Утром Дарка проснулась, чувствуя на губах терпкий привкус. Гости разъехались далеко за полночь, и голова у нее была тяжелая, будто приставленная.

На ручке кресла вместо формы висит домашний халатик. Да, дома можно вставать в девять, надевать халатик прямо на ночную рубашку и ходить по дому, как голландка, в больших, смешных шлепанцах. Папа, наверно, еще спит, а «женская половина» в кухне купает Славочку, оттуда слышен плеск воды и приговаривания:

— А кто будет делать купки-купки! Ой, мои косточки-росточки!.. Вот так… так… ребенок хочет выпрямить ножки…

Дарка чувствует легкий укол ревности в сердце. Неужели они все время так нянчатся с этим «птенчиком»?

Дарка почему-то не может сейчас пойти в кухню и присоединиться к хороводу, пляшущему в честь ясновельможной панны Славы. Дарка тихонько приоткрывает дверь в комнату, где спит папа. Он лежит, закинув руки за голову, какой-то усталый, хотя в школе у него тоже каникулы.

— Дарка, иди сюда, к папе!

Эта фраза живет еще с поры, как Дарке было полтора года. Позже «иди к папе» означало подходить по воскресеньям к кровати отца вместе с псом Цыганом, становиться на колени у постели и класть голову папе на грудь. А Цыган должен был сидеть в вежливой позе рядом с кроватью. Потом Цыган постарел, а Дарка подросла. Она обленилась и в праздник просыпалась позже всех.

И теперь, когда время давно смыло маленькие детские следы, эта фраза теплой волной разлилась у нее по сердцу.

— Иди, доченька, к папе и расскажи, как тебе в гимназии… Какие у тебя подружки…

Дарка думает: «Если бы ты знал правду, ты не спрашивал бы с таким легким сердцем».

— Мне хорошо там, папочка, но учиться дома было лучше…

Папа ласково гладит Дарку по лицу.

— Что ты говоришь, деточка! Ты еще не привыкла к гимназии, поэтому тебе так кажется… Подожди, когда-нибудь вспомнишь и мои слова: время, проведенное в гимназии, будет лучшим в твоей жизни… Впрочем, может быть, теперь среди гимназической молодежи царит другой дух?

Папа задумывается.

— Папочка, расскажи… как было в гимназии в твое время?

— Дай мне коробку с табаком. Вон там, Дарка, на этажерке, на верхней полке… там… там… под «Каменщиками». — Отец свертывает самокрутку, затягивается. — Во-первых, я ходил еще в немецкую гимназию…

Дарка делает большие глаза.

— Разве папа ходил в гимназию?

— А ты не знала этого? А откуда папа знал бы все конъюгации и деклинации из латинской грамматики? Как же иначе я мог бы обучать тебя латыни?

Дарка ждет. Она не решается спросить отца, почему он не закончил гимназию. Считает этот вопрос бестактным.

— Мы были тогда в восьмом классе, — говорит отец о себе и своих далеких товарищах, — перед самыми выпускными экзаменами. Как раз шли выборы в венский парламент… Да, точно, девятьсот первый год. Галицкие товарищи попросили нас помочь им поагитировать в селах за народного кандидата… потому что тогда, должен я тебе сказать, всякие господа и их прихвостни очень баламутили народ… Надо было разъяснять народу… наглядно доказывать, кто его враг, а кто друг… Нам достали крестьянскую одежду, переодели и развезли по селам… О, если бы ты слышала, как твой папа говорил! Мужики шапки кидали в воздух… Да, доченька, тогда были другие времена… И знаешь, что меня выдало?

Дарка затаила дыхание.

— Руки! У меня были «господские», слишком выхоленные для мужика руки, хотя сам я из мужиков. Это бросилось в глаза жандарму… По ниточке к клубочку… Словом, меня и семерых моих товарищей выгнали из гимназии. Надо знать, что тогда гимназист восьмого класса был уже парнем с усами… Среди нас были такие, которых уже с пятого класса брали в солдаты! О, наше поколение умело жить и приносить жертвы во имя идей…

Дарка чутко прислушивалась: не прозвучит ли хоть нотка сожаления, хоть отголосок сетования о загубленной карьере? Может быть, теперь, через двадцать лет, отец расценит этот порыв как вспышку соломы?

— Да, доченька, так когда-то жила наша молодежь!

В этом звучит не раскаяние, а скорее гордость. Нет, даже еще больше: это упрек современной молодежи, той, к которой принадлежит и Дарка. Упрек в том, что современная молодежь не умеет жить, как жили они.

— Папочка… мой любимый… дорогой… единственный…

Дарка с волнением и благодарностью целует удивленное папино лицо, руки, даже шею.

Сегодняшний рассказ отца принес ей огромное облегчение. Он осветил ее, как солнце, и очистил от всех провинностей. Разве папа не сказал, что дети должны наследовать хорошие поступки своих отцов?

Мама от горя будет биться головой об стену, что дочка ее не кончит гимназию, что дочке не суждено все выше и выше подниматься по лестнице карьеры и благосостояния. А разве матери семерых товарищей отца не делали то же самое?

— Как я благодарна, папочка… Как я благодарна!

Отец приподнимается на локте. Дарка видит по его взлетевшим вверх бровям и опущенным уголкам рта, что он побаивается за ее психику. Приходят на память встревоженные папины слова о Даркиной чрезмерной впечатлительности, сказанные в день ее приезда. «А папа в самом деле готов поверить, что с дочкой не все в порядке!» — с улыбкой решает Дарка.

Девочке мало одного упрека в безыдейности, ей хочется, чтобы отец благословил ее на борьбу.

— Папочка… а если бы я сделала что-то такое, что всему нашему народу принесло бы славу, но за это меня выгнали бы из гимназии… ты сердился бы на меня?

Даркины глаза горят, как в лихорадке.

Папа еще не привык принимать слова дочери всерьез. Все-таки ему приятно то, что она говорит, и он крепко целует ее.

— Что ты можешь сделать, крошечка? Что мы здесь все можем и значим?

И еще в то же утро Дарка убедилась, что не только она «ничего не может».

Дарка уже собралась на каток, когда в комнату вошел ее учитель румынского языка домнул Локуица.

Учитель пришел огородами, через сад, по колено в снегу, словно не хотел, чтобы его кто-то видел у Поповичей. Молдавская, из светлой смушки, шапка резко оттеняла его смуглое лицо с толстым носом и черными глазами.

Домнул Локуица почти не изменился за эти месяцы. Сверстник отца, он был еще строен, подвижен, только лицо расплылось.

И хотя он громко приветствовал Дарку, весело спросил, как живет, и пошутил, что она уже совсем невеста, девушка почувствовала, что его хорошее настроение наигранное, а на самом деле он чем-то глубоко встревожен.

Дарка не ошиблась. Снимая пальто, домнул Локуица сказал папе:

— Думаю, драгуцуле, что нам с тобой придется расстаться…

— Ты что? В регат едешь? — спросил отец с искренней грустью. А я думал, ты привык к людям… к нам… Мы с тобой недавно собирались виноград разводить…

— К людям я привык, братец, но вижу, что честному румыну нечего искать в этих местах… Это тебе Локуица говорит… Здесь так: или пропадай, бедняга, или иди на самую подлую работу… А я не способен. Такой уж я родился, таким и помру. Как ты думаешь, Микола?

Папа молчал. Папа ждал, что дальше скажет домнул Локуица, потому что из всего сказанного пока ничего не было ясно.

— Я до сих пор ничего не хотел тебе говорить, а теперь скажу, чтобы ты знал… Я румын, а ты украинец, я «свой», а ты «большевик»… Хотя таскали меня в сигуранцу не меньше, чем тебя…

— Тебя в сигуранцу? — Папа даже присвистнул.

— А ты как думал? Сначала легонечко подбирались ко мне: «Не заметил ли ты, Локуица, чего-нибудь антигосударственного в поведении учителей или среди учеников старших классов?» Локуица ничего не заметил, Локуица пришел сюда учить детей грамоте, а не заниматься тайной службой. А вчера… — он зачем-то огляделся, — вчера мне дали уже написанный донос: подпиши, Локуица, что ты видел, как Попович давал детям читать запрещенные книги… Подпиши, Локуица, что ты собственными глазами видел, как Попович иронически морщился во время исполнения королевского гимна… Подпиши, Локуица, что ты собственными ушами слышал, как Попович называл королевскую армию лапотниками… Ты слышишь, братец? То просят, а то суют тебе ручку… Ты знаешь, я человек нервный… Как схватил эту ручку, так она и треснула пополам у меня в руке… Тогда они мне: «Теперь, говорят, мы знаем, кто ты такой… Это, говорят, мы против тебя самого собираем материал и хотели тебя проверить… Теперь нам ясно, кто в селе людей большевизирует…» Мне теперь тоже ясно, что мне больше нечего делать здесь, в Веренчанке…

— Не может быть, — горячо заговорил папа, словно только сейчас до его сознания дошли слова Локуицы, — этого не может быть! Ты же в своем государстве, ты, как румын, имеешь право добиваться…

Домнул Локуица схватил его за руку и притянул к себе.

— Права в этом государстве… у жуликов и взяточников… А мы с тобой на одинаковых правах. Это тебе говорит Локуица…

Дарке надо было спешить, Данко, наверно, уже ждет ее, а она все не может расстаться со своим учителем. Оттого, что и его таскали в сигуранцу, домнул Локуица стал ей еще ближе и дороже.

Как же ей не хотелось, чтобы учитель уезжал из Веренчанки, хотя она сама теперь была только гостьей в родном селе. Но она думала не о себе, а о папе. Уедет Локуица, на его место приедет новый учитель, который, наверно, подпишет, что он все «видел», и все «слышал» об отце.

И что же будет дальше?

* * *

Каток в Веренчанке имеет форму кренделя. Но это сравнение хорошо для маленьких детей. Теперь каток для Дарки — это просто два озерка, соединенных узким протоком. Дальше все так, как на олеографии прошлого столетия, — крутые берега, и камыш, и плотина, и мельница. Дарка подходит ближе к высокому берегу. Надо признать, что Данко очень хорошо катается на коньках. И она тотчас же решает, что не наденет коньков при Данке, пока не научится ездить, как он. Юноша, приветствуя Дарку, делает несколько поистине мастерских поворотов и на коньках взбирается на берег.

— О, у тебя новые коньки? — У него была горячая рука. — Ты их не точила, правда? Если так, то нечего и пробовать…

«Слава богу», — радуется Дарка.

— Может, хочешь пройтись по льду? — Данко щурит глаза от ослепительно блестящего снега.

— По льду? Нет, пойдем лучше берегом.

Данко неохотно отвинчивает коньки.

— Ты хотела сказать мне что-то важное? — дерзко начинает он.

— Я хотела узнать, что пишет Ляля из Вены…

Данко с минуту смотрит на Дарку, потом говорит нараспев:

— У тебя же есть адрес. Я ведь передал тебе письмо от Ляли, забыла? И потом — неужели это так важно, что ради этого я должен был сегодня прийти сюда?

Дарка краснеет. К счастью, она находит, что сказать:

— Нет! Я не забыла, что у меня есть Лялин адрес… Почему ты думаешь, что у меня такая короткая память?

Теперь Данко видит, что он переборщил.

— Ты хочешь узнать о Ляле? Она, как всегда, довольна собой… Теперь готовится к сольному концерту… Ты знаешь, она в письмах уже путает Уляныча с Пражским.

— Ах, так! — вырывается у Дарки сочувствие влюбленному сердцу Стефка.

— У девчонок всегда короткая память, — философствует Данко.

Дарка не понимает, что он имеет в виду. Тогда Данко по привычке склоняет голову набок и спрашивает лукаво:

— Цыганюк не заедет на праздник в Веренчанку?

Дарку вначале пугает это подозрение, но потом в ней вдруг вспыхивает радость: «Это же не что иное, как ревность, самая обыкновенная ревность влюбленных!»

— Даночко, ты думаешь…

Данко презрительно выпячивает губы, они у него тонкие и при этой гримасе напоминают птичий клюв.

— Я ничего не думаю… Ходишь с Цыганюком — ну и ходи… Это твое дело! Что ты хотела мне сказать?

Дарка смотрит на следы от чьих-то больших сапог. Голову она наклоняет так низко, что подбородок и грудь сливаются в одну линию. «Он уже не любит меня», — Дарка очень осторожно, чтобы не изранить сердце, впускает эту мысль в свое сознание.

Данко уже начинает терять терпение:

— Даруся, почему ты ничего не говоришь? Я жду от тебя «важного»…

И Дарка начинает без вступления:

— Ты знаешь, что в Черновицы должен приехать министр и наша гимназия собирается его приветствовать. Ты знаешь об этом. Но наша гимназия не будет его приветствовать, — Дарка говорит безапелляционным тоном, нарочно, чтобы Данко сразу воспринял это как нечто неминуемое, от чего, как от смерти, нет избавления. — Вся гимназия, все наши ученики и ученицы, против этого концерта. — Она сама не понимает, что говорит о том, чего быть может, еще нет. — Все как один, даже самые трусливые, присоединились к нам. Только о тебе одном говорят как о ненадежном… Разве это не позор для всей Веренчанки? Ты знаешь, когда мне это сказали, я не хотела верить… Это не укладывается у меня в голове. Чтобы ты… ты…

Она еще под сильным впечатлением от разговора с папой и от визита домнула Локуицы, сердечная рана еще кровоточит, и ей хочется рассказать Данку очень многое. Он не понимает ее волнения.

— Я уже говорил твоему Цыганюку, что не согласен с этим выступлением товарищей. Ты несправедливо называешь меня трусом. Я не трус, можешь мне поверить. Я только твердо уверен, что такой протест не принесет нашей гимназии никакой пользы, только вред. Зачем же мне быть неискренним? Я вижу, ты очень увлеклась всем этим, но что касается меня, то я ничем не могу помочь — это против моих убеждений, и я не согласен со всеми вами. Наконец, говоря откровенно, я не один, как ты говоришь, — думающих так же, как я, больше.

Дарке вдруг приходит в голову, что весь ее запал, вся ее вера и даже сам успех задуманного дела — все обратится в ничто, если Данко не передумает. Даже ладони чешутся, так хочется схватить его за воротник и трясти, трясти до потери сознания и кричать над самым ухом: «Как ты можешь этого не понимать»?

Дарка не в силах продолжать спокойно:

— Как ты можешь так говорить? Как ты не понимаешь, что это надо обязательно сделать? Все мы должны… должны… даже если нас за это выгонят из гимназии на все четыре стороны… показать сигуранщикам, что мы их не любим, не хотим и никогда, никогда не признаем их хозяевами Буковины!

Эти слова, сказанные от всего сердца, не производят на Данка никакого впечатления. Он воспринимает все как игру. Тогда Дарка впадает в экстаз и начинает повышенным, оскорбительным для таких хорошо воспитанных юношей, как Данко, тоном кричать:

— Конечно, ты не можешь этого понять!.. Ясно, какой же ты украинец? Дома у вас говорят по-немецки… Не возражай, я знаю! Сестра твоя даже не умеет хорошо говорить по-украински! Тебя опутала эта дочка префекта! Да! Да! Ты ведь всегда хвастался своей гордостью, а теперь сам, как собачонка, бегаешь за ней… Да! Да! Все это знают и смеются над тобой, смеются над «гордым и неприступным» Данилюком, которого держит под башмаком дочка префекта! А теперь, если ты не присоединишься к товарищам, знай: все, и даже я, будут рассказывать, что ты изменил товарищам ради девчонки. Можешь не присоединяться к нам… Господин префект, наверно, постарается, чтобы тебя приняли в румынскую гимназию…

— Подожди, Дарка! — Данко старается сдержаться, но голос у него уже хриплый. — Не говори так много. Скажи мне искренне, только совсем откровенно: действительно ли говорят, что я не хочу быть с вами из-за девушки?

В любимых, единственных в мире глазах такое волнение, такая растерянность, что Дарка вынуждена смотреть на носки ботинок, чтобы среди бела дня не упасть ему на грудь и не признаться: «Я все выдумала, любимый… Никто не думает о тебе так плохо». Но разве отец не пожертвовал своей карьерой ради идеи? И она тоже должна быть твердой.

— Да, это правда. Так говорят. И мне стыдно за тебя.

Данко поднимает голову:

— От кого ты слышала? Кто тебе сказал? Дарка, я этого так не оставлю!

Дарка снова возле него добрым ангелом.

— Ну хорошо ли будет, если ты предашь это дело огласке? Сейчас же по гимназии пойдет молва, что ты скандалишь из-за девушки, да еще из-за дочери префекта. Лучше всего, если ты без шуму скажешь Цыганюку, что не будешь выступать в концерте. Скажи сам: разве не лучше вылететь из гимназии, чем доиграться до того, чтобы пальцами на тебя показывали?

Данко притих и задумался. Так они идут довольно долго. Наконец Данко откликается:

— Может быть, ты и права, что не надо разглашать это дело, но я сам к Цыганюку не пойду. Если он еще раз обратится ко мне, я… если это нужно, не буду выступать в концерте. Невелика беда, если закончу гимназию в Вене. По-немецки я говорю так же хорошо, как и по-украински. А ты… все-таки не хочешь сказать, кто так говорил обо мне? Я знаю, что не могу заставить тебя. Ты уже больше держишься за Цыганюка, чем за меня. Иначе и не может быть. Я тебе что-то скажу, Дарка («уже не Даруся»), я не смеюсь… Впервые я, кажется, понимаю, почему Цыганюк тебе нравится больше, чем я… Кто знает, может быть, так для тебя даже лучше…

Как? Он говорит, что так лучше для нее? Губы у Дарки начинают дрожать. Ей приходится нагнуться за горсточкой снега, чтобы Данко не заметил, что происходит в ее сердце.

Но Данко думает о Лучике.

— А вот со своими подозрениями насчет Джорджеску друзья твои действительно смешны. Что в этом общего с их бунтом? Конечно, мне не хочется, чтобы меня считали предателем. Я могу даже самому министру сказать, что не хочу играть в его честь. Но при чем здесь эта невинная девушка? Этого я, ей-богу, не понимаю!

Зато Дарка очень хорошо понимает. Понимает окончательно, что ее последняя ставка бита. И теперь ей безразлично, как человеку, проигравшему все свое состояние.

— Потому что мы вообще не должны дружить с угнетателями. Никогда и нигде… Наши девушки не должны ходить с румынскими барчуками, а юноши с домнишорами… потому что так можно привыкнуть к ним, привыкнуть к тому, что нами правят румынские бояре…

Она говорит нескладно, не всю правду, с каким-то смутным убеждением, что надо рассказать Данку о Локуице и дать ему понять, что и румыны делятся на угнетателей и угнетенных. И если быть честным, то дело не в том, что Лучика румынка, а в том, что она дочка префекта. Но инстинкт обиженной женщины подсказывает Дарке, что Данку не надо говорить об этом. Да еще в такую минуту.

— Ты знаешь, что я теперь дружу с Цыганюком и я… смешно… ничуть не ревную к какой-то Лучике, но я тебя очень прошу: оставь эту дочь префекта! — И она сама не знает, откуда у нее берутся силы, чтобы принести еще одну, наивысшую, жертву: — Есть одна хорошая девушка… украинка… наша… которой ты нравишься. Если хочешь, я познакомлю тебя с ней…

Лицо Данка подернуто непонятной Дарке тенью грусти.

— Ты добрая девочка, Дарка, но зачем мне знакомиться с этой украинкой? Ты думаешь, что мальчики столько же думают о вас, сколько вы о них? Лучика, — он впервые назвал ее по имени, — мне нравится потому, что нас связывает музыка… Я говорю тебе: из оркестра я выхожу ради товарищей, хотя это и против моих убеждений, но в мои частные, чисто личные дела я не позволю никому вмешиваться! В конце концов, ты настолько хорошо меня знаешь, что поверишь — будет так, как я говорю…

Да… Она уже знает его. А если и не знала, то сегодня узнала.

«Никогда я не была ему так дорога, как она… Никогда!»

— Я пойду, Данко. — Дарка даже пробует улыбнуться.

— Если позволишь («Боже, что за вежливость!»), я немного провожу тебя.

Но на сегодня довольно.

— Спасибо, я хочу идти одна… Я не говорю — Данко не смотри так на меня, — что не хочу идти с тобой… я только хочу побыть одна…

Лучше прямо сказать ему: «Оставь меня наедине с моей болью. Не видишь разве, как мне больно все это?»

— Пусть будет по-твоему, — серьезно говорит Данко.

Он крепко пожимает протянутую Даркой руку, долго держит ее в своей и, подумав, подносит к губам. В этом крепком и одновременно бесстрастном поцелуе есть и просьба о прощении, и желание попрощаться.

Дарке хочется бежать от этого места и от этого юноши, но ноги ступают по снегу медленно и тяжело.

«Теперь все кончилось безвозвратно. Но почему я не плачу? Почему не кричу?»

Она сама напугана этой окаменевшей тишиной в своем сердце. Только на плечи и грудь давит такая тяжесть, что Дарка вынуждена остановиться и передохнуть.

«Хоть отец и не окончил гимназию, хоть он, бедняга, должен был зарабатывать самый нелегкий хлеб на свете, а все-таки я заплатила дороже, чем он».