понять трудно. Наш лес - что-то родное, сказочное, доброе, а джунгли опасность, змеи, насекомые, гниль, смерть.

Проектор щелкнул, и на стене возникли индиец вполне европейского вида и Галина Юльевна, в легком, воздушном платье, соблазнительно веселая, беспечная, податливая. Она рукой как бы манила за собой в сторону зеленого вала джунглей.

- Ну, здесь ничего интересного, - ласково пропела Галина Юльевна и не удержалась от счастливого смеха, который пробудил в Елисее тошноту ревности. - Это мой гид, - коротко бросила она и переключила картинку.

Но перед глазами осталась сухая и крепкая фигура индийца в светлых брюках, легкой рубашке с короткими рукавами. Губы его улыбались с покорной готовностью следовать детским капризам его спутницы, а щеки напряглись, и в глазах сквозили страх и оцепенение.

После лекции все столпились у стола, на котором она разложила фотографии , сделанные в Индии. Вблизи Елисей разглядывал ее темные красивые волосы, которые скатывались на уши и падали на пушистый ворот свитера. Ее темно-агатовые глаза весело искрились, иногда наполнялись тьмой, от которой у него хмельно кружилась голова. В одно из таких умопомрачений Елисей громко спросил, как зовут ее гида на слайде и не женат ли он.

Ее бархатные брови легко вспорхнули вверх, глаза насмешливо осветились.

- Я звала его Гришей, у них иногда очень сложные имена, - сказала она. - Он не женат.

Все еще глядя на Елисея наполненными тяжелеющей тьмой глазами, она добавила, что, кому интересна Индия, всех приглашает на лекцию в Дом ученых.

В Доме ученых вокруг нее все время назойливо вились люди. Но она сама подошла к нему после лекции, когда он, совсем уже измученный и истерзанный ее недосягаемой близостью, впал в безумное отчаянье.

- Как тебя зовут? - спросила она, лицо ее было утомленно и озабоченно.

Он назвался.

- Интересное имя, хорошее, - она улыбнулась и протянула ему визитную карточку. - Мой телефон, позвони мне. А сейчас, извини.

Ее пальцы коснулись его ладони и оставили в ней жесткую глянцево-матовую карточку. Твердая бумага мягко скользила между пальцами, и он сразу забыл пытку долгих часов, когда вокруг нее сновали люди, она им улыбалась, они брали ее под руку, говорили смешившие ее слова.

На следующий день, ближе к вечеру, Елисей подошел к телефонной будке. Мучение его было безмерно. Проклиная все, он заставил себя снять трубку, неловко ткнул в прорезь монетку и, холодеющим пальцем долго крутил диск, боясь ошибиться в какой-нибудь цифре. Томительные гудки прервались лязгом в аппарате, монетка рухнула в металлическую пропасть. Он назвался.

- А, Елисеюшка, очень хорошо, что позвонил. Ты мне должен помочь в воскресение, на даче мебель передвинуть хочу.

Его страхи тут же улетучились, он был счастлив слушать ее скороговорку. Она, кажется, только что ела и в разговоре едва уловимо сладко мямлила. Она назвала время и место, куда он должен был явиться.

- До встречи, - звонко взлетел ее голос, он попрощался и его окутало блаженство.

В воскресение нудно моросил холодный дождь. Он стоял в назначенном месте у расписания поездов. С козырька кожаной кепки изредка падали капли, плащ на плечах потемнел от дождя. Отойти под навес вдалеке у касс он не решался, боясь пропустить ее. Его начали мучить сомнения в том, что она придет в такую погоду. Может, надо было позвонить, но для этого тоже необходимо было отойти. Дождь мерно накрапывал, прохожие торопились мимо в сторону платформ, в лужах мелкая рябь теребила тусклые опавшие листья.

Он увидел ее, едва она вышла из метро. Ее ярко голубой зонтик, нежный, словно цветок незабудки, медленно плыл над площадью. Он издали улыбался ей. Вокруг брели люди - она шла к нему, она думала о нем, собираясь в дорогу, подбирала одежду, обувь.

Приблизилась она почти бегом, крикнула: "Привет", - и помчалась к кассам. Потом они бежали к электричке, блестящей от дождевой влаги, нырнули в темноту тамбура и успокоено, не торопясь, пробирались по вагонам. Кругом царила скука и сырость, пассажиры сидели нахохлившись с пасмурными лицами.

В полупустом вагоне остановились. Она села напротив него. Ее лицо жарко раскраснелось от спешки, губы с озорством улыбались, а глаза беззастенчиво рассматривали его.

-Ты красивый, - сказала она и засмеялась. - Мне будут завидовать. Она повела глазами по вагону. - У меня одной такой кавалер.

Когда они добрели по усыпанной листьями раскисшей дороге к ее домику, дождь усилился. Она нетерпеливо скребла ключом в замке, потом они влетели в холодное нутро домика. Она бросилась к печурке, стала сноровисто разжигать огонь. Она вплотную задвинула дверь, подошла к окну, за которым шумно с крыши сыпались потоки капель. Затем они придвинулись к печке, окунув в ее тепло замерзшие руки. Он взял ее ладони. Она засмеялась и сказала, что его пальцы холодные, как осенние лягушки. Тогда он прижал ее пальцы, пахнущие деревянными чурками, ко лбу, щекам, прикоснулся к ним губами. Он боялся отпустить ее пальцы, боялся, что она снова станет далекой и недоступной.

Скоро в комнате стало тепло, печка раскалилась и жарко светилась малиновыми пятнами. Галя заставила его снять промокшую одежду, развесила ее у печки, тут же поставила сырые ботинки, а сама сбросила резиновые сапоги, мягко и беззвучно прошлась по вытертому коврику в пушистых шерстяных носках, легкими движениями рук поправляя висящую на веревке одежду, не обращая на него внимания, она сняла с кровати цветастое покрывало, взяла чистую простынь, которая грелась на веревке над печкой, неторопливо расстелила ее, разгладив маленькими ладонями складки. Потом обняла его и поцеловала.

- Сегодня к тебе пришло счастье и радость, - сказала она тихо, едва отрывая губы от его лица, - это твой самый светлый день навсегда.

В тишине слышно было, как дробью сыпанули в окно дождевые капли, в трубе печки завыл и протяжно запел ветер, тихо дрогнуло в оконной раме стекло. Потом за стеной домика скороговорка дождя притихла. Он ощутил жар и трепет ее тела. Теплая волна окутала их - и все исчезло: промокшие деревья с клочьями холодных туч, размякшая земля, бесконечный дождь...

Когда к ним снова вернулся шум ненастья, она открыла глаза и сказала:

- Я так люблю этот дом. Для меня он как живой. - Скосив к нему глаза, она улыбнулась. - Еще маленькая поняла здесь, что значит любить дом. Думать о нем, ждать встречи. Подходишь, смотришь: вот, крыша мелькнула, окошко блеснуло. А уедешь - грустишь. - Она прильнула к нему, целуя в глаза, щеку. - Так страшно становится, когда мелькнет: а вдруг потеряю, что случится... Тебя увидела, сразу решила: мой. Кстати, сразу поняла ты в меня влюбился. Еще про индийца спросил.

Она с озорством засмеялась, а в нем всколыхнулась тошнотворная ревность. Он сильно сжал ее руками.

- Ой, не буду, не буду, - виновато залепетала она.

Горячее облако нежности снова окутало их. И ничего больше не надо было, казалось, что жил он только затем, чтобы увидеть ее наполненные темнотой глаза, мять пальцами теплые волосы, чувствовать грудью ее обжигающее тепло. Все остальное померкло и забылось.

С этого дня дурман любви еще больше сгустился и поглотил его. Он мог идти, не разбирая дороги, не слыша обращенных к нему слов, его мысли были заняты ею.

Где-то в декабре, как сквозь сон, в него проникли и удивили слова мамы:

- Елисей, - сказала она тихим, невзрачным голосом, - я все знаю.

Она стояла у раковины на кухне, между ее пальцами, испачканными глиной, скользили завитки картофельной кожуры. Он смотрел, как голые картофелины одна за другой прыгали в миску с водой, и отлично понимал, ч т о она знает и ч т о все.

- Я тебя понимаю... Она хороший, видно, человек, порядочная. Только я хочу предупредить. Все это пройдет. Останется другое. Она на десять лет старше тебя. Сейчас ты не поймешь, что это значит. А я знаю. Будет очень, очень плохо. А когда все пройдет, такое становится невыносимо. Все пройдет.

- Откуда ты знаешь? - ему даже стало смешно. Как могла она знать, что будет с ним, с его радостью, с его сладкой и мучительной тревогой. - Кто может знать, что будет?

- Не надо быть академиком. - Она перестала чистить картошку, задумалась. -Таких историй наглядишься.

- Таких? - удивился он. Его поражала сама мысль о том, что с ним происходит что-то известное и знакомое. Не мог он поверить в то, что кто-то уже мог чувствовать похожее.

Мама улыбнулась:

- Это как в школе. В каждом классе ты узнаешь новое для себя. А до тебя в нем отучились сотни поколений. Сейчас ты в десятом классе, а я, наверное, в двадцатом или тридцатом. - Она помолчала, пара картошек плюхнулись в миску. - После войны, девчонкой думала: почему старики смотрят на молодых без всякой зависти?.. Теперь поняла: им смешно немного и больно. Когда ты в детстве падал, меня словно било твоей болью. А жизнь похлеще бьет.

- А что будет в сороковом классе? - спросил он, чувствуя страх, как от взгляда с обрыва.

- Не знаю. Может, совсем нелепыми покажемся, еще больнее станет.

- А там... дальше?

- Простым смертным, наверное, туда и хода нет, - мамино лицо застыло и померкло. - В войну бабушка моя умирала. Худенькая лежала, как девочка. Глаза огромные, неподвижные. Перед смертью, мне казалось, она и не спала, а только молча смотрела. Однажды сказала: думала, все видела ошиблась... Неужто, деточка, и тебе достанется?.. В глазах такой ужас, так страшно мне стало. А скоро умерла. Ночью, когда все спали.

- За что же страх, мучения? Ведь так все хорошо, - сказал он, вспомнив заваленный снегом сад на даче Гали, оранжевое свечение низкого солнца в заледенелом оконце, лихорадочное потрескивание дров в раскаленной печурке.

- Бабушка любила говорить: за грехи наши тяжкие, - сказала мама, вздохнув.

- Какие?

- А кто их знает... Может, то, что заговорила я о Галине Юльевне, а может, то, что не веришь мне?

Перед самым Новым годом нагрянули сильные морозы. Продрогнув, в заиндевелой одежде они с Галей еле добежали до домика. Он растопил печку и стал в саду расчищать дорожки, чтоб быстрее согреться. Потом долго ждали, когда нагреется комната. Галя даже боялась, как бы не расплавилась печка. Затем стало жарко и безумно весело. Одежду со смехом раскидали по всей комнате. Казалось, никогда они не испытывали такое сумасбродное счастье и наслаждение друг другом. Словно в первый раз узнали, как нежна и горяча бывает кожа, как мягко и сильно обнимают руки, как сладостно и бесконечно может быть утомление любви...

За окном померкло и погасло солнце, печка все невнятнее и тише пощелкивала углями. От окна потянуло холодом, тишина становилась все тяжелее. Наверное, на какое-то время Елисей задремал.

Очнулся он от касания ее руки. Они гладила прохладной ладонью его лоб, щеки, прикрывала глаза пальцами:

- Вот и закончилось наше счастье, - прошептала она едва слышно.

Он решил, что она говорит о дороге в город. Она, наверное, догадалась.

- Нет, Елисеюшка, все гораздо хуже...

Он отвел ее ладонь с лица, увидел ее глаза и ничего не смог сказать.

- Ты мне потом сам не простишь, я знаю. Ты совсем еще молодой, пройдет время... захочешь детей. А у меня их не будет - и ты не простишь. К тому же я старше тебя на десять лет.

- Тебе моя мама наговорила?

- Твоя мама хорошая. Я бы, наверное, выкинула похлеще в такой ситуации. Понимаю ее.

Она откинулась на спину и, глядя в потолок, сказала сухо и кротко:

- Несколько лет назад аборт сделала. Иногда снится, как маленького убили. Такое мучение... Ты мне не простишь. Может, не скажешь, но подумаешь...

"Но почему?" - хотел спросить он, но вспомнил мамин рассказ о бабушке: "за грехи наши тяжкие". Стало страшно от мысли, что любой поступок может обернуться потом столь страшной болью. Наверное, поэтому промолчал.

С тех пор он ее не видел. Хотя часто толкался на всяких выставках, надеясь встретить ее. Телефон ее не отвечал. А дверь квартиры на его звонки никто не открывал. Может, она уехала в Индию? О таком желании она говорила не раз, некоторое время Елисею так и чудилась она в мареве влажного тропического воздуха, в сплетении жесткой темно-зеленой листвы с алыми пятнами пышных цветов.

Любовное наваждение прошло довольно скоро, все кануло, как бывает в осенний листопад: бесшумно и незаметно листья осыпятся и станет легко и светло. И печально.

Он даже как-то маму спросил об этом.

- Может, она тебя околдовала? - сказала она задумчиво. - А теперь чары растаяли.

- Наверное, теперь ты наколдовала?

- Нет, я не умею, - ответила она слишком серьезно.

Ему даже стало смешно.

***

Через много лет Елисею стали понятны предчувствия Гали. Действительно, трудно было бы смириться. Не об этом ли тосковал Фердинанд, когда умер его сын?

Елисей отодвинулся от окна, к которому подошел на минуту, чтобы отдохнуть от балагана, который царил в изостудии. Дети, обсуждая заданную тему осени, с толкотней, смешками и прочей шумной ерундой, малевали желтые, зеленые, красные облака красок. Старательно воплощали то, что в оцепенении сейчас дремало за окном.

На улице стемнело, сырой воздух сгустился дымкой. Наверное, пойдет дождь, будет мерно и долго кропить крыши, мостовые, размягчая глину вокруг деревьев, глушить назойливый шум города.

На минуту он присел за стол, достал сегодняшнюю газету, в которую так и не заглянул еще. На глаза попалась статейка, в которой говорилось, что демократы великодушны и не будут преследовать коммунистов. "Демократы выше мести", - прочитал он и почувствовал, что за этим льстивым многословием скрывается совсем другое - страх. Нашкодивший, перепуганный подонок выдавливает из себя смирение, а в глубине глаз - ужас и мыслишка: мы боимся, не трогайте нас... а еще глубже: подождите, придет наше время, ужо разгуляемся, покорчитесь на сковородочке каленой...

Елисей отбросил газету и встал.

Когда он первый раз прошел между мольбертов, то заметил, как один пацан среди желто-красных разводов поместил могилу с крестом. Он объяснил, что осенью они ходят на могилу дедушки. Рядом с ним девчонка под ворохом листьев изобразила лягушку с остекленевшими глазами. Она сказала, что лягушке так будет теплее дожидаться весны. Мальчишка услышал и сказал, что она зимой замерзнет и умрет.

- А вот и нет, - убежденно заговорила девочка, - она заснет, а весной проснется.

После занятий, в положенное время уже затемно он побрел к дому. Там его ждали сынок, которого сообща назвали Мишей, жена, дочка и ворох домашних хлопот. Он легко представил жену в полуобморочном состоянии от недосыпания, как она кружится по квартире с пеленками, подгузниками. Навсегда теперь старшая Аля ходит между мамой и братиком, постигая неприятные ощущения забытости и отстраненности. На днях она даже заплакала от обиды, когда забыли купить любимые ее сосиски. Сейчас и он включится в семейное круговращение, в котором нескладно играет роль то ли виноватого во всем, то ли всеобщей надежды и опоры.

Ненадолго Елисей остановился у подъезда, вдохнул глубоко воздух, насыщенный запахом мокрой земли, мокнущих под дождем опавших листьев. Дождь моросил уже с полчаса. На голых ветках, мокрой пелене листьев, на почерневшем асфальте серебристой вязью лежали отсветы неярких фонарей.

Дверь в квартиру он не успел открыть. Ключи так и остались висеть в руке, потому что дверь распахнулась перед ним, и он увидел лицо жены, не предвещавшее ничего хорошего. Такое состояние ему было знакомо. Щеки судорожно напряглись, брови возмущенно поднялись на лоб, глаза наполнены гневом. Она молча рассматривала его так пристально, как будто нашла в нем нечто неожиданное, причем очень неприятное и возмутительное.

С обреченной медлительностью он снял плащ, повесил его и тщательно расправил складки. Не торопясь скинул отсыревшие ботинки, нащупал ступнями тапочки. Предчувствие бури сошло на него непробиваемым спокойствием и терпением. Судя по лицу жены, повод к ее возмущению был незаурядный, но какая бы ни была причина, его больше занимало предстоящее действие.

- Сегодня узнала, - свистящим шепотом проговорила она, - ты мне изменил... С какой-то потаскухой! - Дыхание у нее прервалось, глотнув воздух она выпалила: - Как ты мог? Нет, как мог?

Глаза ее покраснели и наполнились слезами.

- Кто это тебе сказал? - удивился он, хотя противная морда Есипова сразу замаячила перед глазами.

- Какой-то Есипов, назвался твоим однокурсником.

- А-а, доброжелатель, друг детства, - голос его противно заблеял, и шутка его не понравилась. Сейчас бы он с удовольствием изничтожил бы этого подонка, который обеспечил ему не один "приятный" вечерок. Это станет их любимым вечерним сериалом.

- Как ты мог с какой-то потаскухой?

Лариса повторила вопрос, а он медленно двинулся на кухню, чтоб их разговор не потревожил Алю, занятую мультиком по телевизору.

- Говорить на такую тему, Лариса, - заметил он со спокойным отчаяньем, - нелепо и глупо. Лучше молчать.

- Ишь ты, может, еще спасибо сказать? Ах, какой молодец, как ты меня любишь! - возмутилась жена.

- Может, тогда мне в окно броситься в наказание? - преложил он, двигаясь к окну. За ним темнело такое спокойствие, такая тишина, желанная и недостижимая. - Вот будет наказание... тебе и им, - кивнул он в сторону комнаты, где были дети.

- Молодец, о детях вспомнил, - взвилась жена, - ты бы о них подумал раньше.

- Что, им я тоже изменил? - удивился он. - Да, пожалуй, - согласился Елисей. - Если вырастут несчастными, глупыми и никчемными, тогда действительно я им изменил. Если только измена может сделать тебя несчастной, то где оно, счастье, было до этого? Где оно такое легкое, радостное? Может, любовь - это то, что мы каждый день ложимся в одну постель?

- Ты еще оправдываешься?

- Хочу понять: если несчастье в измене, то почему счастья не было до сих пор, куда оно провалилось? Вот в чем мы виноваты. А когда поймем, то выяснится, что наши честь и достоинство в целости и сохранности, потому что их и не было... Ни чести, ни достоинства. В этом мы виноваты.

Жена закрыла лицо и заплакала.

- Так я еще и виновата?

- Лариса, поверь мне. Ничего плохого я не делал. Но живем мы не хорошо... и такая тоска. Мы живем так, что делаем себя все более несчастными. Мы кузнецы своего несчастья. Когда же перестанем его ковать?

- Ты издеваешься надо мной?

- Сон я не могу забыть, - вспомнил Елисей. - Три месяца прошло как раз - гэкачэпэ вонючее. Сначала мне снилось, что танцую с девушкой, потом ты появилась в качестве жандарма из отдела нравов, - он улыбнулся, хотя Лариса сейчас вряд ли могла понять его юмор. - Потом появилась мама. Я спросил ее: "Где же ты была так долго?" А потом такой ужас... - У него заломило в груди от тоски, и он невольно спросил: - Ты не знаешь, отчего у нас все заканчивается ужасом? Сказки - свадьбой, а у нас один ужас.

Жена плаксиво взвыла:

- Ты даже во сне хочешь изменить мне. Ты меня не любишь.

Потом она затихла, всхлипывая. За окном капли долбили по жестяному отливу, изредка с шумом размывая дождевую морось, проносились машины, сиротливо маячили во тьме слабыми огоньками, пока не исчезали за поворотом.

- Тебе надо успокоиться, - наконец прервал он молчание. - Пора кормить малыша... Или нам задан слишком сложный урок, - добавил он, - или мы двоечники.

Он уже не стал говорить жене, что вспомнил слова мамы о каждом годе жизни, как об очередном классе некоей школы, о том, что ему надо было расстаться с его первой любовью. Она и сейчас где-то живет, может, сейчас смотрит в окно на осеннюю непогоду, и у нее нет детей.

- Я не робот, - заговорила Лариса, - отгадывать твои загадки. Что будет с нашими детьми?

В этот момент раздался звонок в дверь, он открыл, жена снова повторила:

- Как ты мог с какой-то потаскухой?

Перед ним были голубые глаза в завитках светлых волос. Это была Настя. Она скептически улыбнулась, обошла его и направилась на кухню. Заворожено он сделал за ней два шага, но остановился.

- Ваш муж ни в чем не виноват перед вами, - заявила Настя четко и громко. - Это я - дрянь и потаскуха. Я сплю с подонком, который убил моего отца. Вам понятно, что ваш муж не виноват?.. Хотите, я убью себя? Отравлюсь, под машину брошусь.

- Зачем вы сюда пришли? - испуганно спросила Лариса. - Что вы хотите?

Настя молчала, потом быстро оглянулась, взглянула на Елисея и попросила:

- Уйдите, пожалуйста.

Елисей накинул плащ и вышел на лестницу. От него теперь мало что зависело. Подобно каменному обвалу с горы, все катилось куда-то, поднимая душную пыль, и должна была выплеснуться, отгреметь сорвавшаяся сила, чтобы потом снова застыть, успокоиться. Лифт остановился, он вышел из подъезда в шорох дождя.

Напротив входа стояла машина, в ее освещенной утробе он разглядел Есипова, тот вяло манил рукой.

Когда Елисей нехотя приблизился, он выкрикнул со смешком:

- Зря ушел, хороший матч кикбоксинга - это мечта. Пух и перья, наверное, уже летят.

- Зачем ты это сделал, сволочь?

- Не удержался, маленькая шутка.

- А если тебе кто-нибудь кирпичом по башке пошутит? - спросил Елисей мрачно.

- На этот случай содержу хороших юмористов. - Он кивнул на плечистого паренька, сидевшего за рулем. - Коленька, - обратился он к пареньку, поди пивка попей.

Шофер вышел, а Есипов неловко шевельнулся, как бы пытаясь освободить место на заднем сидении, но потом махнул рукой на переднее кресло.

- Садись, поболтаем... Знал бы, что эта стерва меня сюда потащит, не стал бы огорчать твою супружницу.

Елисей плюхнулся на переднее сидение, перед ним в зеркальце замаячили наполненные злобой и тоской глаза Есипова, утонувшие в тяжелых складках желто-коричневой кожи. Он попытался улыбнуться, его вывороченные синюшные губы ощерились, открывая пожелтевшие пеньки зубов.

- Что же ты не агитируешь меня за воздержание, непорочный образ жизни, бедную, но честную духовность?

- По-моему, ты сам хочешь агитнуть.

Его рот приоткрылся, щеки заколыхались, выталкивая пухлый язык.

- А что? Прав, шельма... Стукачам везде у нас дорога, стукачам везде у нас почет. Надо верно и преданно служить родине, и родина нас не забудет... Согласись, - его рука мотнулась широким жестом, - всем, что имею, поделились благодарные сограждане. И деревенская бабулька, и старый большевик, и полный сил труженик кирпича и мотыги - все заботятся о национальной безопасности и отстегивают трудовые грошики.

- По-моему, ты делал бы это просто из любви к искусству.

- На общественных началах? А что? Вполне возможно. Хотя, пока это не грозит. Знаешь, как важно чувствовать себя нужным?

Он опять заклокотал смехом. Через некоторое время Есипов успокоился, веки его разлепились, он глядел на Елисея серьезно:

- За что я люблю тебя, знаешь? С тобой легко, могу все сказать. Уж сколько на мне лежит, а тебе все могу выдать. Только полегчает. Ты, как боженька... Хотя, что это я - бога нет. Самое лучшее доказательство дурацкое человечество. В какую глупую башку пришла идея людей причислить к творению бога? Ха-ха, вот так поиздевались. Скорее мы - порождение зла. Чего только не натворили - и все нипочем. Хоть бы кого отшлепали. Все идут в одно место - и злодей, и праведник.

- Это как посмотреть. По-моему, наказаны... и при жизни. Может, в генах наших заложено: и судьба, и мера наказания?

Есипов промолчал, чего Елисей не ожидал - так ему понравилась его мысль. Он глянул на Есипова, его сияло насмешкой, сжатые губы душили рвущийся смех, а грудь и живот перекатывались волнами.

- Ну, уморил, друг! Сказки все это, брехня мудаков безголовых. Если бог должен раздавать награды и тумаки, то я, - закричал он, выкатив глаза, - главный бог! Ну, может, один из главных. Я награждал подонков, так что не снилось вам. Я давил чистоплюев благородных, так что кишки им сводило да из задницы выскакивали. - Он опять заклокотал смехом.

Есипов долго не мог успокоиться, потом затих совсем в изнеможении, даже из глаз прокатилась пара слезинок. Какое-то время он отдыхал, тяжело отдуваясь.

- Ты, конечно, писателей плохо знаешь, - Есипов усмехнулся, - уткнулся в свои картины. Но их, наверное, слышал. Был скандальчик в эпоху ядреного социализма... Жили-были два друга-неразлучника. Илюшка и Сашка. Талантливые были ребята. Че-е-стные, - с подвыванием протянул Есипов, благоро-о-дные. Рассказики кропали, да все хотели мир переделать, чтобы и человек звучал гордо, и для счастья, как курица для полета. Для этого - вот дураки - им обязательно начальство дерьмом обложить в своих бумажонках. А мне ж только это и надо. Заложил я дружков-приятелей. Да так Сашку обработал, что он еще кучу дружков - таких же кретинов - застукал. А вот Илюшка - законченный дурак был - так честным и остался. Отсидели, голубчики. Когда отпустили, Сашку я наградил за поворотливость ума: переговорил с кем надо, и его с "позором" - ха-ха - изгнали за бугор, в парижи. Умные, сообразительные люди там, ой, как нам нужны. С тех пор он, изгнанник несчастненький, как сыр в масле катается, героя корчит. Учит нас из Парижа, как нам по благородному жить. И стучит потихоньку... - Есипов поперхнулся, отрыгнул воздух и закричал: - Стукачам везде у нас дорога, стукачам везде у нас почет!.. А этот честный Илюша?.. Честность надо наказывать. До сих пор в дерьме плавает, по копеечке собирает, чтобы с голоду не помереть. Ходил по редакциям, клянчил. Да я еще работку провел, слушок, понимаешь, запустил, что дружков на следствии да в лагере закладывал. Это же смак! - Есипов скорчил блаженную рожу. - От него же все порядочные дураки отвернулись, пальцем в него тыкали: вон, стукач идет! Плевали в лицо!

Есипов прикрыл от удовольствия глаза, потом его короткие, толстые пальцы шевельнулись:

- Миколюта его фамилия. Сейчас-то его никто не знает, а тогда шумели.

Елисей вспомнил захламленную квартирку Ильи Ефимовича, обтрепанную старую мебель. Сначала стало жалко его, уж больно подавленно выглядела его сгорбленная спина, лохматая стариковская борода. Но в памяти всплыл темный закоулок и звериный рык, с которым Миколюта расправился с тремя подонками. Как бы он сейчас разделался с Есиповым? Будь он здесь.

- Понимаешь, - заговорил Есипов, - создателем иногда себя ощущаю, как подумаю... Один гниет, пованивает в отхожем месте. Другой - ха-ха - "мученик" лоснится от наслаждения в парижской постельке. Дом у него в пригороде Парижа, профессорствует. Буржуйским детишкам загадочную русскую душу растолковывает, - голова Есипова откинулась на спинку сидения, и он громко загоготал.

- Может, не так уж и несчастен этот Миколюта, - сказал Елисей. - Земля ведь тоже грязь, а какие из нее цветы растут. Черви в земле тоже лоснятся, всякую гниль жрут, трупы глодают. Придет весна, грязь, среди мертвых листьев росток пробьется, цветок распустится... Так что, Валера, ты бы лучше на себя не роль Создателя примерял бы, а, скорее, навозной мухи, такой с сине-зеленым отливом. На живых мухи садятся только с проверкой. Отмахнулся - делать нечего. А с гнильцой если, тут же личинок подарят, чтобы догнил быстрее да в дело пошел... С Миколютой ты, видно, не справился.

- Выходит, - закашлялся Есипов, - я санитар леса.

- Ко мне что-то зачастил с проверками, - добавил Елисей, - в навоз, в навоз торопись!

- Брось ты, с отчаянья это... я к тебе и так и эдак, - заговорил глухо Есипов. - Помоги ты мне! Хочешь, скажу твоей жене, что выдумал все? Помоги!.

- Я не доктор. Что я могу?

- Можешь, я чувствую.

Елисей пожал плечами и промолчал.

Есипов злобно пыхтел, его лицо все больше сжимала судорога ненависти. Наконец он прошипел с яростью:

- Не поможешь... я шлюху эту, Настьку, шакалам своим отдам. Они сначала используют ее, а потом на куски разорвут. Мало я ее папашку угробил, и ее туда же!

Он задохнулся, в его глаза страшно было смотреть, и Елисей невольно закрыл глаза, словно от боли. Всего захлестнула невыносимая боль, закружилась голова. Перед ним возникло лицо Насти, не то, что он видел сегодня в дверях, а той Насти, в ту ночь, когда ее волосы пропитались водой и тяжело лежали на плечах. Она смотрела на него тогда, улыбалась ласково и спокойно, коснулась пальцами головы - он помнил - всего озарило чувство, что и беды, и ошибки, и боль - все уйдет и сгинет, если вспышкой света твоя душа отразится в других глазах, и тут же беззвучные всполохи взметнутся вверх, заливая теплом и светом - и бесконечность станет понятна и доступна...

Елисей не мог понять, сколько времени прошло, но когда он почувствовал прохладный воздух на щеках и открыл глаза, то увидел, что Есипов, откинувшись, полулежал на сидении, его лицо сияло улыбкой, мертвая желтизна исчезла и щеки порозовели.

- Ну, Елисей, выручил. - Он погрозил пальцем. - Вот чем тебя пронять можно. Хочешь, сегодня подъезжай? Она не откажет. Теперь с нее пылинки сдувать буду. - Он с облегчением захихикал. - Ах, как хорошо, прям, помолодел. Ну, ты ловкач... Мог бы хорошие деньги сшибать. - Он тут же вытащил из кармана пятерню с зажатыми долларовыми бумажками. - Возьми, заработал.

Елисей отрицательно замотал головой, в нем все еще не растаяло ощущение радости прикосновения к бесконечности.

- Зря, - пробормотал огорченно Есипов. - А вот, и наша любушка идет. Настенька, душечка наша, - позвал он.

Елисей вышел из машины и остановился. Настя приблизилась и встала рядом.

- У вас хорошая жена, - сказала она.

В ее глаза было так спокойно смотреть, и Елисей промолчал.

- Что это с ним? - удивилась она, с презрением глянув в машину, откуда доносилось довольное бормотание Есипова и счастливые смешки.

- А... ладно, - она махнула рукой и тихо сказала: - Счастливо. - Ее лицо проплыло мимо и исчезло в машине.

Загудел сигнал, торопливо приблизился шофер, и машина укатила.

Жену Елисей застал в слезах. Миша лежал в кроватке и едва слышно посапывал, маленькое личико с плотно закрытыми глазами погрузилось в полное спокойствие, сосредоточенное и глубокое. Лариса сидела рядом и по ее щекам текли слезы, глаза покраснели и распухли.

- Какой-то кошмар, - тихо сказала она. - Настя сказала, что была на грани самоубийства. Она - ужас - спит с человеком, который, по сути, убил ее отца. И в этом замешана мать! Елисей, как такие люди могут жить? Как земля их носит? Говорит, ты ни в чем не виноват. - Лариса открыла наполненные слезами глаза и посмотрела на него. - Оказывается, ты - лучший друг ее отца, она о тебе много слышала... и если бы не ты, она убила бы себя. Хотела отравиться. - Лариса вздохнула и уже спокойнее добавила: - В такой ситуации ничего не поделаешь... Если здраво рассудить.

От слова "рассудить" ему стало смешно, и он отвернулся, чтобы Лариса не заметила улыбки.

- В общем, - сказала Лариса, - давай об этом забудем. Все хорошо, хотя, что я говорю. Как можно так жить? А потом ты мне такое наговорил. Что ты несчастен, и все тебе не нравится... Ты меня не любишь.

Елисей обнял ее, чтобы она успокоилась, и ровно сказал:

- Ну как же. Я тебя люблю. Ты мне дороже всего в жизни.

Привычные слова подействовали на нее успокаивающе. А ему стало муторно и тяжело на душе.

Поздно вечером, когда легли в постель, и он уже в истоме изнеможения проваливался в сон, Лариса вдруг зашептала:

- А может, она врет все?.. Я всему верю. Черт бы вас всех побрал. - В ее голосе послышались плаксивые нотки. - Набрехала тут, а я уши развесила.

- Я знаю этого подонка Есипова, - пробормотал он заплетающимся языком. - Он и ее грозился убить. Она вполне могла решиться на самоубийство. Неужели ты хотела бы взять такую тяжесть на душу?

После его вопроса Лариса задумалась и притихла, и на Елисея тут же навалился сон.

***

Молчание ночи объяло Иерусалим. Теплый бархат тьмы укрыл неровный ряд крыш, холмы, ломаную кромку горизонта... Иошуа сидел на крыше хижины, прислонясь спиной к выступу стены и смотрел на бесчисленную стаю пронзительно ярких звезд. Сначала он пытался уловить оттенки голубых лучей самых крупных из них, потом глаза перешли на тьму, в которой тут же проступил свет слабых звезд, едва видимых, но и рядом с ними чудилась жемчужная пыльца невидимых звезд.

Со стороны хлева донеслось топанье тяжелых ног и следом - вздох животного. И снова - покой и сон. Взойдет солнце, его лучи скроют бесчисленные звезды, только слабый лик луны останется в небе жалким призраком ночного великолепия. Так и чудесный мир души человека гаснет перед сутолокой дневных забот. Иошуа улыбнулся, представляя безвольно и расслабленно спящие тела в несчетных халупах, домах и дворцах, тяжелое дыхание людей, истомленных жарой и работой. Если перебороть вечерний дурман усталости, не дать ночной тяжести сковать тело, то молчание звезд развеет истому дня, прольется в глаза ослепительным светом, тогда коснется слуха тихое слово души. Никогда не утонет во сне человек, чья душа способна принять одиночество ночи, тихий шепот звездной россыпи...

Со стороны улочки долетели еле слышные шаги. Словно капли, они мерно падали в тишину, потом замерли рядом, скрипнула дверь

- Здесь остановился Иошуа из Назарета? - донесся глухой мужской голос, скованный ночным оцепенением.

- Здесь я, - откликнулся Иошуа и торопливо сошел во двор.

Перед ним возник темный силуэт.

- Идем в дом, - прервал молчание Иошуа и, открыв дверь, шагнул в комнату, где в углу слабо желтел огонек светильника.

- Мое имя Никодим, - сказал мужчина, осторожно затворяя за собой дверь. - Сегодня видел тебя в храме.

- Рад, что ты пришел. - Иошуа присел на подстилку в углу около светильника и указал рукой на место напротив. Он окинул взглядом добротный плащ пришельца, дорогие сандалии. - Вижу, тебе не просто дался приход ко мне. Рад за тебя, счастлив буду разделить твою радость.

- Не думал, - произнес ошеломленно Никодим. - Ты говоришь о радости? Какая радость? - Его лицо замерло, он изумленно смотрел на Иошуа. - Думал, разделишь мою скорбь.

- Радость дает жизнь человеку, - тихо, понизив голос, сказал Иошуа. Не покидает его на тернистом пути жизни и награждает его, если правильно выбрал тропу к свету.

Мужчина тяжело молчал, потом наклонил голову, его лицо исказила судорога боли. Он торопливо закрыл глаза рукой. В тишине он задавленно простонал.

- Доверься мне, - сказал Иошуа, - помни: человек с болью и страхом оставляет лоно матери... с болью и страхом душа покидает смертное ложе.

Никодим сидел тихо, потом отер ладонью мокрые глаза, вздохнул протяжно.

- С детства твердили мне, что в жизни я хозяин... Меня почитают, я богат. Взял в жены добрую девушку из хорошей семьи, у меня хорошие дети. Но умер любимый старший сын, дочь отдали за богатого жениха, а помутилась разумом и покончила с собой. С женой начались припадки страха... она боится меня до судорог, до рвоты. Это страшно. Взгляд мой, прикосновение руки убивают ее. В безумии она изменяет мне с моим слугой... - Он замолчал, согнувшись. - Скрываю от всех, сам прячу их... Не могу по закону поступить. Мое сердце разрывается от боли за нее. Люблю ее , помню, как дарила меня счастьем, нежностью, как в ее руках смеялись наши дети... - Он уткнулся с плачем в ладони, а когда успокоился, сказал: - Не могу желать ей смерти.

На некоторое время воцарилась тишина, слышалось лишь измученное дыхание Никодима.

- Помогу тебе, - наконец сказал Иошуа. - Ночью вы - трое - должны отправиться с мехами к источнику Гион, наберите воды - кто сколько сможет нести. С этой водой идите сначала на кладбище, где ваши дети. Когда придете, пусть каждый посыпет себя землей с могил детей ваших, а потом пусть жена твоя посыпет вас двоих и себя. Затем идите с водой на гору Масляничную, так, чтобы к рассвету быть на вершине. С первыми лучами солнца пусть каждый обольет себя и друг друга водой из мехов. Пусть каждый принесет воды, сколько сможет нести. - Иошуа помолча. - Потом слуге купи дом, обеспечь ему дело, которое прокормило бы его. Твои мучения кончатся.

Никодим взволнованно смотрел на Иошуа, потом сказал с радостью:

- Все сделаю, благодарю тебя. - Он вздохнул. - Ты снял тяжесть с сердца моего. Но скажи мне: почему мир наш так жесток? Почему люди ненавидят друг друга больше, чем кровожадные звери себе подобных?

- Потому что слаб человек, как младенец, и страх его терзает и уничтожает. От того хватается за камень да нож, чтобы страх свой уничтожить. А не знает, что сам он сильнее любого зверя и крепче железа меча.

- Неужто?

- Сам гляди вокруг.

- Ты поселяешь сомнения в душе, лишаешь опоры.

- Вручаю крепкий посох, чтобы привел тебя к истине. Сомневайся - и будешь идти, иди - и достигнешь цели. Ничего не видит тот, кто думает, коль родился, значит, ждет его только смерть. Может еще родиться в ином мире света и радости.

- Каждый? - удивился Никодим.

- Не каждый муж и жена детей имеют.

- А дети мои? - спросил Никодим. - Никогда... никогда не увидеть мне их?

- А не с ними ли ты говоришь, когда просыпаешься утром, не о них ли печешься, когда занят делами?.. Любовь твоя породила их, любовью твоею они и живы.

- Прав ты, прав, верю... - его лицо осветилось счастьем. - Но хочу предупредить тебя. Зло замышляется против тебя. Берегись!

Иошуа посмотрел на взволнованного Никодима, а потом тихо спросил:

- А способно ли зло убить твою любовь к детям, к жене твоей?

- Нет, - Никодим покачал головой.

- Зло бессильно... потому что смертно.

***

Как только выдалось немного свободного времени, то есть малыш не болел, хорошо кушал и сладко заснул, а жена пришла в отличное настроение, и был запас пеленок, тут же Елисей сказал Ларисе, что ему надо съездить к Миколюте, вернуть рукописи Фердинанда. Жена поморщилась, но благодушие крепко владело ею, и она согласилась.

Собственно, возвращение рукописи было только поводом. Главное - он хотел сказать Миколюте, что знает стукача, принявшего столь энергичное участие в его судьбе. Конечно, были смутные колебания: стоит ли ворошить былое, воскрешать прошлые мучения? Но быстро победила мысль, что всякое неведение и незнание гораздо хуже самой горькой и некрасивой правды. Лучше знать, как устроена подлость, чем она питается, как сколочены ее внутренности, как по ее вонючим жилам течет зловонная жижа предательства.

Дом Ильи Ефимовича пребывал все в том же затрапезном виде. Посеревшие от пыли, давно не крашеные стены. Отощавший от тягот перестройки серый кот, тусклыми зелеными глазами дико взирающий на белый свет из-под проржавевшего остова допотопного "Запорожца", волнообразные стертые ступени лестницы, в которых ступни тонут, как в подушку.

Илья Ефимович встретил его оживленно, радостно засуетился, приглашая в комнату. Потом огорченно заохал, запричитал, что вот, нет никакой возможности напечатать ни строчки из рукописей Фердинанда.

- Закон надо такой принять: умер писатель, пусть самый завалящий, но напечатайте хоть пару страничек... для родственников пусть.

- Ну, это на машинке можно отпечатать, - предложил Елисей.

- Вы не понимаете. У каждого текста - своя магия. Рукой напишешь одно, на машинке надолбишь - другое. А уж совсем чудо, если типографский станок да бумага хорошая. Автор, он и шрифтом полюбуется, и запах краски сладострастно вдохнет. Культура это, батенька! - возвысил голос Илья Ефимович. - Нет ее у нас, вот беда откуда! Умер, свалили в яму, напились - и забыли. А следом пустыня придет. В древней Азии разрушенные войной города пожирала пустыня. Может, пустыни на земле - это умершие без следа цивилизации?

- Следы бытовухи, - мрачно заявил Елисей. - Один и тот же вечный сюжет. Представьте. Дядя укокошил папашу любимого племянника, женился на мамаше. Племяш узнал случайно, мучался, пил. Потом при совместном распитии прикончил дядю утюгом. Допил остатки, отключился и захлебнулся блевотиной. Соседи вызвали милицию. Те пришли: море крови - сказали: бытовуха.

Миколюта рассмеялся:

- Шекспир, видно, не служил в милиции, наверное, поэтому дофантазировал эту историю до трагедии. Мне кажется, дружок, у вас слишком тяжелая жизнь.

- А у кого она легкая?.. Видели кого-нибудь, кто сказал бы: живу легко, доволен зарплатой, работой, женой? Денно и нощно некто под "крышей" государевой воли убивает пап, племяшей, мальчиков - и хоть бы что. Пятнадцать тысяч в Афганистане, полтора миллиона "моджахедов" - убийцы окопались под кремлевской стеной. Трое - в августе путча. Убийцы неизвестны. Две тысячи там, двадцать - за соседней горой. Ничего, живем. Может, пора сказать: баста! Разобраться. А если трудновато сразу - выпить для очищения горизонта мыслей.

- Нет, - Миколюта покачал головой, - если ума не хватает, живи, как природа положила: вкалывай, детей разводи, строчи романы... Глядишь, на вспаханном поле родится что путное, а над романом хоть кто-то слезу проронит, придумает более толковое, может, кто и догадается о главном.

- Предайся естественному отбору, - продолжил Елисей. - Плодись, хорони покойников... набальзамированная мумия - такое мерзкое зрелище, даже ужасное. Может, и рукописи похоронить надо? А что? Наступит второе пришествие - все достойное, не сотлевшее, восстанет к жизни.

- Ах, вы, скептики, лентяи, - засмеялся Миколюта. - Так все можно оправдать. Есть анекдот. Провалились в слоновую могилу пессимист, реалист и оптимист. Пессимист говорит: давайте сидеть - все равно умрем сейчас или потом. Реалист говорит: давайте ждать, сегодня или завтра притащат слона хоронить, и нас достанут. А оптимист сказал: пусть пессимист встанет у стенки, ему на плечи заберется реалист, я встану на реалиста, вылезу из могилы, найду веревку и потом всех достану. А почему ты должен вылезти первым? - спросили его. А он отвечает: пессимист угробит любое дело, реалист скажет, что за все надо платить и потребует деньги. А я вытащу вас в надежде, что вы меня поблагодарите.

Илья Ефимович захихикал и пошел на кухню за чайником, который закипел и яростно стал пыхтеть и брызгаться на плите. А когда вернулся, сказал:

- А если серьезно, то есть такая мысль. Недавно вычитал, что раком человек заболевает, когда организм утрачивает способность уничтожать раковые клетки. Они, клетки рака, оказывается, постоянно возникают в организме по разным причинам. Но здоровый организм их обнаруживает и уничтожает. А больной, увы, не может, и рак поедает все и вся. Вот и в обществе есть субстанция некая. Действует она супротив злодейства. Может, совестью ее назвать надо, может, культурой. Злодейство она в человеке выгрызает. Что-то вроде санитара.

- Санитара леса? - спросил Елисей, вспомнив Валерку, его довольное лицо, когда Елисей сравнил его с навозной мухой.

- Не знаю, может, и так, - сказал Илья Ефимович. - Наш друг, царство ему небесное, Фердинанд, сам очистился и других пытался как-то освободить, избавить от мерзости. От того и писал, тюкал странички на машинке. Дойдет ли его лекарство до кого-нибудь? - Илья Ефимович вздохнул.

- Я недавно узнал, - сказал Елисей, решив именно сейчас выложить все про Есипова, - что вы сидели, и знаю, кто все сработал.

- Кто? - запнувшись, спросил Илья Ефимович.

- Некто Есипов.

- А я знаю, - тихо и спокойно проговорил Миколюта. - Впрочем, как вы с ним пересеклись?

- Учился с ним когда-то давно. Он и мне напакостил.

Илья Ефимович замолчал и, казалось, вдавился в кресло. Его плечи вдруг согнулись, а пальцы вцепились в подлокотники, словно он пытался выкарабкаться из трясины.

- Был дружок школьный, все детство с ним, - лицо Миколюты посветлело. - Самая дорогая фамилия - Есипов. Сколько жизнь пакости произвела на свет, а дружба мальчишек все покроет. Только кликни память - этакий ностальгический букет доставит. Он с войны полуживой вернулся. Сынишку народил, а сам еще при Хрущеве помер. Валерка рос, отца напоминал мне. Вот и был мне, как свой, может, за сына, а может, за друга.

Руки Ильи Ефимовича задрожали, он молча вскочил, быстро открыл буфет, достал четвертинку водки, налил немного в стакан и одним глотком выпил. Потом плеснул в другой стакан и подал Елисею.

- Выпейте. Был бы пистолет под рукой, может, давно бы застрелился. А так - пятьдесят грамм , глядишь, второе тысячелетие доломаю. Может, конец света увижу.

Миколюта плюхнулся в кресло, откинул голову на спинку и долго сидел с закрытыми глазами. Его страшно бледное лицо постепенно размягчалось. Наконец он открыл глаза и посмотрел на Елисея:

- Представляете, я и на следствии с ним не раз встречался. Он, следователь и он, веселые, смеются. А Валерка еще учит меня, как надо себя вести, растолковывает мне, какой я дурак: все уже давно колются, оказывают помощь следствию... Он как две капли воды с моим дружком! - потрясенно выпалил Илья Ефимович. - Представляете? Меня тогда мысль мучила: что в нем все-таки такое изменилось, где порча? Я бы его под микроскопом всю жизнь рассматривал бы, лишь разгадать его секрет... Да нет такого микроскопа. Все говорят: где душа человека? А я мучаюсь вопросом: где подлость его? Куда она спряталась, где ухмыляется? Чтобы ее оттуда выковырять гвоздиком да растоптать, подлюку!

- Он же вас и оболгал потом, выставил предателем, - сказал Елисей.

- Ну, вы все знаете, - изумился Илья Ефимович. - Да и что в нашей жизни может быть тайного?

- А вам не хотелось его убить?

- О, это были сладостные минуты: представить расправу над ним. Для развлечения я часто размышлял, как я с ним покончу... Что-то вроде игры себе выдумал. А потом плюнул. Даже нашел пользу в его пакостной деятельности, - Илья Ефимович покачал головой. - Когда меня из жертвы превратили в злодея, даже вокруг меня все изменилось. Увидел настоящее в своих бывших друзьях.. Многие из них оказались мерзопакостными людишками. Что-то на уровне кухонных тараканов. Понимаете? - Илья Ефимович с сильным сомнением глянул на Елисея. - Они себя совестью нации почитали, "узники совести". Надо же выдумать. А может ли совестливый человек другого топтать ногами, пусть даже трижды достойного такого отношения? Не может, совесть не должна позволить. Если есть, конечно. А как меня топтали! Ха-ха. Я ж безвреден был. Надо мной можно было поизмываться, плюнуть в меня. На государство-то особенно не поплюешь. Быстро по мордам схлопочешь. Им даже в голову мыслишка не закрадывалась, что гэбэ своих стукачей никогда не поставит под удар, не даст в расход. В общем, поизмывались чистоплюи поганые... Мелкие людишки. Сейчас вопят, что это они готовили крах тоталитаризма. Пошлые дураки. Мы все ненавидели государство. В меру ума нашего эта ненависть принимает те или иные формы, подчас безобразные. Наша ненависть и разрушает государство, если в нем есть слабина. Впрочем, это и есть главная слабина - ненависть. Вот и все. Сможем ли, хватит ли у нас сил и ума полюбить страну, чтобы создать что-то приличное? Вот в чем вопрос.

- А как ваш подельник в Париже? - спросил Елисей

- Ну, - грустно кивнул головой Миколюта. - Кажется, вы действительно все знаете. И не удивительно. Дерьмо всегда на виду. Попробуй вот тайну бытия раскрыть, тайну красоты мира, совершенства. Это слабо. А разгадывать наши подлянки, все равно, что расписывать кроссворд для дураков. Ну-ка, их трех букв, первая "г", лежит на солнышке, зеленый и лоснится? Гад! - шумно воскликнул Илья Ефимович, подскочив в кресле. - А вы знаете, даже небольшой рассказец накропал. Вот вы его и почитайте, если любопытствует.

Илья Ефимович долго копошился у книжной полки, тасуя потертые папки с обтрепанными завязками или без оных. Наконец вытащил из одной тонкую стопку листков и протянул Елисею. Первое, что бросилось ему в глаза название рукописи "Настигнутые коммунизмом".

***

В октябре восьмидесятого года Маркова Вадима Андреевича впервые посетила холодная жуть от, по сути, бредовой мысли, что ученые смогут создать аппараты, которые в состоянии будут продлевать до бесконечности жизнь человеческого тела. Эта мысль потрясла его на бульваре Чистых прудов, напротив выхода из дома издательства "Московский рабочий". Охваченный мерзким холодным ознобом страха, он даже стал серьезно анализировать шансы современной науки. Искусственная почка, там, стимуляция сердечной деятельности, даже искусственное сердце. Ведь это все - ерунда. Уже сделано. Еще подработают, усовершенствуют там-сям. Ну, громоздко получится для начала, плевать им. Хоть с маленький дом размером. Для одного-то человека вполне могут состряпать...

Убитый этими рассуждениями, Вадим Андреевич уже совсем бесчувственно продолжал переставлять ноги в направлении метро, не замечая, что шлепает по лужам и ботинки катастрофически намокают. Перед глазами маячило расплывшееся от нездоровья лицо с щелками глаз, потерявших человеческий разум, накрытых неукротимо разросшимися бровями. Само тело полуутонуло в аппараты, сплетение трубок, по которым медленно протекал старческий гной. Вадим Андреевич даже представил, как для телесъемок старательно, с гениальной изобретательностью вся эта техника драпируется, маскируется деревянными панелями под карельскую березу, дорогим тяжелым материалом, бархатными складками спадающим вниз. Воткнут на переднем плане какую-нибудь блестящую штуковину, да еще поставят вазу с цветами - живое совершенство рядом с живущим трупом. Труп будет шевелить синюшными губами, а звук даст тоже аппарат.

Это будет длиться вечно!.. Горькая тошнота подступила к горлу, и тут же осветила мрак мысль: да черта с два когда-нибудь машины достигнут совершенства, с которым миллиарды невидимых клеток холят и лелеют чудо жизни, чудо тепла, красоты души... Сдохнет страшный труп!

Тяжкая пелена спала с глаз, Вадим Андреевич почувствовал, как холодная чистота осеннего воздуха наполняет легкие и бодрящая свежесть зажигает кровь в щеках, тут же увидел свои заляпанные грязью мокрые ботинки. Вспомнил виноватое лицо редакторши, которая, не глядя в глаза, мямлила, что, вот, нет сейчас пока работы, разобрали рукописи. И сюда добрались, дотянулись погаными руками, душат, последнего заработка лишают, скоты... Доживу ли, хватит ли сил дотянуть до дня, когда бровастый труп уронят в червивую землю у кремлевской стены?

Вадим Андреевич глубоко вздохнул, ощутил, как тукнулось в груди сердце, прогоняя по жилам теплую кровь, и усмехнулся: надо шагать, надо искать, толкаться в двери. Хорошо еще, встретился на лестнице издательства старый знакомый по издательским коридорам, редактор занюханной заводской многотиражки, как он ее кличет "Вперед - в могилу". Знакомец, смоля неторопливо сигарету, грустно щурясь в дым, сообщил, что редактор многотиражки автодорожного института ищет сотрудника.

У входа в метро Вадим Андреевич дождался пока освободится телефонная будка, бросил в прорезь монетку и, набрав номер, услышал энергичный голос, который договаривал обрывок фразы и затем четко и бодро произнес название многотиражки.

Через полчаса Марков очутился перед огромным бастионом институтского корпуса. В груди противно похолодело от тяжести и громоздкости сталинского стиля, которым архитекторы старались пропитать каждую линию, каждое окно, слоноподобные колонны у главного входа.

Огромные, на два этажа блоки дверей нехотя расступились, и Вадим Андреевич очутился в толчее худых подвижных мальчишек и девчонок с сумками и портфелями. Пройдя по скрипящему обшарпанному паркету бесконечные коридоры, он добрался в полутемный тупик и уткнулся в дверь с почтовым ящиком, надпись на котором предлагала опускать в него материалы для газеты. Дверь скрипнула, открывая узкий темный коридор, за ним - яркое пятно окна. В комнате сидела и тюкала по клавишам пишущей машинки черноволосая девушка, в углу за обшарпанным канцелярским столом сидел пижон с худым насмешливым лицом и копной взбитых на сторону выцветших ржавых волос. Перегнувшись через стол, пижон сбросил на пол с обтертого кресла ворох бумаг. В раздавленную серую низину этого кресла и плюхнулся Вадим Андреевич, заметив, что ирония в лице пижона усилилась, просквозила улыбкой тонких губ. Наверное, смешно было пижону смотреть на старика в поношенной одежде с дряхлым портфельчиком и прочими прелестями нищеты, усталости и безнадежности.

Вадим Андреевич тихо мямлил, представляя свои литературные качества и претензии на пост литсотрудника многотиражки, а в конце упавшим голосом добавил:

- Но есть одно "но"... пятно в биографии.

- В химчистку ее! - выпалил звонко редактор, Сергей Коваль, как он представился. Машинистка сдавленно хихикнула, продолжая печатать.

- Сидел я , - подавленно добавил Марков. - Я тот самый Марков.

- Это первый секретарь союза писателей?.. Ну, конечно, как я не узнал, - Сергей широко заулыбался, распахивая руки, как для объятий. Точно, припоминаю, вы же из Сибири?

Марков тоже улыбнулся, понимая насмешливое настроение редактора.

- Нет, я туда попал другой дорогой, - сказал Вадим Андреевич, - может, припомните громкий процесс в конце шестидесятых?

- Вадим Андреевич, припоминаю, - проговорил Коваль, улыбка с его лица исчезла, он встал, подошел к сидящему Маркову и сжал его руку. - Извините, что похохмил. Очень уж вы грустный пришли. Вам гордиться надо. Да я бы того Маркова никогда бы не взял в газету, а вас - обязательно. Что ж вы такого написали, что эта махина железная, государство, шестеренки свои ржавые раскрутила да на вас наехала? Я тут сколько лет корплю с этой газетенкой - никто и не заметил, даже не почесались... Хотя нет, был однажды всплеск. На первое апреля решил пошутить. Написал, что первого апреля наконец нашли страну дураков и поле чудес. В райком таскали. Все начальство чесоткой перестрадало. С тех пор у нас общественная редколлегия. А главным редактором дружка своего оформил с кафедры философии. Вы его еще увидите.

Он тут же велел машинистке заканчивать и отправляться домой, а когда она с озаренным радостью юным и свежим лицом вышла, походил по тесной комнатке с омраченным видом и сказал:

- Я и сам когда-то чуть не загремел на отсидку. Господа-товарищи позабавились со мной. Но, видно, ограничились легким испугом. Кстати, за Мандельштама. Коваль, сгорбившись, навалился руками на стол, исподлобья глянул мрачно на что-то одному ему доступное и, по-актерски играя голосом, заговорил:

Мы живем, под собой не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца...

Закончив читать, Коваль встряхнулся, сбрасывая с лица мрачную гримасу, потом озабоченно вздохнул:

- Вот незадача. Думал, возьму молодого парня, будет кого в магазин послать, - он засмеялся. - А теперь мне придется бегать. Вы посидите, я на полчаса. Придет наш философ: щеки - кровь с молоком, в прорубь зимой ныряет, на башке такая седая щетина. Узнаете. Пусть посидит. Поболтайте. А я за огненной водой сгоняю.

Оставшись один, Вадим Андреевич огляделся. Ощущение загнанности исчезло, и он с любопытством смотрел на причудливо раскрашенные яркими пятнами стены редакции, плакаты, принесенные, видимо, иностранными студентами: на них и намека не было на занудливый соцреализм - сплошной хаос полуабстрактных рож и разорванных, перекошенных иноязычных фраз. Во всем - дух беззаботной, дерзкой и смешной юности.

Когда Марков немного заскучал и все сильнее накатывало утомление, скрипнула входная дверь, в коридорчике послышались шаги, и в комнатке очутился плотный с мощной грудью мужчина в добротном темно-сиреневом костюме. Пиджак на груди вольно распахнулся, узел галстука небрежно оттянут, чтобы не давил крепкую красную шею. Увидев короткие седые волосы, заглаженные вправо, Марков догадался, что это тот самый философ, о котором говорил Сергей.

Валерий Иванович, как звали философа, поудобнее развалился в кресле у стены, с небрежным изяществом держал сигарету, попыхивая дымом, неторопливо и негромко ронял слова. Узнав, что Маркову понравился редактор, он, прищурившись, сказал одобрительно:

- Сережа - оптимистическая противоположность в нашем тридевятом царстве. - После некоторой весомой паузы продолжил: - Знаете, когда в вонючей магазинной подсобке, в бочке с огуречным рассолом вдруг солнечный луч отразится. - Он хохотнул, и вспененные завитки дыма медленно поплыли вверх.

Через час застолье тихо кипело. На столе в беспорядке теснились принесенные из буфета бутерброды и консервы. Коваль и Валерий Иванович немного нервно обсуждали последние институтские сплетни. Но тут Сергей встрепенулся, наполнил стаканы и торжественно поднялся, выпрямился и заявил:

- Конечно, вы в курсе, что наш восьмидесятый год оон объявило годом "наступления коммунизма". Мы все - настигнутые коммунизмом. Вперед - к победе коммунизма! И вот он победил, на всех наступил. В поле брани убиенные и искалеченные. Кому жизнь поломал, кому кости, кому мозги вышиб. - Он поднял стакан. - Так давайте встряхнемся, соберем остатки сил и мужества - нам еще далеко ковылять.

Поставив на стол пустой стакан, Валерий Иванович с одного из бутербродов взял ломтик сыра, энергично сжевал его и, подняв палец, первый прервал паузу:

- Есть одно соображение по поводу вышибленных мозгов. На минутку соберем ошметки вместе, засунем в черепушку - и задумаемся. Двадцать лет назад на полном серьезе, под фанфары было заявлено о приближении коммунизма...

-Вдалеке послышался шум поезда, - забарабанив по крышке стола, вставил с издевкой Коваль.

- Но он не приехал, - продолжил Валерий Иванович. - Из этого следует грустный вывод: наш корабль несет по воле волн... Утверждаю, энергия насилия выдохлась, верх одерживает энергия пахаря. И не впервой. Пример: татарское иго, триста лет рабства, а потом дикие полчища сгинули, а Русь осталась. Тоже результат столкновения стихий насилия и пахаря.

- А не слишком ли он труслив, твой пахарь? - спросил Коваль, с иронией усмехнувшись и подмигнув Маркову. - Не он ли придумал страшную сказку: отрубил богатырь бошки змею трехглавому, а тут на месте каждой выросло по девять голов. Это ж ужас какой! - завопил Сергей. - Девять вместо одной.

Валерий Иванович хитро прищурился, затянулся сигаретой и выдохнул клуб дыма:

- Это психологический тренинг растущей детворе, которой потом змеиные головы рубать. Там ведь дальше как? Богатырь-то снова стал головы рубать да пеньки прижигать каленым железом. - Валерий Иванович загоготал. - Так что, мало гаду сказать, что он подонок, надо ему еще в глаза посмотреть, до нутра его поганого пронять. Надо пустить в ход некое чудо. - Валерий Иванович приподнял руку с сигаретой. - Он не потому подонок, что в нем подлость живет, а потому, что в нем добро в анабиозе. Не знает он цены собственной бессмертной душе. А вот включи эту хитрую машинку - и, глядишь, станет человеком или сгинет.

- А что, один мой приятель, стукач мелкий, сгинул.

- Стукачи - это цепные псы насилия, - изрек Валерий Иванович.

- Ну, это была цепная шавка... Вадиму Андреевичу уже рассказывал про мои армейские похождения, - пояснил Коваль. - И верно, смотрел ему в глаза. После бесед с гэбэшниками вернулся в часть, и - ведь сразу сообразил, что лучший друг накакал, - его за шкирку. Очень хотелось его морду разглядеть. - Коваль усмехнулся. - Может, логово подлости хотел рассмотреть или душу в анабиозе? Глазки такие круглые, свиные, белок с прожилками, радужка с темным ободком, рыхлая синька, и зрачок, как очко в сортире. Показалось даже - сжался зрачок... - Коваль замер, вспоминая, потом вздохнул легко: - И точно, через несколько дней сгинул, перевели в другую часть, Не знаю уж, пробудилось ли в нем что.

Молчавший до этого Марков встрепенулся и проговорил оживленно:

- Мне бы в глаза посмотреть своему другу-стукачу... Да не дотянуться до Парижа.

- Вот, Валерий Иванович, - сказал Коваль, кивая на Маркова, - Вадим Андреевич не только настигнутый коммунизмом, по нему еще и социализм проехал, как танк. Надо бы в советской конституции гарантировать не только свободу слова, но и право глянуть в глаза своему иуде.

- Мне сегодня утром тоже хотелось в Париж, - мечтательно сказал Валерий Иванович.

Коваль вопросительно глянул на него и сказал мрачно:

- Вы что же, тоже видели в парткоме объявление о тур группе во Францию?

- Намедни.

Коваль встал, оперся кулаками в стол, важно набычился:

- Нет такой задачи, которую бы не решили коммунисты.

- Кто же с моей анкетой туда пустит меня? - жалко проговорил Марков.

- Вы же сочинитель, - повысив голос, торжественно заявил Коваль, - мы - щелкоперы! Мы такую биографию изобразим. Валерий Иванович, возьмите бумагу... Ну, про войну, Вадим Андреевич, сами запишете. Так... воевал, орденоносец, учился. С шестьдесят такого-то года в спецкомандировке по заданию правительства. Сколько, семь лет, наградили вас? Так, значит, четыре года спецкомандировка. А три тогда, Валерий Иванович, запишите, на излечении после ранения при выполнении правительственного задания. Отказались от инвалидности. Трудился на Севере. Потом внештатным литсотрудником в различных газетах.

- А как же документы? - спросил оторопело Марков.

- А кто их будет смотреть? Кому нужно копаться в позорных бумажках, когда перед нами герой всей страны... Так, с отделом кадров я улажу, там и без трудовой книжки обойдутся. У меня там родная тетка работает. А к секретарю парткома я с живцом пойду. Есть у меня практиканточка с факультета журналистики. О-о! - мечтательно застонал Коваль, весь озаренный азартом и вдохновением. Афродита с пятым номер бюста. Как раз во вкусе нашего секретаря. На эту плотву его и возьму.

Через месяц Марков почти забыл разговор о поездке. Вернее, мало надеясь на удачный исход, отодвинул мысли о ней поглубже в память, чтобы зря не теребить душу. Но оказалось, что в недрах бюрократического организма происходило невнятное ленивое движение. Где-то в декабре его вызвали на собеседование. С некоторой внутренней дрожью и тоской он сидел за столом, старался распрямить худые плечи и слабую грудь, когда зачитывали его подвиги на фронте. Молча вспоминал при этом грязь, вши и дикое бешенство часто пустого брюха. И еще стойкое отвращение к любой толкучке, толпе: многие годы после войны не покидало желание рассредоточиться, уединиться, спрятаться, потому что при прямом попадании снаряда или мины в толпу, остатки слишком похожи были на фарш.

Каверзных вопросов присутствующие не задавали. Только один студент из активистов спросил о партийном руководстве демократического Йемена. Марков сослался на фронтовую контузию, которая сильно повлияла на память и добавил, что очень занят сбором материалов для книги о советских полководцах.

Перед самым Новым годом в редакции мелькнула девица, которая по внешним данным напомнила Маркову слова Коваля о практикантке с журфака. Уж очень она была сочная и смешливая. Она небрежно роняла пепел сигареты мимо пепельницы на стол Сергея, часто откидывалась на спинку кресла, хохотала над его шутками, и прикусывала острыми белыми зубками алые губы, когда Коваль с намеком заговорщицки мигал Вадиму Андреевичу. Марков не стал медлить и быстро откланялся.

Еще раз девица появилась в январе, а через неделю, перед самыми студенческими каникулами Коваль потащил Вадима Андреевича в партком на, как он сказал, последний и решительный. При этом велел на собеседовании со всем соглашаться, на вопросы отвечать бодро и коротко и побольше упирать на последние решения партии.

В парткоме во главе стола сидел в строгом добротном костюме полнеющий мужичок с простецким круглым лицом, заглаженными набок легкими светлыми волосами. Светлые глаза смотрели строго и совершенно неподвижно, голос звучал едва слышно, но непоколебимо. Рядом с секретарем сидел лысый коротышка с густыми черными бровями и с обожанием глядел на шефа, словно обнимая того ласковым взглядом.

В почтительной тишине секретарь медленно выговаривал слово за словом, как будто прилаживал букву к букве, неспешно внимал ответам и держал весомую паузу прежде, чем заговорить.

В конце разговора взгляд его потеплел и он сказал:

- Это хорошо, что ваша внучка по вашим стопам пошла, на журналиста учится. Как ее успехи на сессии?

Марков не мог понять, откуда у него взялась внучка, но бодро с согласием кивнул и четко произнес:

- Отлично, одна только четверка.

Секретарь улыбнулся, и тут его полуприкрытые глаза полыхнули таким огнем, что Марков почувствовал, как к щекам прихлынул жар. Впрочем, никто не заметил ничего. Только когда вышли в коридор, Коваль покатился со смеха, затем с извинениями объяснил, что секретарю представил студентку с журфака внучатой племянницей Маркова.

В феврале окончательно и бесповоротно решилось, что поездка состоится. И тут на Вадима Андреевича нахлынула беспросветная тоска. Разбираться в причинах было сложно и жутковато. Томило, что в любой момент выплывет какой-нибудь подвох, и все оборвется тошнотворной беседой с тупыми мордами из гэбэ. Мучили и вдруг объявившиеся сомнения в предательстве Сашки Селина. Доказательств-то никаких. Эмоции, интуиция, намеки... Что если все эти намеки, лишь подлая игра Есипова? И что, кроме мычания и надуманных обвинений, какой-то детский жалкий лепет?

Все последние дни Марков ходил как в ходу опущенный, появилась даже неприязнь к Сергею Ковалю, который, видно было, весь оказался захвачен интригой вокруг поездки. Энергия переполняла Коваля, чувствуя смятение Вадима Андреевича, он старался шутить, намекал на ночную жизнь Парижа, рассказывал анекдоты, как некоторые жутко передовые комсомольцы в загранпоездках сигали с борта пароходов, чтобы выйти на капиталистический берег и навсегда расстаться с любимым социализмом. А в последний день, когда стояли в метро, сказал:

- Надо как в глубокий омут - головой вперед. Мне, кстати, понятно, почему человек головой вперед рождается: потому как недоглядишь сразу оттяпать чего-нибудь могут запросто. Потом доказывай, что было.

В день отъезда Вадим Андреевич отбросил все сомнения, как отрубил, и сразу почувствовал легкость и свободу. Его даже не смутило, что в аэропорту в толпе мелькнул чей-то до боли неприятный знакомый силуэт. Все было отметено.

Бесчувственно, как в гипнозе, Марков очутился на летном поле аэродрома, поднимался по трапу в самолет, разглядывал номера на креслах, смотрел в иллюминатор в ожидании взлета.

Сквозь оцепенение проникло ощущение надвигающейся тяжести, шум сопения, и слева на руку и плечо навалилось массивное тело.

- Миль пардон, как говорят в Париже, - сипло прозвучало рядом, и забулькал в слюне противный смешок. - Ба-а, вот так встреча! Каким чудом?

Вадим Андреевич высвободил из-под тяжести локоть и узрел прямо перед собой мерзкое лицо Есипова. Тяжелые покрасневшие веки, воспаленные мутно-желтые белки. Губы раздвинули щеки, открыв влажные зубы, пухлый язык в тесной пещере рта.

- Это удача. Приветствую и одобряю, - забубнил снова Есипов. - Благами цивилизации надо пользоваться - и плевать на все остальное. Рад, что наконец поняли. Я тоже многое понял, - глаза Есипова мечтательно закатились. - Был на мне презираемый и гонимый грешок - сочинительство... хо-хо! Однажды сказал себе: погоди, дружок. Может, это главное... сермяжное? Вот, в литературный институт поступил, на заочный, учусь, духовностью насыщаюсь. Знаете, проникся, понял вашего брата бумагомарателя, теперь и сам такой. - Есипов задумчиво затих, потом заговорил неторопливо, смакуя слова. - Подвернется на глаза какой-нибудь аппетитный подлец или бабенка-стервозинка, ать их - и на бумажку. Нравится тебе - ему усы с рыжиной попышнее, не угодила баба - ты ей нос пуговкой, ха-ха... Не зря говорят: такой-то - создатель эпопеи... о-о! Создатель! Вы-то пописываете?

- Бросил, - буркнул Марков.

- Зря, - промычал Есипов и с сочувствием покачал головой. - А может, посмотрите мир, капитализм проклятый, всколыхнется внутри, а потом дрогнет рука, перо, бумага?.. И такую отповедь сочините миру наживы, насилия, что самые стойкие неприятели писателей воскликнут: ай да, Вадим Андреевич, ай да, сукин сын!

- Вижу, вы уже на след Александра Сергеевича напали, - сказал хмуро Марков. - Ему-то уж ничего не пришьете.

- Ах, Вадим Андреевич, не любите вы меня, злопамятный вы, - физиономия Есипова печально скисла. - Батя-то мой другом вам был.

- А вы помните отца? - спросил Марков.

- А как же! - воскликнул Есипов. - Папашка, дорогой, руки такие жилистые, ухватистые. Крикун, правду любил.

- Да, крикун, - повторил с болью Марков, - подлецов страшно не любил.

Марков вспомнил тесную, захламленную старой мебелью комнатушку в коммуналке, худенькую жену друга Валю, шустрого пацанчика Валерку, копошащегося с переломанными игрушками. Не раз, когда проймет хмель от выпитой водки, словно подбитый раскаленным осколком, вскидывался дружок да вскрикивал со смертной тоской в голосе: "Что же, Вадим, за Родину, за победу дружки наши по всей земле гниют, мы - калеки?.. Нашу победу гнида украла, кровью нашей раздулась! До блевотины!"

Валя смертельно бледнела, полуобморочно сжималась, у самого Маркова замирало от холода нутро. Только Валерка, привлеченный криком отца, оглядывался, смеялся, старался повторить вопль отца. Дальше следовала мучительная пауза, затуманенный взор друга плыл в темном жутком омуте потаенных мыслей.

- Как вы не похожи на своего отца, - удивленно и брезгливо проговорил Марков.

- Точно, телеса нагулял, - усмехнулся Есипов, - а папашка на глиста был похож, зашибал сильно, этак... - крякнул Валерка изумленно.

- Совесть его мучила, вот как это называется.

- О-хо-хо, - с гримасой презрения выдавил смешок Есипов.

- Он был мученик, - проговорил твердо Вадим Андреевич. - Мученик нашей жизни поганой, нашего самоистребления...

- Ну, вы уж нагородили, - снисходительно усмехнулся Есипов, - скажите еще: Христос.

- А что? Может, он и жил распятым. Мы все так живем. Одни только этого не видят, привыкли, другие и тут приспособились, а кто и выгоду нашел. - Вадим Андреевич ехидно засмеялся. - В услужении подрабатывают за хорошую плату: кому крест повыше, кому пивка подать, а кого плеточкой, если вопит слабо. Помнится, один солдат копьем Христа добил, решил избавить от страданий.

- А может, в казарму захотел, пожрать да к бабе, - заурчал довольно Есипов. - Хотите, скажу, как на самом деле было? Ведь вранья за две тысячи лет столько набрехали... Открою вам глаза.

Марков ничего не ответил, продолжал смотреть поверх затылков передних пассажиров, да краем уха отметил, что аэродромные огни двинулись и помчались назад. Рев двигателей усилился, корпус самолета лихорадочно завибрировал.

- Взлетаем, - пробормотал Есипов. - Люблю оторваться от родной земли. Мы еще вернемся. Прощай, любимая и родная страна советов... Так вот, дело было так. Иуда, мало ему с властей денег за информацию, он решил еще и на после капиталец сколотить. Быдло ведь чудеса любит. Мужик на небо вознесся - это чудо, а потому ученикам его - почет и уважение. Рассказы очевидцев с разинутыми ртами будут слушать. Тут тебе и угощение, и презент. Так он сначала Христа продал с потрохами, а потом ночью выкрал труп да неподалеку закопал. А утром вместе со всеми бегал и кричал: "Чудо, чудо! На небо вознесся!" Мы, кстати, тоже возносимся в небо. Люблю этот момент, -Есипов прикрыл глаза и довольно почмокал толстыми губами.

- Чепуха, - мрачно заявил Вадим Андреевич. - Конечно, с властей деньги за донос можно получить. Любая власть хорошо платит стукачам и подонкам, а вот трепачам, которые простолюдинам морочат мозги баснями, смачно проговорил Марков, - головы рубят. Особенно тем, кто болтает, что чудеса и благодеяния исходят не от властей, а от бродяги-еретика. Так что, опасный это путь.

- Возможно, - усмехнулся Есипов и некоторое время довольно пыхтел, изучая потолок салона.

- А вот такой вариант, вполне достоверный, - заговорил он снова. Да, пожалуй, Иуда - мужик деловой, ему верняк нужен, а не по ночам трупы таскать. А вот другие ученички. Вполне могли выкрасть тело и закопать втихаря. Уж они-то басен насочиняли, до сих пор в ходу.

- Пусть и так, - согласился Марков. - Но ведь они преодолели страх, рискнули животами своими, а потом до конца своему учителю служили. Такое простой похабщиной не объяснишь. К тому же учтите: на эту тему написаны горы литературы, исследований, к сожалению, недоступные нам, по нашему пролетарскому происхождению.

- Ну, мы не такие темные, - небрежно сказал Есипов. - Почитывали... например, а такую версию. Будто дали Христу в последний момент не уксус, а наркотик. Потом его за труп представили публике. А он через некоторое время очухался - и отбыл восвояси. И жил припеваючи в отдалении, но уже не лез на рожон. Вот как вы, например, - Есипов довольно хихикнул. - О! - всколыхнулся он. - Вот кое-что получше. Есть у дураков такое упрямство, что - хоть смерть - а свое доказать, святостью просиять. Ну, Иисус и подговорил Иуду выдать его властям, а потом тело выкрасть, закопать. Все по сценарию вознесения на небо.

- Да что вам это вознесение далось, - презрительно сказал Вадим Андреевич. - Сами посудите, зачем на небо кости, мясо тащить? Закопали их, закопали. Можете быть спокойны. Кто и как, не все ли равно? Другое здесь привлекает. - Марков помолчал. - Нет в природе человека, его мыслях ничего, кроме сущего. Сказана самая странная чудь, выдумка, а и она, значит, имеет отношение к сущему. Даже змей огнедышащий, трехголовый. Может, в реальности он всего-навсего крокодил, а остальное домысел человека. - Марков вздохнул. - И совесть есть, только вас она обошла. Но это уже ваши проблемы. Вы ей не нужны. И вознесение было, только не костей и мяса, а что было - вам недоступно.

- Почему же? - удивился Есипов. - Как это без меня?

- Без совести-то не горюете. Вдруг это такая же никчемная для вас вещь?

- А и верно, что я хлопочу, - усмехнувшись, бросил Есипов и заерзал на кресле, устраиваясь поудобнее, отчего еще больше навалился локтем на Вадима Андреевича. Потом он откинул голову на спинку.

К этому времени самолет набрал высоту, выровнялся и, монотонно гудя, нацелился в неведомую даль, где за тьмой ночи скрывались другие города, люди, чужие миры. А внизу, в черном круге окна, ползали редкие огоньки подмосковной России, там царила ночь, одиночество, заброшенность и тоска.

- А что вы знаете, как умер ваш отец? - спросил Вадим Андреевич.

- Чего там знать, - буркнул Есипов, прикрывая глаза. - С перепою, он облегченно вздохнул и стал мерно посапывать.

Вадим Андреевич ничего не сказал, тоже прикрыл глаза, но спать не было возможности, потому что теребила старая догадка, что умер друг не случайно, а вполне намеренно. Не с перепоя, а как бы выстрелил последним патроном в висок, когда окружен беспощадным врагом и отбиваться больше нечем. И вот она - последняя пуля, как избавление от мук и позора.

Мы в этом позоре дышим и живем, подумал Вадим Андреевич.

Впервые догадки о добровольном уходе из жизни друга Дмитрия Есипова появились через несколько дней после его смерти. Когда схлынула тягостная боль, тоска, закончилась череда хлопот с похоронами, встреч, разговоров. В опустошенной голове вяло перетекали воспоминания о последних встречах с Митей. Обрывки фраз, знакомых энергичных жестов, лихорадочно сверкающие глаза с воспаленной краснотой белков, бисеринки пота на горячей коже лба. Этот разговор был где-то за две-три недели до смерти. Дмитрий был необычайно весел. Посреди пирушки за скудным столом с картошкой, квашеной капустой он вдруг возбужденно с хитрой улыбкой проговорил:

- Поверь мне, медику, есть такой способ смертяшки, когда никто не сообразит, что пацан наложил на себя руки.

В этот момент они сидели вдвоем, напротив друг друга. Мальчишка Есипова еще не вернулся с улицы, а жена вышла на кухню с грязными тарелками. Дмитрий перечислил какие-то лекарства.

- Главное - водки надо принять, - засмеялся он. - Представляешь, сначала наркоз, звуки фанфар, потом несколько таблеток... И оттуда уже никто не достанет. И никаких разговоров.

Он повторил последнюю фразу с каким-то облегчением.

Едва в памяти всплыли эти слова и хитрый довольный вид Дмитрия, как тут же Вадима Андреевича обожгла догадка о самоубийстве друга. Затем память-копуша вытолкнула на поверхность еще одну фразу того разговора. Неожиданное возбуждение Дмитрия погасло, и он сказал тихо: "Мерзко живем, достойнее не жить". Он обречено, сбивчиво стал объяснять, что одни его склоняют к соучастию в мерзости, а другие обвиняют в причастности к этим пакостям. Как-то он уже говорил Маркову, что в их психиатрической клинике по указке людей из цэка творятся темные дела, но Вадим Андреевич побоялся выпытывать подробности. Это было бы все равно, что тревожить руками открытую рану. "Достойнее не жить", - не договорив, прервал признания Дмитрий.

Так, нанизывая одно воспоминание на другое, Вадим Андреевич все больше убеждался в своих подозрениях о причине смерти друга, хотя сомнения все-таки оставались. А после ареста, во время следствия, он безоговорочно поверил, что Дмитрий сознательно покончил с собой. Так было легче переносить допросы, ложь нагромождаемую следователями, сомнения в верности товарищей. Следователи смеялись над ним, говорили ему, что только он один упрямится, все уже признались, а Александр Матвеевич Селин, его подельник, уже пишет покаянные письма. В такие моменты Вадим Андреевич закрывал глаза и повторял слова Мити: "Мерзко живем, достойнее не жить".

На одном из допросов Вадим Андреевич не выдержал и сказал следователю:

- Мой друг-психиатр поставил бы вам диагноз: атрофия совести.

Следователь сначала опешил, но ничего не понял и продолжал, глядя оловянными глазами, долдонить тупые вопросы.

Это была любимая тема Мити Есипова. Он шутливо говорил, что втайне пишет диссертацию на тему: "Общество субъектов с ампутированной совестью". В ней, говорил он, уже намертво доказана материальность явления совести, рассмотрены различные типы людей: с полным отсутствием совести, с зародышем, с совестью в процессе атрофирования и людей с полноценной совестью. "Последние обречены на вымирание, - смеясь добавлял Дмитрий. Хочу предложить начальству создать группу по хирурго-псиатрическому поиску органа - сосуда совести".

Когда Вадим Андреевич вернулся из заключения, вдова Дмитрия передала ему толстую папку с разными бумагами мужа. На папке была надпись "Заветная". Среди бумаг Вадим Андреевич нашел записку адресованную Маркову, но почему-то Вадим Андреевич ее никогда не видел. Дмитрий написал: "Дорогой Вадим! Главный вопрос жизни человека состоит в решении спора между инстинктом самосохранения и органа совести. Первый требует сохранения жизни любой ценой, даже ценой подлости, предательства, убийства. Второй готов идти до самоубийства, если невозможна нормальная жизнь совести".

Ниже было приписано другими чернилами, мелкими буквами, но тем же корявым лекарским почерком: "Я нашел средство для страждущей совести. Всего 2-3 таблетки. Прощай". Дата, поставленная под последней записью, совпадала с днем смерти Дмитрия.

Тогда у Вадима Андреевича исчезли последние сомнения в добровольности ухода из жизни Дмитрия. По обрывкам воспоминаний, по запискам в "Заветной" папке Марков даже восстановил события последних дней друга. В больнице он устроил грандиозный скандал, как он выразился, сказал заведующему клиникой все, что он думал о советской психиатрии вообще и о заведующем в частности. Распродал большую часть книг из личной библиотеки, которую собирал с детства, начиная с затрепанного томика "Робинзона Крузо". Купил холодильник. Марков помнил, какой был утроен по этому поводу семейный праздник. Дмитрий свой день рождения так не отмечал, как водружение в их комнатенку белого сверкающего чуда, а его жена была счастлива, наверное, не менее, чем в день свадьбы. Сыну Валерке купил яркий резиновый мяч, а вручил его на том же празднике со словами: "Гоняй, Валька, мяч, но главное для тебя, запомни, вот это, - он указал на полку, на которой стояло с десяток отобранных книг. - Они должны стать твоими друзьями". Среди книг стоял и "Робинзон Крузо". Опившийся газировкой "Ситро" и объевшийся пирожными, Валерка с недоумением водил глазами по темным корешкам книг - некоторые из них Дмитрий своими руками склеил, но так ничего и не вымолвил.

Была еще в папке записка без даты. Иногда - очень редко - с томительными содроганиями души Вадим Андреевич перечитывал эту записку: "Друзья ушли. Чемоданы отброшены. Весело, легко. Наверное, это лучший день на Земле. В окне - сентябрь этого года. Эти ржавые листья, два этих голубя на жести крыши этого дома напротив. Этот лист с желтыми и зелеными пятнами за стеклом. На подоконнике этот снулый прозрачный мотылек еле двигает паутинками-усиками. Это моя душа растворяется в золоте солнца и в этой синеве неба, тянется вослед этой невесомой снежно-холодной туче..."

Жена Дмитрия рассказала, что в тот день, войдя в комнату, она увидела мужа за столом. Уронив голову на неловко подвернутые руки, он как бы спал. Окно перед ним было распахнуто настежь. По подоконнику ходили голуби, которые с громким треском взмыли в небо, и ветер трепал волосы Дмитрия. Сначала она подумала, что муж немного выпил как обычно и задремал, хотела отругать его за то, что выстудил комнату. Закрыла торопливо окно, в которое вместе с солнцем врывался поток студеного воздуха из глубокого ледяного неба. Потом коснулась рукой лба Дмитрия и завопила от холода и ужаса...

В Париже моросил теплый дождь. Пассажиры, выйдя из самолета, весело и возбужденно галдели. Марков все оглядывался: не появится ли Валерка Есипов? Но того, видно, сморил богатырский сон. Вадим Андреевич после посадки пытался растолкать его, но потом, чуть ли не карабкаясь по тучным телесам Есипова, перелез через него, и одни из последних покинул салон самолета, оставив спящего Валерку на попечение стюардесс.

Вадим Андреевич с наслаждением вдыхал ароматный воздух. Ему и впрямь почудилось, что только так пахнет воздух свободы. Хотя была это всего-навсего парижская весна. Из тьмы порывами налетал теплый влажный ветер, принося парной запах оттаявшей травы и набухших соком почек.

На третий день Вадим Андреевич, сославшись на нездоровье, на старые раны, остался в гостинице. Руководитель группы долго не хотел оставлять его, а трущаяся вокруг поношенная пигалица, похожая на профессиональную стукачку, презрительно посматривала на него с хорошо заметной неприязнью. Но Маркову удалось выцыганить самоволку, и скоро тургруппа умчалась на очередную экскурсию, а Вадим Андреевич, выждав полчаса, вышел из гостиницы.

На соседней улице Марков набрал в автомате номер, достать который стоило больших трудов. Целый месяц ходил в иностранную библиотеку, рылся в справочниках, пока наконец не выкопал справочные данные по парижским учебным заведениям, где и натолкнулся на фамилию профессора Селина, слависта и прочее. А к нему и телефон. По телефону зазвучал приятный женский голосок. На школьном английском Вадим Андреевич объяснил, что ему нужен месье Селин Александр, и без всяких вопросов, ему выдали домашний телефон. Он снова набрал номер. На этот раз в трубке послышался женский смех. Вадим Андреевич стал говорить, но женский смех продолжался, затем смех, затихая, уплыл в глубь, и в трубке забубнил знакомый хриплый бас, коверкающий чужеродные французские звуки. От этого баса перехватило сердце и больно обожгло все давно забытое.

- Шурка?.. - едва выговорил Марков.

Наступила пауза, Марков физически ощутил, как и по ту сторону беззвучно разряжается, полыхает и вопит сонмище страшных, жгучих воспоминаний.

- Ты приехал?

- С оказией туристом.

- Надолго?

- Неделю дали.

- Ах, как я рад, - неуверенно и мрачно прохрипел бас.

- Надо бы встретиться.

- Конечно, конечно, - замямлил хрипло голос.

- Давай прямо сейчас, - подхватил Вадим Андреевич.

- Ах, дела, понимаешь...

- Что ж ты, раз в двадцать лет дела не отложишь?

- Почему бы и нет? Конечно.

Вадим Андреевич медленно брел по улице, на которой находилась назначенная для встречи кафешка. Ждать на месте было крайне неудобно: уж очень неловко было торчать столбом возле витрин, ослепительно чистых, озаренных ярким светом. Хотя Марков приоделся в новый плащ, который взял на время у московского приятеля, все равно вид его выдавал происхождение из убогой страны. К тому же не стриженная борода серо-седая, клоками даже в Москве вызывала подозрение у скучающих милиционеров.

Назначенное время уже прошло, и Вадим Андреевич, прохаживаясь, завернул за угол, бесцельно шаря глазами по витринам. Остановился у витрины часового магазинчика, усыпанной облаком бело-розовых искр - сияющих под лампами корпусов часов.

Позади послышался шум тормозящей машины, Вадим Андреевич оглянулся. Из красной лаково блестящей коробочки машины выскочила симпатичная фигуристая девица, залопотала по-французски что-то веселое, потом снова окунулась в машину, обхватила ладонями плешивую бородатую голову водителя, со смехом чмокнула его несколько раз, снова выпорхнула наружу. Машина отъехала, завернула за угол, девица перебежала улицу. Вадим Андреевич тоже двинулся вслед машине к месту встречи.

У кафешки стояла та самая красная машина. Когда Вадим Андреевич приблизился, из нее вылез упитанный старикан в твидовом пиджаке, изрядной плешью на голове и распушенной светло-рыжей бороде, из под которой виднелся цветастый шейный платок. Старикан направился в сторону Маркова, Вадим Андреевич разглядел рубаху с немыслимо ярким украинским узором, обритые щеки и нежно белую кожу на щеках, тронутую красными прожилками. Глаза только были с нездешней тревогой, чуть ли не паникой. Тут Вадим Андреевич узнал Селина.

Вадим Андреевич засмеялся. Он по-разному представлял свои чувства на этой встрече: приступ злобы или крепкое объятие, в котором и прощение, и тоска по молодости. Но сейчас его разбирал смех. Смеялся он негромко, снисходительно дробным смешком. Лишь в нем смогли соединиться фигура парижского профессора, бредовое следствие, суд над самонадеянными мальчишками-писаками, мерзостная ахинея заключения и полулегальная операция турпоездки в Париж. Зачем? Кому в голову приходит ладить подобные нелепости?

Селин вначале опешил, но потом и сам стал подхихикивать.

- В лагерном ватнике ты иначе выглядел, - сказал Вадим Андреевич.

- Приходится соответствовать.. Таких специалистов здесь навалом. Вот, понимаешь... - Селин развел руками. - Нечто творческое с русским колоритом. - Он огладил бороду пятерней.

Селин пригласил Вадима Андреевича в машину и сначала повез по улицам города, показывая достопримечательности. Но Вадим Андреевич упорно молчал, и скоро Селин заскучал и предложил заехать на квартиру, выпить по случаю встречи.

Машина недолго попетляла по улочкам, а затем они остановились у невзрачного серого дома. Едва они вышли из машины, как на них неизвестно откуда с воплями накинулась та девица, которую Марков уже видел. Но, подскочив к ним, она рассмеялась сначала разочарованно, потом с прежней беспечностью. Она залопотала оживленно, что-то объясняя Селину, ласкаясь к нему. Потом, игриво глянув на Маркова, стала нечто восклицать и наконец выговорила с трудом:

- Мальчиша, о-ля-ля!

Но Селин сердито прикрикнул на нее, и она, расцеловав его, исчезла.

Вдвоем они поднялись молча в комнатенку на третьем этаже. Главное место в комнате занимала кровать и вещи, призванные ублажать женское сердце.

Оглядевшись, Марков с прежним смешком спросил:

- А жена об этом знает?

- Догадывается, - уныло произнес Селин. - Но- Париж, здесь любовница положена по штату. Дом, машина, любовница... Приходится мириться.

- Давай выпьем, - сказал Селин и достал бутылку водки. - Французы в основном вина пьют, а для своих...

Они выпили, а затем молчание слишком затянулось.

Вадим Андреевич снова захихикал:

- Хотел в глаза тебе заглянуть.

Селин усмехнулся:

- Что ж, гляди, - согласился он уныло. - Занятие, должен тебе сказать, препаскудное. Каждое утро... глянешь в зеркало - плюнуть хочется.

Пожалуй, только глаза Селина выдавали то, что с тех пор прошло почти двадцать лет. Зрачки поблекли, белки напитались мутной тяжелой водой, а веки отяжелели от дряблой сетки морщинок. Глаза неприятно выделялись на его парфюмерно свежем, словно умело нарисованном, лице.

- А ведь это я мог быть на твоем месте, - сказал задумчиво Марков, а ты там, на помойке. Известный тебе ублюдок так и говорил мне: сгинешь на помойке. Наверное, и тебе говорил? Или ты сразу согласился?

Селин промолчал, в глазах его появилась тревога и озабоченность, зрачки расширились, и в них всколыхнулась волна ужаса. Вадим Андреевич ощутил прилив страха.

- Двоих бы, конечно, не выпустили, - задумчиво сказал Марков. - Устроили бы что-то вроде соцсоревнования. Как думаешь, в каком виде спорта?.. Наверное, в подлости. - Вадим Андреевич рассмеялся. - Представляешь? Два интеллектуала, писателя, стараются, слюну собирают, чтобы посмачнее плюнуть в ближнего, память напрягают, чтобы гадость похлеще про друзей вспомнить да благодетелей порадовать. А самый способный - присочинил бы, наврал. Ведь сочинители же! "Над вымыслом слезами обольюсь", продекламировал Вадим Андреевич. - Ты же говорил мне, что я талантливее тебя? Смог бы ублажить начальство. Вполне!

Вадим Андреевич встал, сделал пару шагов по комнате, разглядывая обстановку, картинки на стенах, глянул в окно, раздвинув легкую кисею занавесок.

- Это все могло быть моим, - сказал он. - Машина, квартирка, профессорская должность, девчонка эта.

- Хочешь, я заплачу тебе?

- А сколько ты мне заплатишь? - поинтересовался Вадим Андреевич.

- Ну, тысячу франков...

- Знаешь, у нас в группе почти все специалисты в ценах. На кассетный магнитофончик хватит. Ладненько.

- Ну, давай - пять тысяч.

- Уже лучше, на хороший цветной телевизор. Возьму в охапку и попру в Москву, в свою конуру. Буду в цвете смотреть про успешное строительство коммунизма на помойке. Чтобы не вспоминать, что живу впроголодь, жена от переживаний заболела и умерла, что детей нет... А сколько эта кроватка стоит? - Вадим Андреевич кивнул на двуспальную кровать с высокой спинкой, с накинутым небрежно ворсистым покрывалом.

- За четыре тысячи, - буркнул Селин.

- Неплохо. Значит, за покойницу жену, за не родившихся детей. Ты хоть понимаешь, что ты их сожрал?

- Столько я не могу тебе заплатить.

- А если я найму корешей. Дом заложишь, от квартирки откажешься, от любовницы. Они ведь как бы у меня украдены, машину продашь. Неплохо?

- Прилично, - согласился Селин. - Только ты ведь не возьмешь... А если возьмешь, потом еще захочешь. Это затягивает.

- Что это?

- Франки, доллары... и чем больше, тем сильнее тянет.

- Они не только тянут, они и жгут.

- Притерпелся.

- У меня друг был, - сказал Вадим Андреевич, - с собой покончил. Да ты его знаешь, Есипов. Его насквозь прожгло... А если бы я на себя руки наложил? Обстановочку ведь создали вполне благоприятную. Как тогда?

- Он же умер, спился? - удивился Селин.

- Деликатен слишком оказался, - хмуро сказал Вадим Андреевич. - Способ такой выдумал, чтобы от естественной смерти не отличить. Наверное, не хотел родственников пугать. Хотя... он же этим и палачей своих от угрызений совести избавил. Во как! Разница есть? Одно дело я, допустим, тихо загнулся на подушке. Ну, и концы в воду. Другой оборот, если затянулся бы в петле. Тут уж на полразговорца хватило бы. По старой памяти, может, и пресса западная помянула бы. Мол, давняя жертва тоталитаризма повесилась, не выдержав тягот преследований. А ты бы, лежа в этой кроватке, в газетке прочитал, заскрежетало бы, аппетит на завтрак испортил бы тебе.

Селин с унынием вздохнул.

- Кстати, - вспомнил Вадим Андреевич, - впрочем, почему кстати? Сынок Есипова тут, ты его тоже знаешь, - язвительно искривил рот Вадим Андреевич.

- Знаю, звонил, - произнес Селин. - В займы просил.

- И дал?

- Дал.

- Сколько?

- Десять тысяч франков.

- Ого-о!.. А ведь не отдаст, скотина, - захохотал Марков.

- Не отдаст, - спокойно согласился Селин.

- Ну, тараканы!.. Получается, что-то вроде дани собирает?

- Получается... не он один.

- Димка Есипов написал в записках своих, - вспомнил Вадим Андреевич, - что есть в человеке орган - совесть. Не у всех. Она может человека до самоубийства довести, если жизнь не совпадает с совестью. А мы живем только потому, что у нас этот орган атрофировался.

- Ты просто голоден, - Селин поднял голову и мрачно посмотрел на Вадима Андреевича. - Накормили бы тебя, пригрели, рюмашку водочки поставили бы - и нет твоей суеты. В гэбэ все-таки дураки сидят. Подкинули бы тебе работенки, ты бы насытился - и конец разговорам... Здесь я это понял. - Селин откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. - Жратвы полно, по видюшнику киношку любую, баба нужна - пожалте. И никаких вопросов и криков. Прислушаешься: только чавканье да чмоканье. За деньги и ради денег можно все.

- И мир состоит только из прохиндеев, более или менее талантливых, с иронией заметил Вадим Андреевич. - А идеал для подражания - Валерка Есипов.

- Поди да убедись, - пожал плечами Селин.

На минуту воцарилась тишина. Вадим Андреевич снова сделал несколько шагов по комнатке, нечаянно зацепился ногой за легкий деревянный стул с желтым сетчатым сидением. Стул с грохотом упал.

- Пятьсот франков, - проговорил Селин.

Вадим Андреевич наклонился, поднял стул и поставил в сторону и, отдышавшись, сказал:

- У меня последнее время ощущение, что скоро умру. Иногда проснусь и накатывает: холод, пелена тьмы, мысль, что умру. На фронте такое было. Ты должен знать. Вот и у меня... Поэтому и ухватился за идею приехать сюда. Часто думал об этом. Тянуло. А тут взялись организовать. Почему-то должен был увидеть тебя. Не знаешь, почему? - спросил Вадим Андреевич и увидел, что Селин побледнел, лицо его стало неприятно серое. - Все-таки судьба свела нас не ради пустяка. С той поры вон как вас перекрутило... Да, вспомнил, - оживился Вадим Андреевич. - Ублюдок этот, Валерка, мне свои версии смерти Христа рассказывал. Что расчет все. Или Христос, или его ученики что-то вроде спектакля специально придумали да хотели поживиться на нем. В общем , чушь в стиле стукача. Так вот, уверен, что Христос чувствовал и предвидел смерть и знал, что это очень важно. Я тоже чувствую. Конечно, не сравниваю себя с ним. Но, может, так наступает у каждого, словно предупреждение, напоминание. О чем?.. Надо понять.

Вадим Андреевич остановился у окна. В разрыве облаков мелькало весеннее голубое небо, казалось, ветер нес тепло, яркий свет жаркого солнца.

- В общем, ладно. Свиделись и все. Пойду я.

Вадим Андреевич отказался от предложения Селина подвезти его к гостинице. Они сухо попрощались. В одиночестве Вадим Андреевич спустился вниз и вышел на улицу.

Довольно долго он брел к гостинице, разглядывая чужой город, чужих людей... Больше он не звонил Селину и не думал о нем.

Оставшиеся дни до отлета в Москву пролетели мгновенно. На аэродром Марков ехал, стараясь отъединиться от болтовни туристов-попутчиков, больше молчал и с печалью осознавал, что возвращение похоже на погружение в тягостную и тяжелую трясину.

На аэродроме увидел Валерия Есипова. Впрочем, встречи с ним уже не удивился. Тот тоже не скрывался, а сначала поглядывал настырно из далека, медленно сокращая расстояние между ними. Лицо у Есипова было премерзкое. Он пучил белесые выцветшие глаза, кривил пухлые губы, как будто собирался плюнуть.

- Уж и не надеялся с вами встретиться, - изрек Есипов мрачно, когда оказался рядом с Вадимом Андреевичем. - Думал, отплатите родине черной неблагодарностью, броситесь улепетывать. - Он пожевал губами. - Хотя нет, такие не способны. Значит, в объятия державы?.. Объятия-то, помните, тяжелые бывают. "Души прекрасные порывы", - процитировал он смачно. - У вас никаких предчувствий нет?

- Есть предчувствие, что до конца жизни не расстанусь с вами, - сказал с кривой улыбкой Вадим Андреевич.

- Да вы - провидец, батенька, - Есипов заскучал и стал оглядываться. - Пойду-ка шнапсу приму. Путь не близкий.

Он исчез. Снова Вадим Андреевич увидел его уже в самолете. Кося по-рыбьи закоченелыми глазами, Есипов сосредоточенно добрел до кресла и долго уминался в него, шумно сопя и распространяя вокруг тяжелое спиртовое дыхание. Устроившись, он еще долго сопел, успокаиваясь. Потом совсем затих, но скоро тишина прервалась вопросом:

- Что же вы такую подлянку сотворили?

Вадим Андреевич молчал, не понимая, чего хочет Есипов.

- О чем это вы? - поинтересовался он.

- А вы не знаете?

-Что я должен знать?

- Про нашего общего друга.

Вадим Андреевич тут же подумал о Селине и онемел, не зная, что и думать.

- Помер... а вы его прикончили.

- Что это значит?

- Руки на себя наложил, после вашей встречи. Придурок. Уселся к батарее головой, да руками за разобранную электробритву схватился. Каково?.. Ваша подлянка. Про совесть любите поговорить. Как она там у вас?

Вадим Андреевич замер, в душе тяжело защемило. Он тут же вспомнил всклокоченные крашеные волосы Селина, парфюмерную чистоту кожи и глаза в мелкой сеточке дряблых морщин. Потом накатила боль, которая, конечно, предшествовала смерти. Боль настигла Александра Селина и смяла, как тонкий лист бумаги. В ней скопилась тоска по детству, ужас войны, тупая лихорадка послевоенных дней с надеждами, которые отмирали, словно листва осенью. Эта боль неотступно мучила и Дмитрия Есипова.

- Вы знаете, Валерий Дмитриевич, - сказал Марков, - что ваш отец тоже покончил с собой?

- Конечно, пил как лошадь.

- Нет, он и способ придумал самоубийства, чтобы выглядело, как естественная смерть.

- С какой стати, - небрежно усмехнулся Есипов, - замглавного в клинике, денег хватало на все?

- Его многое терзало. Что победу, за которую его одноклассники полегли, а он здоровье отдал, подонки сапожищами затоптали да блевотиной заляпали, а его заставили мозги калечить тем, кто смириться не мог. Вот и он не смирился.

- Что-то вокруг вас одни покойники? Не вы ли и папаше на мозги капали как дружок? - с пьяным безумием глаза Есипова уперлись в Вадима Андреевича.

- Ошибаетесь, Валера, - прошипел в эти глаза Марков, - это от вас смердит трупами. Народ и партия - едимы. Трупоеды проклятые.

- Эка, разговорился, - изумленно отстранился Есипов. - Не забыли, в какую степь летим? На восток. Там за каждое слово - в рыло. Да вы собственное дерьмо есть будете. Уже нары вам греют. Коваля вашего с работы точно вышибут, и тетку его. Вообразили, суки, что им все можно. Это мне все можно.

Есипов стал материться, шлепая мокрыми от обильной слюны губами. Он задыхался.

- Ничего вы не можете, - тихо сказал Вадим Андреевич.

Есипов тяжело со свистом дышал, он закрывал глаза и сидел молча, ожидая, когда успокоится дыхание.

- Да, Вадим Андреевич, вижу, - проговорил медленно Есипов, - вы тут совсем от реальности оторвались. Наша контора работает, как часы. Доложу по начальству, проглотит дырочка бумажку - и пойдут тикать часики, крутить колесики, и вы, как по конвейеру.

- Умру я скоро, - негромко сказал Вадим Андреевич, глядя в иллюминатор на медленно текущую долину облаков, сияющих в голубом свете луны.

- Больны что ли? - поинтересовался Есипов.

- Нет, чувствую.

- А не врете? - Есипов придвинулся к Вадиму Андреевичу, внимательно вглядываясь в лицо. - Видок у вас, конечно, тот еще, но и поплоше живут. А это как у вас? Печень тянет или за ребрами болит?

- Всего-навсего предчувствие.

- Так бывает?

- Бывает, на фронте бывало. Самый известный случай - Иисус. Он точно знал приближение смерти.

- Опять вы за свое. - Есипов отодвинулся на спинку кресла, помял губами. - Занятный разговорец был. Но лучше, знаете, на эту тему балакать по дороге в Париж, а не наоборот. У нас сейчас - холод, гололед. - Есипов мрачно выругался.

- О-ох, - со стоном выдохнул Есипов. - Ну и тоску нагнали. Одни покойники у вас.

Вадим Андреевич засмеялся.

- А знаете, почему при социализме смерти как бы не существует? - с улыбкой спросил Вадим Андреевич.

- Чтоб настроение не портить.

- Чтобы остатки социализма не пропили и не разворовали, - смеясь, сказал Вадим Андреевич. - По ленинизму ведь как? Там - яма вонючая: ни выпить, ни закусить, ни бабу обхватить. Одна гниль. До светлого будущего не дожить - обманули. Так хватай, тащи, жри в три горла!

- Под кайфом подохнуть веселее, - заулыбался Есипов и потянулся. - В нашем доме в прошлом году пенсионер один загнулся на бабе. Смеху было.

- Во! Наяривай, тащи все, что под руку угодило.

- Правда, разворуют.

- Поэтому цензоры и вымарывают мысль о смерти. Не дай Бог, вспомнят, задумаются, ужаснутся.

Тут Есипов закхекал мелким смешком.

- Да, Вадим Андреевич, - сказал он. - Советую и вам задуматься. Знаете, сколько стоит родине такой типчик, как Селин? Ого-го! А вы своей болтовней довели его до порчи государственного имущества. Селин теперь годится только на корм червям. И то - иностранного подданства. Так готовьтесь отвечать по всей строгости закона. Причинение ущерба госсобственности в особо крупных размерах. Помрете вы или нет, это еще не известно. Может, дотянете до суда... А теперь мне отдохнуть надо.

Голова Есипова отодвинулась назад, веки опустились, и он засопел, приоткрыв рот. В иллюминаторе, немного впереди, в лунном свете серебрилась узкая плоскость крыла. Словно живое, крыло трепетало в невидимом мощном потоке воздуха. Ниже бесконечно тянулась белая равнина облачности с кружевными ложбинами, холмами. Вдали Марков разглядел темный крестик тени от самолета. Крестик скользил по неровной поверхности и, казалось, вот-вот распадется и исчезнет, растворится в бескрайней пелене. Вадим Андреевич прильнул к иллюминатору. Свет в салоне был приглушен и не мешал мерцанию звезд. Их было бесконечно много, свет звезд одолевал тьму, окутывал глаза, лицо, лоб. Почудилось, что они окружили голову, и их мягкий свет тонкими лучами входит в затылок.

Вадим Андреевич вздрогнул, с удивлением оглянулся и понял, что обманулся: сзади были кресла, размягченные лица спящих пассажиров. "Но ведь что-то коснулось затылка?", - подумал Вадим Андреевич. Он закрыл глаза, пытаясь понять и удержать то легкое дуновение счастья и радости, просиявшие на него. Такое ликование должен испытывать любой человек, где бы и когда бы он ни жил. В этом Вадим Андреевич был уверен. Тысячи лет назад было такое небо, те же бескрайние моря уходили от берегов в бездонное небо, те же потоки воздуха омывали долины, наполненные неуловимым мерцанием света звезд. Нет ни времени, ни пространства между сотнями поколений людей. В эту минуту, под этими звездами можно коснуться пальцами человека, которого зовут Христос. Он сидит на холме и смотрит в черное небо, в котором живо плещет звездный свет. Вокруг мерно течет океан воздуха, в нем смешалось дыхание миллионов травинок, цветов, затихшие голоса и движения людей. Канул на дно черный песок ненависти. Нет злобы тесных и раздраженных улочек города, тяжелые глыбы городских построек кажутся песчинками, которые тонут в темной пене листьев деревьев.

Вздох ветра смывает тяжесть, тьма вспыхивает сиянием звезд, и становится понятна мысль. Я пришел к вам, такой же, как вы. Там, во тьме, осталось мое имя. Мы вместе, вечно.

Вадим Андреевич вздрогнул, холод в груди тихо растаял. Он открыл глаза, оглядел ряды кресел, сонно поникшие головы с растрепанными волосами. Вадим Андреевич пальцами ощутил тяжесть и ненужность предметов, окружавших его. Тут же нагрянула ненависть и возбуждение предстоящей толчеи аэропорта. Он будто увидел скованные и напряженные лица гэбэшников, которые, словно тараканы, невидимо заполняют все здание аэровокзала. "Нет, подумал он, вспомнив слова Дмитрия Есипова, - достойнее не жить".

На рассвете мутного холодного дня, нырнув из озаренного ранним солнцем неба, самолет прорвал толщу облаков, всей махиной рухнул на посадочную полосу, с лихорадочной дрожью сбросил скорость и подкатил к аэровокзалу. Толпа измученных бессонной ночью пассажиров набилась в тесное душное помещение. Навстречу пялились бледные лица.

Вадим Андреевич почувствовал охватившее горло и грудь удушье, лица исчезли. Ноги обессилели, и он мягко и расслабленно повалился на пол. Сзади, изумленно раскрыв глаза, онемело стоял побелевший от ужаса Валерий Есипов...

***

Елисей отложил рукопись. Илья Ефимович стоял у книжной полки, его пальцы двигались по темным корешкам.

- Но ведь вы живы? - спросил Елисей.

- Жив, - он оглянулся, пожал плечами и неопределенно повел в воздухе рукой. - Законы искусства... требуют.

- А Париж?

- Его тоже не было, - усмехнулся Миколюта.

- Что же было?

- Что-то, конечно, было, - сказал Илья Ефимович, ехидно прищуриваясь. - Многотиражка была, редактор. Даже разгон редакции состоялся. Только по другому поводу. Шел однажды секретарь парткома по коридорчику мимо редакции да взбрело ему в голову зайти, обозреть хозяйским глазом пост идеологической работы. Зашел. А глаз у секретарей орлиный. Как в ворохе бумаг узрел? В общем, выхватил из кучи газет брошюрку Солженицына, тамиздат... Идеологическая диверсия. В результате все мы вылетели из редакции... Был, конечно, Есипов, его изобретенное самоубийство, заветная папка, подельник мой парижский. Как это все соединилось? Самому трудно объяснить. Было желание встретиться с Селиным. Наверное, просто тоска по молодости. Пожалуй, идея турпоездки в Париж, нахальство все - возникло из ощущения гнили, партийного кретинизма. Всеобщая казарма. С одной стороны, запреты, болтовня аскетически-романтическая с трибуны - и гнилое нутро, с другой стороны, водка, анекдоты, собачьи свадьбы на кожаных диванах под портретом генсека.

- И Селин, кажется, жив? - спросил Елисей.

- Конечно. Как-то открытку к Новому году прислал. Написал, что пальто может выслать, размером интересовался. Я отказался.

- Противно?

- У меня все есть. Ничего не нужно. Я свободен. Это главное. - Он задумался, потом усмехнулся и добавил: - Если бы вы знали, сколько вокруг этого рассказа намешано. Сам удивляюсь. Я его написал где-то через полгода после того, как редакцию многотиражки расшуровали. Была там еще забавная история. Весной, в мае, звонит мне бывший редактор. Спрашивает: на мели? Ну, я, конечно, говорю: мелее не бывает. Он объясняет, что знакомый из молодежного журнала предлагает в командировку от журнала смотаться на заработки с лекциями в Иркутск. Очень кстати, говорю. Был такой способ подработки: две-три лекции в день. Там глупость какую-нибудь несешь, наврешь с три короба, анекдот расскажешь, поэты стихи почитают. Дорога оплачивается, за выступления денежки профсоюз отчисляет. И набегает немного... - Илья Ефимович вдруг засмеялся. - Как вспомню, смех разбирает. Собралась бригада, четыре человека. Дружок редактора, бригадир наш с балалайкой. Лицо чумовое, поэтическое: волосы вихрами торчат, глаза запойные. Уже в аэропорту приключения начались. Пока регистрацию ждали, бригадир наш клеиться стал к барышне, которые, знаете, багаж у пассажиров принимают. Молоденькая толстушка-хохотушка в аэрофлотской форме, кругленькая, сочная. Ее, наверное, пареньки-сослуживцы любят потискать по углам между делом. Бригадир наш сразу к стойке, мурлычет ей что-то, потом, гляжу, балалайку расчехлил, дрынькать начал, слышу, частушки щелкать пошел. А уж толстушка млеет, смешком заливается, на стойку прилегла, к нему тянется... Да не долго музыка играла. Хмурый парнишка в форме возник. Крупный, щекастый, позыркал сначала издалека возмущенно, а потом подошел сзади к своей коллеге-хохотушке да как ладонью врежет по спине девчушке. Аж гул пошел. Наверное, пол-аэровокзала на мгновение замерло - уж не самолет ли шлепнулся...

Илья Ефимович затих, глядя в пространство, словно что-то вспоминая.

- Потом в самолете, - проговорил он, вздохнув. - Летали, наверное, что-то особенное. Не телега, не машина, не поезд... А почему?.. Любой человек в самолете как бы на полпути в мир иной. Душа уже там! - Илья Ефимович покрутил пальцами в воздухе. - Сколько мне не говорили, что вероятнее погибнуть под машиной, просто - при переходе улицы... Самолет иное, взлетел, а приземлишься ли ты или твоя душа так и улетит навечно? Никто не ответит. Двигатели ревут, плоскости крыльев дрожат. Судьба твоя где-то решается. А бригадир наш, оказалось, в это время с соседкой обсуждал роль минета в супружеской жизни. Когда он после прибытия в Иркутск сказал об этом, я тут же заподозрил подвох, неладное.

Потом лекция, какой-то заводик, в библиотеке собрали, наверное, из самых любопытных народ, все больше женщины. Извинялись еще, что людей мало. Я, поскольку наш бугор мою тему посчитал невыигрышной, первым выступал. О связи человека с родиной, с родным краем. Моя любимая тема. О ностальгии... Уверен, если человек уезжает далеко от родины, то эта связь рвется, в человеке все меняется: характер, лицо, здоровье. Если очень чувствительный человек, то и погибнуть может...

После лекции две дамы нас провожают. Бугор наш впереди, я позади с одной из заводских. Пожилая женщина, седая, интеллигентная. Сказала, что понравилось мое выступление, согласна со мной, что нельзя родину покидать. Даже всплакнула. В общем, полный триумф. Потом она говорит: мол, присоединяйтесь к заводской экскурсии на Байкал, в Листвянку. Всеобщий восторг. А вечером, в гостинице, в нашу комнату с редактором вваливается бугор: глаза навыкате, невменяемые, сигарета в зубах.

- Почему разговаривал с женщиной? Это он мне. Я в трансе, не могу понять, в чем дело.

- Почему разговаривал без моего разрешения? Продолжает он бурить. Тема твоего выступления подозрительна... Мы недавно в редакции разоблачили одного автора, диверсию задумал.

В общем, бурчит он что-то воспаленное, я даже слова не могу вымолвить от изумления, дружок мой, редактор, тоже опешил.

А бугор наш без остановки говорит, сигареты безостановочно смолит и балалайку свою под локтем держит. До трех часов ночи окуривал, потом вдруг запнулся, побледнел и вышел, ни слова не сказав. Я редактору: это шизофрения, обострение. А он: так точно, дружок болел, когда с брянщины в столицу перебрался. Врачи сказали: синдром завоевания Парижа, бывает у мигрантов от перенапряжения психики.

Илья Ефимович снова замер, глядя на Елисея, потом сказал медленно, подняв палец:

- Вот он откуда - Париж. Ну, тут мы с редактором взгрустнули. Он говорит, бугор три года назад женился, на поправку пошел, врачи сказали, семейная жизнь поможет, укоренится и болезнь пройдет... И не подумал редактор, что обострится от переезда. Планы наши наполеоновские разбогатеть плакали. Решили мы так и приуныли. Редактор долго сидел, пыхтел, а потом и говорит: "Все мы настигнутые коммунизмом", - Илья Ефимович с улыбкой посмотрел на Елисея. - Вот откуда эта фраза.

Илья Ефимович откинулся на спинку стула и мечтательно посмотрел в потолок:

- В выходные автобус, мимо перелески. Май месяц, воздух прозрачный, небо промытое, ясное, сплошная голубизна, зелень кругом, только-только народилась, нежная зеленая дымка на лесах. Чудо! Тут еще Байкал. Далеко, за этакой водной равниной - горы в дымке.. А тут бугор наш с очумелыми глазами, все пытался нас вместе собрать... Короче, через некоторое время сбежал я. Пошел бродить, забрался на вершину горушки, кругом кедры растут, воздух смолистый, тепло весеннее от солнца. Мечта. Навстречу мне женщина эта пожилая с завода. Зовут ее Элеонорой. Имя ее запало мне, ходили, ходили по окрестностям, говорили про флюиды родных околиц, а потом я ее и спрашиваю: вы не местная, имя не здешнее? Да, говорит, и плакать. Оказалась из Латвии, девочкой с родителями репрессировали. Родители сгинули где-то, а она в этих краях прибилась, хлебнула горя. И всю жизнь словно камень лежит на ее судьбе. Муж был хороший, и сын был, и всю жизнь страх не оставлял. Все было, а потом мужа поезд сбил. Шли с товарищем по путям, с рыбалки возвращались, а сзади тепловоз. Машинисты, говорят, сигналили. А они ничего не слышали. Друг в последний моет, словно толкнули его, в сторону выскочил, а мужа убило. А сын просто ушел однажды в тайгу за орехами - и не вернулся... Вот, все мне и изложила. Поплакала. И говорит, вернуться бы мне. И такая в глазах мольба, тоска, - голос Ильи Ефимовича прервался. - Я и сам всплакнул с ней на пару.

Илья Ефимович перекрестился и сказал:

- Если дожила, может, сейчас и вернулась на родину. Да, еще сказала: посмотреть бы в глаза тем подлецам, которые ее жизнь убили, ребенка ее и мужа.

Илья Ефимович вздохнул и добавил:

- Через день-два сбежали мы с редактором, плюнули на все, переоформили билеты и на самолет, чтоб душа на место встала. А бугор наш, когда в Москву вернулся, тоже мозги своим восстановил, выправили врачи.

- А как же Христос? - вспомнил Елисей.

- О, долгая история, - обрадовался Илья Ефимович.

- Согласен, пару тысяч лет.

- Может, и больше, - решил Илья Ефимович. - Как инвалидность дали, начал я раз-другой в неделю на электричке за город ездить. По Савеловской дороге. Места там холмистые, а меня все на вершины тянуло. В хорошую погоду час-два посижу. Восторг неописуемый. Небо без края, воздух по мураве течет. Чудо! Тихо. Тишина меня еще на фронте потрясла. То, что стреляют, убивают, все знают. А вот какая тишина там... Ее надо самому слышать, не поймешь иначе. Думаешь, не сегодня, так завтра убьют, а тут рассвет - ни звука. И как будто безмолвие это говорит с тобой, какие-то знаки посылает. А какие?.. Однажды отвели с передовой что осталось. В сарае ночь. Казалось, сутки не разбудишь. А меня среди ночи - как осенило. Тьма, храп, стоны, а я не чувствую ни рук, ни ног, легкость необыкновенная, кажется, ветер дунет и унесет. И мысль: все будет хорошо, вернусь живой... Какое-то время я с этой радостью плыл во тьме. Потом заснул. Вот, перекалеченный, но живой вернулся. Да... итак, стал я ездить за город, в эти поля, в это небо голубое, как океан безграничное. И пришел к одному выводу: жизнь бесконечна, душа бессмертна. Но человек должен родиться дважды. С начала его тело, а потом должна родиться душа. Когда же она рождается? - Илья Ефимович замер, глядя на Елисея. - В божественный миг, когда человек сможет понять совершенство и красоту мира. А когда в тебе родится счастье, ощущение совершенства, гармонии, тогда и тишина с тобой заговорит, она примет тебя, соединится с тобой.

Илья Ефимович поднялся и отошел к окну, некоторое время смотрел на рябь городских стен и крыш.

- Нет, - вздохнул он, - в городе это нельзя понять. Город уродлив. Мы ведь горожане - одно, от силы два поколения. А до этого тьма веков - леса глухие, поля, луговины, у кого пески, пустыни, смоковницы тенистые. Так вот я и дошел до Христа. В те времена - может, знаете, - пропасть пророков была. Это сейчас один пророк - генералиссимус, остальным - пуля в затылок. А тогда, наверное, на каждом базаре свой пророк. Кто-то жулик, конечно, за сладкий кусок байки врать. А кто - зачарованный одиночеством под звездным небом, далью небесной, позолотой солнечной. Как настигнет его ликование жизни, совершенство непостижимое мотылька, цветка невзрачного под ногой, так он все бросает. Сытную жизнь, жену сварливую, звон монет смешит его... Представляете, бродит такой зачарованный, хочет другим втолковать то же самое, глаза им открыть. И тут встречается ему Иоанн Креститель, который его с полуслова понимает. Сладость-то какая - тайну свою смаковать у костра под черным небом, среди звезд, от бессмертной душе говорить, о том, что тело, как цветок в поле, зазеленеет, отцветет, поникнет, а душа растворится в вечной красоте мира. И ни на секунду сожаления, потому что там - истинная красота, истинная гармония, совершенство.

- Он знал о предстоящей гибели, - после недолгой паузы заговорил Илья Ефимович. - Сознательно шел навстречу казни. Это существенно.

- Когда же происходит главное? - спросил Елисей, вспомнив историю с похоронами Фердинанда и многое другое.

- Знаете, как растет луковица или капуста? - Илья Ефимович загадочно посмотрел на него. - Слой за слоем, новый лист покрывает предыдущий. Младенец появляется живым комочком плоти. Способен только впитывать пищу. Его мозг, словно луковица, обрастает новыми слоями. Вот начинает двигаться, говорить, общаться. Затем осваивает мир. А цель - мир духа достичь.

- И не все его достигнут?

- Увы. Сколько калек. Кто без руки, кто без ноги, кто без души.

Елисей вспомнил о дочке и маленьком сыне, ему захотелось, чтобы и в них пробудилось необыкновенное тепло души, хотя, где гарантии, что она в нем есть.

- Как же в человека душу заронить? - спросил он.

- А хотя бы чудом. Удивить его надо, - сказал Илья Ефимович. - Потому-то история Христа и полна чудес. Сама история воскресения тем же, видимо, объясняется.

- Ну, а в нас-то самих есть душа? - спросил Елисей.

- Время покажет, - сказал Илья Ефимович.

- А если это обман? - ужаснулся Елисей. - И ничего нет, кроме вонючей могилы и все в прах идет?

- Может быть, - совершенно спокойно проговорил Илья Ефимович и посмотрел мрачно на Елисея. - Вы отбросите коньки в свой час, в крышку гроба заколотят пару гвоздей, и начнется пир плоти, круговорот веществ, утилизация молекул, то бишь, отходов. - Он засмеялся. - Но извините. Вы видели у человека что-нибудь не нужное? Хвост, например. У коровы есть мух отгонять. Человек руками мух отгоняет. Или третья нога? Нужна была бы для дела - обязательно торчала бы и двигалась что надо. Да я вам сто доказательств представлю. Чувства человека - самый лучший указатель в жизни. Болезнь, опасность, беда какая - все вызывает боль, появление младенца, общение с ним, забота о нем. Мысли о душе, о бессмертии ее - и какой всплеск радости вызывают они. Вот вам одно доказательство, потому что не способен человек радоваться тому, чего нет. Что такое красота? Не существует вне человека и столь необходима ему. Он находит красоту в солнце на восходе, в стрекозе, повисшей на травинке, человек и сам создает красоту в рисунке, в соединении слов. Красота делает человека бессмертным. В этом секрет. А без радости бессмертия, красоты что? Одна дорога - в яму. Без радости, с умершей душой одна дорога - самоубийство.. Может ли человек, в котором осталась хоть искорка радости, счастья, решиться на добровольную смерть? Никогда. Вот вам другое доказательство.

- А как же Дмитрий Есипов? - спросил Елисей.

Илья Ефимович запнулся, некоторое время медленно ходил по комнате, опустив голову.

- Это, может, девяносто девятое доказательство, - проговорил глухо Илья Ефимович. - Он был слишком приземленным человеком. Воевал от души, в лихорадке чумовой под пули лез, потом пил до беспамятства. Чтобы заглушить очевидную мысль, что на трупах пируют гитлеры и сталины. Врачом был безотказным. Во дворе - сам видел - занюханный замухрышка подойдет, попросит помочь, так он рецепт выпишет, растолкует, а потом еще встретит, спросит, не надо ли еще чего. Алкашей устраивал на лечение. И сам пил с отчаяния. Его руками подонки в клинике пытались с неугодными людьми расправляться. Он думал, что и он, как сотни покойников под руками врача, ляжет бездыханно - и ничто не оправдает его.

- А сотое доказательство?

- То, что я еще живу, - улыбнулся Илья Ефимович. - Кому-кому, а мне сполна выбор был представлен. И предавать, и спиться, и подлянками пробавляться, и руки на себя наложить. Но вспомню, как безграничен мир, совершенство, подумаю, что вечна его красота - так и других доказательств не надо.

- А если я вам сто одно доказательство приведу, что все это обман? спросил Елисей.

- Любопытно.

- Вы сказали, что радость - признак бессмертия, но вот, угасает тело старика, немеют ноги, выцветают глаза, едва шамкает беззубый рот, притупляется радость, а потом и вовсе исчезает, и лишь плоть, потеряв цель, еще булькает, выделяет, испаряет, пока какая-нибудь жилка не лопнет, или гной не перекроет дорогу крови. Отсюда радость - продукт исправного тела. Это одно доказательство. Красив котенок, чтобы его кошка не сожрала. Красиво живое и здоровое. И нищий маляр разрисовывает картину, чтобы внушить себе ощущение здоровья и полноты жизни, а потом пропьет гонорар за картину. Пьет с безумством, с блевотиной, очнется опухший, с безобразной потаскухой под боком, в облеванной комнатушке. Руки дрожат, изо рта зловоние. Другое вам доказательство: девяносто девятое. Дмитрий Есипов. Слишком близко наклонился к гниющей яме, увидел, как распадается плоть, превращается в осклизлые, вонючие комки. Понял, что ум гения, титана - лишь тонкая пыльца на крыльях бабочки. Скомкать в кулачище - пыль останется. Таблетки хватит, чтобы умницу превратить в кретина.

Елисею и самому стало дурно от такой картины, он вглядывался в задумчивое лицо Ильи Ефимовича.

- Но вот, почему вы живы? - сказал Елисей. - Для меня загадка. Вас должны были убить на войне. Социализм не забыл вас - определил на гниение в лагерь, да и после под прессом... душу из вас выжимали. Так что, не буду представлять сто первое доказательство. Пожалуй, соглашусь с вами. Пусть даже обман, но ведь хорошо: бесконечная и не подвластная никому душа.

Илья Ефимович улыбнулся:

- А знаете, как это происходит? Бродил себе Иисус по полям и холмам Галилеи. Лепет листьев от ветра, бормотание ручья в тени деревьев. Сначала он проникся тишиной, зовом загадочного совершенства живого мира. Наконец его осенила догадка, что плоть отмирает, а красота и совершенство вечны, и в этот миг началось общение, диалог с эфиром духа... Я сам этот путь прошел.

После этих слов Елисей не удержал улыбку.

- Да вы не смейтесь, - благодушно попросил Илья Ефимович. - Этим путем прошли тысячи. Сначала приходит ощущение вечности, то есть понимание, что гармония, совершенство пребудет всегда - это не поддается тлену. Потом Иисус осознал себя единым с невидимым духом. В чудные южные ночи, в блещущей мозаике огромных звезд невозможно не воспарить душой. Он видел себя в звездном пространстве. Он уже знал, что неосязаемый дух принял его... Ведь это ошибка, что душа человека воспаряет куда-то после смерти. Если душа человека созрела, то с этого момента он переходит в иное состояние. Пусть его тело живет, ходит - он уже в вечности. Конечно, как любопытный ребенок, он начинает исследовать мир души: задает бесконечные вопросы, которые свойственны ребенку. Дух всемогущ? Да, потому что ему ничего не нужно: ни пропитание, ни кров, ни телега, ни топор ему не требуется. Он все знает? Да, потому как, что бы человек ни открыл, все это духу ни к чему. Знания человека все сводятся к добыванию пищи, тепла, удобства для тела. Одно лишь имеет связь с душой - искусство, поскольку оно творит душу человека. Вот эта область духа, как тропинка к нему. Но узкая и тернистая. - Илья Ефимович ехидно улыбнулся. - Не каждый по ней пройдет. Дух всеведущ? Несомненно! Каждый человек доступен духу, но интересует его в разной степени. Как нас, допустим, интересуют соседи, птички порхающие и муравей ползущий. Дух сродни мысли, посему мысли людей не секрет для него. Другое дело - насколько наши мысли близки и необходимы вечной душе.

Илья Ефимович замолчал, о чем-то раздумывая, потом снова заговорил:

- Может, я рассказ написал этот только для того, чтобы заронить зерна этих мыслей. А Селин, Париж, прохиндейство нашей жизни - все это так, пустое. Хотел представить, как Иисус встретился с Иоанном Крестителем. Они оба оказались посвященными в эту тайну. Представляю их блаженство. Илья Ефимович помедлил в задумчивости. - Насчет исчезновения тела Христа... Конечно, кто-то из его учеников. Голова Иоанна Крестителя на блюде - слишком сильный аргумент для жалких человеков. Какие уж тут разговоры о духе. Исчезновение тела Христа как раз свидетельство того, что его ученикам не была доступна тайна учителя. Для них важнее были другие аргументы. Но это не значит, что не исчезни тело Христа - и он разделил бы судьбу своего собеседника Иоанна, и на том конец. Все шло бы своим чередом: озаренные постигали бы вечность, все прочие падали бы в прах. Я бы сказал, эта история, как булыжник на дороге, споткнешься - да оглянешься, может, мысль дельная посетит, задумаешься... Предвидел ли свою судьбу Иисус? Что гибель неминуема, конечно, знал. Но радость ощущения вечности оказалась сильнее страха. Не побоялся с другими делиться этой радостью.

- Нечто подобное, - нерешительно произнес Елисей, - происходит и со мной. Не знаю, как выразить эти ощущения, но выводы похожи.

- Верю вам, голубчик, - поспешил успокоить его Илья Ефимович.

- За городом у мольберта бывало такое. Как будто оцепенение - и такое счастье. Всего лишь жнивье заморозками схваченное, или голубизна неба непередаваемая. Последнее время, передать это трудно. Думал, нечто вроде галлюцинаций, - Елисей задумался, пытаясь понять, как лучше выразить свои впечатления. - Наверное, похоже на чистый голубой поток, пронизанный золотым сиянием - и радость, которая затмевает все... Когда в мае цветут одуванчики, целыми луговинами. Тысячи одуванчиков солнечно-желтых. Если посчастливится зайти на такую поляну, и тут солнце из-за туч выбивается - и сразу воздух вспыхивает золотым сиянием. Ты плывешь в солнечном потоке. Так пусть жизнь будет пронизана сиянием вечности... А мы еще посмотрим, обман ли это или правда.

***

Ночь сгустилась. Вместе с последними шорохами ветра смолкли писк и копошение животных, только изредка донесется птичий крик, и тут же снова все замрет. Отяжелевшее сияние звезд еще ближе нависло над землей, но потом звезды поблекли и отдалились. Тьма на востоке стала наливаться светом, разлилась сиянием, и над скудной пустыней стал выползать огромный диск луны.

- Почему ты улыбаешься? - прервал долгое молчание Иохан, и в отсвете луны было видно, что он нахмурился.

- Я радуюсь, - ответил Иошуа. Его глаза плавно скользнули по мозаике звезд, осветились лунным сиянием, остановились на смуглом лице собеседника.

- Я ушел в пустыню, чтобы не видеть радостных лиц. Я видел радость на похотливых лицах властителей, когда перед ними казнили людей, радость на лице жадного торговца, когда он считал монеты в своем кошельке. Когда человек скорбит, похоть и ложь умирают.

- Радость властителя и торговца - это радость плоти, когда она насытилась или предвидит насыщение. Столь же яро плоть скорбит, если не насытится. Стоит душе прозреть, и ей становится доступна подлинная радость вечной жизни, так же доступна ей и подлинная скорбь о слепых душах.

- Но чего стоит душа, если ради вечности она не может отказаться от радости? - Иохан повел пальцами во тьму. - Посмотри вокруг, на эти камни, на скудную траву, на спящих людей. Они пришли сюда, расстались с соблазнами сытости, богатства. Неужели они менее достойны тех, кто спит среди семьи в жилищах, у хлевов полных скотом?

- Наиболее достоин тот, кто разбудил в себе бессмертную душу и сделал себя равным тем, для кого не стали помехой ни достаток, ни бедность, ни радость, ни скорбь.

- Это твоя правда? - спросил Иохан и увидел, как его собеседник кивнул головой.

- Я пришел к божественной правде, когда поселился среди этих камней, - Иохан окинул взглядом тлеющую в лунном свете каменную долину. - Здесь я стал свободен от зла, суеты наживы. Всякого, кто приходит ко мне, я омываю водой, чтобы смыть грязь низкой жизни, чтобы освободить от пут, просветлить их очи. Ими они увидят новую жизнь. Как же ты прозрел?

Иошуа улыбнулся и молча поднял лицо к звездам.

- Там, где я родился, такие же звезды. Поэтому я думал, что Бог везде один. Но, когда я первый раз увидел пустыню, я решил, что Бог не везде одинаков. Среди камней так тоскливо. Первое, что я помню, были прохлада ручья, солнце в струях воды, на песке, под водой, тенистые деревья по берегу, ласковые руки матери. Это правда. Бог - это добро. Когда я подрос, то встречал восход солнца. Я видел чистое небо, изумрудные поля, цветущие сады, удивительную красоту и совершенство цветов, птиц, бабочек. Я понял, что красота вечна - и это Бог. Когда я оставался один в поле или на склоне холма среди деревьев, я слышал крики птиц, стрекотание цикад, я слышал тишину. Мне казалось, что тишина обращается ко мне, хочет поведать мне тайну. Однажды меня озарила истина - и тут пришла радость. Бог - это радость вне меня и во мне. Бог - это тысячи людей до меня, Бог - это я. Их тела исчезли, а они есть, моя плоть исчезнет - а я пребуду в вечности. - Иошуа затих с улыбкой на губах, он посмотрел на замершее лицо Иохана и сказал: - Ты шел своей дорогой, но дом у нас один. Мы должны соединиться в этом доме. Мы будем едины.

Луна поднялась над горизонтом, с ее диска исчезли красные тона, и на камнях безмолвно лег голубоватый свет.

- А мне запомнилась пыль на улочках Иутты. Дикие вопли мальчишек за стеной дома, визг стрижей. - Иохан улыбнулся, но потом нахмурился. Злобные драки мальчишек. Безумие и ненависть толпы, радость тупых правителей, когда повелевают сбродом. О! Им так нравится топтать людей, видеть страх, угодничество прислужников. Больше всего я ненавидел несправедливость. Ради справедливости можно отдать все. Поэтому я все бросил: родной дом, достаток, благополучие. Я стал свободным, пороки надо мной не властны. Эту истину я дарую людям. Когда они поймут это, царство зла будет сметено.

- А станет ли такой человек свободен от плоти? - спросил Иошуа.

- Плоть нужно топтать, тогда она будет покорна.

- Может, ей оставить немного добра и любви?

- Плоть вводит в соблазн, - вспылил Иохан.

- Если душа слепа, - мягко добавил Иошуа, помедлив, заметил. - Ты же осудил тиранов, угнетающих бедняков, так и доброму человеку не следует угнетать свою плоть. Дай ей необходимое.

Иохан засмеялся, откинув голову назад. Луна озарила белым светом его худое, обожженное солнцем лицо.

- Да, да, - с улыбкой добавил Иошуа, - только необходимое, и ты знаешь, сколь мало требуется... Помнишь, наверное, как мало надо было в детстве? Погожий день, с друзьями игра, кусок хлеба, глоток молока да ласка матери, доброе слово отца.

- Я с братьями часто дрался. Но все-таки в детстве они были лучше. Сейчас они жадные, глупые, смеются надо мной. Глупцы.

- Слепой щупает руками, - заметил Иошуа. - Если попадется что в руки, думает, что это нечто ценное. Не видит он истинных ценностей. Слепая душа уподобляется слепцу и бредет, спотыкаясь, пока не свалится в яму. На распутье дорог без проводника трудно выбрать дорогу. Вот и приходят люди: кто к жадности, кто к безумству власти, кто к утехам плоти.

- Мне нравятся твои слова, - сказал Иохан. - Я слышал о тебе раньше. Теперь вижу, что это была правда. Мы должны помогать друг другу. Я хочу тебя крестить. Ты согласен?

- С радостью, - ответил Иошуа. - Пусть в водах реки Бог одарит нас той же радостью, что дает детям, прыгающим в струях воды.

- Будем нести людям истину... - Иохан замолчал, внимательно вглядываясь в собеседника. - Но ты ведь знаешь, что собаки тиранов в любой день могут нас убить? Ты готов?.. Меня нисколько не страшит смерть.

- Для нас смерти нет, - с улыбкой сказал Иошуа. - Тело - наш дом. Если он разрушится, то мы перейдем в другой, наш общий дом. И не стоит рыдать над разбитой лодкой, на которой удалось добраться к спасительному берегу, ее надо беречь, пока не добрался до кромки суши.

- Я слышал, ты об этом сказал сегодня своим ученикам, - вспомнил Иохан и замялся.

- Да, говорил. Я им часто говорю об этом.

- Сейчас они спят, - Иохан оглянулся в сторону, где спали люди. - Нас не услышат. - Понизив голос, придвинулся ближе, со страхом глянул в глаза Иошуа и спросил шепотом: - Ты сам веришь?

Иошуа молчал, опустив глаза.

- Почему я спрашиваю? - добавил торопливо Иохан. - Сам я верю в Господа нашего. Но соблазн сомнений... будь он проклят. Как червь, нет-нет, да и станет точить. Потому и терзаю плоть голодом и одиночеством, хочу соблазн задавить... Тебя мучают сомнения?

- Я уже с Господом, - тихо ответил Иошуа, поднял глаза на бледного Иохана и улыбнулся ему.

Мгновение Иохан сидел неподвижно, потом лицо его исказилось болью, и он отшатнулся, согнулся и спрятал лицо в ладонях. Стало тихо, через какое-то время издалека донеслось чье-то сонное бормотание.

- Не мучайся, - ласково сказал Иошуа. - Ты на пути в дом Господа. В него войдет всякий идущий к нему.

Иохан поднял голову. Гримаса напряжения на его лице дрогнула и растаяла, губы стали мягкими и растянулись в улыбке:

- Я верю тебе.

Иохан молча улыбался, потом усмехнулся и сказал:

- Мальчишкой я спросил отца, почему надо ждать мессию, а не самим добиваться справедливости. А он мне дал затрещину. - Иохан тихо засмеялся. - Такой язык, сказал, лучше отрезать, чтобы его не отрезали вместе с головой.

- А мне мать говорила, - улыбнулся Иошуа, - будешь задавать столько вопросов, никогда не женишься... Вот и не женился.

Они дрогнули от сдерживаемого смеха.

- Не бойся сомнений, - махнув рукой, тихо сказал Иошуа. - Сомнения это как нюх у собаки, он не дает ей сбиться со следа. А когда они приведут тебя к Господу, то первой посетит тебя радость. А вместе с радостью покинут тебя сомнения. Каждый человек - это храм, который он должен построить, кто завершит создание храма, того оставят сомнения.

- Я слышал, ты творишь чудеса. Это правда? - спросил Иохан.

- Чудеса нужны неверующим, как подпорки слабому дереву. Они же их сами и выдумывают. - Иошуа поднял руки. - Посмотри на свои руки - разве это не чудо? - Он поднял лицо к небу. - Взгляни на звезды. Мир велик и прекрасен. Он сам - свидетельство величия Господа. А счастье в душе разве это не чудо? Человеку надо лишь увидеть это величие, чудо, напитаться им, как растения насыщаются влагой. Повернуться к миру лицом, как растение тянется к солнцу. Прислушаться к тишине, как мать внимает движениям младенца в ее теле.

Иошуа раскинул руки и замер, глядя в бархат неба, усыпанный бесчисленными звездами. Иохан тоже замер, подняв к небу ладони.

Потом Иохан резко повернулся к собеседнику и спросил с возмущением:

-Что же, все придут к нему?

- Увы... я скорблю о тех, кому не суждено.. Они, как мертвые ветви дерева, упадут на землю и исчезнут.

Иохан обрадовался и погрозил во тьму кулаком:

- То-то же! За собачьи дела - и яма вам собачья.

Иохан затих и, обхватив колени руками, молча сидел и смотрел в небо, в котором безмолвно мерцали звезды. Он легко вдохнул посвежевший воздух, прикрыл немного глаза. Его голова качнулась, и он вздрогнул.

- Теперь ты улыбаешься, - проговорил Иошуа.

- Мне показалось, что я плыву, - едва слышно ответил Иохан, - и меня окружают звезды. Как будто тело мое исчезло, а душа там летит, бесшумно, как ночная птица.

- Так это и произойдет, - обрадовался Иошуа, - я рад за тебя. Ты понял меня и Его.

- Действительно - радость... Небо, звезды, я слышу, как смеется вода в ручье...Навсегда, как хорошо.

- Нужны ли тебе чудеса? - тихо рассмеялся Иошуа. - Должны ли дрожать земля и рушиться небо? Должен ли я доказывать тебе что-то?

- Нет, я все понял.

- Вот и вся тайна, - с улыбкой сказал Иошуа. - Как видишь, ее нет. А завтра ты окрестишь меня.

Иохан тихо коснулся руки Иошуа, потом молча прильнул лбом к его плечу.

- Ты открыл мне чудо. А они тоже знают? - он повел рукой в сторону спящих.

- Увы. Я им толкую об этом, но слепота еще мешает им. Им еще предстоит такая радость.

- Вечная радость, - проговорил, глядя в небо Иохан.

- И скорбь, - тихо добавил Иошуа. - Он ведь такой же, как мы.

Улыбка на лице Иохана медленно растаяла. На его темные глаза легли отсветы звезд.

***

Томительная зимняя оттепель с грязью, мокротой, нездоровьем канула в безвестность вместе с огромной пеленой мутных облаков. К вечеру небо стало бесконечно голубым, февральское солнце напоследок воссияло на осевшем снеге, на стенах домов, потом в холодное небо высыпали мерзлые звезды.

От окон сильнее тянуло холодом, стекла запотели, туда - в темную смесь бледных фонарей и окон - всасывался свет лампы. Аля сидела у телевизора, жена укладывала мальчика. На минуту пришел покой, и Елисей вспомнил последнюю встречу с Ильей Ефимовичем, его рассказ о Париже, о том, что действие рассказа происходило тоже в конце зимы, ранней весной, когда в Москве весной еще и не пахнет.

- Уснул, - сказала жена, садясь в кресло и облегченно вздохнув. - Тебе, Аля, тоже спать пора.

- Еще чуть-чуть, - заскулила дочка, не отрываясь от экрана.

На минуту все успокоилось под бормотание телевизора.

- Тебе сегодня звонил Илья Ефимович, - вспомнила Лариса, - передавал привет.

- Не говорил, зачем?

- Сказал, просто так. Скучно, наверное, - добавила жена равнодушно.

- Я у него рассказ читал о поездке в Париж. Хотя на самом деле он туда не ездил.

- Ну, рассказ проще сочинить, - улыбнулась жена.

- Но написал он его совсем для другого. Только ради своей идеи, что душа человека - это мысли. И, как младенец, эта душа-мысли проходит все стадии развития, пока не достигает некоей высшей фазы, в которой происходит соединение с бессмертной душой, душой человечества.

- Интересно, а где же та душа обитает? - спросила Лариса.

- Видимо, в пространстве где-то, - Елисей покрутил рукой. - Куда еще ее поместить?

- Дал бы мне кто отдохнуть, я бы тоже пофантазировала, ? буркнула жена. - Так устала за последние дни... А тут цены летят, все валится куда-то... "и зачем меня мать родила" - вот все, на что мы способны.

В этот момент раздался звонок в дверь.

- Кто еще? - насторожилась Лариса, на лице ее метнулась тревога. Дверь не открывай, посмотри в глазок.

Как воздушный шарик, в хрустальных бликах глазка плавала желто-серая шевелюра Андрея, жениного брата, его очи навыкате возбужденно блуждали и вращались в орбите глазка.

Елисей открыл дверь, и тут же в нее ворвался шурин и заклокотал скороговоркой.

- Потише, мальчик спит, - попросил Елисей.

- Ничего, ничего, - засипел Андрей, - не разбужу.

Ту же из комнаты послышались всхлипывания и писк малыша. Мимо промчалась Лариса с искаженным мукой лицом, а Елисей стал толкать Андрея в другую комнату, где сидела перед телевизором Аля.

- Нас продали, - зашипел Андрей. - Это геноцид, заговор против России...

Он продолжал сипеть, как вскипевший чайник, а Елисей лихорадочно соображал о том, что судя по всему, Андрей явился, как обычно, с намерением остаться на ночь. Предстоял очередной ночной ужас с храпом. Надо было что-то предпринять.

- Нас предали, - уже громче бубнил Андрей. - Какие мы дураки, собой хотели закрыть этих гадов. Знал бы я, меня на баррикады трактором не затащили бы. Ах, ослы мы, - пыхтел он раздраженно.

- Конечно, ослы, - подтвердил Елисей, со страхом прислушиваясь к писку в другой комнате. Там гулькала и нежно подвывала жена, пытаясь забаюкать малыша. - Ослы, конечно, - повторял он, видя, как встрепенулся Андрей. - Елисею пришла идея посильнее поддеть его, и может быть, тогда он уйдет, и не будет дико храпеть всю ночь.

- Несколько тысяч ослов, - продолжил Елисей, - приперлись к дому, где заперлась сотня-другая авантюристов, и решили изменить судьбу страны, которой они даже не знают. Погуляли, наплевали кругом, всю округу, небось, зассали. Дрожали от страха, потом через день-два сообразили, что по заднице им никто не даст - и обрадовались, закричали: "Победа, уря, уря!" И решили, что теперь вся страна заживет по-новому, по демократии... А получили ворократию!

Андрей, кажется, обиделся, покраснел и все сильнее хмурился.

- А вы спрашивали миллионы людей, которые только и знают то, что картошку надо сажать весной, а выкапывать осенью, что баба рожает, а мужик пьет, что начальник лупит и в хвост, и в гриву, а прочие пашут? А миллион-другой рыл - винтиков старой системы, у которых в башке одна извилина, и в этой извилине с детства застряло, что начальник всегда прав, а подчиненный - всегда дурак. И чем выше начальник, тем больше у него бабок и рабов. Они твою демократию поймут однозначно: все воруй, что глаз видит. Их ты как, молотком по башке перевоспитывать будешь? Так демократия не позволит.

Елисей ждал, что шурин на это ответит, но тот молчал, потом почесал голову, вздохнул:

- Да , пожалуй, лучше бы старые жулики остались, у них хоть система управления была налажена.

- Система управления, - передразнил его Елисей. - Управления сортиром. Эти пердуны, маразматики только способны были понять, что корабль тонет, и надо быстро распихивать по карманам недоворованное и смываться. Где уж им реформировать загубленную страну.

- Как же быть тогда? - удивился Андрей.

- А вот и надо было пойти на баррикады, чтобы убедиться, что вы ослы, самые настоящие. А уж после этого, может, что и получится. Понятливые ослы не будут бить себя в грудь и звать на баррикады.

- Ну, ты знаешь! - вскочил Андрей, возмущенно пыхтя.

- А я, кстати, видел тебя в те дни в августа, - заметил Елисей спокойно. - Ехал на троллейбусе мимо "Краснопресненской", а ты митинговал у метро. Наверное, таких же ослов призывал идти на штурм цэка и кагэбэ.

Андрей побледнел, сжал губы и замер неподвижно. Елисей даже подумал, не переборщил ли он.

- Ты клевещешь! - возмутился Андрей. - Неизвестно, что было бы без нас. Может, умывались бы сейчас кровью? Оплевывать легко.

- Ты сейчас мне напомнил цензора из цэка: а достойно ли отражена положительная роль партии!.. Это я тебе оставлю. А я всего-то - о частном случае толкую, об отдельно взятых ослах. - Елисей не удержался от смеха.

- Я ухожу, - отвернувшись в сторону, процедил Андрей хрипло, - всего хорошего.

В коридоре он спешно накинул шарф, пальто и, не закрыв дверь, ушел.

Минут через десять появилась Лариса с нескрываемо радостным лицом. Елисей даже рассмеялся.

- Вот стыдно, - словно извиняясь, сказала она, - но ничего поделать не могу с собой. Как представила, что ночью Андрей храпеть будет - прямо похолодела от ужаса.

- А древние люди ночью храпели, чтобы диких зверей отпугивать, - заявила серьезно Аля.

- А тебе пора спать, - сквозь смех сказала жена и повела дочку укладываться.

Уже в постели Елисей спросил Ларису, как ей идея Ильи Ефимовича о душе. Но она вместо ответа спросила, не было ли там "любимой" Насти. Не дослушав его чертыханья, она стала мерно и сладко сопеть, что-то в полусне бормотнула, заплетаясь языком, и уснула.

Елисею не спалось. Нервы разгулялись после посещения шурина и тяготило знакомое ощущение, что сон никогда не придет и будет длиться час за часом бессонное одиночество и чередой пойдут четкие и ясные мысли, от которых обычно скрываются дневным светом и морокой заурядных дел. Не было ни капли обиды на невнимание жены к его вопросам, потому что знал, что даже самая прекрасная мысль хороша и доступна только тогда, когда уже настроен на нее, готов к ней, ждешь ее, в немоте пытаешься сам нащупать - и вот, коснулись пальцы, засверкала ослепительная истина. Ты ее ждал, это открытие, радость... А через некоторое время, охладев немного, трезво понимаешь, что много раз проходил мимо той же истины, тебе толковали о ней, а ты равнодушно не вникал, иронизировал. Не был готов к истине. Может, и правда то, что наша душа, как младенец, сначала учится различать свет и тьму, холод и тепло? Потом начинает несвязно лепетать звуки, прежде чем сказать первое слово. А потом начинает радоваться добру и плакать, встретив зло.

Жена во сне подвинула руку, Елисей ощутил поток ее сонного жара. А с ним пришло понимание, что это как раз та часть жизни, которую уже никак не исправишь и не изменишь. Никакие разводы, разрывы не способны обновить жизнь. Словно калека, которому до конца суждено жить с обрубком руки и ноги.

В памяти всплыли ночь из далекого августа, много лет назад. Ранние сумерки за окном электрички, загородная непроглядная тьма с холодом звездного неба и пахучего тумана с отсыревшего от дождей луга. Низкие тучи, дерганный ветер в лохмотьях ветвей, листвы.

В субботний вечер он шел от станции к даче. Наугад в непроглядной черноте брел сначала полем, потом пересек жидкий лесок, как заяц, пропрыгал по чмокающей полоске болотины. Спотыкаясь, шел дачным ухабистым закоулком. Уже представлял тепло и свет тесных комнаток дома, запахи ужина, всплеск оживления жены, тещи, молчаливое присутствие тихони тестя. Прошел гущу кустов сирени, темный силуэт рябины, за ней светлая тень березы. Вот куст жасмина, подсвеченный сиянием террасы.

- Говорит, с детьми занимается, - голос Ларисы прозвучал ровно, но с плохо скрываемым напряжением.

Словно споткнувшись, Елисей встал и уже не смог сделать ни шага.

- А ты уши развесила, - обрадовано заявила теща. - Дети-дети. О своем ребенке надо думать, а тут, понимаешь, хоть бы деньги были, а то пшик один. Неизвестно, с кем он там якшается. Ты бы хоть слово сказал, - обратилась она к тестю.

- Маняша, ну, что сказать-то? - пробормотал Николай Иванович.

Елисей отчетливо представил скучное лицо тестя с дряблой серой кожей, вечно кислое выражение повисших уголков губ. Жену он звал Маняшей, хотя имя ее было Марина.

- Что-нибудь умное, - посоветовала язвительно Марина Львовна.

Ее черные брови сейчас наверняка были сведены к переносице, а на лице застыла маска энергичной злости, которой надо выплеснуться.

-Умное, Маняша, - промямлил тихо Николай Иванович, - я говорил только в рабочее время, а сейчас я на пенсии.

- Издеваться хватает ума, - голос зазвенел. - Нет чтобы послушать вовремя совета. Думать головой надо.

- Мама, хватит, - долетел голос Ларисы.

- Теперь поздновато, ребеночек народится скоро, - монотонно выговорил тесть.

После этого настала тягостная пауза. Шагнув к хлипкой скамейке у калитки, Елисей сел. Действительно, чем они думали?.. С другой стороны, сейчас уже думай, не думай, а вот он - будущий ребенок, от него не открестишься - теперь уже заметно округлился живот, мучает плоть матери тошнотой, головокружением, налетами страха или наслаждения, от которого глаза Ларисы наполняются счастьем и радостью. Волосы Ларисы похожи на материнские, но почти невесомые, под их легкой тенью и в жару прохладна кожа на шее около розовых лепестков ушей. Лариса необыкновенно похожа на мать. Только в Маняше все нежные черты дочери карикатурно огрублены и искажены. Почему он отмахнулся от мысли, которая беспокоила его в жениховстве? Еще тогда подумал, что Лариса будет похожа на мать. А кто этого избежит? Николай Иванович тоже, наверное, в юности не был похож на сморщенного, сгорбленного старикана с кислой миной на лице, как будто вечно жует лимонную дольку. Говорил, что разрабатывал первые отечественные электронные машины, студентов учил. На свадьбе в большом подпитии, когда скорбная складка рта наконец разлепилась и разошлась неудержимой улыбкой, Николай Иванович пытался втолковать Елисею, что он изобрел одну штуку в считывателе информации, которая везде по стране применялась. И сам академик Глушков знает фамилию Гальчикова. По своей несмышлености в технике Елисей не смог оценить заслуги тестя, но пробурчал, что слышал про академика. Это порадовало Николая Ивановича.

Изобретая этот считыватель, радуясь неказистой железке, думал ли тесть, что будет сидеть темным августовским вечером на террасе обветшалой дачи, слушать раздраженные, злые слова Маняши, когда-то Марины, смотреть на большой живот дочери? Настырная память нафарширует голову почище всякого семейного альбома: кокетливый взгляд почти девчонки Марины со сладкой мякотью алых губ, рождение сына, в котором узнавал себя и находил чужое, неизвестно кем подмешанное сумасбродство и буйство, точно мечется в голове костер, от которого и волосы, словно пламя на ветру. Потом розовый комочек тельца дочки, ее смех, лепет, плач, жалобы и горячка болезней, истерики Маняши... Дочка была ближе всех - и ее отнесло дуновение времени.

Мог ли он тогда, августовской порой спеющих яблок, черного неба, знать, что рождение внучки подведет черту подо всем, что было жизнью Маняши и его жизнью?

- Ты, Николай, виноват во всем, - донеслось из теплого оранжевого марева террасы.

Это любимая фраза Маняши. Елисей услышал ее еще на первой встрече знакомства с родителями любимой. Марина Львовна открыла принесенный молодыми торт, крышка задела букет пахучих флоксов, и несколько нежно-розовых граммофончиков сорвались и упали в крем торта.

Потом Елисей постоянно слышал фразу о провинностях Николая. Он был виноват в том, что сын Андрей рос нервным и неукротимо подвижным, что Маняша всю жизнь проработала в вузовской библиотеке, что Андрей жил безалаберно и неустроенно, что дочка поздно родилась и позже всех подруг вышла замуж да не за того. Николай был виноват и в том, что после рождения внучки Маняша стала чахнуть: то хлопотала над кроваткой Али, суетилась с пеленками, то застывала у окна, словно хилое растение. Потом открылась запущенная болезнь, которая медленно и неотвратимо грызла тело Маняши. Неузнаваемо исхудавшая, почерневшая, Маняша из чрева постели хрипло твердила Николаю Ивановичу, что это он во всем виноват, что он ее загнал в гроб. А он молча менял жене подстилки, обтирал тряпочками ее измученной тело, а потом на кухне безмолвно плакал у окна, его руки тряслись, спина вздрагивала и все сильнее горбилась.

Николай Иванович пережил Маняшу только на полгода. Весной он молча уехал на дачу, тихо копался в огороде, а к концу лета зачастил проведывать жену на деревенском кладбище, где ранней весной схоронили Маняшу. Позавтракав, он какое-то время тихо сидел за столом, потом бормотал едва слышно: "Пойду, Маняшу проведаю", - и исчезал на полдня. Как-то серым холодным сентябрьским утром Николай Иванович не проснулся...

В то августовское сидение на скамейке Елисей тоже многого не знал, но уже в тот вечер у него было ощущение, что надо как-то пересилить себя, встать, зашуметь - и идти: толкнуть калитку, пройти мимо террасы, подняться на крыльцо, открыть дверь, увидеть вялое лицо Ларисы, гневное молчание тещи и кислые сжатые губы Николая Ивановича. Надо было ужинать, отдохнуть, потом лечь спать, чтобы все утихомирилось в доме.

Он так и сделал. В одну из пауз говора Маняши, он тихо затопал ногами, потом сломал ветку сирени, чертыхнулся, стукнул калиткой и пошел, волоча тяжелые сумки...

Стараясь не потревожить спящую Ларису, Елисей сел на постели, потому что заснуть было невозможно. Часа через два, если они заслужили такое наказание, может проснуться малыш. Полчаса ночного кошмара с кормлением, ляляканьем обеспечено. Потом Елисей тоже вряд ли сможет уснуть. И так далее... Ночь созерцания прошлого, в котором, как ни силься, ничего изменить невозможно. Но нельзя изменить и будущее! Или можно?.. Посмотреть, покопаться в прошлом, где уже заготовлено все, что может ждать их в будущем.

Отец ему рассказывал вот такую историю. В двадцатые годы из тверской губернии прибыли два брата, Василий и Степан. Василий - это дед Елисея. Василий взял себе в жены Клавдию и родил Ивана, который, стало быть, родил Елисея. Всю жизнь Василий проработал проводником на Курской железной дороге. До самого смертного часа Елисей запомнил шумные появления деда в доме: баулы, ящики с фруктами, горчащий запах дыма от древесного угля. С дедом прибывали огромные яблоки, сливы - все роскошество сказочного юга, вершиной которого были маленькие желтые дыни, нежные, сладчайшие, с умопомрачительным ароматом. Музыкой звучали названия: Батум, Цхалтуба, Сочи, Хоста...

Другой брат Степан стал чекистом, практически порвал с родственниками, вести о нем доходили редко, отстраненные, похожие на байки из жизни далекой страны. Степан женился и родил двух сыновей, Георгия и Илью. Потом он развелся и женился на молодой, которая родила ему дочку Евгению. Молодая жена оказалась с крепкими каблучками, и Степан сник под ними. Продвинувшись на службе, Степан добыл семье хорошую квартиру, дачу по Савеловской дороге, вырастил дочку, которая характером пошла в мать. В середине пятидесятых Степана турнули из органов, поговаривали, что легко отделался. Но в объятиях семьи запил втихую. Как ни следили за ним жена и дочь, как ни истребляли початые и полные бутылки - каждый день Степан ходил пьяный, а к останется каждая мелочь: зеленый ежик сосновой ветки торчащей из сугроба, обнаружили лет через пять после смерти Степана. Развалился гнилой пенек, и открылась маленькая ниша под корой, а в нише стояла ополовиненная бутылка водки.

Дети его, Георгий и Илья, краем коснулись и Елисея. Помнил он, как дедушка, который не забывал своих племянников, под всеобщее оживление раз-два в год складывал в свой дорожный чемоданчик гостинцы из привезенных с юга фруктов, из прикупленных сладостей, исчезал, провожаемый всеми. А когда возвращался, в доме начинались долгие разговоры взрослых, с расспросами, удивлениями, сожалениями - весь мелкий сор времени, как тина со дна омута, поднимался и долго насыщал их тесную квартирку. Георгий работал шофером, Илья учился играть на аккордеоне. Говорили, что у Ильи удивительно длинные и тонкие музыкальные пальцы.

Всего один раз они появились в их доме. Шумные, уверенные, гораздо старше Елисея. Приехали они на служебной машине, на которой работал Георгий. Сначала Георгий катал Елисея и его приятелей по окрестным кривым переулкам. Голова Елисея кружилась от счастья, от вкусного запаха кожаных сидений, разогретого металла, машинного масла. Потом Илья играл на аккордеоне. Он сидел на стуле посреди комнаты, широко расставив ноги. Под его руками покорно дышал мехами аккордеон, пальцы уверенно двигались, извлекая то бойкий перелив знакомой до слез песни, которую под шиканья начинал тихо подпевать дед, то протяжные, гортанные звуки неведомой поднебесной мелодии, от которой душа переполнялась сладкой тревогой, ожиданием недоступного счастья.

На поминках деда Василия небольшая сухонькая старушка сказала, что Георгий умер от рака легких за год до смерти деда. Ему об этом решили не говорить, чтобы не огорчать - дед помнил племянников, хотя связь между ними с годами практически прервалась.

Лет пять назад позвонил Илья. Он сказал, что видел картину Елисея на выставке и позвонил, потому что они, вроде бы, родственники. Фамилия, по крайней мере, одна. Спросил о перспективах и скептически хмыкал, когда Елисей говорил о засилье чиновников от искусства, о траве, которая силится пробить асфальт.

Снова длилась тишина, которая закончилась звонком. Старческим подвизгивающим голосом женщина представилась членом правления жилкооператива. Она сказала, что Илья умер от какого-то нарыва в горле, что в его квартире живет пьющая посторонняя женщина, что Илья за месяц до смерти сказал ей о своей смертельной болезни и передал телефон Елисея, и она просит его найти бывшую жену Ильи, у которой есть права на кооперативную квартиру.

Елисей нашел через справочную телефон бывшей жены Ильи, и разговор состоялся. Правда, был он довольно короткий. Назвалась она Еленой Федоровной, узнав, что стала наследницей кооперативной квартиры, ничуть не оживилась, а с горечью посетовала, что жить, конечно, трудно, хотя и дети подросли... А в конце разговора заметила, что все, связанное с мужем и его семьей, приносит несчастье и лучше от этой квартиры отказаться.

Разговор их закончился, а эта фраза не отпускала Елисея. Причем не оставляла его уверенность, что смысл фразы связан только с дедом Степаном. Только он порождал в душе темное и жуткое оцепенение, которое коснулось Елисея еще в детстве и было сродни несчастью. Было ему, наверное, лет пять или семь. Помнил он насыщенную сумерками маленькую квартиру, непривычную тишину безлюдья, потому что, кроме его и отца, никого не было. Отец на кухне за маленьким столиком мастерил затейливую шкатулочку, а Елисей мешал ему, трогая кусочки фанеры, теребя вопросами. Потом над дверью задребезжал звонок. Отец пошел открывать, и Елисей ринулся за ним. Дверь распахнулась. В желтом пятне тусклой лампочки Елисей увидел страшное стариковское лицо под козырьком неопрятной кепки, по бокам торчали редкие космы волос, пухлые щеки болезненно обвисли, висели толстый нос и вялые губы, распухшие брови, тяжело висели веки. Из всего этого месива выпирали дикие белые пятна глаз.

- Ваня, здравствуй, - щеки деда поползли в стороны, обнажая гнилые зубы. - Узнаешь дядю? Степан Осипович.

Елисей от испуга вцепился в руку отца.

- Лися, это дедушка Степан, - сказал отец.

В его голосе прозвучала радость, и Елисей немного успокоился. Но, пока Степан Осипович раздевался в прихожей, он все равно не выпускал руки отца. Страшный дед сунул ему в руку большую шоколадку. Они прошли в комнату, оттуда слышались их глухие голоса, а Елисей ел шоколад. Потом он почувствовал в голове сначала тяжесть, которая лишила его сил, и он перестал бродить по квартире, зашел в соседнюю комнату и упал на кровать. За стеной бубнили голоса, все в голове плыло и мешалось. Ему стало казаться, что голова пухнет, тяжелеет и становится большой, вот-вот лопнет. Наверное, он плакал. В памяти остались мелькание лиц, яркий свет, белый халат врача, голоса. В этой каше плавало распухшее страшное лицо деда Степана. Потом все смешалось, потускнело и исчезло.

Первым в черноту омута проник свет, за ним пришло тепло. Оно нежно окружило Елисея и влекло в согретое солнцем пространство, ему стало радостно и легко, он сам стремился вынырнуть из тьмы. Елисей открыл глаза и увидел веселое лицо отца. Он тянул Елисея к себе из кровати. Его сила и радость охватили Елисея, он засмеялся и прижался к щеке отца, ощутил колкую щетину. Отец сказал, что Елисей болел, несколько дней была высокая температура, но сейчас все прошло. Елисей смеялся, радуясь, что больше никогда его голова не будет так ужасно и больно распухать, не будут страшно греметь в голове чужие голоса, что никогда больше не упадет он в страшную тьму, из которой подняли его руки отца.

Однажды Елисей в который раз вспомнил детскую болезнь, но теперь сказал отцу и про деда Степана, про пухнущую голову, карусель из голосов, видений.

Было это в будний день на даче. Они с отцом сидели на террасе. Отец с год как вышел на пенсию и навещал их с Ларисой. Она ушла в магазин и, наверное, стояла в длиннющей очереди деревенских бабок.

- Это был гадский разговор, - не сразу ответил отец. Его лицо потускнело и осунулось. - Первое, что он сказал, мол, давно хотел увидеть именно меня, потому что я ничего не знаю. Так и сказал. Я тогда струхнул даже немного, подумал, не рехнулся ли дядя. Пил он тогда по страшному, это я знал. В тот раз тоже был под градусом. Твой отец хитрый, сказал. Голова у него еще так тряслась... как будто за левое ухо его кто дергал. Хитрый, говорит. В чэка не пошел, сказался робким. А я его проводником устроил. Мы все - криком закричал - могли. Я опять подумал, не рехнулся ли. Побелел, глаза остекленели. Все твердил, ты ничего не знаешь. Так вот знай, прямо прошипел. Они житья мне не дают - и смотрит на меня. Я спрашиваю: кто? Эти, говорит, мои убиенные. Они моей смерти хотят. До того, говорит, довели меня, я бы их гадов, снова порешил бы, попадись в руки. Ненавижу. Они за меня зацепились и не отпускают. Думают, так на мне и будут висеть - жить хотят. Да спрашивают, зачем я их поубивал. Говорю, приказ мне такой был. А они все равно не отпускают. Им объясняю: смиритесь, подлецы. Говорю, не понимаете что ли, государство поперло на вас. Лучше складывайте ручки - и камнем на дно. Быстрее отмучаетесь. А будете кочевряжиться, так и ваши жены, и дети, и все-все за вами кувырком полетят. А я что, говорю, если не я, так другой кто на моем месте будет. Вон сколько по кабинетам нашего брата напихано. Государственные мы люди. Да и среди вас наш брат попадается - должны понимать. А им хоть бы что. Цепляются.

Отец замолчал, глядя на склоненные к террасе кусты, на мельтешащие под ветром листья березы.

- Хорошо тут у вас, - наконец сказал он и улыбнулся. - Потом дед вообще чуть не бредил. Спрашивал, не могу ли я ему помочь. Говорю ему, конечно, если смогу. А он мне: да это все просто, очень просто. Объясни ты им. Руки прижал к груди, оловянными глазами на меня уставился. Объясни ты им. Пусть тут побудут, ты им скажи. Несколько минут бубнил, за руки хватал. Я пообещал наконец. Он обрадовался, заторопился, сказал, пора ему. Дверь за ним закрыл. Сразу не отошел, слышу на лестнице его голос. Прислушался: он бубнит. Вы, говорит, ребятки, здесь оставайтесь, вам здесь объяснят все, а сам радостно так смеется. Пошел по лестнице и все говорит, оставайтесь.

- Остались? - спросил Елисей.

- Не заметил, - отец улыбнулся.

Отец помолчал, лицо его стало грустным, заметнее проступила на подбородке седая щетина.

- Пацаном думал, - проговорил он задумчиво, - что смерти не может быть. А после таких историй думаешь, что жизнь невозможна. Наверное, дед Степан в этом был уверен... Да, он мне еще тогда сказал, что откупался своими жертвами от смерти. А умер ужасно. На даче куры у него были. Вечером исчез из дома. Когда хватились, он оказывается всех кур руками передушил, всех перетаскал, через забор побросал. Последнюю, наверное, сил уже не хватило, возле забора валялась. Сам он на заборе повис - скулой за острие металлического прута зацепился, так стоя и повис мертвый.

Отец вздохнул и сказал:

- Такая жизнь не может продолжаться. Это бред. Но какая-то должна. Сегодня ехал в электричке, за окном весело так. Солнце яркое, поляны одуванчиков. Так здорово, - отец смущенно посмотрел на Елисея. - Нет, ты, наверное, не поймешь меня?

Он дотронулся до локтя сына, засмеялся.

- Почему не пойму? - воскликнул Елисей. - Может, даже лучше тебя понимаю.

- Вряд ли, - с сомнением заметил отец.

- Ошибаешься, - загорячился Елисей...

Тот далекий день так ясно возник в ночной тьме со всей весенней зеленью, с солнцем, с глухой жаркой тенью в гуще листвы, что Елисея даже обожгло радостью и тоской по безвозвратно ушедшим родным, канувшим во тьму теплоте и близости. Ему даже показалось, что снова, как в детстве, теплые руки отца увлекают его из ночной мглы к жаркому солнечному свету...

Конечно, тогда он не понимал отца. Но сейчас мог бы обнять его, прижаться к его небритой щеке и сказать: я понимаю, я понял все...

В тот день отец еще добавил, что хорошо было, если бы нашелся такой человек, который в детстве объяснил бы ему, глупому мальчишке, что жизнь бесконечна, если строишь ее вверх, в бесконечность.

- Знаешь, как мастера кирпичи кладут? - спросил с улыбкой отец. - По веревочке, чтобы ровно было. В человеке должен такой лучик светить. Ты копошись, живи, бегай, трудись. Да нет-нет, а оглянись на лучик, посмотри, куда он светит, не сбился ли с его направления...

За окном тянулась бесконечная ночь. По пустынной улице проползла машина, ее красные огоньки проплыли по черной полосе дороги и скрылись за поворотом.

Елисей вспомнил слова Ильи Ефимовича о том, что он давно написал парижский рассказ и ему не менее семи-восьми лет. Почему же, подумал Елисей, ни звука о смысле рассказа, о главном, о вечной душе? Он же носил по редакциям, показывал друзьям?

На часах была половина первого, и все-таки Елисей подошел к телефону и набрал номер. Оказалось, что Илья Ефимович еще не спит. Он объяснил, что часто засиживается до глубокой ночи, любит тишину спящего города.

- Вы не показывали кому-нибудь свой рассказ? - спросил Елисей.

- Конечно, - засмеялся Илья Ефимович. - При социализме дружкам, а как переломало все, и в редакции носил.

- А где же эффект? - удивился Елисей. - Почему полная тишина.

- Был, был эффект, - захихикал Илья Ефимович. - При Андропове, когда по дружкам носил, пригласили в кагэбэ и открытым текстом объяснили, если я этот рассказ не засуну себе в задницу, то они меня так засунут, что уже никто не найдет. - Илья Ефимович ехидно засмеялся. - А в эпоху гласности приперлись ко мне два кореша-гэбэшника и предложили под их крышей создать секту. Обещали рассказ напечатать, в прессе раскрутить. Мне только надо будет щеки надувать и нимб над головой драить почаще, а рулить они будут. Вот так. А в апостолы, знаете, кого мне прочили? Валерку... подонка этого. А когда я их послал, пообещали в канализацию пристроить, если болтать буду. Такие дела.

- А друзья ваши что?

- Что друзья... один сказал: идея хорошая, но из штанов выпрыгивать не стоит - зима у нас суровая, задницу отморозишь. Другой сказал, что всплакнул, когда читал. Да и что, голубчик мой, может произойти? - спросил Илья Ефимович. - Вы вот прочитали - и славненько, живите, детишек кормите, с женой ругайтесь. Но не до рукоприкладства. - Илья Ефимович хихикнул. - А теперь и баиньки пора, звоните, дружок.

***

Дневная духота уже ослабла, пестрая чешуя городских построек стала насыщаться вечерними тенями, в воздухе над долиной тучами носились стрижи, будоража готовящийся к вечерней трапезе город.

В условленном месте их встретили. Радостные приветствия развеяли утомление, спутники Иошуа оживились, наперебой заговорили и невольно ускорили шаг и обогнали его. Он грустно улыбался, но не стал окликать их и в дом вошел последним.

Стол был накрыт, кто-то уже спустился к столу, только во главе стола маячило в напряжении несколько фигур. При появлении Иошуа, они оглянулись, смутились, и в это мгновение растерянности Иуда быстро занял место слева от торца стола. Еще миг замешательства, потом расступились, давая дорогу Иоанну к правой стороне. Все затихли, но Иошуа продолжал стоять, задумчиво глядя на присмиревших друзей.

- Вы оставили мне место первого, - проговорил тихим голосом Иошуа. А первый не тот, кто спешит принимать почести, а тот кто служит всем.

Иошуа взял сосуд с водой, тряпку и стал не торопясь, по очереди омывать утомленные дальней дорогой ноги спутников. Он брал пригоршнею воду, смывал пыль, смачивал огрубевшую кожу на ступнях, а потом отирал влагу тряпкой. Все смущенно молчали, только Петр посторонился, поджимая ноги.

- Не терзай мне душу, - с болью сказал он.

Иошуа замер, вглядываясь ему в глаза, потом проговорил:

- Ты убиваешь меня. Я то полагал, что с каждой каплей воды из моих рук, с каждым словом моим, душа твоя наполняется мной.

Лицо Петра размякло, он улыбнулся, на глазах его появились слезы. Он вытянул ноги, освобождая их:

- Не только ноги, и руки, и голову.

Иошуа брызнул водой ему в лицо, и все облегченно рассмеялись. Скованность рассеялась, комната наполнилась говором, ожила, все придвинулись к столу.

За ужином оживление постепенно сникло, а Иошуа сидел и никак не мог проглотить первый кусок. Снова вернулась тоска, которая охватила его сегодня днем в городе, когда на минуту отвел его в сторону посланник Никодима. Он торопливо передал предупреждение хозяина о том, что на совещании у первосвященника решено ночью арестовать Иошуа, что шпионы рыщут по городу, чтобы узнать, где ночует Иошуа, и говорили с кем-то из учеников. Больше он ничего не сказал, кивнул головой и исчез в толпе. Иошуа замер от охватившего душу ужаса, хотя давно предвидел такой исход и был готов к нему.

Днем шум оживленной толпы, жадные взгляды людей, вопросы быстро заглушили страх, отвлекли, а сейчас за столом снова тоска сдавила грудь, сжимая холодом сердце. К горлу подступила тошнота, он прикрыл глаза, и перед взором возникла взбешенная толпа, обезумевшая от крови и злобы. Снова подкатили оцепенение и холод смерти, как в детстве, когда он оказался в толпе на месте казни. Перед ним билось в агонии окровавленное тело, жалкое и слабое, и ему казалось, что его пронзает боль этого несчастного и все вокруг должны были вопить от жуткой боли. Маленький Иошуа закричал, мать подхватила его и под смех соседей потащила прочь, а когда визг толпы затих, прижала к себе, стараясь своим теплом отогреть его, избавить от боли, которая мучила его.

- Я люблю тебя, - звала она его, - люблю, маленький мой, я с тобой. И ты любишь меня.

Иошуа видел близко ее глаза, полные до краев болью, его болью. Он испугался за нее, закричал: "Мама!" - и прижался к ее лицу, чувствуя, как уходит страх и боль...

- Дети мои, - проговорил хрипло Иошуа, оглядывая всех, - помните, любите друг друга... - Он помолчал и добавил: - Слух может подвести, глаза не все видят. Но если любите, то узнаете друг друга, найдете среди тьмы, как меня нашли.

- Ты назвал нас детьми? - с улыбкой спросил Иуда. - Но среди нас есть и с сединой в волосах.

- Как я - сын того, кто полюбил меня вечной любовью, так и вы - дети, которых моя любовь должна привести к радости.

- Как же нам доказать тебе любовь нашу? - спросил Иуда настороженно. - Может, как та неразумная женщина, которая вылила тебе на ноги дорогое масло?

- Она любила и потому не спрашивала, как быть. Потому имя ее уже нетленно.

- Научи и нас, - тихо попросил Иуда, видя, как все притихли, ловя их слова.

- Муж и жена любят друг друга, видя в детях продолжение себя в вечности, мать любит свое негодное дитя, надеясь любовью своей искупить его грехи, пророк несет слово истины мучителям своим, возлюбив постигшее его откровение... Только на одно не способна любовь - на предательство.

Иуда задумался и опустил глаза.

- Если погибну я, - с болью сказал Иошуа, - то убьет меня предательство, а воскресну я от любви.

Веки Иуды дрогнули, но он не посмотрел на Иошуа.

Страшная догадка ознобом окатила Иошуа, и он тут же торопливо сказал:

- И предаст меня один из вас!

Он окинул всех взглядом и уловил, как побледнели щеки Иуды и напряглись губы. Минуту висела тишина, потом долетел тихий ропот, послышалось:

- Кто же?.. Могу ли я? Или я?

- Не я ли? - тихо произнес Иуда и голос его дрогнул.

- Ты сказал, - ответил Иошуа.

Глаза Иуды широко раскрылись, он вздрогнул, и лицо его исказилось страхом и ненавистью. Он быстро наклонил голову.

Иошуа почувствовал прикосновение к руке, оглянулся и увидел близко лицо Иоанна.

- Ты терзаешь нас, - проговорил он с дрожью. - Кто же из нас? Не я ли?

- Кому подам хлеба, - ответил Иошуа.

Он отломил кусок, обмакнул в блюдо и вложил в руку Иуде. Пальцы того судорожно сжались, но он не посмел поднять глаза, поднес кусок ко рту и откусил.

- Иди же... что задумал, делай скорей, - проговорил тихо Иошуа.

Иуда медленно поднялся, не глядя ни на кого, и выбежал. Иошуа опустил голову и замер, казалось, все в нем умерло. Он ощущал ночь, поглотившую город, тьму, которая укрыла и злодейство, и добродетель - и только слабые лучи звезд тянутся к земле с немой надеждой... Бежать, укрыться, забыть этот злой, обезумевший мир? Вернуться в необъятный простор и сияние горы Фавор, где соединяется чистый блеск небес, голубая дымка моря и нежно-зеленый бархат земли. Дышать невидимой смесью дыхания тысяч цветов, слышать трепет крыльев стрекоз, в молчании угадывать никому неведомую радость вечности и совершенства, стремиться туда, где льется бесконечный поток счастья - и бояться сделать последний шаг. Цепляться за жалкое тепло слабого тела. Знать, что в грязных рубищах, в зловонии тонут слабые и беспомощные люди, упиваются своим гноем, топчут друг друга в слепом безумии. И предают, предают, и падают, падают в зловонную яму без надежды, в ужасе!

Иошуа поднял голову, оглядел возлежащих у стола. "Бросить их?" Он увидел близко лицо Петра, тот говорил что-то тихо...

- Он лучше, чем мы думаем, - наконец дошли слова Петра. Петр смутился и добавил: - Мне кажется, мы хуже о нем думаем, чем он есть. Скуповат, конечно, но вынужденно... Иуда носит деньги, а служить им нелегко.

- Значит, ты уверен - он не предаст? - спросил Иошуа.

- Ни за что, - взволнованно сказал Петр.

- Ни по расчету, ни по недомыслию?

- Никогда.

- Человек слаб, - проговорил глухо Иошуа. - Он боится боли, боится осуждения, ограничен в мыслях, ошибается... - он всматривался в лицо Петра, - тороплив в клятвах.

- Не может он, - Петр смутился от прямого взгляда.

- Переменчив, - добавил Иошуа. - Ты! - выпалил он. - Не истает ночь предашь меня!

Петр отшатнулся, лицо его задрожало, он немо хватал воздух открытым ртом. На глазах его блестели слезы.

- Убиваешь меня, - прохрипел он.

Иошуа притянул его голову к груди, чувствуя, как сердце сдавила жалость и боль:

- Прости меня... верю тебе, знаю, знаю, не способен ты, сердце твое потрясено любовью ко мне... А если суждено будет споткнуться, то искупишь, смоешь грязь с колен. А душа чиста будет. - Иошуа почувствовал радость и невыносимую скорбь. - Я сделаю этот шаг. - Он огляделся. - Дети мои! - воскликнул он, все еще прижимая к груди голову Петра. - Заповедаю вам, любите друг друга! Ваша любовь воскресит меня. По ней найду я вас и узнаю, буду радоваться вместе с вами, горевать. Ваше счастье будет со мной. А я вечно пребуду с вами.

***

В середине марта весна взяла свое. С юга принесло влажный теплый воздух. Солнце нестерпимо засияло в разрывах белоснежных туч. Снег стал оседать, темнее от воды и копоти машин.

В полдень Елисей брел от дома в сторону своей службы, где предстояло задать детям урок рисования весны, мартовского снега, яркого солнца, голубого неба. На полпути воздух сгустился и наполнился белоснежной мутью, из которой хлопьями повалил снег. Звуки города приглохли, и все пространство вокруг заполнилось сияющей метелью, и, казалось, это солнечный свет яростно крутился, свивался вихрями. Елисей остановился у обочины дороги, наслаждаясь снежным головокружением.

Он вертел головой, стараясь впитать глазами солнечную карусель, насытиться светом после долгой холодной и сумрачной зимы.

Тут он заметил вдали два до боли знакомых силуэта. Две женщины в легких пальто и ботиках, пожилая женщина в темном платке, девушка с открытой головой. На ее распущенные волосы падал снег, а она со смехом пыталась прикрыть голову сумочкой. Елисей всматривался, пытаясь узнать их, но они свернули за угол дома. Тут же его осенило, что пожилая женщина похожа на его маму, и пальто точно такое, узкие плечи, подчеркнуто прямая спина. "Как может быть? - мелькнула мысль. - А что за девушка?" Он тоже хорошо знал ее.

Он сделал шаг, чтобы догнать их, но остановился, с грустью укоряя себя в ошибке и поспешности. Но радость не исчезала, Елисей стоял, подставив лицо несущемуся навстречу снегу и улыбался. Не раз так бывало, когда он, захваченный посторонними делами, приходил домой, мельком здоровался, садился за стол, отодвигая книги, что-то торопился делать. А потом спохватывался, ловил себя на том, что помнит краем глаза замеченный поворот головы матери, ее оживленное лицо, и тут же понимал, что она сейчас сидит за стеной, думает о нем, непременно хорошее, и чувствует его добрые мысли. И не надо слов, только молча пройти рядом, молча быть...

Елисей заторопился, шлепая ботинками по раскисшему снегу, почти добежал до угла дома... Но за ним тянулась пустая улица, ровные ряды окон, хаос голых ветвей деревьев. Его стала терзать мысль, что это могла быть она, но надо было сразу догнать, увидеть, убедиться. В чем?.. В том, что ошибся? Или в том, что в снежной круговерти, в вихрях света нашла, узнала его тоска и любовь и возродила ее, маму, а рядом с ней, может, Галина-Юля или другая... Елисей повернулся и побрел дальше, загребая ботинками снег.

В этот момент, разбрызгивая снежную жижу, возле него затормозила машина. Он увидел тестообразное лицо Есипова, на переднем кресле сидела бледная Настя. Есипов что-то сказал, и из машины вышли шофер и Настя. Она молча кивнула ему и отступила в сторону, Есипов помахал рукой, приглашая Елисея.

Он оглянулся в сторону Насти, но она отвела глаза. Ее мрачное лицо не предвещало легкого разговора. Елисей забрался на переднее сидение. Перед глазами крутилась снежная метель. Настя и шофер отошли шагов на десять и отвернулись. Сзади слышалось тяжелое задавленное дыхание. Елисей глянул в зеркальце и увидел обморочно бледное лицо, покрытое каплями пота. Ему показалось, что Есипов не может сказать ни слова.

Он ждал, наблюдая, как снег валит на капот, на лобовое стекло, как щетки раздвигают мокрую кашу в стороны, тут же чистое стекло покрывается кисеей новых снежинок, и снова взмах щеток, водяные струйки, вспышка света в чистом стекле.

Ему послышалось сзади невнятное бормотание, потом разобрал вязкие звуки.

- Помоги мне, - проступили слова, затем хрип усилился. - Ты должен... - уловил Елисей.

Елисею стало душно и невыносимо мерзко, он не знал, что сказать.

Хрип понемногу стал затихать, глаза Есипова закрылись тяжелыми темно-серыми веками. Елисей решил, что Валерка отключился. Но тут он заговорил отчетливо с нескрываемой злобой.

- Давай, начинай... как там ты делаешь?.. А не то плохо кончишь. Дружок твой, Илюшка, получил свое... отмучался, чудик.

- Что я могу? - спросил Елисей без всякой надежды на то, что разум проснется в больной башке Есипова.

- Можешь, - прохрипел Валерка. - Видишь парочку?

Елисей посмотрел на заснеженные силуэты шофера и Насти.

- Мне только моргнуть, - проговорил угрожающе Есипов, - и этот паренек сначала изнасилует твою подружку, а потом придушит ее, а труп спихнем в лужу побольше. Прощай романтика, любовь.

Елисей представил, как оседают в грязную жижу руки, немое лицо, как волосы смешиваются с ледяной кашей - спазм озлобления перехватил его горло, стало невозможно дышать, глаза закрылись, но он отчетливо увидел во тьме ненавистную рожу Есипова, потом все смешалось...

Елисей не уловил, когда тьма в глазах подтаяла серым бликом. Он почувствовал холод, сковавший пальцы, открыл глаза - перед глазами сеялась снежная пелена, повизгивали щетки, потом он расслышал за спиной клокотание. Оглянувшись, он увидел запрокинутое землистое лицо Есипова, из приоткрытого рта вырывался слабый клекот. Через минуту он затих.

Не сразу Елисей смог выбраться из машины. Настя и шофер продрогли, но не решались приблизиться, смотрели вопросительно на Елисея.

- Он подох, - проговорил Елисей.

Шофер и Настя подошли, с испугом глядя внутрь машины.

- Сейчас? - спросила Настя.

Елисей промолчал.

Шофер наклонился к дверце, смотрел мгновение, а потом воскликнул:

- Вот сволочь. Он же мне должен сотню баксов.

Шофер распахнул дверцу, просунулся внутрь и стал шарить в карманах пиджака. Видно было, что он достал пухлый бумажник, вынул деньги, вытащил одну купюру и сунул в карман, а бумажник торопливо вернул на место.

- Порядок, - проговорил шофер и распрямился. - Куда его теперь?

- В морг, - сказал Елисей, и тут вспомнил, что Есипов говорил об Илье Ефимовиче. - Вы не подвезете меня тут, недалеко? - Он почувствовал, как подкатила и начала терзать тревога.

- Один момент, - ответил шофер.

- Я спереди сяду, - выкрикнула с ужасом Настя. Ее страшно бледное лицо словно окаменело. - Боюсь его.

-Теперь он не опаснее пивной бочки, - шофер хихикнул. - Придавит, только если свалится на тебя.

Закрывая ладошкой лицо, Настя села спереди, кося назад расширившимся темным глазом. Елисей с большим трудом втиснулся на уголок заднего сидения. Челюсть Есипова расслабленно отвисла, на едва приоткрытые глаза легли тусклые оловянные отсветы яркого мартовского снега. Елисей вспомнил, что дети должны были рисовать сегодня весну, мартовский снег, а может быть, кто-нибудь из них вспомнил бы и февральскую лазурь. Они, наверное, уже начали собираться и сейчас галдят в коридоре, дергаясь и смеясь, как смешливые блохи. Придется позвонить, подумал Елисей, и попросить старшеклассника занять детей.

- В морг, значит? - спросил шофер, включая зажигание. - А зачем ему в морге деньги?

Двигатель машины заурчал, а шофер обернулся к Есипову и запустил руку во внутренний карман пиджака. Он выпотрошил бумажник, одну из купюр сунул обратно.

- В морге все равно очистят, - заметил он удовлетворенно.

Они наконец поехали. До самого дома Ильи Ефимовича в машине царила тишина.

Дверь Елисею открыла женщина в черном платье. Скорбное морщинистое лицо, седые волосы под ажурным черным платком. От одного ее вида Елисея окатила холодная волна ужаса, он не мог сказать ни слова.

- Вы знакомый Ильи Ефимовича? - спросила женщина тусклым голосом. Проститься хотите?

Он качнул головой.

Она провела Елисея в знакомую комнату. На столе, едва возвышаясь над кромками гроба лежал Илья Ефимович.

- Вот горе-то, - едва слышно запричитала женщина за его плечом. Она всхлипнула задавлено. - Соседка его нашла у самой двери. Сразу мне позвонила. - Ее голос прервался, с минуту она вздыхала. - Бандиты проклятые. Милиции наплевать. Двое было. Один говорит: хулиганы, - другой специалисты убили. Поспорили и ушли, по затылку его ударили, сзади. Он и не понял ничего, мгновенная смерть. Ни крови, ничего, нет человека... Два дня назад звонил. Двоюродный брат он мне. На войне выжил, всех родственников схоронил - и вот... - она помолчала. - Хожу, толкусь тут, забудусь, и все кажется, словно он говорит мне что-то. А я ему отвечаю. Недавно, вот, беру кастрюльку, а он мне, слышу, это для компота - компот из сухофруктов любил. Я ему: помою ужо. И тут спохватываюсь - да что ж это я. Совсем из ума выжила старая. - Она вздохнула тяжело. - Ну, побудьте здесь, а я на кухню.

Елисей остался один. Весеннее солнце празднично расцвечивало тесную комнату, сияло на покрывале стола, кровавым бликом светилось на обивке гроба. Пальцы Ильи Ефимовича, сложенные на груди, побелели, как снег, и истончились. Немое лицо словно потеряло тяжесть, ненужная плоть незаметно текла к земле, пропуская из глубины свет белизны.

Взгляд Елисея привлек лист бумаги на буфете. Сложенный в половину листок был прислонен к картонной коробке с катушками ниток, иголками. Елисей подошел ближе.

- Человек рождается, чтобы стать богом! - прочитал вслух Елисей. "Но жизнь мгновенна и препятствий много... - подумал он, вспомнив фразу, которую Миколюта нашел в одной мудрой книге и любил повторять. - Не каждому суждено".

За окном пробежало легкое облачко, солнечное золото снова рванулось в комнату, воздух озарился и потеплел.

Я пришел, такой же, как ты. Все пути и дела сошлись. Мы вместе. Навсегда.