Грибной дождь для героя

Вильке Дарья Викторовна

В первую книгу Дарьи Вильке вошли повесть «Тысяча лиц тишины» и восемь рассказов. Их все объединяет общее место и время действия: дача, летние каникулы. Время свободы, когда каждый день проживается от первой и до последней минуты как маленькая жизнь.

В героях многие читатели — и дети, и взрослые, — узнают самих себя. Приключения, выдумки, игры, опыты. Первые симпатии и первый стыд за невольную жестокость. Осознание собственной и чужой ранимости. Дарье Вильке удалось передать хрупкость и нежность этого короткого, но очень важного возраста — окончания детства.

 

Туманность Архипкина

Архипкина звали просто Архипкин. Имени его никто не знал. У него было хитрое мужицкое лицо, пшеничные вихры и нос картошкой. Архипкин носил рейтузы. Всегда — даже когда на дворе жарило солнце и поселковые в выцветших плавках тянулись гуськом на пруд с полотенцами на плечах. А он стоял около своей дачи — кургузого бревенчатого домика, заросшего черноплодкой, — и псом высматривал себе компанию. Как только мимо проходили те, с кем ему было интересно, он ковылял, перепрыгивал через канаву и шел следом. Казалось, ему даже не нужно говорить «к ноге» — сам шел.

По Архипкину не вздыхали девочки, он не был героем ничьего романа. С ним не старались встретиться — его старались не встречать. Девчонки, завидев его, закатывали глаза и вздыхали. «Не пойдем так, а то еще Архипкин привяжется», — говорили они. Но это-то и было совсем невозможно — обойти дом Архипкина. Дом стоял на главной улице поселка. Архипкин неизменно стоял около дома. И каждый проходящий мимо попадал под прицел его глаз-щелочек. Он казался огромным толстощеким младенцем в этих своих рейтузах с начесом, всегда темных, черных или коричневых, — немарких.

Кроме Архипкина достопримечательностями в дачном поселке служили водокачка, дуб, пруды и сторожка.

Водокачку — похожую на огромный ржавый зуб — видать отовсюду. Когда сливают воду — тут же и нужно со всех ног бежать к ней, чтобы не пропустить и завороженно смотреть на ухающую со зверской силой вниз воду. Мой первый водопад. Никто со мной не ходил — Симка вечно сидел в саду и возился с грядками, Пашка отмахивался — детская беготня не для него, а Полинке лень было идти так далеко.

Дуб стоял на главной улице и отмерял середину пути. На солнечном пригорке у корней росла земляника и выстроили кучу муравьи. Вверху когда-то болталась тарзанка, а потом в дуб ударила молния, сделав большое дупло и располовинив крону, — тарзанку сняли и лазить на дуб запретили. Если смотреть с самого низа — с нашей улицы, то дубом заканчивался горизонт. И в пятницу вечером, черные на фоне закатного неба — как фигурки в театре теней, показывались дачники. «Наши» и «не наши». Мы с Полинкой угадывали по силуэтам, дойдут они до нас или нет.

«Пошли на пруд!» — говорили Симка с Пашкой. Меня и сестру-Асю отпускали только со взрослыми. Нам и спать нужно было всегда идти раньше всех. «На горшок и в люльку», — тогда издевательски говорил Пашка. Хотя он не злой — просто так шутит.

В это лето нас вдруг стали отпускать купаться одних. И даже на большой пруд.

На все три пруда. У нас еще имелось Болото под Березкой. Но оно не в счет — когда мы были маленькие, мама говорила, что в нем живут они и утягивают под воду каждого, кто потревожит их в сумерках. Поэтому мы там не купались, и болото заросло совсем зеленой ряской. Все это оказались, конечно, придумки — никаких оней в природе не бывает, мама просто боялась, что мы полезем вечером купаться и утонем. Но даже язвительный Пашка поверил, хотя не сознался бы в этом и под страхом смертной казни.

В маленьком пруду зато жила самая настоящая водяная крыса — она буксиром плыла на свой островок, руля хвостом, похожим на бревно. Поселковые мальчишки мечтали поймать ее и сделать шапку. И вечерами, в темноте, пугали друг друга рассказами про то, как крыса тащит под воду рыбаков.

На маленькие пруды Архипкин никогда не ходил, в лес тоже — боялся, наверное. А вот на большой, около сторожки, — всегда пожалуйста, только помани. В сторожке жили страшенные овчарки — про старшую, Найду, рассказывали, что она уже разорвала трех пуделей и двух пекинесов и оставила заиками бессчетное количество простых дворняжек.

На большом пруду Архипкин никогда не купался, среди голых ребят, около воды он по-настоящему срастался со своими рейтузами. Стоял, хитро улыбаясь, на берегу или садился на корточки, скрючившись как-то так, что голова оказывалась меж коленок, а руки обнимали голову, — и становился похож на какую-то странную обезьянку.

— Эй, Архипкин, иди купаться! — орали старшие ребята и брызгали ему в лицо водой из пруда.

Он — прыжками, боком — отбегал подальше от кромки берега и снова садился, складываясь пополам. А ребята смеялись так громко, что смех взлетал вверх, отталкивался от высоких деревьев на другой стороне пруда и валился в воду.

— Архипкин, а Архипкин… — подчеркнуто небрежно сказала я. — А хочешь полететь на Луну?

— Хочу, — сказал Архипкин, и глаза его жадно заблестели. «Наверное, так же они блестят, когда он разглядывает пачку пломбира», — подумала я.

Кто первым сказал: «Отправим Архипкина на Луну»?

Мы то в разбойников и принцесс играли — с переодеваниями и погонями, то пионерлагерь открывали. Никто из нас никогда в настоящем лагере не был, поэтому я взяла разлинованную тетрадку и распределила роли. Нужен же был журнал, чтобы отмечать успеваемость и все такое. Старшим вожатым стала, конечно, я, Полинка — учителем гимнастики (Пашка долго хохотал, потому что она самая неспортивная), Симка — знаменосцем (хотя никто толком не знал, что должен делать знаменосец), Пашка — просто вожатым. Пионерами назначили сестру-Асю и собаку-дворняжку Чапу, потому что больше было некого назначать.

А однажды я даже спрыгнула со второго этажа. В фильме девочка из будущего прыгнула так, убегая из школы. Какое, наверное, это чувство — лететь вниз, думала я. И сиганула из окна — в кучу песка, насыпанного прямо под ним. Бабушка дремала в шезлонге за домом — ей ничего говорить нельзя было, чтобы не расстроилась. Полет получился ужасно неинтересным — меня тянуло на землю мешком, никакого полета, как во сне. Приземлившись, я стукнулась подбородком об коленку и раскроила зубами губу. Пашка, откуда ни возьмись, заорал со своего участка: «А ну-ка, прыгни еще раз, я фотоаппарат принесу!» Симка и Полинка прибежали с главной улицы: «Мы тебя издалека увидели».

Потом мы все замывали кровавые лужицы, которые натекли из моей губы на ступеньки крылечка, — тихо, как мыши, чтобы бабушка не проснулась.

Мама, когда про все узнала, покачала головой и огорченно сказала: «Никогда не думала, что ты такая дурочка».

С Луной должно получиться в сто раз интереснее, решили мы. Все хотели стать космонавтами — ну или дожить до времени, когда на Марс станут ходить космические трамвайчики, а с марсового вокзала будут водить экскурсии по городам будущего.

Луна была бы пересадочной станцией — мы рисовали в школьных тетрадках лунные ландшафты, кратеры и реки, отливающие серебром. А внизу — обязательные подписи-истории. Их придумывали с детства, когда папа играл с нами в космос. На одной из постелей был космический корабль, папа включил пылесос и выключил свет. В горячем воздухе подпрыгивал мячик в ореоле пылинок — мы летели к далекой Луне.

Любой был бы рад, если б его отправили на Луну, короче, заключили мы.

Полинка притащила голубые занавески — давний предмет моей зависти. Дымчатые разводы от стирок придавали им загадочности. И еще они были легкие, как пух. Когда мы играли в богов, Симке пришлось стать богом огня — он нацепил на голову черную шляпу, обмотался белой простыней и зачем-то взял картонный меч. Пашка совсем не стал переодеваться и только иронично посматривал на нас, засунув руки в карманы брюк. Я нацепила зеленую старую бабушкину юбку и повесила на плечи травяное покрывало. А вот Полинка — богиня ночи — закуталась в голубые невесомые занавески и стала похожей на инопланетянку. Полы ее одеяния развевались, и не хватало ей только волшебной палочки в руках.

Теперь занавески должны были сыграть роль лунной декорации. Симка, пыхтя, натянул их между деревьями, отчего полянка стала похожей на какой-то шатер бедуинов.

Пашка принес провода и ржавые пружины — их мы развесили по деревьям.

— Будто на другой планете на деревьях растет морковь, — сказала сестра-Ася и приспособила на елки выдранную на огороде еще недозревшую морковку.

Нужно было путешественника чем-то кормить. В кухонном шкафу лежало печенье «Юбилейное» в большой пачке и карамельки. Как должна была выглядеть еда на Луне, мы не знали. Поэтому я поломала печенье мелко-мелко, раскрошила конфету и все это ссыпала в глубокую пластмассовую мисочку. Собачью, Чапину, — другой в спешке не нашлось.

— Нет, — поморщился Пашка, — как-то это не по-инопланетному.

Кто-то протянул кусочек пенопласта. Я попробовала на зуб. Точно! Это то, что надо. Покрошила его тоже. Сестра-Ася вдруг наклонилась, загребла горсть песка и сыпанула в миску.

— Вот, теперь по правде инопланетное, — сказала она.

Полинка неуверенно потрогала пальнем песок и пенопласт:

— А если у него живот заболит? Надо высыпать песок же…

Я тоже засомневалась, но потом подумала, что задний ход дают только трусы, и смело решила:

— Ничего ему не будет. Он даже в жару в рейтузах ходит — Архипкин крепкий.

Пашка смеялся. Симка качал головой. А сестра-Ася ходила и трогала пальчиком ржавые пружины на елках.

— Если он скажет, что ему больно, — просто перестанем и отпустим его, — предложил Симка. Все согласились. Это просто шутка, а мучить Архипкина никому не хотелось. Представление должно же ему тоже понравиться.

— Давай, Архипкин, поехали, — сказал Пашка, который в общем-то был добродушным и незлым, — на Луну. — И улыбнулся снисходительно.

Архипкин, как щенок, которому показали вкусную сосиску, сорвался с места и пошел с нами, пританцовывая вокруг и заглядывая каждому из нас в лицо. Мне было даже неловко оттого, что он так радовался.

За нашей улицей, там, где поворот исчезает в зарослях великанского мышиного гороха — в нем было хорошо прятаться, играя в казаки-разбойники, — остановились. Отсюда рукой подать до леса, и Архипкин ни в коем случае не должен был понять, что мы его туда поведем. Леса он боялся и мог заупрямиться.

— Ну вот, отсюда мы и… полетим, — сказала я. — Только мы тебе, Архипкин, завяжем глаза.

Он покорно кивнул и подтянул рывком рейтузы, которые сползли вниз. Если бы он сказал: нет, никуда я не полечу, отстаньте от меня, мы бы точно разошлись и забыли про все. Но он только кивал и вытягивал шею, чтобы нам было удобнее обмотать лицо белым платком в синий цветочек.

Полинка и я взяли Архипкина с двух сторон под руки и повели к забору — туда, где железная сетка расходилась маленькой калиткой. Пашка и Симка затрещали пружинами.

— Мы взлетаем, Архипкин, — сказали они, — слышишь, как ревут турбины?

Архипкин кивал и улыбался — на щеках кожа складывалась в неизменные ямочки.

— Скоро мимо нас пронесутся тысячи звезд, — поднажал Пашка, а сам чуть улыбался, — они несутся в космосе за тысячи световых лет от нас. Подумай, Архипкин, какое чудо.

— Сейчас будет меняться атмосфера, — деловито сказала я. — Капитан, включите термоустановки. Архипкин, приготовься, сейчас может быть неприятно.

Сестра-Ася отломила две большие крапивины и провела ими по толстеньким, в ямочках, ручкам Архипкина. Он дернулся, но блаженная улыбка не сошла с его лица. Сестра-Ася хлестанула посильнее. Мы переглянулись. Полинка вглядывалась в его лицо, стараясь уловить миг, чтобы прекратить все это.

— Все нормально, Архипкин? — спросила она.

Он кивнул: ага, хорошо. Пашка нацепил одну из своих фирменных кривых ухмылочек: мол, дурачок, чего с него взять. Я же вам говорил. Сестра-Ася хлестанула побольнее. Ей, кажется, нравилось его лупцевать. И нравилось, что он ее не видит и не сопротивляется. А он только легонько и беспомощно, как щенок, дергался.

— Ну, вот мы и прилетели — сказал примирительно Симка и снял с Архипкина повязку. Тот моргал, будто после сна, и вертел головой, рассматривая голубые тряпки в дымчатых разводах, окрашенную в синий цвет траву и морковь с пружинами на елках.

Я думала — ну вот, сейчас он скажет: ребят, вы че, сбрендили? Ха-ха, скажет, краски в лесу набрызгали пружинки развесили. Хорош прикалываться.

И тогда мы тоже с облегчением засмеемся, Пашка хлопнет его по плечу, и все мы пойдем в поселок. Будем болтать о Луне и об инопланетянах и хохотать, вспоминая, как Пашка говорил про звезды и тысячи световых лет.

Но Архипкин только блаженно улыбался и вопросительно-утвердительно говорил:

— Луна? Ой, какая.

Он же не может в это верить, думала я. Он подыгрывает. Разыгрывает нас тоже. Чтобы нам не обидно было за весь этот маскарад. Было неловко — и за себя, что придумали все это, и за него, что он не говорит: ну все, баста.

— Посмотри, Архипкин, какая трава, — улыбаясь, сказал Пашка.

Тут Архипкин зачем-то опустился на траву и пополз по ней на четвереньках, то и дело останавливаясь, чтобы погладить синие кустики.

Он нарочно, подумала я. Хочет, чтобы мы почувствовали себя плохими. Извергами. Меня разобрала злость. Я ведь никогда никого не обижала. Наоборот, подбирала птиц с перебитыми крыльями, одиноких мышей — и выкармливала их. И Полинка тоже не обижала. И Симка. Про Пашку не знаю точно, но знаю, что он добрый — хоть и притворяется бесстрашным ковбоем, которому все нипочем. Но и его, видно, Архипкин разозлил.

Пашка сзади легонько показал ногой, словно собираясь дать ему легкого пинка. Просто Архипкин прямо-таки напрашивался. Тот обернулся, взглянул на Пашку снизу вверх, словно бычок, потом посмотрел на нас неуверенно и рассмеялся. Мы тоже — от облегчения.

— А как называется то… ну, где гремело и звезды были?

— Туманность это, Архипкин, — важно сказал Пашка сверху. Он умный, Пашка, и много чего читал про звезды, черные дыры и созвездия.

— Ну а теперь, так положено у нас на Луне — хлеб и соль. Поешь, Архипкин, после долгой дороги.

Он поднялся и снова вытянул шею — от любопытства. Я достала пластмассовую синюю миску — из нее много раз пила наша собака, вспомнила я и увидела даже, как она хлебает и капает водой с бороды, — и протянула ему белую пластмассовую ложечку.

— Кушай, кушай, — сказала я. Но на самом деле я не знала, чего мне хотелось больше — посмотреть, как он будет есть песок или чтобы он отказался. Потому что думать про то, как он будет жевать пенопласт, было все-таки неприятно.

— Это самое вкусное, что прилетевшим дают на Луне, — добавила сестра-Ася. Подумала, вспоминая трудное слово, — деликатес это. Давай.

Архипкин зачерпнул ложкой кашу, подставил гладкую, молочную ладошку, чтобы не рассыпать, помедлил и отправил в рот. Медленно начал жевать — слышно было, как песок и пенопласт скрипят у него на зубах. Мы, затаив дыхание, уставились ему в рот.

— В-вкусно? — спросила Полинка.

Но он весело помотал головой, обвел нас взглядом — вдруг очень пронзительным и умным, как мне показалось.

— Очень, очень вкусно. Я такого вкусного никогда не ел.

Потом Полинка сказала мне тихо — пусть бы он сказал, что невкусно. Или что песок там. Я бы забрала у него собачью миску.

— И ничего там… странного? — изумился Симка.

Тот только мотнул головой и снова зачерпнул полную ложку песка и пенопласта.

Пашка не выдержал — ну все, обед окончен — и выхватил у Архипкина миску.

— Ну ладно, — только-то и сказал тот.

На обратном пути было уже не так весело. Сестра-Ася опять хотела похлестать Архипкина крапивой, но мы с Полинкой сделали страшное лицо, и она выкинула сорванное.

Симка с Пашкой тоже гудели как-то без огонька.

У мышиного гороха повязку с глаз сняли, но Архипкин медлил и не уходил.

— Все, Архипкин, прилетели, — сказал скучным голосом Пашка. — Давай, дуй домой.

И он дунул.

Вечером кто-то из поселковых принес новость, что Архипкин всем рассказал про Луну и даже обещал билеты. Ему понравилось.

Но на душе все равно было на удивление паршиво.

А на следующий день Архипкин исчез. Мы один раз прошли мимо его дома — на пруд. Обратно. Архипкин не стоял, как обычно, в саду, высматривая себе компанию. Вечером его там тоже не было. И на следующий день.

Мы с Полинкой кругами ходили — то будто бы в магазин, то в сторожку, объявления почитать, то в гости к кому-нибудь, кто жил в начале поселка. Архипкин исчез.

— Да ладно, Даш, что мы такого сделали-то? Ну крапивой чуть-чуть задели, ну посмеялись, ничего страшного, — говорил Пашка.

— А каша? Инопланетная.

— Ой, да вот люди есть — землю едят горстями, я читал, и ничего им не было.

Он был, наверное, прав. Но и ему самому было неспокойно — я видела.

Вечером мне виделся приземистый домик и постель. А на постели лежит изможденный Архипкин в своих неизменных рейтузах с начесом. Вот он корчится от боли и застывает, как подбитый заяц, в углу на кровати у самой стены. Его мать беззвучно и горько плачет. Хотя не было никакой матери — мать я придумала. Говорили, что Архипкина воспитывали бабушка и дедушка.

Раньше Архипкин был бесплотной картонной фигуркой, а теперь он стремительно и угрожающе превращался в живого человека. Стоял-стоял, как мебель ненужная, а вдруг стал большим. Больше и важнее совести даже. Бабушка часто говорила про других ребят «совести у них нет». А я долго не знала, есть ли у меня совесть. Конечно, есть: у всех хороших людей должна быть совесть. Теперь точно было ясно, что она есть — и у нее лицо Архипкина, а одета она в толстые рейтузы. Думать об этом было неприятно.

Архипкина больше никто из нас не видел. И друг друга мы о нем не спрашивали. Было стыдно перед собой и перед другими. Стыдно признаться, что история с Луной не дает тебе покоя. И в глазах других, когда ты хотел спросить, казалось, зажигались семафорные огни — «стой!»

Я утешала себя тем, что он сам был не прочь слетать на Луну. И кашу хотел. Мы спрашивали, мы не хотели его мучить. Мы хорошие, просто все так получилось. Ну и он сам виноват.

Звезды поблекли, и на Луну больше не хотелось — мечты о других планетах вдруг враз сделались неинтересны. А когда мы задирали головы, чтобы рассмотреть ее кратеры, похожие на неровную кожу старческого лица, Луну мешала увидеть она. Туманность Архипкина.

 

Гуманоид

Витек, вообще-то, не был ни в чем виноват. Просто родителям его дали участок на месте нашего ручья. Однажды утром на улице появился бульдозер. Смял огромными гусеницами кусты бересклета и густые ветлы, в которых здорово было прятаться, играя в казаки-разбойники. Засыпал комьями грубой рыжей глины и маленькую запруду, дававшую воду для постройки песчаных замков, и картинные островки камыша, и заросли нежной кровохлебки. Некуда стало ходить в жару и дождь — смотреть на толстых улиток-прудовиков. Улиток бульдозер тоже засыпал. Без ручья улица стала похожа на инвалида с искусственной ногой.

Потом пришли чужие люди, отгородили от улицы квадрат — прямо напротив Пашкиного участка. Вместо ручья у нас появились новые соседи — а зачем они нам? Нам и без них жилось неплохо.

Витек возник внезапно, вместе с двумя женщинами, похожими друг на друга как близнецы. У бабушки вокруг глаз плотной сеточкой лежали морщины, а мама носила одну и ту же красную кофточку на пуговицах — как у сельской учительницы. Они всюду ходили с ним — по правую и левую руку — словно конвоиры с пленным. Как будто бы он хотел убежать. Лица у всех троих были тонкие, губы ниточкой и постоянно тревожные глаза.

— Гуманоид, — сразу решил Пашка, увидев Витька. И так и осталось.

Он действительно был похож на инопланетянина. Большая голова и худенькое, вытянутое тело. Бледненькое личико с некрасиво отвисшей нижней губой, тоненькие и совершенно белые ручки и ножки — любые шорты и футболки были Витьку велики и болтались на нем, как на нелепой куколке. Он пугливо, исподлобья смотрел на нас со своего участка, не решаясь подойти даже к калитке, а когда мы приближались к его забору — отскакивал, будто мы на него охотились, и в глазах его плескались страх и недоверие. Когда мы играли на улице в бадминтон — стоял вдалеке, обрывал листы у малиновых кустов и не делал ни шага к нам, просто жадно всматривался в Пашкины прыжки и аккуратные подачи сестры-Аси, вслушивался в Полинкин смех — она смеется очень громко и заразительно, ни с кем не спутаешь.

Он простоял бы так все лето, не решившись подойти к нам. Но как-то утром мама Витька вышла с участка, ведя его за руку, словно он не смог бы сам пройтись по улице.

— Возьмите его поиграть, — сказала она и протянула вперед руку, в которую вцепился Гуманоид. Он никак не хотел отпускать ее, и тогда мать легонько дернула рукой, стряхивая с себя белую тонкую ладошку, и быстро-быстро ушла за забор.

— Паша, — выступил вперед Пашка.

Гуманоид потупился, спрятал бледную потную ладонь за спину и прошептал:

— Я Витя.

Проблеял — беспощадно определил Пашка.

Как с таким играть? Непонятно. Как дружить с человеком, который все время молчит, уставившись в землю, смотрит с опасением. Который не бегает на пруды, не хочет играть в Шерлока Холмса и вообще странный. Не такой, как мы.

И было совсем неясно — хочет ли он сам с нами играть. Витек часто просто молча и опасливо стоял рядом — чужеродным, непонятным довеском вносил в нашу развеселую компанию неловкость и томительное смущение. Однажды Полинка, чтобы подбодрить Витька, приобняла его немного. Он тут же отпрянул, настороженно глядя на нее исподлобья, будто она укусила его. Когда Пашка хотел хлопнуть его фамильярно по плечу, он отодвигался, словно боясь, что хлопок этот свалит его с ног и повредит в нем что-то важное.

Его появление поначалу ужасно тяготило нас — не посмеешься, как хочется, от души, не подпрыгнешь вдруг от безграничной радости. Только Пашка язвил по-прежнему, а остальных словно подменяли, когда рядом стоял Гуманоид.

— Почему он никогда не улыбается? — спросила однажды сестра-Ася.

Все молчали. И, наверное, думали, как и я, — Гуманоид инопланетянин, чужак, что с него взять-то.

Дружить с Гуманоидом никак не получалось — хотя мы и старались поначалу. А потом и стараться не стали — какой-то он был неинтересный. Пашка над ним подтрунивал, Симка не знал, с чего начать с ним разговор, а мы с Полинкой чуть-чуть даже побаивались Гуманоидового непонятного молчания.

Потом мы привыкли, с собой не звали, а когда он сам увязывался, научились не замечать Витька — вспоминали о нем, лишь случайно натыкаясь взглядом на бледное лицо, светлые волосы, которые топорщились невесомым пухом, виски с неестественно-синими, пульсирующими венками, видными — и оттого страшными.

На рыбалку Витька позвал Симка. Просто потому, что, проходя мимо, заметил, как Гуманоид сиротливо стоит около калитки, держась тонкими ручками за выкрашенные в кирпичный цвет деревянные рейки.

— Он нам не помешает, просто рядом постоит, — оправдываясь, объяснил он Пашке.

Ловить рыбу в запруду, что знаком вопроса изгибается, обходя столетний дуб, мы ходим больше из-за приключения. Рыбы там немного — так, маленькие ротаны-головешки, от которых даже кошки морды воротят. Зато чтобы кратчайшим путем дойти до бережка, вытоптанного в лысый плоский пятачок — хоть на роликах катайся, — нужно перейти запруду по огромному черному бревну, перекинутому с берега на берег. Бревно скользкое, бесконечно длинное.

Главное не смотреть вниз, на воду. Тогда запросто можно оступиться и упасть. Лучше всего смотреть прямо перед собой и руки в стороны раскинуть — для равновесия, — как-то научил нас Симка.

Гуманоида переправили на другой берег, легонько поддерживая сзади и спереди — не бросать же его. На этот раз он позволил прикоснуться к себе — видно, понимал, что так надо и иначе на рыбалку не попасть.

Симка у нас настоящий рекордсмен по рыбе — где бы ни рыбачил, казалось, рыбы сами плыли к его удочке. Он лучше всех знал, кто на что клюет, долго и тщательно готовил наживку. Пока все устраивались, он уже закинул удочку и в момент вытащил первого ротана.

— Ох, красивый, — прошептал Гуманоид, не отрываясь глядя, как Симка снимает серо-коричневую, в почти змеиную крапинку рыбку с крючка и отпускает в ведро, наполненное мутной зеленой водой из пруда.

Мы с Полинкой рыбу не ловили и просто сели на поваленное дерево.

Сестра-Ася тоже закинула свою удочку — важно и солидно, подражая Симке, — хотя важничать было и нечего. Удочка была у нее совсем игрушечная, самодельная: папа обстругал ветку и приделал сверху леску с крючком и грузилом.

— Посторонись, а то поймаю! — весело закричал Витьку Пашка, разматывая свою — красивую новенькую — удочку.

— Уйди-и-и, кому сказал!!! — орал он ему через секунду.

А Гуманоид просто стоял и смотрел, как леска блестящим тонким лассо летит ему прямо в лицо. Он не сделал ни шага в сторону, не пригнулся, только смотрел завороженно.

Крючок вошел сверху вниз — наверное, прямо в ложбинку, разделяющую верхнюю губу посередке. Он стоял, не двигаясь, секунду, похожий на тощую нелепую рыбу.

Потом Пашка подскочил и быстро — кожа над губой Гуманоида побелела еще больше, потом быстро набрякла свинцом и засочилась кровью — на тонкие губы, на полупрозрачные пальцы которые Витек нелепо прижал ко рту. В глазах его метался ужас, смертельный, животный ужас.

Он дернулся и закричал. Тонко, пронзительно завизжал, будто свинья, которую режут. Не останавливаясь, будто в легких у него был бесконечный запас воздуха для истошного крика.

И бросился бежать — домой.

— Подожди, дурила! — заорал было Пашка, но Витька уже след простыл. Только вдали слышался непрерывный, надрывный крик.

Стало не до рыбы. Ротана Симка выплеснул обратно в запруду, удочки мы смотали кое-как и тоже пошли на участки — длинным путем, чтобы не лезть по бревну.

— Чего он так раскричался? — недоумевала сестра-Ася, — крови неужели не видел никогда?

— Может быть, ему было очень больно? — думала вслух Полинка.

Завернув на улицу, мы увидела маму Гуманоида — она стояла около калитки, словно поджидая нас.

— Сейчас дадут по шее, — испуганно сказал Симка.

Она подошла, и было видно, как на тонком нервном лице чуть-чуть дергается правое веко — совсем легонько, незаметно почти, но все равно пугающе.

— Ребята, — просто сказала она, не сердито и совершенно спокойно, — приходите к нам завтра в гости. После обеда. Устроим какую-нибудь викторину, будет интересно, обещаю.

Отказаться мы не могли, — таким сильным было чувство вины из-за разодранной губы Гуманоида. Хотя он же сам сам был виноват — раззява.

Мы все время ждали подвоха — а вдруг Гуманоидова мама, похожая на учительницу, — все-таки как-то нас накажет? Вдруг и позвала-то только оттого, что придумала, как проучить нас получше?

Медленно, нехотя — ну не бежать же от нее, в самом деле, — мы проходили в распахнутую по случаю приглашения калитку, осматривались. Участок был таким же чужим, как Гуманоид и его мама-учительница, — будто и не прятался за ветлами никогда на этом месте заветный ручей со странными водными жителями.

Косой парник с запотевшими стеклами и рослыми помидорными кустами, наспех сколоченный туалетный домик на ножках-подпорках — тут еще недавно росла ива. Прямо около забора, где от главной улицы нас отделял лишь дырчатый забор, мама и бабушка Гуманоида поставили кухонный стол, обтянутый аккуратно старой клеенкой в крупную землянику, и стулья — на всех.

— Ну, садитесь, дети, — приветливо сказала мама Витька. Пашка фыркнул. Вот еще — дети.

На стол поставили маленькие вазочки с сушками, конфетами и кукурузными хлопьями — мечтой всего лета. Их привозили очень-очень редко, в огромных прозрачных пакетах, украшенных салатово-зелеными завитушками, и мы съедали их в один присест, подбирая пальцами на дне пустого пакета кукурузную крошку, с сахарной пудрой, и жадно запихивая ее в рот, облизывая сладкие пальцы — чтоб ни капельки не пропало.

Кукурузные хлопья немного примиряли с необходимостью сидеть с Гуманоидом и его мамой у них на участке.

Разложили картонную рисованную карту, кинули на стол новенькие разноцветные фишки и карточки с мудреными вопросами. Мы делились на команды — тянули жребий, все по-честному.

Пашка попал в одну команду с Гуманоидом и сестрой-Асей, а мы с Полинкой и Симкой в другую. Пашка пригорюнился, снисходительно глянув на тощенького Витька и маленькую Асю — ну, придется мне одному за вас отдуваться.

И, картинно тряхнув сложенными шариком ладонями, с кривой ухмылочкой кинул на стол костяной кубик с размеченными точечками гранями.

Первая же карточка оказалась — труднее не бывает. «Какую страну назвали в честь химического элемента?» Сестра-Ася тянулась за сушкой. Пашка морщил лоб — кажется, он совсем не знал ответа.

Мама смотрела на Гуманоида — а тот, опустив глаза, медленно растирал тонкие пальцы, по кругу, одинаковыми движениями.

— Ну что же ты, давай, — мягко сказала она ему.

— Аргентина, — прошелестел тот.

Пашка перевернул карточку и удивленно протянул:

— Надо же.

Заклеенная огромным пластырем губа шевелилась — Гуманоид словно проговаривал какие-то только ему ведомые слова. Белки глаз его странно голубели, когда он сосредоточенно смотрел куда-то в середину стола, а на самом деле будто опрокидываясь внутрь себя, слушая что-то глубоко внутри, в самой своей середке. Потом он поднимал глаза и отвечал — всегда правильно — и это было настоящим чудом, волшебством.

Я, конечно, знала автора романа «Айвенго», а Симка, помучившись, тоже решил уравнения. Но как мы ни старались, с Гуманоидом нам было не сравниться.

За секунду он извлекал кубический корень из числа 1,02, чуть задумавшись, выдавал, сколько квадратных километров в дельте Нила, когда началась Первая Пуническая война и откуда взялось слово «галиматья».

— Ну ты прямо профессор, — восхищенно сказал наконец Пашка. А Гуманоид серьезно смотрел на него, словно ища всегдашнюю издевку в его словах.

Они, конечно же, выиграли — Гуманоид выиграл, — но нам было нисколечки не обидно.

Наутро ощущение чуда никуда не делось. Совсем наоборот — больше не было жалко ручья, запруды, водяных улиток и кровохлебку. Ну разве что чуть-чуть. Чудесным был день, забор Гуманоидового участка и сам он — как обычно, у калитки, тонкие ручки держатся за деревянные рейки. Худенький, странненький, несуразный, но теперь свой.

Поэтому Пашка — весело, по-свойски, ни капельки не насмешливо, а даже уважительно — крикнул:

— Привет, профессор!

И тогда Гуманоид — в первый раз с тех пор, как появился в поселке, обнажив, маленькие, по-мышиному острые зубки, пряча радость и облегчение в глубине словно подернутых молочной пленкой глаз — счастливо засмеялся.

 

Черный Захар

Под домом кто-то вздыхал.

То тихо, чуть присвистывая. То мерно и громко — словно к нам под пол затащили огромного кита. Иногда, если прислушаться, казалось, что живущий под домом облизывался огромным языком и причмокивал.

— Я же говорила, — торжествующе прошептала сестра-Ася, — там кто-то живой. Видишь? Видишь?

Но я ничего не видела. Под домом вздыхала темнота, холод, и где-то там, мы знали, лежали старые доски и кирпичи, а еще, по краям, ближе к кособоким ножкам фундамента, росла тощая крапива.

Наша собака Чапа боялась выходить из дома на крыльцо, а выйдя, суматошно и пугливо, поджав хвост и прижав уши, сбегала со всех ног в сад — будто под домом поселилось настоящее чудовище. Мы позвали Полинку — может, она чего придумает. А родителям, конечно же, ничего не скажем — пока сами всего не разведаем.

Полинка тоже долго всматривалась в темноту, слушала пугающие вздохи и в конце концов беспомощно предложила:

— А может, Симку с Пашкой позовем?

— Волк, — решил Симка.

— Просто ветер, — был непреклонен Пашка.

— Что там у вас? — поинтересовался папа, увидев как мы сидим около крыльца, напряженно всматриваясь в темноту.

Мы замялись.

— Ну это, просто так мы, тут, э… — промямлил Пашка.

Папа подошел к крыльцу, присел на корточки и заглянул в черный провал под домом, из которого тянуло холодом. Черный провал кашлянул и чуть слышно, басом, заурчал.

— Так, — сказал папа.

— Понятно, — сказал папа.

Хотя нам-то ничего и не было понятно.

Он ушел в дом, а мы, затаив дыхание, ждали. Папа поставил у крыльца миску с мясом из бульона, сказал: «Ну иди, иди же сюда».

Сначала из темноты засипело и показались две мохнатые лапы — такие огромные, что мы в испуге отшатнулись. Потом — круглая голова с висящими виновато ушами. А потом, на брюхе, по-пластунски, выползла большая — как десять, или нет, даже пятнадцать Чап. Собака была старая — у хвоста уже виднелись проплешины, а глаза с вывороченными, огромными векам казались заплаканными. Пес полежал сначала — пузом на маминых маргаритках, — затем, медленно встав, нерешительно, будто и не хотел вовсе, а делал папе одолжение, подошел к миске. Деликатно захватил губами кусок мяса, подкинул его во рту и, почти не прожевав, проглотил.

— Я его знаю, — сообщил Симка. — Это Захар — он у дальнего пруда живет.

Захар чуть заметно вильнул хвостом. И дал Симке погладить большую блестящую черную голову.

Родители разрешили пока оставить Захара у нас. Мы с сестрой-Асей радовались: у нас хоть и была Чапа, но для нее мы так и остались сопляками. А она для нас — строгой, высокомерной собакой. Захар — совсем другое дело. Он может стать настоящим другом.

Симка сказал, такой пес называется водолаз, оттого что умеет плавать по воде и под водой. А папа говорит — это ньюфаундленд, есть будто бы где-то на севере такой остров, откуда собак привозят к нам. И вообще — это одно и то же.

Я засыпала, зная, что под крыльцом спит наш новый пес, положив грузную голову на мохнатые лапы, и в полусне виделись мне стада черных Захаров, плывущих от далекого Ньюфаундленда по морю, прямо к нам на дачу.

Мама поставила Захару около дома две миски — с водой и костями, но к еде он почти не притрагивался, и папе приходилось кормить его с руки. Тогда Захар — из вежливости — не смел отказываться и для виду глотал пару кусочков. «Будто голодом себя уморить хочет», — сказал папа маме тихо. А я удивилась — зачем ему морить себя?

Мы представляли, как он совсем к нам привыкнет и станет ходить вместе с нами купаться на пруд. Придет осень, и мы купим ему красивый ошейник и поводок, а еще подстилку, и перевезем в Москву. Будем гулять на площадке около школы и гордиться — какая у нас собака.

В дом Захар идти отказывался. Спал, как и раньше под домом. Днем лежал в тени вишневого дерева — и только по глазам было видно, что Захар не спит: веки, не до конца сойдясь, то и дело двигались, выдавая его. Он флегматично следил за ящерицей, греющейся на большом камне у куста желтых роз, за Чапой, гоняющей ос, и за устроившими прямо у него под носом тропинку муравьями, деловито тянувшими туда и сюда сухие травинки и маленькие кусочки листьев.

Мы решили взять его прогуляться, хотя бы дойти до леса и обратно, — он нехотя поднялся и потрусил за нами, словно говоря: «Раз уж вы так настаиваете». Из калитки вышла соседка Надежда Васильевна с большой корзиной яиц.

— А, Захарушка, — она погладила большую собачью голову, — хороший, хороший.

— Что ж это он? — обратилась она к маме.

— Заблудился, что ли? Хозяйка, поди, ищет, переживает. Я хозяйку знаю, Раю, — милая старушка.

Вечером мама сказала, что завтра мы пойдем к дальнему пруду, отыщем хозяйку Захара и расскажем ей, что он у нас.

— Вдруг там девочки или мальчики, которые тоже любят Захара и плачут, оттого что не могут найти его? — добавил папа.

В девочек и мальчиков нам верить не хотелось.

У дальнего пруда — старые липы в три обхвата, теряющие листья-носики и засохшие желтые пахучие цветки, которые мама заваривает, когда у нас температура и грипп. А еще — березовая роща со светло-зеленой мягкой травой, где можно наткнуться на большие подберезовики с оранжевой шляпкой.

Участок, где жила хозяйка Захара, мы отыскали быстро — мама расспрашивала соседей, мы уныло плелись за ней. Она исчезла за поворотом дорожки, обросшей садовыми ромашками с темно-коричневой сердцевиной.

— Вы из-за Захара? — спросила противная вертлявая девчонка с грязным носом — вместо платка она вытирала его рукавом. — А я тут живу, по соседству, — добавила она, хотя мы ничего и не спрашивали.

Пашка демонстративно отвернулся, Симка не знал, что сказать.

А девчонка все болтала — и выложила все, что знала. Что хозяйка Захара — старая тетя Рая — этой весной умерла. Что дочка ее, та, у которой маленький сынок, собаку невзлюбила — наказывала и не кормила. Что Захар уже много раз убегал — сначала к соседям, потом, чтобы не нашли, подальше.

Мама вышла с чужого участка растерянная.

— Она сказала, Захар ей не нужен.

Ну, а мы-то, конечно, обрадовались. Мы с Полинкой шли до дома, подпрыгивая от радости, сестра-Ася приставала к маме: «Ну большой такой ошейничек, мам, знаешь, который за лапы залезает?» Симка всю дорогу улыбался, а Пашка насвистывал веселенький мотивчик.

Захар, увидев нас, грузно поднялся с земли и завилял хвостом — медленно, охаживая себя по бокам, — словно радуясь, что все вышло так хорошо.

Наутро к нам в калитку постучалась молодая женщина. С маленьким мальчиком на руках. Мальчик вертелся и засовывал в рот пальцы.

Она нам с Полинкой сразу не понравилась.

— Знаете, я передумала, — сказала она маме. — Заберу Захара.

И пошла к крыльцу.

— Ну тетя Ира, — жалобно попросила Полинка, — давайте не отдадим его.

— Да, мам?

— Так нельзя, — строго сказала мама. — Это же не наша собака.

— Как не наша? — удивился Симка. — Он же к нам пришел, сам. Сам нас выбрал. Он хочет у нас жить!

Но мама только грустно покачала головой.

Сестра-Ася сорвалась с места — в дом. Было слышно, как затопало по первому этажу, потом, перебирая ступеньки винтовой лестницы, — наверх.

Женщина вывела с нашего участка Захара — за загривок, как берут щенков.

— Ну иди, иди давай, — и легонько подтолкнула ногой, будто давая пинка.

Захар сделал шаг вперед и обернулся. Глаза с красными вывороченными веками теперь казались по-настоящему заплаканными. Он оборачивался и останавливался — пока они не исчезли за поворотом улицы.

 

Грибной дождь для героя

Герой — он и есть герой.

— Когда я вырасту, я поженюсь на Костяне, — бормотала чуть слышно сестра-Ася, засыпая.

«Как же, — ревниво думала я и ворочалась с боку на бок, — как же».

Сквозь занавески было видно, как мерцает красным башня за Краснозаводском — одиноким и таинственным маяком.

И снился нам он. Герой. Костян. Похожий на Высоцкого — кажется, дай гитару в руки, и запоет — юркий, смуглый и улыбчивый. Кожа предплечий, покрытая пупырышками от холодной прудовой воды, обрисовывает чуть заметным рельефом маленькие мускулы. Ни у кого такого рельефа не было — а у Костяна был. На него можно было смотреть часами — не отрываясь, подмечая каждую линию аккуратного уха, покрытого нежным пушком, поворот головы, легкое движение плеч. Он мчался на красном велосипеде вниз по главной улице, привстав, уперев ноги в педали, словно это были стремена, наклонялся над рулем — несуществующей гривой, — и железный конь его заставлял дорогу бешено клубиться.

Зыркал глазами-маслинами, неожиданно мудро и насмешливо щурился, если кто-то задирался. Поэтому к нему и не приставали. Герой же.

Как и полагается герою, он всюду лез первым. С берега бросался в холодную воду — первым, входя в темно-зеленую глубину безупречным углом сложенных рук. Отфыркивался долго — как тюлень, закидывал смоляную мокрую челку, налипшую на лоб, насмешливо наблюдал за остальными. А все стайкой топтались у кромки воды, не решаясь окунуться.

Костян появился в поселке внезапно — будто кто его нам наколдовал. В прошлое еще лето его никто не знал, а тут — нате-ка, с размаху оказался в гуще дачных ребят и сразу, без труда, заделался героем. И это признавали все. В тот год, когда он вдруг возник на главной улице на своем велосипеде, ловко подрулил к нам и тормознул лихо, остановившись в миллиметре от Полинки — словно циркач, — стояла жара. Раскаленное солнце вечерами медленно садилось за лес гигантским малиновым шаром, а по утрам вода в прудах была теплой, словно разогретое молоко. Костян позвал всех нас на бугор — за сторожку, — мы сидели на откосе, круто спускавшимся вниз, к шоссе, ели яблоки.

— На меня капнуло, — сказала вдруг сестра-Ася.

— Сейчас вообще смоет, — засмеялся Пашка.

— Дождь, — упрямилась она.

И дождь действительно шел. Ему было все равно, что ярко светило солнце, что на всю бескрайнюю ширь горизонта — над пшеничными полями и ручьем, обозначенным вдали петляющей стежкой деревьев, — не было ни одного облака. Он просто шел — сначала робко, крупными гулкими каплями шлепаясь на наши лица, обращенные к небу, потом все сильнее, превратившись в мелкий теплый душ. Костян запрокидывал голову, слизывал с губ капли и повторял, улыбаясь: «Грибной — это к счастью. Это ж самый лучший».

Накануне на крутую и дырявую лестницу заброшенной сторожки Костян взлетел в один взмах — будто стриж крылом — чуть коснувшись смуглой рукой шатких перил. Пашка и Симка, — чтоб не отставать, — деловито перебирая ногами, осторожно, без Костяновой безрассудной легкости, добрались до верхней площадки, где уже сидел он сам, покачивая ногами в пыльных парусиновых туфлях.

Нам тоже хотелось казаться смелыми — и медленно-медленно, судорожно вцепившись в перила, мы тоже добрались до верха. Пыльные, грубо оструганные доски чердачного пола растворялись в пыли от каждого шага, жидким медом сочился солнечный свет сквозь грязные, мутные оконные стекла, серыми бумажными грушами прилепились к балкам осиные гнезда. Странный, чудесный мир, в котором Костян тоже был своим: по-свойски постукивал по гнездам, не боясь ос, и разгуливал по шатким доскам, готовым провалиться под ногами. Выволок из-под старых, слежавшихся пластов утеплителя, мохнатившихся обломанными уголками, двухлитровую бутылку — как фокусник кролика из чудесного циркового цилиндра.

— Пить хотите?

Бутылка рыжела апельсином. «Фанта», — полувопросительно-полуутвердительно выдохнул Пашка, который знал почти что все. Глаза Костяна загорелись темным золотом, и он зажмурился, словно довольный кот. Фанта!

Доступная только совсем взрослым ребятам, вредная, далекая и такая манящая.

Бабушка как-то пообещала, что сделает фанту сама. Долго отскабливала старым ножиком, у которого осталось только пол-лезвия от частых заточек и стала совсем блестящей ручка, кожуру с апельсинов, варила, процеживала и наливала в большой графин с насечками. Гордилась. Но это было, конечно, все не то — не фанта, а какой-то компот апельсиновый.

Мы запрокидывали бутыль — девочкам Костян помогал, поддерживая дно, — шибало цитрусовой волной, иголочками покалывало в носу, холодным и бурлящим опаляло горло. Фантой невозможно было напиться — бутылка ходила по кругу, и рыжая вода казалась бесконечной.

Когда напились и отдышались, пришлось спускаться вниз — мне было боязно вспомнить крутую лестницу.

— Готова? — глаза Костяна вдруг стали серьезными и бездонными, совсем такими, каким представляешь себе открытый космос. Он протянул руку — опереться — совсем неожиданно и просто, будто не предлагал прикоснуться к загорелой коже.

Легко провел по непрочным ступенькам — быстро, почти по-балетному, — отпустил мою руку, оставив теплый отпечаток своей на ладони.

— Он сильный и ловкий, — неожиданно твердо сказала сестра-Ася после того, как мы вернулись на свою улицу — твердость ей вообще не шла, казалось, что она упрямится, — и все будет для меня делать. Поэтому я на нем поженюсь обязательно.

В ночи, когда скаты крыши, нависшие над постелью, уплывали в упругую и вязкую тьму, а сестра-Ася давно мерно сопела на кровати у другой стенки, мысли про прикосновение смуглой руки и насмешливые глаза превращались в большой теплый шар. Он войлочным облаком окутывал голову — и было будто в детстве в ворохе теплых одеял.

В такую жару только и хочется, что — купаться.

— Едем на Торбеево! — заорал Пашка прямо от дверей, еще до завтрака влетев к нам в дом. Так рано Пашка никогда не вставал — его могло вытащить из постели только чудо. Торбеево озеро и было чудом, которое случалось всего раз за лето.

В саду на седой от росы траве еще лежали длинные тени яблонь, холодные, словно ледяной горный ручей. Мы торопливо кидали в сумку купальники и полотенца. «Купальные шапочки возьмите», — кричала вслед мама, а мы отмахивались. Мы ж не маленькие, в самом деле.

Быстро, чтоб дядя Миша, Пашкин отец, не передумал, набились в старенький «жигуль», устроились на ребристом сиденье, тесно прижавшись друг к другу боками — счастливые донельзя. Пашка генералом ехал на переднем сиденье.

«Далось вам это Торбеево, — говорила бабушка, — все та же грязная вода, что и в дачных прудах». Откуда ей знать каким чудом и счастьем было доехать наконец, минуя строгий милицейский пост, до бескрайней воды. Глядеть на противоположный берег, который только угадывался вдали — будто море, которого мы никогда не видели. Переодеваться в стороне, прячась в зарослях огромных лесных колокольчиков, бежать по холодному утреннему песку. Ежась, решиться и кинуться в тихую еще и прозрачную воду, зажмурив глаза — от всплесков солнечных бликов, — и плыть, разглядывая мир сквозь щелочку меж ресницами: и пауков-водомерок, скользящих катамаранами по блестящей поверхности, и прибрежную осоку, ярко-зеленую, светящуюся, полупрозрачную.

Симка плескался изо всех сил, брызгался в лицо, Пашка уплывал далеко, так, что было видно, что даже дядя Миша волнуется. Сестра-Ася уходила в воду только с резиновым кругом и плыла, старательно задирая голову, как плавают собаки. Полинка степенно окуналась около берега. В воде сидели до посинения, до дрожащих челюстей и белых губ.

На Торбеевом озере мы забывали даже про то, что где-то есть дом и дачи. И про Костяна.

— А теперь домой, обедать, — сказал дядя Миша.

Обычно съезд с шоссе, узкая асфальтовая дорога, ведущая, кажется, в никуда — потому что дачи плотно обступил лес, — становится началом радости. Радость подпрыгивает внутри, словно мячик, — и это радостное предчувствие поселка я люблю даже больше, чем въезжать в него сквозь проржавевшие, покрытые облупившейся краской ворота.

Сегодня все было не так. Предчувствие поселка было на этот раз каким-то другим.

Над лесом поднимался столб дыма, будто кто-то запалил среди дач огромный костер. У сторожки стояли старушки в белых платках, сложив руки на животах, пенсионеры в старых рубашках и пыльных кепках курили, глядя на столб дыма. Пожар. Пожарную команду уже вызвали — но пока-то она до нас доедет. Мужичок в клетчатой перелатанной рубашке махнул рукой — сгорит дом-то уже к тому времени, бревенчатый же.

Было уже не до обеда. Любопытство и предчувствие какой-то необъяснимой беды вело нас на столб дыма. На улице, недалеко от перекрестка с большой вековой елью, стояли люди. Много людей. «Бабушку вытащили», — сказал кто-то. «На скорой сразу — в Краснозаводск». «Проводка загорелась». «Заснула она, что ли?»

Потом мужской голос страшно вскрикнул: «Там баллон газовый!» — и толпа брызнула в разные стороны, распалась на неравные части, отступила одним шагом назад. Нам вдруг стало видно все, что пряталось за спинами взрослых. Нелепую, голую, черную от копоти трубу печки, огрызком торчащую посреди бушующего огня, яблони, скрюченные обгорелыми спичками, людей, поливающих из шлангов крыши соседних домов. Вода шла маленькой, скупой струйкой и дымилась на раскаленном шифере.

В лицо дышало неведомым жаром — душнее и гуще, чем от раскаленного асфальта в полдень. Лицо окатывало плотной и обжигающей волной, и казалось, что ресницы сейчас расплавятся. На земле лежали обгорелые стулья, спинки дивана, страшно скомканные, черные одеяла, на которых еще угадывалась зеленая клеточка. Весь дом пожар вывернул наизнанку. Все, что было спрятано в комнатах и кухонных шкафах, валялось на бурой от пепла земле — беспомощное и покореженное.

Молодые мужики покрепче — отчего-то в одних только плавках — вбегали в дом. Минуту, а может быть, две — долгие, бесконечные прямо — толпа застыла, затаила дыхание. Кто-то прошептал сзади: «Если рванет — все». Это «все» было таким страшным, что ноги примерзали к земле — несмотря на жару, — и в голове крутилось, что надо бы, наверное, бежать прочь. Но не получалось. Я смотрела на Полинку, сестру-Асю, Пашку и Симку — они тоже стояли, будто замороженные.

Потом мужики выбежали из дома — пригибаясь, осторожно держа красный газовый баллон, бережно, как хрустальную вазу.

Подъехали, наконец, пожарные, принялись раскатывать большие серые шланги. Катили бобины из шлангов, похожих на спящих удавов, вниз по улице, к пруду — чтобы качать воду. Надевали черные перчатки с раструбами, шевелили негнущимися пальцами.

А все стояли как в театре, будто пожарище было большой сценой. Кто-то даже пробивался в первый ряд — чтобы получше все рассмотреть. Никто не помогал — все просто стояли и глазели.

Мне стало стыдно, что я тоже стою тут и смотрю — просто так.

«Уйду, — решила я. — А они все пусть остаются если им хочется, мне-то что».

Тут дядечка с кудрявыми седыми волосами, глядя куда-то вбок, спросил у женщины в широкополой цветастой панамке: «А мальчонку-то куда?» «Да соседи берут к себе, пока родители не приедут», — отозвалась та.

И стало вдруг видно ободранное, обгорелое кресло без ножек — оно просто стояло на земле, около канавы. На кресле — мальчик. С грязными, в копоти, ногами, какими-то совсем тоненькими и несчастными. От подколенной ямки к пятке тянулась длинная свежая ссадина с запекшейся черной кровью. Спиной ко всем, он сидел в одних только шортах — одиноко. Не смотрел ни на догорающий дом, ни на толпу дачников, ни на нерасторопных пожарных.

Его, Костяна, можно было узнать только по смоляным волосам да загорелым рукам, напряженным до судороги. Что-то непоправимое — не только для него, но и для всех нас — было в этом одиночестве. Как же так, думала я, как же так. Почему это оказался его дом? Почему ЕГО дом сгорел? Мы ведь даже и не знали, на какой улице он живет, вертелось у меня в голове, — словно это незнание могло отвести беду.

— Какой он… маленький, — пробормотала сестра-Ася, завороженно глядя на скорчившегося на обгорелом кресле Костяна. Подумала еще немного, повернулась и пошла прочь, все ускоряя и ускоряя шаг. А потом и вовсе побежала — быстро, словно бежала кросс на занятиях по физкультуре, — домой.

Потянулись прочь и люди — пожарные уже скатывали шланги, устало грузили их в машину — смотреть больше было нечего. Превратившиеся в головешки огромные бревна дымились, резко запахло мокрым пеплом, так, что перешибало дыхание.

— Ну, я тоже… пойду, — с вопросом в голосе сказал Симка. И они с Пашкой тоже исчезли.

Непонятно, что делать, когда у кого-то случается горе. В школе этому не учат. В книгах не пишут. Почему то чувствуешь себя виноватой оттого, что не знаешь что сказать. Взрослые говорят какие-то слова, совсем может быть, никому не нужные. Можно просто уйти, думала я, — как сестра-Ася. Он ведь не смотрит совсем в твою сторону, он вообще никуда не смотрит. Еще не поздно незаметно исчезнуть.

Улица уже опустела совсем — остался один Костян. Он так и будет тут сидеть, пока его не уведут, вдруг поняла я.

Его захотелось пожалеть — как мама жалела меня, когда я разбила коленку.

Никогда раньше я б не решилась.

Теперь было совсем другое. Я шагнула к нему и погладила по окаменевшему плечу.

Наверное, оттого, что почему-то знала — это все равно в последний раз

 

Казак

Война с деревенскими была странная и незаметная.

Драк с ними почти никто не видел. Просто на следующий день от одного к другому, как пожар по сухому бурелому, разлеталась новость. Снова — драка.

Кто-то их боялся до чертиков, а кто-то — наоборот, приятельствовал и бегал за ворота, в поля, жечь костры и запекать колхозную картошку.

Шептались, что когда в поселке только-только раздали участки и старшие ребята приехали помогать родителям — перекапывать землю и вытаскивать огромные пни, которые остались от вырубленного леса, — случилась первая драка. Стенка на стенку. Кто начал и как все было на самом деле — никто уже и не помнил. Знали только: кого-то увозили на скорой помощи в больницу, а из наших, поселковых, ребят один угодил в тюрьму.

Тюрьма — это очень далеко, страшно и таинственно, так, что мурашки по коже.

Оттуда не выйти никогда.

Казак был младшим братом «уголовника», как называли взрослые того, что сидел в тюрьме, — и грозой всего поселка. Непримиримым врагом деревенских. Стоило им заехать в поселок и случайно повстречать Казака или кого-нибудь из его дружков — и драки было не миновать.

Щупленький, стриженный коротко-коротко, с неподвижным лицом и оспинками на правой щеке и крутом лбу, он казался совсем нестрашным, когда шел по главной улице своей знаменитой походкой вразвалочку — как матросы. Если б не руки — словно высеченные из мрамора, как у скульптур в музее, с рельефными мышцами и угрожающе выпуклыми венами.

«Кулаки у него стальные», — сказал однажды Пашка. Хоть разок почувствовать на себе, правда ли это, вовсе не хотелось.

Казак курил. Совсем как взрослые мужики — закуривал, сложив ладони раковинкой, потом небрежным, шикарным движением боднув воздух, гасил спичку и выкидывал ее в сторону. Или шел по поселку с прилипшей в углу рта сигареткой — ну чисто дворовый хулиган из старых книжек.

Казак ругался матом. Не робко и задиристо, как ругались другие мальчишки. Нет, он ругался как-то размашисто, с удовольствием. И казалось, что грубые матерные слова вполне могли заменить ему нормальные, которыми разговаривали все мы.

Казак плевался. Между крепких передних зубов у него была щель — и оттого он, приподнимая верхнюю губу, становился похожим на наглого кролика. Издавал странный, утробный звук. Потом раздавался свист — будто Казак замахивался хлыстом, и на асфальт выстреливала дугой густая струя.

В этот момент Казак был прямо-таки вараном из передачи «В мире животных», захватывающим маленькую зверюшку длиннющим языком.

Казак не смеялся — он щерился, чуть приподнимая губу, презирал всех и вся, растягивал рот странным, пугающим оскалом.

Вместе с Казаком приходила и его свита.

Маленький вертлявый Буратино — лицо усыпано золотистыми конопушками, острый нос, как у деревянного сыночка папы Карло, всклокоченная шевелюра топорщится светлыми кудрями — все время заискивающе улыбался, глядя на Казака снизу вверх. Эта чуть-чуть кривоватая улыбочка будто навсегда приклеилась к его веснушчатому лицу.

Лешка-Пескарь — круглолицый, похожий на крепкое яблоко, хмурый и серьезный. Чуть что — он грозно, с вызовом, оглядывал всех, готовый, если надо, пустить в ход кулаки.

Гитарист Миша вышагивал гоголем — словно был музыкантом при короле — руки в брюки, за плечом гитара, и насвистывал фальшиво простенький мотивчик.

В общем, таких, как Казак, бабушка называет «плохой мальчишка». Но ему, конечно, все равно, как его называют.

— Эх, костерочек, — сказал ухарски Симка, размахиваясь и со всей силы вколачивая топорик в белую, будто сочную еще, середку круглого бревнышка.

Жечь костер у маленького пруда на берегу — сделаешь шаг и уже чернеется у самых ног ночная вода — так же здорово, как и на бугре. Там можно глядеть, как догорает вдали закат и проносятся куда-то в сторону Ярославля одинокие машины. А здесь — как огонь костра выхватывает у ночи кусочек запруды, круги на воде — должно быть, от неведомой рыбы — и ряды жесткой осоки, щеточкой.

— Скоро спутник пойдет, — мечтательно сказал Пашка, закинув голову, чтобы лучше было видно звезды.

— Большая Медведица, — отозвалась сестра-Ася и сразу же похвасталась: — А я знаю, как найти Маленькую: нужно от ручки отсчитать три звезды. Вон она, ручка!

— Сама ты ручка, — отчего-то обиделся Пашка и принялся ломать об колено сухие ветки, которые они с Симкой принесли из леса. Когда он кидал ветку в костер, она поднимала мириады искр, просто настоящую волну — волна летела к веткам старого дуба, стараясь лизнуть листву, и исчезала в черном небе.

Полинка доставала из необъятных карманов куртки маленькие круглые картофелины и куски ноздреватого черного хлеба.

Мы наперегонки очищали ивовые прутики — чтобы жарить мягкие ломти над огнем. «Тьфу-ты-черт», — ругалась сестра-Ася шепотом — ее кусочек так и норовил упасть в костер.

Больше всего на даче я люблю такие уютные костры. Не нужно бежать куда-то и бояться, что вот-вот пропустишь в поселке что-нибудь интересное. Вот оно, все самое интересное, — перед тобой, на расстоянии вытянутой ладони.

Стали подходить те, кто увидел в черноте ночи наш огонь. И Макс-панк с Кривой улицы у леса — в кожаной мотоциклетной куртке, косолапый, с длинными, почти по пояс, волосами. И мальчик Ваня, папа у которого такой богатый, что, говорят, дома у него стоит настоящий компьютер. И белобрысая дылда Танька с Третьей линии — она играла в футбол не хуже мальчишек и донашивала вещи старшего брата.

Все они садились тихо вокруг костра, протягивали руки к теплу, смотрели, как неистово пляшет пламя.

Из темноты — прямо в огонь вылетела куцая коряга, подняв нам в лицо целое облако золы, — вышел сначала Буратино. Паясничая, чуть поклонился всем гитарист Миша, улыбаясь одними — черными, как маслины, — глазами. Потом — король за шутом — появился Казак. Постоял молча у костра — за спиной Леша-Пескарь, верный телохранитель. Присел, кивнул Ване — ну что ты там рассказывал, давай дальше. Разговор, было замолкший, разгорелся вновь.

Казак выругался — так, как умел только он, — витиевато и грубо. Будто не умел говорить нормальными словами.

Я не люблю, когда ругаются. И Полинка не любит. Матерное слово делает мне больно — как сверло у зубного врача. Если кто-то из ребят ругается, я прошу перестать. Сначала они не понимали, думали — выпендриваюсь, хочу показаться особенной. А теперь привыкли. И перестают. Все, кроме Казака.

Я набралась смелости — заговорить с Казаком не такое уж легкое дело.

— Слушай, можно не ругаться?

Он внимательно — как всегда — посмотрел на меня. Когда на тебя смотрит Казак, кажется, что ты — маленький жучок. Или божья коровка.

— Нельзя, — и выругался снова. Теперь — позабористее.

Буратино подобострастно захихикал.

— Ну подумаешь, мат, — пожала плечами белобрысая Танька, — что тут такого.

— Да ладно тебе, — подхватил Макс-панк.

Казак насмешливо улыбался. В этом молчаливом противостоянии побеждал всегда он. А мы бежали — будто проигравшая армия игрушечных солдатиков.

Ну нельзя, так нельзя, а я это слушать не буду — я встала и пошла. В темноту, по берегу пруда, мимо леса — домой.

Знала, что сейчас, за моей спиной, встали и Полинка, и сестра-Ася — и тоже идут домой. А попозже — чтоб не показаться слабаками — встанут Пашка и Симка и догонят нас уже около нашей улицы.

И вот так всегда. Обойти Казака никак нельзя. Он приходит всегда сам — туда, куда его не звали, — и остается столько, сколько ему хочется. И делает все, что ему вздумается. А оттого, что на самом деле его зовут Леша Казаков, он не становится безобиднее.

Воскресенье — совсем невеселый день. Мамы, папы, тети и дяди — все-все, кто в пятницу весело спрыгивал со ступенек круглоносого автобуса в дачную пыль, — словно перелетные птицы, улетают обратно. В Москву. Подмигнув красным глазом в сумерках — на прощание — исчезает за сторожкой последняя машина.

В такие вечера хочется пораньше уйти из дому и без конца бродить по улицам — чтобы было не так грустно. С Полинкой и сестрой-Асей под руки, Пашка с Симкой с нами не ходят, как будто гулять по поселку — несерьезное и девчоночье занятие.

В такой вечер окна во всех домах почему-то гаснут раньше обычного — дома тоже грустят. Улицы пустые — все сидят по участкам.

— Смотрите, — обрадовалась вдруг сестра-Ася, — кто-то у остановки.

— А может быть, не пойдем дальше, — тихо попросила Полинка.

Только теперь мы заметили горбатые большие мотоциклы, притулившиеся за остановкой. Услышали низкий смех и магнитофонную музыку — те, кто сидели там, были старше наших, поселковых ребят. Деревенские.

Сворачивать было уже некуда — или трусливо идти назад, или, будто море нам по колено, мимо остановки, за сторожку.

Музыка и хриплый смех замолкли. От темной остановки отделилась высокая тень.

— Гуляем? — ласково спросил парень в старом полосатом свитере и нехорошо улыбнулся.

Все, кого вместила железная остановка — похожая на домик, с окошком и деревянными лавочками, — сгрудились у кромки, там, где бетонный пол круто спускался к земле. Столько деревенских зараз мы еще никогда не видели.

— Гуляем, — ответила Полинка.

Тип в свитере обернулся к остановке, подмигнул своим и продолжил, так же ласково:

— Ну, так погуляем вместе!

Сестра-Ася блаженно улыбалась, будто ничего и не поняла. Полинка сжала мой локоть — видно было, что боится.

— Нет, спасибо, — вежливо ответила я, — нам уже нужно домой.

Помолчала и прибавила — для убедительности:

— Бабушка ждет.

Мы подхватили сестру-Асю под руки, неуклюже развернулись и пошли прочь. Обратно. «Идите медленно, — шептала я, — чтоб не подумали, что сбегаем».

— Э-э, нет, так не делается, — протянул низкий гнусавый голос с остановки.

— От нас такие красоточки не уходят, — подхватил парень в свитере и, хохотнув, пошел за нами.

Мы прибавили шагу. Он не отставал. Все, кто был на остановке, высыпали на улицу и потянулись за ним. Шли быстрее и быстрее — в тишине было слышно их дыхание.

— Бежим! — крикнула вдруг Полинка. И мы побежали — что было силы.

Сзади гикнули, заржали дюжиной глоток, затопотали бесчисленными ногами в грубых ботинках по ночной безмолвной улице. Потом — видно решив, что не догонят, — вернулись. Взревели моторы, целая эскадрилья мотоциклов враз снялась с места — за нами.

Они гнались, как за зверями на охоте. Вспотев, улюлюкали, радовались своей власти и силе. Никогда еще я не бежала так быстро — ноги бежали сами, я их не чувствовала. Сердце от ужаса застряло где-то на вздохе и летело вперед, толкая бежать еще быстрее, еще.

— Мы-же-не-убежим-там-мотоциклы, — крикнула сестра-Ася, задыхаясь.

— Заходи сверху, — проорал сзади бас, вырываясь из мотоциклетного рева.

Два мотоцикла отделились от рыкающей стаи, преследующей нас, свернули на улицу по соседству — было слышно, как они едут где-то рядом, чтобы, повернув наверху, встретить нас на перекрестке. Куда деваться? Сзади нас догоняли и впереди тоже ждали они, деревенские. Помощи ждать неоткуда.

На участке по правой стороне — единственном на улице — была открыта калитка. «Спрячемся», — выдохнула Полинка — и мы нырнули в спасительную темноту, не разбираясь, чей это участок и живет ли там кто-то. Спотыкаясь, разбивая коленки, не чувствуя саднящих ладоней, забились куда-то к фундаменту недостроенного дома.

Немного перевели дух и огляделись. Мы сидели в большой тачке, наполненной сухим цементом. Уходила в глубину участка, к сарайчику, дорожка. На пороге, молча рассматривая нас, попыхивая сигаретой, стоял Казак. Просто стоял и курил.

Вдали ревели моторы мотоциклов — взвывали, взбирались по пологой Казаковой улице. Приближались, урча, как голодные звери.

Казак медленно — вразвалочку, руки в карманы, в углу рта вспыхивает огонек сигаретки — прошел к раскрытой калитке. Мимо нас, не глядя, как мы корчимся у тачки с цементом.

Мотоциклы ревели уже где-то совсем рядом с калиткой, и видно было, как мощные фары высветили кочки, поросшие жесткой травой, хороводы комаров и толстую жабу, которая медленно ковыляла через улицу и теперь замерла в столбе света. Она не мигала, только толстая шея в бородавках мерно раздувалась, ходила туда-сюда.

Рыкнув в последний раз, пострашнее, моторы, как по команде, замолкли. Стало тихо — очень тихо, по-ночному и пугающе. Мы затаили дыхание, а сестра-Ася, кажется, вообще перестала дышать, будто умерла в ту же минуту. Полинка сжала сильно-сильно мою ладонь. Руки у нее совсем холодные — настоящие ледышки.

Деревенские верхом на двух мотоциклах — теперь они казались мне огромными, просто великанами — стояли прямо перед Казаком. Руки на руле, головы вызывающе вскинуты. Те, что сидели сзади, старались заглянуть за Казакову спину, на участок.

Молчание — такое сильное, что, казалось, разорвет сейчас ночной воздух, — тянулось бесконечно. Они просто стояли и смотрели друг на друга — не отрываясь. Вспыхивал и гас огонек сигареты в углу рта Казака.

Тишина лопнула, оглушительным треском моторов взорвалась, распалась на кусочки. Тот, что сидел за рулем первого мотоцикла, отвел глаза — первым, ударил, словно с досады, по педали стартера, еще раз, неистово, яростно, газанул и сорвался с места. Второй мотоцикл, зарываясь задним колесом в уличный гравий и оттого немного заваливаясь набок, полетел за ним.

Казак еще — все так же молча — неподвижно постоял около улицы. На фоне густо-синего неба вырисовывался крепкий затылок и аккуратные уши.

Потом повернулся и не спеша прошел по дорожке в дом. Мимо нас — будто нас и нету. И закрыл входную дверь.

Мы, падая и спотыкаясь, прислушиваясь — нет ли где деревенских — и не веря в свое спасение, побежали улочками, через маленькие пруды, домой. Не разбирая дороги в темноте, пробегали по чужим огородам.

— Черт-черт, — жалобно приговаривала сестра-Ася, когда мы случайно наступали в спелые уже кабачки, поскальзывались и падали. Добежав до дома, долго не могли отдышаться. Отряхивали с брюк колючки репейника, цементную пыль и светло-зеленую кожицу растоптанных кабачков. Сердце прыгало как сумасшедшее, и было вовсе не до сна.

Когда Симка с Пашкой снова натаскали из лесу хвороста и маленьких поленьев, принесли на берег пруда мешочек картошки, история с деревенскими почти уже забылась. Быстро — как забывается что-то стыдное, неловкое и даже обидное.

Снова летели к ветвям дуба — туда, где в дупле живет огромный шершень, — мириады искр, снова тянулись к костру ребята с соседних улиц. Садились — бок о бок, протягивали руки к огню.

За спиной Пашки что-то хрустнуло, и гитарист Миша вышел к огню — по-хозяйски, будто его разожгли специально для него. Из темноты показались Буратино и Леша-Пескарь. И Казак, о котором нам тоже хотелось забыть.

Я испугалась, что он все-все расскажет — и про деревенских, и как мы бежали, а потом сидели в тачке с цементом. Но Казак только молча посмотрел на нас и присел на полуобгоревшее грязное бревно. Медленно, с удовольствием закурил, выкинув спичку в пруд. Буратино и Леша-Пескарь заметно скучали.

Наверное, чтобы оживить всех, Пескарь выругался — нарочно грубо, громко, — с вызовом глядя на нас.

Буратино угодливо хохотнул, предвкушая ссору и скандал.

Гитарист Миша с издевкой прошелся аккордом по грифу гитары.

И вдруг Казак, пристально глядя на Пескаря, веско сказал:

— При них, — он торопливо, как-то даже воровато, глянул на меня и тут же отвел взгляд, — не ругаться. Понял?

Все замерли. Лицо Буратино вытянулось. Мишина гитара захлебнулась аккордом. Лешка подался назад, недоверчиво глядя на Казака.

— Бери пример вот с меня, — усмехнулся тот и, размахнувшись, прибил комара, который устроился на его щеке, рядом с оспинкой.

 

Занавешенное окно

— Если нас заловят, скажем, спутали адрес, — сказал Пашка.

— М-ме, — промычала сестра-Ася. Это значило — она не знала, пойдет ли с нами. Трусила, то есть.

— Не заловят, не заловят, — засуетился Симка.

Полинка молчала.

Про Дом придумал Симка. Он любил все таинственное, а таинственнее Дома в поселке не было ничего. Может быть, только странные исчезающие озера в лесу или там леший, который водит грибников в чаще и за просеками после полудня, будто софиты в театре, поворачивая солнце то так, то эдак. За сторожкой, прямо над полями, когда-то стояла церковь, провалившаяся под землю, говорили деревенские. А где-то за деревней Душищево одиноко чернел Васенин пруд — туда еще лет сто назад свалилась девка Васена, стирая белье, да так до сих пор и живет в воде. Русалкой тащит рассеянных под воду.

Дом был сама загадка — к нему не прилагалось никаких объяснений и легенд. Он просто стоял совсем у леса неподалеку от водокачки, на отшибе, — доски припущены черными дождевыми разводами, крыша подернута зеленью мхов, а окна изнутри забиты выцветшим на солнце рубероидом. Только одно окно казалось живым — на нем висела, вроде занавески, не оставляя даже щелочки, чтобы заглянуть внутрь, огромная старая солдатская шинель.

Вокруг буйствовала крапива, по растрескавшемуся фундаменту рассохшейся веранды карабкался мышиный горох, размеченный желтыми и фиолетовыми цветочками, и иван-чай колосился у полинявших палок, вбитых в землю, — они обозначали границу участка. Здесь никто не сажал деревьев — казалось, кто-то странный быстро-быстро построил дом и оставил жить своей жизнью: взрослеть, стареть и ветшать в одиночестве.

Оттого он превратился в живое существо с самостоятельными и совершенно непонятными буднями. Мы о нем говорили с уважением, вот так, с нажимом: «Ты Дом уже видел?» Почти по имени-отчеству.

— В Доме горел свет, — Симке очень хотелось, чтоб ему поверили, — будто внутри свечку зажгли — кусок шинели отогнулся, было немножко видно. Ну пошли, пошли — надо все обязательно разведать!

Улица, на которой стоит Дом, — страшная. Потому что у леса — и еще на участках вокруг — почти никогда никто не живет.

Пашка вообще всегда делает вид, что ему море по колено. Симка тоже темноты не боится.

А мы, девочки, Дома побаивались. Страх отталкивал от него и притягивал мощным магнитом.

Я лично много всякого боюсь — пауков, например, или темного леса. Чтобы не бояться леса, мы придумали испытание на храбрость. Нужно было ночью пройти — в темноте — от улицы Дома до нашей. По кромке-тропинке.

Мы шли гуськом, стараясь не смотреть вбок, где лес чернел ночными густо-масляными тенями и вздыхал шорохом осиновых листьев. Кто-то истошно взвизгнул, и мы — лосями, спотыкаясь и поскальзываясь, обдирая коленки и тычась друг другу в спину — от ужаса завопили громко и надсадно и кинулись бежать. Потом сестра-Ася оправдывалась, что ей паук сел на шею. Но мы-то точно знали, что ночью пауки спят.

Еще однажды мы жгли костер прямо на опушке, у проволочного забора. Сквозь него сочилась плотная тьма, странные лесные шорохи и вскрики ночных птиц — жалобные, будто человеческий стон. А может быть, это и был стон — из Владимирской тюрьмы каждое лето бежали заключенные и потом искали заброшенные дачи, чтоб переночевать. В такие ночи даже по главной улице было страшно ходить.

В лесах в то лето ходил, говорили, маньяк Фишер. Он, сказала мама, ловит и убивает неосторожных детей — которые так и норовят уйти в лес или гуляют по одному.

— Не смешно, — обижалась Полинка, когда Симка с Пашкой шуршали, пугая, и делали испуганное лицо, а потом, когда мы вздрагивали от страху и жались друг к другу, смеялись.

— Это дядя Шифер в лесу бродит, — покатывался со смеху Симка.

— Тетя Стекловата, — гоготал Пашка. И кидал в забор камешки — чтоб напугать нас.

— И вообще, — злилась я. — Маньяк девочек не ловит.

Но страшнее всего вечерами были не заключенные и маньяки, а Дом — молчаливый и таинственный.

Около самой веранды Дома, обращенной к лесу и оттого всегда сырой и сумрачной, проволочный забор поселка распахивался, открывая петляющую тропинку. Когда мы были маленькие и ничего не знали о маньяках и заключенных Владимирской тюрьмы, то ходили по этой тропинке далеко в лес — брали корзинки с печеньем и пустой котелок Дядьволоди, Полинкиного папы. Мечтали дойти до полигона, который бухал снарядами где-то далеко за лесом, превращая дачные дни в предчувствие грозы.

Теперь открытый зев калитки холодил спину липким страхом, а лес тревожно шумел, словно там притаились огромные, вздыхающие мерно животные.

Дом выглядел пустым — только на двери не висел амбарный замок, и шинель на окне чуть сбилась в сторону.

— А вдруг там живет Фишер? — зашептала сестра-Ася. — Прячется от милиции.

Об этом мы и не подумали. Но было поздно. Все, все, что было у меня внутри, — и сердце, и все остальное — ухнуло и застряло где-то внизу. Симка подполз по-пластунски по дырявой веранде к двери и тихонько отворил ее. Отступать было некуда.

Внутри Дома жила древняя полутьма — в ней тонули контуры дверей, ржавого верстака и железных мисок, сложенных грязной горкой у входа. Вдали, в глубине комнат, желтой точкой горела свеча. Полутьма сначала затопала, зашебуршилась и вышла к полоске света большим ежом.

Мы не могли сдвинуться с места и почти не дышали — только сестра-Ася неровно сопела у меня за спиной. Из чрева Дома, щурясь на свет, вышел дед в старом тренировочном костюме, синем, с лампасами и пузырями на коленках. В узловатой сухонькой руке — топорик, седые волосы — белой шапкой.

Пашка дернулся — будто наконец-то испугался и решил бежать.

— Куда? — грозно сказал дед. — Набедокурили и свистать?

— Это Фишер, точно Фишер, — заныла сестра-Ася.

— Извините, — прошептала Полинка. Она всегда была очень вежливая.

Симка уставился на дедов топорик и никак не мог отвести от него глаз.

Дед поставил топорик в угол и как-то буднично сказал:

— Никому чтоб не слова. А то меня выгонят. Входите и дверь хорошо прикройте.

Мы бочком протиснулись в комнату со свечой. Симка теперь стал — тише воды, ниже травы, хотя сам и заманил нас в Дом. В неровном свете на столе, покрытом прорезанной до столешницы клеенке, стояла банка кильки в томате с перочинным ножичком, приваленным к краю, — дед ел, когда мы пришли.

Мы с Полинкой, Симкой и сестрой-Асей уселись на старый диван с торчащей наружу пружиной.

— А ты, — дед кивнул Пашке, — тубарет возьми, там, за дверью.

Деда нужно было называть Митька. Он казался очень древним — такими высохшими были его руки и такой белой — голова.

Дед Митька объяснил — он из Москвы, только квартиру у него отобрали. Кто — дед рассказывать не стал, а лишь обиженно дернул сухоньким острым плечиком.

Поэтому он и живет на заброшенной даче, а зимой перебирается к знакомому в деревню, за просекой.

— Это ж часа два идти, — пробормотал Симка. Шинель свою дед Митька оставлял и на зиму в Доме — чтобы уютно было и по-домашнему, говорил, когда вернется по весне. Прищуривался: «Заберу ее да миски, если переезжать надумаю на новые апартманы».

Еще оказалось, дед Митька — ветеран.

— Что, не верите? — засуетился он под Пашкиным взглядом. И притащил из другой комнаты пыльные коробочки с орденами.

На прощание накормил нас сгущенкой — прямо из банки, взрезав крышку перочинным ножом. Так почему-то было особенно вкусно.

— Приходите еще. — Дед Митька плотно прикрыл за нами дверь. Чтоб никто не догадался, что в доме кто-то есть.

Мы бегали в Дом каждый день. Таскали деду Митьке яблоки, хлеб и кильку в томате. Тушенку да молоко для ежа. Мама удивлялась. «Как вы полюбили хлеб с молоком», — говорила. Посылала папу в магазин — купить еще.

Было очень радостно оттого, что у нас появилась тайна — одна на всех. Каждый казался мне каким-то особенным, и любовь небывалая, вселенская — и к Полинке, и к сестре-Асе, и к Пашке, и к Симке — переполняла, накрывала, будто маленькой палаткой в далеком походе. Вот за стенами воет ветер, свистит дождь — а мы сидим в уюте.

Еж, который нас встретил в Доме, был дедов, ручной. Митька называл его Роланд. Он подобрал ежонка — полудохлого, раненого — и выходил, поэтому еж верно возвращался к деду каждое утро. А днем лежал, свернувшись в клубок в самодельном гнезде, устроенном в старых тряпках.

— Он топает, — объяснял дед Митька, — и еще чавкает громко. Получается, будто я не один.

— Срань коричневая, шпана морская, — обзывался дед, если Роланд лез лапами, испачканными в тушенке, на единственный приличный в доме коврик или опрокидывал миску с молоком.

Однажды Роланд вдруг родил ежат и оказался ежихой. Но дед Митька так и не захотел в это поверить. «Не доверяю я женщинам», — сказал. Так Роланд остался Роландом и своим парнем. Такой же одиночка, как и дед, — и оттого им было хорошо вместе.

Дед Митька ножичком резал из березовых обрубков ложки и свистульки. Дарил нам — а мы их прятали дома, под матрасы. Чтоб никто не увидел.

Он знал похабные частушки и истории про войну и эвакуацию. Дед был совсем не похож на героев войны из школьных уроков, где нам рассказывали о сражениях и победах. Там война становилась похожа на новенькую книжку в блестящей обложке, глянцем горящей на солнце. Война деда Митьки оказалась совсем другой — страшной и грязной. Со спиртом, гнилой картошкой, потрескавшимися, обмороженными руками, вонючими самокрутками и животным страхом. Раньше мне казалось, что на войну наши деды шли стройными рядами, как на картинке — гордо подняв голову, бесстрашные и прекрасные. А выходило, такими же мальчишками, как Пашка и Симка, — ну, чуть постарше. Представлять деда Митьку перепуганным вихрастым мальчиком было трудно и смешно. Еще был страшный штрафной батальон — он возникал в рассказах деда контуром, намеком, но уже и крошечный намек завораживал неведомой жутью.

— Мы как подопытные кролики были, как кролики, — приговаривал он в такие минуты. А мы сидели тихо, уставившись в огонь горящей свечи, и думали каждый о своем.

Рядом с дедом, рассказывающим о войне, нам становилось совсем не боязно леса за стеной, криков сплюшек и таинственных шорохов в чаще. «Самый страшный зверь — это человек», — приговаривал дед, и это становилось утешением, потому что совсем уж страшным человек не казался. Такой смелой, как в то лето, я никогда не была.

Когда вечерами на поселок падали августовские ночные холода, сестра-Ася тихонько ныла — ну что это мы все в Доме, да в Доме. Ни приключений, ни костров, ни казаков-разбойников, ни игр в принцесс. Скучно, скучно.

Дед Митька грустнел:

— Конечно, вы молодежь, чего вам у меня пропадать.

Его хотелось утешить — как маленького мальчика, которого оставили одного в большой пустой комнате. И поэтому Полинка сказала:

— А я б хотела, чтобы ты был моим настоящим дедушкой.

Дед Митька махнул сухонькой рукой и отвернулся.

Назавтра бабушка — сварливо и быстро перебирая слова — обрушилась на нас: что за фокусы, ходить к незнакомым людям, в заброшенном доме со старым бомжом торчать, а вдруг он больной, вдруг преступник. У одной только ума хватило рассказать. И у кого — у самой младшей. И припечатала:

— Я председателю скажу — пусть разберется с этим стариком, нечего извращенцев приваживать в поселок. Хорошо еще, с вами ничего не случилось!

Не было больше дачного братства. Пропал Дом. Рядом только что был кто-то родной, теплый и понятный, а теперь будто ледяным сквозняком потянуло по полу и — пустота. Будто у маленькой уютной палатки кто-то злобно оторвал крыло, и теперь было негде прятаться от дождя и ветра.

— Что ты наделала! Дура! Дура! — кричала я. Если б можно было, я б ее ударила. Но она маленькая, щупленькая, нельзя. Сестра-Ася сидела на самом краешке кровати, нахохлившись, похожая на мышь-полевку, которую мы однажды поймали на опушке и кормили потом травой, посадив в банку. Лицо ее вздулось, словно шарик, набрякло красным и прорвалось жалобным плачем.

— Дура, — повторила я тихо и ушла из дома в малинник — чтоб не видеть дергающееся, плачущее, беспомощное лицо. Чтоб не жалеть.

До самого конца августа нас не пускали к водокачке — и к Дому — одних. Только Симка однажды тайно ходил к деду Митьке — предупредить.

На следующее лето мы первым делом побежали к лесу. Дед Митька — как он там, как перезимовал, чего с Роландом — не давал нам покоя всю зиму.

На фундаменте — все, что осталось от Дома, — суетились загорелые мужики в спецовках. Участок было не узнать — крапиву и иван-чай безжалостно выкосили, мышиный горох вытоптали. Продали тут все, сказали мужики.

— Как… продали? — У меня схватило горло, будто затянули воротничок туго-туго, у Полинки чуть заметно задрожал подбородок. Пашка и Симка растерянно оглядывались — а потом Симка, как взбесившийся терьер, побежал по разоренному участку, заглядывая под сваленные беспорядочно доски. Он дергал строителей за рукав, заглядывал им в глаза и спрашивал-спрашивал-спрашивал чего-то — а они отмахивались.

— Нету! — добежав до нас, завопил он как сумасшедший, так, что с осин на опушке испуганной стаей шарахнулись вороны. — Нету шинели! Мисок нету! Поняли, нету!

 

Во имя жабы

Пашка заподозрил неладное сразу — походка сделалась угловатой, будто он с трудом передвигал ноги, — и оттого стал похож на большого буратино.

— Паша? — спросил строго дядя Коля — милиционер.

— Ну… Паша. А че? — Чтобы посмотреть дяде Коле в лицо, Пашке приходилось задирать голову.

— Я слышал, ты убиваешь бабочек.

— И ящериц, — пискнула сестра-Ася, а я дернула ее за рукав — чтоб не лезла.

— И ящериц, — повторил дядя Коля и постучал жезлом о ладонь — медленно и вальяжно.

Пашка молчал — глаза его заметались, коротко задерживаясь на нас, — а потом и вовсе перестал смотреть в нашу сторону. Лицо его делалось то совсем меловым, так, что проступали невидимые обычно веснушки, то свекольно-красным с кричаще-белыми бровями и ресницами альбиноса. Руки совсем утопли в карманах — было видно, что под материей он сжал их в судорожные, намертво затвердевшие кулаки.

Вообще-то Пашка был замечательным. Вечерами надевал панамку, надвинув ее почти на брови — под Челентано, — и походкой вразвалочку ходил по улице. А мы — это было так заразительно — хватали из дома огромный старый магнитофон «Электроника», тяжелый, как мешок кирпичей, за ручку, небрежно покачивая, носили по главной улице — до дуба и обратно, — врубив на полную мощь. И от избытка радости орали: «Та-ра-рами-кан-та-а-аре!»

В наших играх он был самым насмешливым, иронично-элегантным — английский джентльмен по духу среди дачников садоводческого товарищества. Играя с нами в сыщиков — сестре-Асе неизменно доставалась роль трупа, потому что не собаку же Чапу заставлять лежать неподвижно, — он больше всех был похож на Шерлока Холмса. Вышагивая важно, задумчиво откидывал совершенно белую челку, вскидывал бесцветные брови и солидно говорил:

— Но факты! Факты!

Глубокомысленно поднимал указательный палец и с многозначительностью в голосе повторял: «Фа-акты».

В то лето он вдруг повадился убивать бабочек. Давил лимонниц, отрывал лапы шоколадницам и размашисто прихлопывал красавиц — павлиний глаз, сначала загнав их в душный домик из сложенных ладошек.

Потом пришел черед ящериц, жаб и дождевых червей. По червям он лупил булыжником — поднимал огромный, с три кулака, камень, оголял побелевшие примятые травинки и со всей силы опускал. Они и понять-то толком ничего не успевали — думала я — бедные толстые увальни. Жаб отлавливал, хватал за пупырчатые лапы и, размахнувшись, бросал в заросли крапивы — подальше.

Особенно жалко было ящериц. Они выползали ближе к полудню на посеревшие от дождей доски, которыми папа прикрывал полуразвалившийся фундамент, — лежали на солнце, по-балетному задрав серые, в желто-коричневую крапинку, головы. Мы их с сестрой-Асей научились отличать друг от друга и дали имена.

Самая большая и степенная, с зеленоватой полоской на спине, звалась Мамочкой. Самый мелкий — наверное, ее сын — ловко забирался на колючие стволы старого шиповника и первым исчезал при малейшей опасности. Сестра-Ася окрестила его Жориком.

Теперь Жорик был в опасности.

Пашка, всегда такой ироничный и чуточку надменный, оторвал Жорику хвост, прихлопнул с десяток бабочек, кинул в крапиву двух жаб и раздавил трех дождевых червей.

И если у Жорика все еще наладится — ящерицы умеют отращивать новый хвост, как говорит Симка, много хвостов, до бесконечности, — то бабочек и червей уже не вернуть.

— Не вернуть, понимаешь! — трагически прошептала еще раз Полинка и прихлопнула комара, который насосал огромное пузо крови. Пузо — шаром — лопнув, оставило на руке красный смазанный след.

Короче, Пашку надо было остановить.

— Ну, давайте скажем ему просто — нехорошо, — предложил Симка. Сорвал травинку, повертел ее во рту и выплюнул кончик — ничего не понимал Симка в травинках, ведь это-то и есть самое вкусное. Стал похож на задумчивого сказочного кролика — длинный, с волосами-соломой и маленькими круглыми очочками на носу.

И сказал — тем же вечером. Пашка — прищурившись — отшутился и тут же припечатал каблуком, втоптав в траву, ночного мотылька. Мол, сам разберусь, не лезьте не в свое дело.

Симка беспомощно дергал плечом, Полинка удрученно вздыхала, а сестра-Ася вертела головой, будто ей все это было и неинтересно.

— Пошли за сторожку, — сказала я в тот день сестре-Асе.

«Пошли за сторожку» — магические слова, стоит только произнести их, веет свободой и большим, далеким миром.

Путешествие от нашей улицы вверх, до шоссе, — настоящее кругосветное плавание.

За сторожкой — самая вкусная лесная земляника. На маленьких пригорках, под редкими березами, совсем на солнце, и от пекла, ветра и бесконечной свободы такая сладкая и душистая, она пахла дюшесом, нагретой травой, и ее совсем не хотелось нанизывать на травинку, чтобы отнести домой, — а только есть-есть-есть. В этих березках, подальше от участка, мы пробовали курить.

Кто-то сказал, что надо захватить зубную пасту — чтобы, пожевав, отбить запах курева. Мы так и сделали — а сигареты стащили у папы.

Тащила я — сестра-Ася трусила.

Лакированная табакерка орехового дерева всегда казалась мне сказочным прибежищем невиданных существ — совсем как в детских книжках. Отполированный до блеска сундучок, с древесными кольцами по бокам и гладкой ложбинкой для сигарет наверху, был строг и нем — но стоило приподнять и снова опустить корпус, как — с сухим щелчком и запахом молотого перца — в ложбинке оказывалась сигарета с бежевым крапчатым фильтром, будто набитым мягкой ваткой.

Для верности взяли три сигареты — одну мне, одну сестре-Асе, а одну на всякий случай. Весь долгий путь до сторожки казалось, что нас вот-вот догонит бабушка, обнаружив пропажу сигарет или заподозрив неладное. Поэтому сердце билось гулко и суматошно, колотясь о ребра, и вздохнуть всей грудью не получалось.

Сигареты оказались обидно невкусными.

Не докурив их — дым противно разъедал горло, — мы выкинули их тут же, в лесочке, и присыпали прошлогодней листвой, посильнее потоптавшись, по очереди, чтобы их совсем не было видно.

Давились зубной пастой, выплевывали ее на траву и ждали, пока от нас перестанет пахнуть табаком. И смотрели на поле.

Поле, перевалив за тот самый бугор с асфальтовой дорогой по кромке, обрывается скосом к Ярославскому шоссе, а сверху — от земляники и берез — всегда казалось, что оно разбегается прямо к горизонту травами, отливающими на хохолках сиреневым.

— Красиво, — прошептала сестра-Ася.

К августу поле станут косить, и тогда можно будет лежать в маленьких стогах и часами смотреть, как идут по небу облака, превращаясь в слонов, ящеров и троны с невидимыми правителями. А еще мечтать, как мы убежим — или просто уйдем в поход — гордо, всей улицей. За спиной у нас будут парусиновые, болотного цвета рюкзаки с буханкой моего любимого круглого хлеба, солью и обязательно чесноком.

Симка с Пашкой будут разжигать костер — у них это здорово получается — и ловить в Дубне рыбу. А мы с Полинкой сначала поручим сестре-Асе почистить картошку, которую раскопаем в деревенских полях, — и изжарим рыбу на прутиках. Можно будет горбушку густо натирать чесноком и солью, а после ужина сидеть у костра и смотреть, как светлая полоска на горизонте истончается, окунаясь в темноту леса, за которым где-то — ручьи и лепрозорий, сигнальная башня у города Краснозаводска, что с самого детства подмигивала нам по ночам красным глазом, и загадочные пруды в лесу, за вырубкой, где водятся кабаны и вкусная малина.

Мы засобирались домой — вдруг бабушка нас уже хватилась. Автобус, выписывающий запятую поворота, вдруг притормозил, и веселые мама с папой спрыгнули на землю: влезайте, подвезем.

«Гастроли» или «выезды» назывались такие спектакли.

Этим летом всюду раскатывал «Авария, стой!». Спектакль не для меня. Вот «Щелкунчик» — это совсем другое дело. Там падали сверху почти всамделишные снежные хлопья, многоголовый Мышиный король появлялся, выплывая снизу, из ада, в развевающемся угрожающе плаще, а в бархатной черноте распускались одна за одной волшебные розы под «Вальс цветов». Это было — волшебство.

А «Авария, стой!» — просто история для малышей, которые еще плохо знали правила дорожного движения.

Я тайком выдыхала под нос, выдвинув вперед нижнюю губу — проверить, не воняет ли от меня куревом, чтоб мама с папой не заметили. В автобусе смеялись, кто-то дурачился. «Громче всех слышно дядю Колю», — шепнула мне на ухо сестра-Ася. Он самый горластый и волосатый. На по-обезьяньи волосатой груди у него — крестик, и когда он не в костюме из спектакля, то похож на какого-то старообрядца. Только не такой серьезный и много болтает. «Балабол», — говорят про него мама и папа.

— В «Аварии, стой!» дядя Коля играл сегодня милиционера, — сказала мама.

Он шутливо погрозил нам милицейским жезлом.

Милиционера-то нам и нужно, поняла я. Для Пашки.

Симка мыл посуду — вода текла из покосившегося уличного крана в красный тазик. Он с детства аккуратный был, Симка — сам убирался, готовил и мыл за собой посуду. Не чета нам, неряхам, — нам бы «задрав хвост — и на улицу», как говорила наша бабушка.

Полинка сидела на огромном, сером от дождей верстаке, свесив ноги, и походила на гномика, случайно попавшего в человеческое царство.

— А что? Быстро и верно. Милицию боятся все. Только вдруг у хулигана сердце екнуло в груди…

— Это все ж таки не хулиган, а наш Пашка, — Полинка даже ногой перестала качать, услышав про дядю Колю-милиционера.

— Он что ли испугается и перестанет? — переспросила сестра-Ася. — Как преступник?

— Да ну, какой там преступник, — отмахнулся Симка, — это ж все понарошку. Просто так, чтоб чуть-чуть перепугался и перестал.

— И давайте потом ему скажем, что милиционер был фальшивый, — попросила добрая Полинка.

Теперь-то Пашка наверняка перестанет, решили мы. Только сестра-Ася все повторяла: «Как преступник!» и мечтательно смотрела куда-то вдаль.

Дядя Коля оторвался от картошки с укропом, с шутками натянул огромные перчатки с раструбом, нахлобучил фуражку и взял жезл, похожий на кусочек от зебры. И мы пошли.

Шли гуськом — к Пашкиному дому, — а рядом, чеканя по-милицейски шаг, дядя Коля.

— … и теперь ты больше не будешь убивать бабочек! — строго подытожил дядя Коля. — Понял?

Пашка молчал и только менялся в цвете. Мне стало его ужасно жалко — больше даже, чем Жорика. Жалость стукнула в голову, прихлынула к ушам кровью — кажется, я тоже покраснела и на секунду оглохла.

— Так ты понял? — голос дяди Коли пошел вверх.

— Понял, — чуть слышно выдохнул Пашка.

— Можешь идти, — дядя Коля неопределенно махнул рукой.

Пашка молча, не смотря на нас, развернулся и пошел к дому на негнущихся ногах.

Они еще немного — весело и шебутно — ходили по участку, заполняя собой до отказа тропинки между кустами черной смородины, на которой уже сизыми гроздьями карабкались ягоды, ели шарлотку с яблоками, наскоро приготовленную бабушкой. А потом веселый автобус, раскидав улицу в пыль, укатил в мутном облаке — на закат — в Москву.

На Пашкином участке было тихо. В этот вечер он не пришел ни на бревна, где мы сидели, ни к Симке на участок — жечь костер. Нам было невесело. Кажется, милиционер напугал Пашку. Он, наверное, больше так не будет.

Но как-то все это было неправильно — и неправильность эта вылезла только сейчас. Когда поздно все исправить и сыграть все по-новому. Какая-то трещинка появилась в картинке мира — и строгий понарошку дядя Коля, и униженный по правде Пашка не выходили из головы.

— Мы как трусы поступили. Ябеды, — сказал Симка однажды, когда мы с Полинкой рвали у него на участке зеленый крыжовник.

— Это ж была просто шутка, — бормотали мы. А сами знали, что и правда — трусы и ябеды.

И оттого никто не решался сказать Пашке про актера.

Бабочек он и вправду больше не убивал, только нас это уже не радовало — эка невидаль, милиционера испугаться. И было перед Пашкой очень стыдно — что заставили его краснеть и бледнеть и стоять перед нами дураком. Каждый раз, увидев его, почему-то хотелось отвести глаза, чтоб он не напоминал белыми бровями и выцветшей челкой об истории с милиционером.

Ветер отдувал занавеску на входе в террасу, в воздухе — осенью — разлился запах грибов, сырых листьев и мокрого, прелого дерева, на котором вот-вот вырастут опята.

В Яблочный Спас мы вместе рвали в кепку мелбу и белый налив, сразу брызгавший молочным соком, если надкусить. И пруды стали холодны, и ночи — бескрайни. Уже нельзя было подолгу сидеть у костра и смотреть как восходит посреди ночи утреннее солнце, и слушать как просыпаются после короткой ночи первые птицы.

Зато на голову ложился Млечный Путь, на глазах на землю фейерверком сыпались звезды, и можно было увидеть и Большую, и Малую Медведицу, и Волосы Вероники, и Лебедя — не стараясь, просто так.

Полинка жарила на веточке черный хлеб — бок у него пригорал и пах. Симка палкой тыкал в горящие дрова, и огонь брызгал вверх, к листьям яблонь, мириадами мелких искр. Сестра-Ася, как всегда, молчала, завороженно глядя в костер, а Пашка крутил в руках ржавую дверную петлю.

Ящерица появилась в мечущемся свете костра вдруг. Тоже заметалась, засеменила мелко по траве, взбежала на серую старую доску, которая годилась ей в трамплины. Замерла наверху, немигающим глазом уставясь в огонь — удивляясь, наверное, как это ее угораздило вылезти на улицу так поздно.

— Жорик, — удивленно протянула сестра-Ася.

Мы переглянулись. Никакой это, конечно, был не Жорик, но дядя Коля будто снова появился в поселке. Уши запылали, Симка сосредоточенно рассматривал носки своих ботинок, а у Полинки был такой вид, словно ей хотелось сбежать.

— А я сразу понял, что милиционер — ненастоящий, — вдруг сказал в тишину, ни к кому не обращаясь, Пашка. — Актер.

 

Пощечина

О шалашах мы мечтали давно.

Первый шалаш построили Пашка с Симкой — из сухих веток, которые нашли в лесу. Совсем маленький, с огромными прорехами. Через них жарко светило солнце и лил теплый дождь. Как-то утром взрослые ребята проходили мимо нашего шалаша и, легонько пнув ногой, развалили его. Если честно, шалаш было не жалко — такой он получился детский и ненастоящий.

Потом на поляну за нашей улицей мы притащили старые, полупрогнившие доски. Долго вкапывали их в песок, а Пашка с Полинкой прилаживали вместо крыши куски старого грязного рубероида.

— Может, помыть, — сомневалась я.

— Дождь помоет, — весело отмахивался Пашка.

Первый же дождь помыл рубероидную крышу и повалил наш хлипкий домик. Отстраивать его заново никому уже не захотелось.

В общем, все это было не то — хотелось настоящих шалашей. Как у индейцев — апачей там, или из племени сиу. Чтобы ночевать в них, прятаться от ливней и родителей. Собственный домик, в который нету хода взрослым, где нету супа с добавкой, «мыть ноги и ложиться спать быстро!», где можно сидеть и лежать прямо на полу и жечь рядом костер до умопомрачения.

— У леса валяются большие палки, как раз на стоящий шалаш, — сообщил Симка, однажды зайдя к нам после завтрака. — Надо брать.

И мы пошли за подмогой.

— Ой, не могу — не могу! — сказала Полинка. — Мне комнату свою убирать сказали. Я потом приду… ну, когда уберусь.

— Дрова мы сегодня рубим, — Пашка важно похлопал по рукоятке маленького топорика.

— Придется втроем, — вздохнул Симка и с сомнением глянул на сестру-Асю. Та смотрела в сторону — будто и не собиралась ничего строить.

— Может, завтра, прямо с утречка? — попробовала она оттянуть тот момент, когда придется работать.

— Не пойдет, — авторитетно заявил Симка, — завтра палки уже все утащат. Что, думаешь, мало желающих шалаш построить?

Строить шалаш оказалось делом нелегким — особенно втроем.

Симка вообще лучше всех знал, как построить дом и сварить варенье. Как насушить зверобоя и когда лучше всего собирать черносмородинный лист для чая. И, конечно же, он знал, как лучше всего строить шалаши.

Кожица с жердин слезала длинными полосками, оставляя влажный, красноватый и пряный след. Гибкими ремешками из коры мы связывали накрепко — крест-накрест — основу нашего шалаша. Выбирали ветки — еще с листьями — для крыши.

Рвали траву под корень, чувствуя, как под пальцами тонко переламываются упругие травинки, заполняя ноздри терпким ароматом скошенной травы. Несли охапки — прямо с лиловым кружевом колокольчиков и мохнатыми лопухами мать-и-мачехи. Скидывали на пол еще дырявого шалаша, снова неслись взапуски за лесной забор, через поляну, насквозь прошитую послеполуденным солнцем — оно бежало под пальцами, карабкалось по корявым стволам елей, отражалось в янтарной, тяжелой капле смолы.

Сестра-Ася раскраснелась, Симка счастливо оглядывал растущий на полу стог, и каждый думал, наверное, одно и то же — как здорово будет вечером валяться в колокольчиках, в первом настоящем своем доме и даже, может быть, засыпать с метелкой иван-чая под щекой. Шалаш выходил похожим на индейские вигвамы — разлапистые, округлые и ужасно уютные.

— Фигвам, — весело заключил Симка, приладив последнюю жердину над входом — получилось что-то наподобие двери. Теперь начиналась совсем новая, волнующая, еще пока неизвестная, жизнь. В шалаше.

Наутро — Симка еще спал и мы не стали его будить — со всех ног побежали к лесу. Надо же узнать, как там наш вигвам. Ни капельки не изменившись за ночь, он ждал нас.

— А ну-ка, вылезайте! — произнес низкий стариковский голос снаружи.

На тропинке стоял старик Абрамов — с соседнего участка. Абрамовы жили тихо, неприметно — и только иногда показывались на улице; он — сгорбленный, похожий на корягу, она — маленькая, кругленькая, совершенно седая.

— Это ваше безобразие? — он махнул рукой в сторону шалаша.

— Это не безобразие, а вигвам, — прошептала сестра-Ася.

Абрамов умеет смотреть так, что тут же чувствуешь себя виноватым — будто нашкодил что-то, а что — не знаешь точно.

— В лесу стройте вигвамы. Здесь — нечего. Здесь пожарная дорога по закону — понятно? — визгливо сказал он.

— И чтобы к обеду тут ничего не было. А то пожалуюсь председателю, и он уж примет меры. — Он вытянул узловатый палец, будто собираясь погрозить нам. Но потом передумал, сунул руку в карман и, горбясь, ушел на свой участок.

— Симка, Симка! — ворвались мы к нему в сад. — Нужно шалаш перетаскивать в другое место!

Симка лежал на красном надувном матрасе, в тени под яблоней, и ел вишни из большого бумажного кулька, выплевывая косточки в траву.

— А у меня мама приехала, — вальяжно протянул он. — Какое такое другое место?

Мы сбивались, захлебывались от возбуждения, рассказывая про Абрамовых, — а Симка только перевернулся на другой бок.

— Не, не пойду. Вы там давайте сами. Я вчера уже много строил.

— Так не пойдешь?

— Не пойду.

Друг, называется.

Мы шли к лесу медленно, нехотя.

Чтобы кто-то принимал меры — вовсе не хотелось.

Под строгим взглядом Абрамова повалили шалаш, сняли с крыши ветки — листья еще были совсем свежими и терпко пахли. С трудом, кряхтя и останавливаясь, потащили ставший безжизненным остов.

Но далеко утащить не смогли — тяжелый.

И бросили в канаву у калитки, ведущей в лес. Шалаш уже и на шалаш был не похож — а так, на сложенный большой дырявый зонтик.

Сестра-Ася плакала. Не будет больше у нас шалашей — похожих на вигвамы…

— Дура! — вдруг сказал Симка.

Только что мы кричали что-то друг другу в лицо — громко, запальчиво. За спиной каждого стояли друзья, которых мы привели для подмоги — чтоб не так страшно было вести «серьезный разговор» на опушке, прямо там, где улица наша выходила к лесу, где неподалеку еще несколько дней назад стоял новехонький шалаш. Все они были здесь — и Гуманоид, и Казак с неизменными Буратино, Лешей-Пескарем и гитаристом Мишей, и длинная Таня, и Макс-панк, и даже мальчик Ваня, у которого богатый папа. Все они стояли за моей спиной и молчали. За Симкой — так же молча, ребята с соседней улицы.

— Что ты сказал?

— Дура, — дрогнувшим голосом повторил Симка.

Тишина стала такой густой, что казалось, ее можно зачерпнуть ложкой.

Во мне кипела обида — никогда еще меня не называли дурой при всех.

— Ах ты так? — я размахнулась и ударила его по щеке. Симка побелел, и глаза его враз сделались острыми и маленькими.

На щеке — белой как мел — красным пятном горел отпечаток ладони.

Он развернулся и молча пошел.

Все — неловко, будто им было стыдно за меня, за Симку и за себя, — пряча глаза, разошлись по домам.

Зачем я ударила Симку — я и сама толком не знала.

Что теперь делать — тоже.

Попросить прощения за пощечину? Тогда Симка решит, что он правильно сделал, что не помог перетаскивать шалаш. И дурой меня назвал правильно.

Не просить прощения? Тогда получается — я думаю, что поступила хорошо.

Что делать, если виноват и ты, и другой, но другой виноват первее?

Я не знала. И сестра-Ася не знала. И Полинка.

Лето было безнадежно испорчено. Недели тянулись в странной, непривычной вражде.

Мы теперь никогда не здоровались, а завидев Симку на улице, я отворачивалась — вот еще, смотреть на него.

Труднее всего было не замечать друг друга на участках — мы же все-таки соседи. Когда Симка появлялся в саду, уже не получалось смеяться так беззаботно, как минуту назад, и бегать по дорожкам так же быстро.

К Симке приезжал двоюродный брат, они ходили мимо нас по улице и обидно смеялись. А однажды чуть не лопнули со смеху, когда сестра-Ася упала, перепрыгивая лужу, — раньше Симка таким злым не был.

Мы повесили ему на калитку бумажку с неприличными словами. А Симка в ответ выкинул к нам в канаву вырванные с корнем кустищи конского щавеля.

Пашка отсиживался дома — не хотел вставать ни на чью сторону.

За неделю до отъезда в город — пора было собираться в школу — дренаж со стороны Симкиного участка совсем засорился, надо прокопать.

Я люблю копать — больше намного, чем пропалывать сорняки. Пропалывать неинтересно и долго — а когда копаешь, сразу видно, что получается.

Симка тоже работал — обрезал секатором старый куст крыжовника. И все время посматривал, как я копаю.

«Смотрит, — злилась на него я. — Что глядишь, глаза вылупил?» — спрашивала я Симку — про себя, так язвительно, как только могла. И яростно втыкала лопату в мягкую землю, поддавая ногой во вьетнамке.

Лопата наткнулась на что-то твердое совсем неглубоко, соскочила в сторону, проехалась прямо по щиколотке, со всего размаху, по круглой косточке.

Я выронила лопату.

Охнула и села. На круглой косточке на глазах проступала кровь.

Симка сразу бросился через дренаж, посмотрел.

— Погоди, я сейчас. — Убежал в сарайчик, вернулся с ватой, бинтами и бутылочкой перекиси.

Освободил ступню от вьетнамки — нога мелко дрожала, будто чужая.

Осторожно, стараясь сильно не нажимать, не задеть, промакивал ваткой рану.

Тревожно заглядывал в глаза — больно? Больно?

Бормотал: «Вот, можно еще подорожника привязать, тогда совсем все пройдет».

Само собой вырвалось:

— Ты меня прости, пожалуйста.

— Да ладно. — Симка смущенно отвернулся и секунду помолчал. — Ты тоже прости.

Из дома вышла мама с чайником в цветочек — а на столике под вишней уже стояли чашки и вазочка с сушками и пряниками.

Махнула нам: «Идите чай пить!»

И мы пошли. Будто ничего и не было

 

Тысяча лиц тишины

(повесть)

 

Глава первая

Бабтоня и рыбный день

— Ирина, так не годится. — Когда Бабтоня сердится, она называет Ринку полным именем.

Когда волнуется, перебирает всех дочек-внучек — как бусинки на обсидиановых старинных бусах из хрустальной шкатулочки, в которую так любит лазить Ринка, — пока не доберется до нужной: «Маш-Наташ-Ир-Рит».

— У нас что, Морковкино заговенье? — поднажала Бабтоня снова.

Ринка горестно вздохнула и положила третий кусок виноградного сахара в вазочку. Сахар был похож на огромные осколки льда — зеленоватые прозрачные глыбы. Во рту сахар дробился — раскатами — шумно, суетно, так, что враз пропадали все-все мысли. Даже самые плохие. К примеру, что ты не такой, как все, — но не герой, которого уважают и боятся, а так, потешная глушня.

Сегодня над ней в школе снова смеялись — а она ведь не расслышала совсем чуть-чуть: вместо «Пушкин» услышала «пушка», непонятно, чего смеяться, как сумасшедшим. Машка Тыкобинец тоже смеялась — а еще друг называется. Она всегда отворачивается в сторонку и смеется, чтобы не смотреть Ринке в глаза.

«Я — глухая», — говорит Ринка, знакомясь с кем-нибудь. Чтоб с ходу все стало ясно.

Про то, что она не слышит сердитое фырчанье машины за спиной, птичье пение и шум ветра, не знает, как может шелестеть осиновый лес и летнее море, как волшебно может играть теплыми вечерами тихая музыка из окна, распахнутого в зеленый дворик, и урчать — соседская кошка. Про то, как жить будто в плотном ватном коконе и лишь по шуму и бормотанию иногда угадывать что говорят с ней, про то, как слышать только совсем уж громкое. Про то, что телевизор — это обыкновенные, беззвучно мелькающие картинки.

Тетя Маняша — мамина сестра — вполголоса говорила родителям:

— Бедный ребенок. Как ей, должно быть, тяжело нести это бремя.

Тетя Маняша любила выражаться высокопарно и считала, что в ней умерла актриса Большого или Малого драматического театра.

— Слуховой нерв поврежден, — задумчиво произносила районный лор Иветта Ивановна, поправляя зеркальный третий глаз рефлектора на лбу. И писала в пухлой больничной карте неизменное: «Тугоухость, граничащая с глухотой».

Ринке представлялся тонюсенький проводочек, порвавшийся посередине. Иногда — чудом — разорванные концы проводочка вдруг соединялись. Тогда даже тихие звуки долетали до Ринки — но с мучительным опозданием, когда все давно уже сказано. Будто они бродили все это время заблудившимся эхом в Ринкиных ушных канальцах.

А то и вовсе будто злобный маленький волшебник, живущий в ее ушах, подменял их совсем-совсем другими. Хуже этого — не придумать, над Ринкой тогда смеялись еще больше. Как сегодня. В самом деле, как не смеяться — если вместо «каша» слышится «Наташа», а вместо «одежда» — «надежда»?

Ринка посмотрела на гору виноградного сахара в вазочке и быстро-быстро — пока Бабтоня не видит — сунула в рот маленький прозрачный осколочек.

Бабтоня, в отличие от ребят в классе, несчастной и убогой считать Ринку наотрез отказывалась. Будто Ринка совершенно нормальная девочка, которая тут же оборачивается, если на улице, за спиной, ее позвали по имени. Это всегда отрезвляло, и Ринка переставала себя жалеть.

— И вообще, детка, — говорила Бабтоня, — Бетховен тоже был глухой. А еще Сметана и Брюллов, Гойя и Циолковский, Жюль Верн — и много кто еще.

Послушать Бабтоню, так только глухие и были гениальными.

И это утешало, даже если и было неправдой.

«Тому, у кого есть Бабтоня, уже не нужны никакие друзья», — думала в такие моменты Ринка. И причин для этого — сколько хочешь.

Во-первых, Бабтоня была геологом. Она, кажется, знала наперечет все камни.

Можно было притащить ей осколки из ручья у Детского городка, которые чудесным образом оказывались гранитом или кварцем. Земля в рассказах Бабтони становилась живой, похожей на слоеный торт, где в слоях записана вся история планеты. Когда-то, до пенсии, Бабтоня ездила далеко-далеко — даже в Казахстан — и искала воду. Встречалась с ядовитыми змеями и шаровыми молниями («Главное, детка, застыть и не двигаться, — учила она Ринку, — она облетит тебя и пойдет прочь»). Плавала в разных морях, видела настоящие египетские пирамиды и каталась на корабле по Нилу.

Во-вторых — Бабтоня была самой лучшей бабушкой. Она никогда не ругала и не наказывала — высокомерного «и как это называется?» было достаточно, чтобы привести в чувство кого угодно.

На нее хотелось быть похожей, хотелось ей понравиться и заслужить ее одобрение.

Другие бабушки заставляли детей доедать все до последней крошки, а Бабтоня только пожимала плечами и гортанно, будто передразнивая кого-то, говорила: «Значит, не голоден».

У Бабтони чудесный голос, который Ринка слышит замечательно — даже если та говорит шепотом. Слова Бабтоня произносит так мягко, что они превращаются во вкусный, мягкий пирог. Булочная у нее становилась «булошной», коричневый — «коришневым», а сердечный — «сердешным». Сказанное ею хочется повторить, попробовать на вкус.

Даже к лору с Бабтоней ходить было приятнее. В полутемной комнатке, где нужно проверяться на аудиометре, всегда грустно, будто ты вдруг оказался один-одинешенек в открытом космосе. Издалека, из кончиков маленьких проводов, засунутых в Ринкины уши, почти неслышимым писком из гулкой бесконечности появлялся звук. Сначала он был призраком — звучит? Нет? Потом неумолимо приближался, разрастаясь, когда уже спутать его ни с чем было нельзя. Тогда Ринка поспешно жала на специальную кнопочку, будто от ее быстроты хоть что-то зависело.

В комнатке были только Ринка и ее глухота. Ну и мысли про слуховой аппарат, который ей справят «когда будут деньги». Но она надеется, что деньги заведутся нескоро — ведь аппараты большие, уродливые. Если их надеть на ухо, еще больше видно, что ты глухой.

Потом Ринка выходила из кабинета — и глухоты как не бывало, а жизнь становилась похожей на разноцветные шарики, рвущиеся в небо, — ведь в коридоре сидела Бабтоня.

Больше всего Ринка любила времена, когда родители работали много и их со старшей сестрой Ритой отвозили к Бабтоне на целые дни — с ночевкой. Или когда мама с папой уезжали куда-нибудь и Бабтоня оставалась у них надолго — «присматривать за детьми».

— Баб, это Маша, она пришла к нам пообедать! — орала с порога Ринка. Бабтоня выглядывала из кухни — в цветастом фартуке, седая прядь волос курчавым барашком на лбу — и говорила:

— А я как чувствовала — вон сколько мяса натушила!

Можно было привести кого хочешь к обеду — и гостей принимали так, будто ждали их всю жизнь.

Еще можно было прибежать ранним утром, шлепая босыми ногами по блестящему паркету, забраться под теплую перину — ее Бабтоня каждую весну распарывала, чистила и сушила, и оттого перина была мягкой, такой мягкой, что в нее хотелось завалиться даже днем, когда кровать стояла, красиво заправленная и торжественная, — и слушать бесконечные рассказы.

С ней можно было гулять по осеннему лесу, зарываясь сапогами — по колено — в желтые и красные листья. Вскидывать ноги, поднимая шуршащий вихрь, хватать руками сухие листья — сколько унесешь — и вскидывать вверх так, что перехватывало дыхание. А потом стоять и смеяться от счастья, когда листья, кружась, будут падать на плечи, на лицо и даже на шапочку-тюрбанчик Бабтони. И тогда она тоже смеялась — утробно, гулко, раскатисто и так заразительно, что немедля хотелось смеяться до бесконечности — пока хватит дыхания и не заболит живот.

Рубя капусту для своих знаменитых пышных пирогов, Бабтоня напевала любимую песню про «…в Москве, в отдаленном районе, двенадцатый дом от угла, хорошая девушка Тоня согласно прописке жила». Ринке — она знала всю историю наизусть — очень жаль было автора-дурачка, который от робости отправил признаться девушке в любви вместо себя своего лучшего друга.

Короче, такой бабушки не было точно ни у кого в Ринкином классе.

Машка Тыкобинец, к примеру, завидовала Ринке черной завистью. Ей приходилось обманывать свою бабушку, даже если нужно было съездить в зоомагазин или там сходить в гости. Ее никуда не отпускали — а по воскресеньям бабка драла Машку ремнем.

Когда Машка приходила с Ринкой к Бабтоне в гости, она первым делом проверяла, на месте ли шкаф. Шкаф Бабтони казался волшебным — будто оттуда вот-вот появится разноцветный Арлекин, или бледная фея, или, на худой конец, — ведьма на метле.

Он стоял на тесной кухоньке, сразу по левую руку от входа. Его перевезли в квартирку на окраине города из старой, еще дореволюционной квартиры у Парка культуры, и он был самым старым в семье — даже старше Бабтони.

Его купил Ринкин прадедушка, когда еще правили цари.

Время будто въелось в шершавую, слово грецкий орех, древесину шкафа и пахло изнутри шоколадом, ванильным кремом, лавровым листом и пряностями. А внутри прятались заветные сокровища: старая деревянная кофейная мельничка, после которой кофе пах дубовой бочкой, хрустальная вазочка с виноградным сахаром и синие карловарские «носики». Из них было так здорово пить вечерами чай с молоком — на последних глотках разрешалось даже чуть-чуть прихлебывать — иначе как выпьешь до дна?

Ринка окончательно повеселела. Да ну их, пусть смеются, а мы сегодня пойдем гулять, и Бабтоня расскажет новые истории. И еще папа сказал, что на лето сняли дачу — на ней будем жить прямо до школы. С Бабтоней. Дача очень старая, с большим чердаком, а рядом — большое озеро и лес, в котором, говорят, даже водятся лоси. Родители тем временем сделают ремонт в квартире и съездят на юг — «врач рекомендовал отдохнуть от стресса, семьи и всякого такого». Но главное, главное — это целое лето с Бабтоней.

В дверь позвонили два раза, а потом дробно, причудливой мелодией, — затарабанили.

— Ба, дед Толик пришел!

Да, еще — к шкафу, пирогам и прочим чудесам — у Бабтони был дед Толик.

Он приходил к ней в гости и часами сидел на кухне, под стеной, увешанной жостовскими подносами — Бабтоня собирала их давно и страстно: маленькие, большие, старые, новые. Со старых Ринка иногда-тайно отколупывала крохотные кусочки эмали, там, где эмаль топорщилась тоненьким кружевом.

Дед был фронтовым другом дедушки — Бабтониного мужа. Дедушка не дождался, пока родится Ринка, и умер, а дед Толик оказался покрепче.

Родной Ринкин дедушка, если судить по маминым рассказам, был настоящий герой. Он мог отстать от поезда и бесстрашно догонял его на перекладных, умел варить наваристую уху из одной малюсенькой рыбешки и ничего не боялся. Вместо одной ключицы у него была ямка, в которую мама и тетя Маняша, когда были маленькими, просовывали пальцы — от пули, дедушка ведь прошел две войны.

Ринка жалела — оттого, что все так неправильно получилось, у нее не было родного дедушки, и поэтому донимала расспросами всех, кто его знал, — ей казалось, что если она услышит про него много всякого, то сможет хорошо представить, каким он был.

А однажды Ринка собралась ехать к дедушке на кладбище — ездила же Бабтоня «навещать» разных родственников, — и тут оказалось, что никто и не знает, где он похоронен.

— Понимаешь, дочка, в последние годы дедушка не жил с нами, — сказала мама, усадив Ринку к себе на колени будто маленькую, — теперь ты уже выросла и тебе можно рассказать. Дедушка много пил — привык на фронте — и ссорился с бабушкой. В квартире получался настоящий сумасшедший дом, и тогда мы с сестрой поставили ультиматум: или они не ругаются, или расходятся. Или из дома уйдем мы.

Мама помолчала.

— А что с ним было потом? — спросила ошарашенная Ринка.

— Не знаю, — мама отвернулась и смотрела куда-то на цветочный горшок, — я его больше не видела никогда после того, как он ушел.

Ринка долго не могла понять — как это, просто ушел, и все? Она то и дело спрашивала у Бабтони: «Куда он ушел? Неужели даже не сказал куда, не позвонил?» А та заладила — нет да нет — и шла сразу же по каким-нибудь срочным делам, которые вдруг появлялись ниоткуда. Ринка переживала, придумывала себе, как дедушка водил бы ее в Парк культуры и на каток, то и дело приставала к деду Толику — чтоб и тот рассказывал ей про дедушку, — а тот говорил про него мало, нехотя.

В детстве Ринка думала, что Толик — их близкий родственник, так часто он бывал у Бабтони в гостях. Он был похож на какого-то английского джентльмена — гладко выбритый, квадратный, с ямочкой посередине подбородка, ворот белой крахмальной рубашки щегольски распахнут, вязанная косами кофта перехвачена аккуратным поясом.

Правда, его отчего-то никогда не звали на семейные торжества. И мама с папой его не знали. «Просто не было случая познакомиться», — говорила мама.

Дед Толик принес им бидон кваса: «Как ты просила, Тонь». И ушел на балкон — курить: Бабтоня всегда выгоняла Толика туда. Ринка побежала за ним — она любила смотреть, как он курит. Вытаскивает из кармана «Беломорканал» или беленькие самокрутки, которые вкусно и сильно пахнут и сыпятся на пол табачными коричневыми закорючками, напевая под нос не стариковски-дребезжащим, а сочным баритоном: «Темная ночь, только ветер свистит в проводах…»

— Дед Толик, а, дед Толик? — начала Ринка издалека. Она почему-то твердо знала — деду Толику рассказать про Машку и то, как плохо быть не таким, как все, и смешным, можно. — Ты веришь, что бывают такие вещи, которые только для тебя? Ну, которые другим непонятны? Из-за которых ты для них глупый и смешной.

— Со мной только такие и бывают, — сказал дед Толик.

И тогда Ринка, торопясь и сбиваясь, рассказала ему все.

Слушая, Толик пыхтел самокруткой и внимательно глядел на Ринку. А потом, когда она замолчала, выжидая, объявил: «Сегодня мы идем в ресторан».

Ринкины обиды как рукой сняло. Что там глухота и вредная Машка Тыкобинец против похода в ресторан с дедом Толиком!

Бабтоня как-то странно посмотрела на него и, не сказав ни слова, ушла надевать праздничный — «выходной» — пиджак с жемчужной брошью, похожей издалека на маленький парусник.

Они шли мимо Детского городка на автобусную остановку, по кромке зелени вскипали белым заросли боярышника, а Бабтоня рассказывала свои фирменные истории. Про то, как Божество Ночи рассыпало на землю всю муку, собираясь замесить тесто для пирога, и из нее получился боярышник. Или про новые духи Царицы Грозы, которые она открывает в начале мая, как раз когда пахнет черемуха, — такие истории она выдумывала на ходу, и каждая новая была интереснее старой.

— Антонина Васильевна, — укорял папа, услышав одну из них, — у нее же двойки по биологии будут.

— Не выдумывай, Митя, — отмахивалась тогда Бабтоня от папы.

Ринка шагала между Бабтоней и дедом Толиком, держала их за руки, подпрыгивала от радости, то и дело сбиваясь с шага, — «козликом», как добродушно говорила Бабтоня, — и была совершенно счастлива.

Двадцать пятое мая .

Дорогой дневник!

Я — Ринка. Глухая. Ну, не совсем. Я слышу, конечно, но маловато. И не люблю, когда меня называют «глушня», — у сестры Риты это получается необидно, но все равно не люблю. Рита меня старше, она умеет играть на пианино и думает, что совсем большая. У нее взрослые друзья, ей со мной неинтересно. Ты меня еще совсем не знаешь, но теперь я каждый день буду тебе что-нибудь записывать.

Сегодня, к примеру, дед Толик водил нас в ресторан. Там ужасно красиво. На столах — скатерти и салфетки, такие белые и твердые, что хрустели под пальцами. От крахмала — объяснила Бабтоня. Блестящие ножики и вилки.

И самое главное — большущий аквариум. Во всю стенку. Туда, наверное, могла бы поместиться настоящая акула. Только еще невзрослая.

В аквариуме плавали разные рыбы, еще крабы и раки. Крабы были очень смешные, они прыгали по дну аквариума бочком, и от их лап поднимались облачка из песка. Потом Бабтоня сказала, что аквариум, оказывается, не для красоты. Рыб ловят сачком, который лежит наверху, на крыше аквариума, и жарят для посетителей.

Это просто ужасно, понимаешь? Люди смотрят на рыбу там или краба, те им улыбаются, а потом человек показывает толстым пальцем и — хлоп! — рыбу отводят на казнь. То есть этим людям нравится думать, когда они ковыряются вилкой в рыбьем мясе, о том, что только что встречались глазами с тем, кто лежит у них в тарелке.

Фу, кошмар. Я так расстроилась, что мне даже расхотелось есть.

Дальше было ужасно интересно. Бабтоня заказала себе мясо под майонезом, мне винегрет. А дед Толик попросил рыбы.

Живой.

Такого свинства я от него не ожидала.

Он подошел к аквариуму и долго тыкал пальцем в раков и разных рыбешек.

— Как обычно? — спросил у него официант устало, когда тот натыкался вдоволь — кажется, заказал почти весь аквариум.

Официант вроде ни капельки и не радовался тому, что дед Толик заказал так много рыбы.

— Как обычно, — сказал Толик, — а есть я буду чахохбили.

— Опять полпенсии просадил, — вздохнула Бабтоня. Но не расстроенно, а так, словно для виду. То есть он не в первый раз целый аквариум на ужин заказывает. Я, конечно, очень удивилась — до чего оказался прожорливым дед Толик, как же он умудрится съесть всю эту уйму рыбы, да еще и чахохбили впридачу?

У меня настроение стало — хуже некуда. А на Толика я не на шутку разорилась — про себя. Ведь он этим рыбам только что в глаза смотрел.

А потом принесли чахохбили, и винегрет, и мясо — и мы ели, очень вкусно.

А рыбу все никак не несли.

В конце концов дед Толик вытащил кошелек и заплатил за все, вывалил официанту на стол очень много денежных бумажек — столько за один раз я еще никогда не видела.

И официант выкатил большой ящик на колесиках. Внутри оказалась вода и все рыбы и раки, которых заказал дед Толик! Я подумала сразу, что он хочет сам жарить и съесть их дома, в одиночестве. Было противно. Но потом оказалось, что зря я про него так плохо подумала.

Оказалось все совершенно чудесно — дед Толик купил рыб, чтобы их выпустить — или подарить в зоопарк.

А раков отдаст знакомому с аквариумом — когда погода наладится, их выпустят в какое-нибудь озеро.

Вот так!

Еще оказалось — дед Толик такие штуки проделывает давно.

Когда я, перед уходом уже, ходила в туалет, слышала, как официант говорил повару:

— Опять здесь этот дед полоумный.

А деду Толику, похоже, все равно — кто что про него подумает.

 

Глава вторая

Повелительница ос

— Так это вы теперь в ничейном курятнике живете? — спросил серьезный темненький мальчик и сунул в рот недозрелую смородину с куста, разделяющего два участка. Подержал во рту, подумал — и проглотил.

— Чегой-то курятник? — обиделась Ринка.

Домик на холме, куда их привез папа на электричке, а потом автобусе, и где уже ждала Бабтоня, едва успевшая до их приезда разобрать привезенные вещи, и впрямь был похож на курятник: облупившаяся розовая, выцветшая почти до белизны на солнце краска и кривая табличка с номером участка «321». Казалось, дом вот-вот завалится на бок, но Бабтоня сразу же сказала, как отрезала:

— Он уже тридцать лет простоял и еще столько же простоит.

Если розовый домик и был курятником, то самым лучшим в мире, думала Ринка. С самым таинственным чердаком, с лестницей, винтом закручивающейся вокруг толстенной — корабельной почти — сосны, — и книжными полками на втором этаже, на которых чего только не было: и сказки, и старинные журналы, и пыльные учебники, и толстенные, пахнущие деревом и временем, медицинские справочники. Ринка забиралась на второй этаж даже днем, когда солнце вовсю поджаривало старые яблони в саду и запущенные, заросшие лопухами да иван-чаем поляны — и вытаскивала книги наугад, и рассматривала картинки, читала чудной текст, забывая о том, что скоро обедать, что можно было б и на пруд сходить, что Бабтоня просила нарвать дикой мяты в том углу, где растут корявые сливы.

В общем, если это твой курятник, то все равно обидно.

— Ну, мы так его тут называем, — пояснил серьезный мальчик. — Он все время пустой, много лет пустой.

— А я глухая, — вдруг решилась Ринка. Лучше уж сразу все сказать — одним махом. И добавила: — Слышу очень-очень плохо.

— Да ну. А я слепой, у меня, типтого, минус семь, — весело отозвался чернявенький и поправил большие очки в роговой уродливой оправе, — без очков ничего вдалеке не вижу. А можно к вам? Тебя как зовут? Меня — Рудик.

— Ринка.

И Ринке стало ужасно радостно. С этим парнем можно и дружить, наверное.

— У нас зато чердак с привидениями, — похвасталась на радостях Ринка.

— Да ладно, сочиняй! — восхищенно не поверил Рудик.

— Правда-правда, — заторопилась Ринка, — ночью, когда все лягут спать, — привидения давай шуршать и по стенкам скрестись.

Глаза Рудика загорелись.

— Слушай, а пошли на разведку! Посмотрим, что там у вас за чердак.

— Только мы быстренько сбегаем на чердак, разберемся с привидениями, а потом сюда, есть пенку с варенья, — предупредила Ринка Рудика, перепрыгнувшего канаву между участками, чтобы попасть к ним в сад.

Предупредила честно — потому что в саду, заросшем до самого дома дикими цветами и крапивой, на расчищенном от сорняков пятачке Бабтоня собиралась варить земляничное варенье. В колченогой чугунной печурочке трещал огонь, и маленькие угольки с треском выскакивали из открытой дверцы на землю. На столике стоял огромный эмалированный таз, полный душистой земляники с сахаром.

Бабтоня — толстым шеф-поваром, только белого колпака не хватает — в холщовом фартуке, готовилась священнодействовать, колдовать над вареньем и пенкой.

Пенку никак нельзя пропустить, это Ринка знала твердо — она собирается на поверхности сладкого озера долго, горы бело-розового наползают друг на друга, вскипают, пахнут пряно и остро свежей лесной земляникой.

Бабтоня иногда варила варенье и в городе — но там все было не так волшебно: не летали вокруг с жужжанием шмели и осы, не карабкался на крышу маленького домика, который Бабтоня хочет превратить в кухню, кудрявый хмель и дикий виноград, не пахло древесным дымом из чугунной печки.

— Кыш отсюда, паразиты! — отмахивалась Бабтоня от ос — они лезли в землянику и садились ей на фартук, кружили вокруг ног в парусиновых башмаках и угрожающе пикировали на аккуратный воротничок цветастого платья.

Когда осы донимали меньше, она отмахивалась от Риты — той было скучно, и она хвостиком ходила за Бабтоней, ныла:

— Ну бабушка, ну что мне поделать. Мне скучно, ску-учно.

— Сейчас я тебе полк солдат позову, тебя веселить, — иронично говорила Бабтоня, — вон иди, погуляй.

И тогда Рита молча пристраивалась на старом шезлонге в саду и смотрела, как Бабтоня размешивает в тазу землянику.

— Баб, это Рудик с соседнего участка, — сказала Ринка, подтаскивая нового приятеля поближе к Бабтоне.

Та кивнула.

— Здравствуй. Рудик — это кто? Рудольф?

— Ага, — заулыбался словоохотливый Рудик. — Типтого. Как Рудольф Нуриев, мама меня еще в балетную школу хотела отдать. Только я отказался — не мужское это дело в колготках по сцене прыгать.

Рита насмешливо фыркнула.

— Вы только не называйте меня Рудольфом, — он скривился, будто у него вдруг разболелся зуб. — Рудольф Потапов — не звучит. Рудик куда лучше. Вот вырасту и обязательно поменяю себе имя.

У крыльца Рудик нашел на земле палку потолще.

— На всякий случай, — пояснил он Ринке, — вдруг привидения осатанеют? Тогда мы станем от них отмахиваться.

Лестница на чердак зверски скрипела под босыми ногами, плясали в столбах солнечного света потревоженные пылинки. Ринка чихнула.

— Тихо! Слышишь? — Рудик схватил ее за руку.

Ринка, конечно, ничего не слышала.

— Там кто-то бормочет, будто басом. Не бойся, мы им не сдадимся! — Рудик, чтобы придать весу своим словам, потряс палкой, словно фехтуя с невидимым противником.

А Ринке вовсе и не было страшно — внутри мячиками подпрыгивала радость оттого, что у нее появился Рудик и теперь они идут охотиться на бормочущих привидений.

Дверь на чердак — старая, перекошенная, обклеенная когда-то бордовыми, в золотых виньетках, обоями — была закрыта лишь на деревянную задвижку.

Внутри — полумрак, только из малюсенького чердачного окошка веером расходились тонкие солнечные лучи, скупо освещая несметные сокровища: старинных кукол с рыжими волосами и огромными голубыми глазами, в кружевных платьях, потемневшие от времени комоды, покрытую паутиной швейную машинку с коваными ножками, похожими на диковинные чугунные цветы, — и много чего еще.

Рудик даже присвистнул:

— Ничего себе чердачок — для такого-то курятника!

Отсюда чердак казался огромным — больше даже самого дома.

А за широченной балкой, прямо под чердачным оконцем — теперь это было слышно даже Ринке — кто-то яростно жужжал, скребся и бормотал.

— Как ночью, — прошептала она Рудику прямо в ухо, чтобы не спугнуть привидение.

Они крались, изо всех сил стараясь не шуметь.

Замирали от страха, боясь увидеть за балкой неведомое привидение — наверняка очень страшное. Оно гудело все ближе и ближе, пуская по спине холодок ужаса.

— Ой, — сказал Рудик, первым заглянув за балку, и сразу погас, — всего-то.

Прямо на крутом скате крыши, около огромного, угрожающе торчащего гвоздя, которым листы шифера крепились к крыше, висела гигантская серая груша. По бокам ее вилась светло-серая полоса, и оттого казалось, что груша — мраморная. У словно бумажного устья толпились осы — побольше, поменьше — влетали внутрь и деловито улетали прочь, просачивались сквозь чердачное окошко в сад.

— Осиное гнездо, — подытожил Рудик, — а никакое не привидение. Это они у вас скребутся.

— Поэтому-то их в саду так много, — догадалась Ринка и прибавила: — Я все время боюсь, что меня укусят.

Рудик снова оживился.

— Тогда их надо извести. Я вас освобожу!

Осы, будто почуяв опасность, угрожающе загудели.

— Рудик, а может, не надо? — попросила Ринка.

Но было уже поздно.

Словно средневековый рыцарь, с палкой наперевес, элегантно заложив одну руку за спину, Рудик кинулся на осиное гнездо. Он сделал стремительный выпад и залихватски проткнул гигантскую грушу. С сухим треском стенка осиного гнезда откололась, обнажив серые соты, похожие на бесчисленные квартиры многоэтажного дома, вроде того, в котором жила Ринка с родителями.

Осы, обезумев, вылетали из разрушенной своей многоэтажки — и их становилось все больше.

«Как они там все помещаются?» — только и успела подумать Ринка, одна — совсем огромная, как показалось ей, — сумасшедшим самолетом спикировала на Рудика.

— Ой-ой-ой, прямо в глаз тяпнула! — завертелся он на одном месте. Другая тут же вцепилась ему в губу.

— Бежим! — Ринка схватила его за руку и, почти не чувствуя боли от двух укусов на плече — осы, похоже, решили пережалить их до смерти, — потащила враз ослепшего Рудика с чердака.

Глаз у него уже распух и заплыл. Не разбирая дороги, летели они вниз: по чердачной лесенке, пулей по всему второму этажу, по сосновым ступенькам винтовой — и с криком выбежали в сад.

Осы, злобно жужжа, летели за ними — казалось, они уже заполнили весь дом и не было такого уголка, куда бы не просочился темный осиный рой.

— Что стряслось? — крикнула им навстречу Бабтоня — она как раз снимала с кипящего варенья бело-розовую пенку.

— Осы! — вопила Ринка. — Летят сюда!

— Я сломал гнездо, нечаянно! — орал благим матом Рудик.

— Где гнездо? — взволнованно спросила Бабтоня, а Рудик, перемежая слова ревом, выкрикивал: «На-чер-да-ке.»

— Так, — сказала Бабтоня, и Ринка не знала, что хуже — заполонившие весь дом жалящие осы или это предгрозовое Бабтонино «так».

— Быстро в сарайчик, — скомандовала она.

Погнала ревущего Рудика, перепуганную Ринку и притихшую Риту — словно цыплят — в сарайчик, который когда-то должен стать кухней. Пока они бежали, воздух в саду вибрировал, жужжал, кипел осиным негодованием — из окон дома вылетали черные осиные толпы. Весь домик превратился в жужжащее гнездо, как с перепугу показалось Рудику.

Было страшно — так страшно Ринке не было никогда. И она могла поклясться — Рудику тоже.

Самым главным казалось — бежать со всех ног, успеть спастись.

Бабтоня захлопнула тяжелую дверь и заперла ее снаружи на ключ.

— А ты? — только и успела пискнуть Ринка.

Бабтоня — будто из дома не летели сумасшедшие, разъяренные осы, будто прогуливаясь даже, подошла к печурке, покидала в большое железное ведро горящие головешки, а сверху — траву. Взяла одну головешку, словно факел, в руку.

А им только и оставалось, приникнув к окну, с замирающим сердцем смотреть в сад, как на сцену.

Бабтоня шествовала — с ведром и факелом — к дому и выглядела настоящим храбрым воином на поле жестокой битвы. Дым из старого ведра окутал ее с ног до головы, так что даже цветочки на платье растворились в плотном сизом мареве. Осы не летели на нее, словно она была заколдованная.

Ринка гордилась тем, что у нее такая смелая бабушка, — и боялась за нее ужасно.

Особенно когда Бабтоня скрылась в доме и ей показалось, что наступила пугающая, давящая тишина.

— Ой что будет… — прошептал Рудик. Он уже забыл про распухшее лицо и не подскуливал больше.

— Да заткнись ты! — оборвала его Рита, но видно было, что она тоже очень волнуется за Бабтоню.

Ринка захотела бежать ей на помощь и даже — на всякий случай — подергала ручку двери, хоть и знала, что та заперта.

Дом вдруг задымился и из окон черными струйками снова показались осы — они улетали. Улетали насовсем — а вслед им клубился дым, расползался по саду, и чудилось, покосившийся домик с облупившейся розовой краской и кособокой террасой вот-вот взлетит к облакам. Тронется с места, как паровоз, пробующий перед самым отправлением паровую тягу.

— Вон она! — вскочила Рита с колченогой скамеечки — казалось, с тех пор, как Бабтоня вошла в дом, прошла целая вечность.

Она стояла на крыльце — уже без ведра, но — все еще окутанная дымом. В руке у нее было осиное гнездо.

Шестнадцатое июня .

А потом Бабтоня нас выпустила. Когда все совсем-совсем закончилось, прибежал дед Толик. Да-да! Представляешь, он теперь наш сосед по даче. Вот чудно.

Дед Толик, когда все понял, так разволновался — я таким нервным его никогда не видела. А Рудик стал похож на надувного медвежонка. Только его как-то неправильно надули: весь глаз распух и даже не осталось щелочки, чтоб смотреть, а губа стала будто огромный пирог.

Бабтоня сначала прикладывала нам к укусам сырую землю, а потом подорожник. Он все лечит и еще оттягивает гной — так сказала Бабтоня. Еще его можно прикладывать к ране или ожогу — он остановит кровь и вообще вылечит. Получается — какое-то волшебное растение, не как все остальные.

Рудик поклялся, что больше никогда не станет разорять осиные гнезда. Осы так рассердились оттого, объяснил дед Толик, что мы порушили их дом. Им некуда было больше идти. Я бы, наверное, тоже с ума сошла на их месте — и Рудика так бы искусала, что ему мало не показалось.

Потом мы все ели земляничное варенье — оно было еще теплое, даже горячее. А Рудик съел осу — она плавала прямо в варенье. Их там много плавало вообще — утонули, когда решили съесть нашу пенку.

Было очень хорошо, только я все время вспоминала, что с Бабтоней, оказывается, что-то может случиться — раньше мне это и в голову не приходило. Как же мы тогда все будем — если с ней что-нибудь случится, — и я, и Рита, и мама с папой, и дед Толик?

Сегодня вечером, сказал дед Толик, обещали похолодание, дождь, грозу и даже град. Но после того, как Бабтоня победила ос, тучи с горизонта все куда-то девались, и наступил теплый-теплый вечер. Ночью даже видны были звезды. Мы с Риткой выбрались на крышу — так мы называем большой балкон без перильцев, а на самом-то деле это просто крыша веранды, недостроенная, просто покрытая досками. На веранде мы пьем чай и едим в жару.

На крышу можно выйти прямо из нашей спальни — тайно, никто, получается, нас не видит. Это наш с Риткой секрет — выходить на крышу ночами. А если подползти к с а мому краю — только не нужно заглядывать вниз, упадешь, — можно сорвать вишенку или сливу. Когда-нибудь потом, когда они поспеют. Если же подойти к крыше дома и выглянуть — то видно дом а , дом а до горизонта.

Мы лежали с Риткой на крыше, и воздух был такой прозрачный, что я, на удивление, слышала каждое слово, которое она мне шептала. И думала, что я ни капельки, оказывается, не скучаю ни по школе, ни по ребятам, ни по Машке Тыкобинец. Она даже па прощание ведь проорала мне прямо в ухо: «Ну что, до осени?» Это она нарочно, чтоб показать другим, какая она крутая и что вовсе не водится все время с «глушней». Рудик — он совсем другой.

Наверху мигали звезды — маленькими такими глазами подмигивали — и летали спутники, которые запустили еще до того, как мы родились, сказала Ритка. А еще, сказала она, если прислушаться, слышно, как звезды шепчутся и шелестят.

И знаешь, что? Мы замолчали, и я услышала — правда-правда услышала, — как шелестят звезды.

 

Глава третья

Тысяча лиц тишины

Если вы думаете, что тишина немая, — вы не знаете тишины. Тот, кто лучше всех остальных звуков слышит ее, знает — она ни секунды не молчит. Вечером она вздыхает устало, готовясь бродить по ночным улицам, освещенным желтыми фонарями, под утро задерживает дыхание — так, что его почти не слышно, — чтобы взорваться криками птиц, перекатами воды и скрипом велосипедных колес. В зной она звенящая, будто струна не торопится отдавать последний звук — и он тает-тает и все никак не растает в раскаленном небе.

Сотни, нет, тысячи видов тишины знает Ринка. У тишины тысячи голосов, тысячи лиц — она может быть мирной и сердитой, угрожающей и боязливой, плачущей и смеющейся. Но никогда, никогда тишина не молчит. Так думала Ринка, вслушиваясь в преддождевую тишину — та клокотала невидимыми еще потоками, шелестела, перекатываясь, опережая дождевые тучи.

Днем на сады обрушился страшный ливень — а все потому, что утром Бабтоня вымыла окна.

— Что за наказание, — пыхтела она, унося с веранды тазик с водой, мочалку и ворох газет, которыми только-только натерла до блеска последнее окно.

Теперь ветер швырял на свежевымытые окна потоки воды, вниз грязными дорожками бежали песчинки, мелкие щепочки и прелые еловые иголки, принесенные дождем бог знает откуда.

В прошлый четверг было то же самое. Никак не удавалось Бабтоне помыть окна.

— Тебя нужно посылать в засушливые страны вместо гуманитарной помощи, — смеялся дед Толик, допивая чай из кружки с нарисованным репейником и щербинкой на ручке, — лечебно-спасительное мытье окон.

А сразу после дождя появилась Женька — выросла в Ринкином лете, будто молодой гриб.

— Пошли к Женьке, — сказал с порога Рудик, так просто и буднично, словно Ринка всегда знала, кто это.

До этого дня Ринка — с самого приезда — отсиживалась на своем участке. Он казался особым, удивительным — и новым — миром: с покосившимся домиком, с таинственным хозяйственным сарайчиком, полным чудных вещей, вроде старого мопеда и витой старинной птичьей клетки, с домиком-кухней — за ней вились темные проходы, всегда сырые и сумрачные, там, знала Ринка, жили огромные жабы.

И вдруг оказалось, что с одной стороны дачного поселка — озеро, узкое, словно большая река. На озере, в Ореховой бухте, стоят на приколе лодочки и даже одна маленькая белая яхта, а в Лосиную запруду из лесу, когда все тихо, выходят лоси с выводком.

Если бежать вверх по улице, упрешься в густой лес.

— За просеками я видел кабана — вот такущего, он задрать меня мог спокойно, — хвастался Рудик.

Еще на просеках — целые зверобойные поляны и огромные малинники.

Прямо у леса и жила Женька.

Рудик по-хозяйски толкнул калитку, взвыл: «Же-ень!» — и прошлепал к крыльцу.

Женька показалась Ринке похожей на птицу — на вечно улыбающуюся птицу. Маленькая, юркая, с длинной толстенной косой. Женька тут же уставилась черными круглыми глазищами на Ринку.

— У вас правда, что ль, чердак, будто в замке? — быстро глянув на Рудика, спросила ее Женька.

Ринке ужасно захотелось понравиться ей и она с готовностью сказала:

— Конечно, ты заходи к нам, когда только захочешь, я тебе покажу.

Женька кивнула — и маленький нос, в профиль похожий на клюв или горбатый мостик, кивнул вместе с ней, совсем по-птичьему.

Женькин участок был совсем другим, не таким, как у Ринки, Рудика или деда Толика: совсем пустым, с огромной кучей белого песка прямо у калитки и длиннющим бревном рядом, оно лежало одним концом на земле, другим — на песочной куче.

По бревну можно ходить, раскинув руки — будто летишь, а Женька показывала на нем пируэты: вмиг взбегала наверх, по круглому наклону, босая, будто приклеиваясь к древесине маленькими пятками, прыгала наверху и безошибочно приземлялась на бревно.

У Ринки так никогда не получалось — и у Рудика тоже, как он ни старался, ни падал и ни пыхтел.

Под крыльцом у Женьки жили ящерицы — тоже такие, каких ни у кого на участке не было: маленькие, совсем черные, смахивающие на змеек, с иссиня-черными, почти масляными, головками. Они выползали днем на ступеньки и, замерев, впитывали в себя полуденное солнце.

На соседнем участке разгуливала Женькина соседка — пенсионерка Ватаулиха, по прозвищу Старуха Ватаулиха. Она целыми днями шастала по улице — смотрела, кто что делает, кто как живет, чтобы потом, ближе к вечеру, ядовито обсуждать соседей с подружкой Эвелиной Ивановной.

И еще на Женькином участке сидел Витька.

В первый раз Ринка его ужас как испугалась.

— М-м-мэ-э, — замычало вдруг что-то из-за спины.

— М-м-мау-у-ма-а, — промычало басом снова.

Кто-то большой и страшный, — подумала тут же Ринка.

— Витька, положи, — ласково сказала Женька и солнечно заулыбалась.

За Ринкиной спиной оказался человек. Странный. Круглый, расплывчатый — не старый и не молодой. Мужчина он или мальчик — сказать было невозможно. В общем, просто Витька.

Женькин брат держал плоскогубцы, которые, видно, только что взял со стола, странно скрюченной рукой, словно запястье его выгнулось до предела в судороге, да так и застыло. Плоскогубцы в его руке торчали неуклюже, как ложка в руке у младенца, который в первый раз в жизни схватил ее.

Казалось, что время забыло о Витьке, когда он в байковых ползунках ползал в манежике, — он так и остался маленьким ребенком — только тяжелым, со щеточкой жестких усов над верхней губой.

— Старший брат, — сказала Женька с гордостью и прибавила: — Ему двадцать четыре.

И, будто отвечая на немой Ринкин вопрос, пояснила:

— У него только паралич был, поэтому он такой.

— Детский церебральный паралич, — добавил дядя Витя, Женькин папа, высунувшись с терраски, где чистил к обеду картошку.

Женька вообще вела себя так, словно Витька был таким, как все, — будто мог ходить, а не висеть мешком на плечах отца, который с утра почти выносил Витьку на улицу, сажал, умытого, одетого в неизменный синий тренировочный костюм. Будто понимал ее шутки. Будто обижался — как все — на глупые Женькины выходки. Будто ел, как все — а не с ложечки, прихватывая ее губами, как прихватывают протянутый палец жеребята. Будто из угла рта его тогда не тянулась вниз дорожка супа.

Он сидел — синей трикотажной горой — все время поблизости, если они играли на Женькином участке, и постепенно Ринка перестала его бояться.

Когда Женька кривлялась и выделывалась на своем бревне — Витька смеялся. Он поднимал верхнюю губу, трясся огромным телом в синем трикотаже и утробно мычал — а Ринке хотелось смеяться вместе с ним, просто оттого, что Витька смеется.

— Ге-еня, Ге-е-еня, — звал он жалобно, когда Женька снова отбирала у него его любимые деревяшки, которые он целый день с упоением крутил в руках — или еще хуже, дразнилась, — Ге-е-еня-а.

Женька подходила поближе.

— Ге-еня, а-аленькое а-амно-о, — растягивая слова, говорил Витька, и Ринке хотелось его защитить.

Как-то вечером Женька сказала:

— Пошли купаться в Ореховую бухту после обеда, без взрослых!

Плавать Ринка не умела. Совершенно. Но даже если б и умела, это ничего не изменило — Бабтоня все равно ходила бы вместе с ней и Ритой на пруд — присматривать «как бы чего не случилось».

Когда приходит пора идти купаться, Бабтоня берет кружевной зонтик с бамбуковой ручкой — кажется, кружево окунули в топленое молоко, — складную скамеечку и большую сумку со всякой всячиной: кремом от солнца, очками для подводного плавания, которые никому и никогда еще не были нужны, махровыми полотенцами (одно в полосочку, другое синее, с нарисованным парусником, Ринкино любимое), надувным кругом, совсем детским, в виде черепашки, и томиком Джека Лондона. Бабтоня шествует, как султан, под кружевным зонтиком-балдахином, по тропке, а впереди — тощими гусятами — бегут в купальниках Ринка и Рита. Добегают до пляжа и бросаются в воду у берега:

— Ай, не брызгай!

— Пр-рочь с дороги, куриные ноги!

А Бабтоня усаживается на берегу, грузно опускается на складной стульчик, так что его почти не видно, и почитывает про Белого Клыка, изредка взглядывая туда, где до посинения плещутся Рита и Ринка.

Когда Ринка — зуб на зуб не попадает, губы белые, кожа покрыта плотной сеточкой мурашек — выбегает погреться, Бабтоня закутывает ее в синее махровое полотенце и говорит ласково:

— Паршивый поросенок Петровками мерзнет.

Если Бабтоня занята — готовит окрошку или как раз подвязывает розы, — то посылает вместо себя деда Толика. Так что убежать на пруд с Женькой и Рудиком ничего никому не сказав, — было даже не хулиганством. Безумием.

Ринка думала об этом весь вечер и полночи — ворочалась в кровати, вздыхала, глядя в темный потолок, расчерченный полосочкой лунного света, пробивающегося сквозь занавески, пополам. Проснулась ни свет ни заря — и думала снова. Ей страшно хотелось стать такой же, как они, сразу стать лучшим другом. И если для этого нужно убежать на пруд, ни словечка не сказав Бабтоне, — она готова.

Потом-то, когда все пройдет как надо, она Бабтоне все расскажет и разъяснит, что ее уже можно отпускать купаться одну.

Ринка маялась из-за этого все утро — Женька с Рудиком спали, да и чего им вскакивать ни свет ни заря, для них-то пойти на пруд без взрослых дело плевое.

Вот дед Толик — совсем другое дело. Он, казалось, вставал вместе с птицами и уже разводил в большом ведре какое-то очередное удобрение.

— Доброе утро, птичка, — кивнул ей дед Толик и принялся укладывать огромные кусты с комьями земли, облепившей корни, на зеленую одноколесную тачку. — Вот пересаживаю в лес люпины. А еще — купальницы.

За домом деда Толика аккуратными рядами, как в оранжерее, толпились справа люпины слева — купальницы, похожие на крохотные золотые розы.

Земля вокруг купальниц заросла густым мхом — «чтобы им уютно было».

— Люпинов и купальниц осталось в наших краях очень мало — люди их почти извели, — пояснил дед Толик. — Когда-то тут везде были люпиновые поля. Потом дали участки, и цветы перекопали. Последнее поле оставалось у сторожки — с редкими розовыми и белыми кустами. Ну а несколько лет назад и там продали землю под участки.

— Вот гады! — обозлилась на неведомых противников люпинов Ринка.

— Да ну, — усмехнулся дед Толик, — искать виноватых — пустое занятие. Я выкопал несколько кустов — они у меня разрослись, и теперь можно засадить лесные поляны.

Он поднялся — легко, словно был не дедом Толиком, а мальчиком.

— Пойдем, покажу кое-что, — подмигнул он Ринке.

Они шли через утренний лес — еще тихий и похожий на большую уютную комнату, где вдруг зажгли парадную хрустальную люстру: встающее между стволов солнце лило густым молоком свет на мохнатые папоротники, янтарные ручьи смолы на еловых стволах, муравьиные пригорки и пни, облепленные диковинными кудрявыми грибами. Такой лес — твой и только твой, он с тобой заодно, он ведет тебя бережно по тропинкам, не давая оступиться, упасть, открывает самую спелую землянику и самые крепкие подосиновики с неровной бурой шляпкой.

Лес расступился, дед Толик отодвинулся, и Ринка оказалась на поляне. На гигантскую прогалину, вызолоченную утренним солнцем, прямо на траву, казалось прилегло бело-розовое облако — королевских, редчайших люпинов, — от края до края поляны плескался розовый и белый, а если присмотреться получше, то можно было увидеть и совершенно невозможные цвета. Ринка и знать не знала, что они бывают такими разными: снежными, в синий лед, тепло-кремовыми, желтовато-белыми, с переходом в нежную зелень, ярко-розовыми, почти фиолетовыми, земляничными и дымчатыми, с голубыми благородными тенями.

— Ой, — только и шептала Ринка, и ей хотелось броситься в этот люпиновый лес, бегать, прижиматься лицом к мокрым от росы соцветиям…

Удрать из дома после обеда на деле оказалось проще простого — Бабтоня сидела с вязанием в полурассохшемся деревянном шезлонге в саду и уже сопела ровно и мерно. Заснула.

Думать, каким сделается лицо Бабтони, когда она узнает про запретное купание, совсем не хотелось. Ринка поежилась, но купальник надела, и даже спрятала синенькие веревочки получше под платье.

— Молодчина! — громко зашептала Женька, увидев ее, хотя никого на участке, кроме Витьки и Рудика, не было.

— Ну ты, раз плавать не умеешь, можешь, типтого, у берега плескаться, в лягушатнике, — милостиво разрешил Рудик.

Ринке послышалась насмешка — и стало горько от «лягушатника», захотелось доказать, что и она может не только у берега плескаться, что и она — одна из них.

Послеобеденная Ореховая бухта волшебна, но это знает только тот, кто идет купаться по безмолвным в этот час улицам — вместо того, чтобы нежиться кверху пузом на веранде, разморенно щуриться на ленивое солнце, тяжеловесно переваливающее через какую-то неведомую небесную границу, которую Бабтоня называет звенящим словом «зенит». Это знает только тот, кто поворачивает, огибая поросший малиной холм, — и вот она, Ореховая бухта. Зеленая вода, заросли орешника, покрытые молочными, еще неспелыми, орехами, и длинные, почти до середины озера, деревянные мостки. Когда по ним бежишь, словно хочешь взлететь над озером, — они поскрипывают под ногами.

— Два, три, пуск! — скомандовал Рудик, и они с Женькой двумя рыбами нырнули с мостков в воду, окатив Ринкины ноги холодным, пробив толщу воды, ловко гребя — так, как Ринке ни за что не научиться.

Вода рябилась, расходилась зыбкими кругами, плеск гулким эхом улетал в лес, ударялся о стволы берез и путался в ореховых зарослях. Женька и Рудик уплывали — весело переговариваясь — вдвоем, все дальше и дальше. От нее. А она оставалась сидеть на мостках — одна, ни на что не годная. Глухая — и плавать даже не умеет.

Ринка дернулась туда, за ними, соскользнула — будто всю жизнь так делала — с деревянного настила и… поплыла. Руки и ноги сами собой, словно вспоминая то, что когда-то умели и забыли, задвигались, по-собачьи взбивая зеленую бездну в пену. И нужно было с напряжением держать шею, чтобы не окунуться, не коснуться подбородком воды.

Ни Рудик, ни Женька не обернулись — они плыли быстро и уже превратились в маленькие точки, почти слились с берегом.

Теперь она по-настоящему одна, а внизу — зеленая толща воды, глубина, страшная, неведомая глубина, о которой она и не подумала, спускаясь с мостков, и, наверное, склизкие болотные водоросли, верткие рыбы и угри.

Разом разучившись грести руками и ногами, Ринка стала тяжелой, будто мешок с камнями, который тянет ко дну.

«Я умру, — подумала Ринка, и ноги — то ли от страха, то ли от холодной воды — свело, сковало льдом, — я утону».

— Не думай про глубину! — прикрикнул знакомый голос откуда-то справа. — Не смотри вниз! Гляди на берег — вон рыбаки идут.

Рядом плыл дед Толик.

Он просто плыл, готовый, если Ринка пойдет ко дну, довезти ее на своих плечах до берега — будто спасательный круг, надежный и верный.

Ринкины ноги вмиг отпустило, вода снова держала ее. Она барахталась, а получалось — плыла, все увереннее подминая толщу воды под себя.

Берег из волнистой черточки медленно, постепенно превращался в заросли камыша, булыжники и кусты орешника.

Нащупав дно, Ринка вышла на траву.

Вслед за ней из воды вышел дед Толик.

В брюках, рубахе и парусиновых тапочках.

Двадцать третье июня .

Я сразу подумала — сейчас будут драть. Хотя меня никогда не дерут. Но мы просто пошли домой. Бабтоня потом внимательно посмотрела мне в глаза, приложила руку ко лбу, как будто бы я болею и у меня температура, и сказала: «А что, если все начнут прыгать из окошка — ты тоже станешь?»

Я долго думала потом про это. Нет, наверное, все-таки не стану. Я просто очень хочу, чтобы у меня были друзья. И про тишину подумала — вот хоть я и глухая, а у меня есть такая тишина, которую никто не слышит. Ни Женька, ни Рудик ее не слышат — для них это просто тишина, и все. Зато у Женьки есть Витька — как у меня тишина. Другим тоже этого не понять, про Витьку, что он тоже может смеяться и расстраиваться. А у деда Толика — рыбы и люпины, которых тоже понимает только он. Получается, у каждого есть своя такая тишина. И теперь я вот думаю — а какая тишина у Бабтони?

Совсем вечером мы пошли к Толику пить чай со смородиновым листом — и я первый раз увидела, как он живет.

В доме у деда Толика очень интересно — много всяких книг, большая такая деревянная маска скрюченного лица (он сказал, что это какой-то древнегреческий бог, он его дом защищает). И очень странная фотография в книжном шкафу — молодая Бабтоня с девочками, с моей мамой и тетей Маняшей. Только таких фотографий я у нас не видела — Бабтоня там такая принаряженная и у нее даже губы накрашенные!

Когда мама с папой приезжали каждые выходные, я очень хотела познакомить деда Толика с ними. Но почему-то никак не получалось. Дед Толик всегда куда-то девался — еще до приезда родителей, а на двери в его доме висел огромный амбарный замок. И только когда родители уезжали, дед Толик вдруг снова оказывался у себя дома.

Поэтому папа просто играл со мной в бадминтон, а мама шла к озеру, и я показывала ей Ореховую бухту с яхтой, мостки, с которых мы сигали в воду, старую ничейную, кажется, лодку, с древними рыболовными сетями. Сети лежат на дне спутанным веревочным комком, а внизу в них запуталась посеревшая на воздухе ракушка.

Теперь вот они уехали в санаторий, надолго, может быть, даже до конца лета — а с дедом Толиком я их так и не познакомила!

А еще я что-то очень странное заметила — всегда, когда Бабтоня варит варенье, потом бывает очень теплый вечер и звездная ночь, даже если обещали грозу и дождь. Когда моет окна — идет сильный дождь. А если вдруг забивает гвозди — вдруг такой град начинается! Как будто она умеет вызывать разную погоду. Может быть, конечно, я себе все и придумала.

Надо будет проверить.

 

Глава четвертая

Проверка градом

Варенье — хорошая погода и много звезд (3),

Мыть окна — к сильному дождю (2),

Забивать гвозди — град (1).

За последние недели к этому списку прибавились еще две строчки:

Рубить дрова — гроза на полдня (1) и

Вкручивать новые лампочки — к большой радуге (3).

В разлинованной тетрадке у Ринки получился целый лабораторный отчет, местами, правда, похожий на строчки из сонника, который каждый день по утрам читает тетя Маняша.

Цифры около каждой строчки значат, сколько раз Ринка замечала, что Бабтонино хозяйствование творило чудеса. (1) — это было мало. (1) нужно было проверить.

Но как проверишь все это, если день-деньской кругом суета? Три дня визжала пила, дробно постукивал молоток — и благодаря деду Толику домишко-кухня в самом углу участка, мечта Бабтони, был готов.

— Гуляй, рванина, от рубля и выше, — удовлетворенно подытожила Бабтоня и развесила на окнах новые зеленые занавески в белую клеточку.

Положила на старинный круглый стол такую же зеленую скатерть. На полках появились пузатые ало-янтарные банки с земляничным вареньем, корзинки с нежно-зелеными, молочными еще, кабачками и жестяные коробки с надписями Сахар, Рис, Перловка. На те полки, что повыше, забрались древние тяжелые чугунные утюги, похожие на упрямые ледоколы, на невидимые гвоздики запрыгнули крепкие связки лука, заплетенные Бабтоней в коричневые глянцевые косицы, и серо-фиолетовые пучки чеснока, а около мойки поселились хрустящие вафельные полотенца.

Теперь в сарайчике больше не пахло мышами, высохшими орехами и старыми пыльными опилками — он превратился в настоящую кухоньку: уютную и теплую. Тут хотелось сидеть долго, за полночь, глядя, как темнеет за окном корявыми яблонями сад.

Вчера Рудик прибежал к Женьке на участок и выпалил:

— Я напал на след настоящей загадки! Про деда Толика!

Спина у Ринки похолодела, враз вспотели ладони — а Рудик конспиративным шепотом рассказывал:

— Значит, он чего-то странное готовит, типтого. Все время привозит большие ящики на своей машине. Я проследил — в ящиках полно воды, рыбины и какие-то крабы. А еще Толик ходит в лес — один, с тачкой, возит туда люпины. Ну, я пошел за ним, долго шел: там в лесу большая поляна у него, он туда их сажает. Наверняка какая-то тайна — и рыбы, и люпины.

Женька присвистнула.

Только она умела так свистеть — складывая губы трубочкой, тоненько, что мелодия круто уходила вверх, залихватски обрываясь где-то в вышине.

— Может быть, он какой-то тайный шпион? А люпины — это знаки? Я думаю, за ним нужно еще хорошенечко последить, — подытожил Рудик. — Давайте устроим, типтого, засаду?

Этого еще Ринке не хватало. Сидеть с Рудиком и Женькой в глупой засаде на деда Толика, который никакой не шпион, а просто любит рыб и цветы. Сказать им об этом? Но это ведь не ее секрет. Полдня Ринка мучилась, а потом отправилась прямиком к деду Толику.

«Да говори, конечно», — разрешил он и махнул перемазанной в земле рукой.

Рудик с Женькой слушали молча, Женька не перебивала, по обыкновению, а не мигая глядела на Ринку.

— А мне люпины покажете? — только и спросила она потом.

Рудик скептически прищурился — и даже сквозь толстые стекла очков в смешной оправе было видно, как он вредничает:

— И зачем это все? Это ж глупо — в ресторане ведь новых наловят. И люпины…

— Он делает доброе дело, — упрямо сказала Женька.

Рудик рассмеялся.

— Доброе дело в кошелек не положишь. Это, Женечка, девчоночья логика. Женская, — важно сказал он.

— Не строй из себя умного, тебе не идет, — окрысилась Женька.

Дед Толик — хотя дом раскрыт нараспашку — сидел у Бабтони, около сарайчика-кухни, прямо на ступеньках, и чинил старые часы с кукушкой, которые Бабтоня отыскала на чердаке. Вместо гирек у них были шоколадного цвета еловые шишки. Часы дед Толик приладил на колене и, дымя цигаркой, повисшей в углу рта, что-то подкручивал в часовом брюхе — а штанина холщовых брюк задралась, и стала видна сеточка шрамов на загорелой икре. Все пенсионеры носили на даче застиранные тренировочные костюмы, выцветшие панамы, растянутые футболки, а дед Толик и тут выглядел джентльменом — в отглаженных рубашках с коротким рукавом, светлых брюках и парусиновых туфлях.

«Франт», — уважительно говорила соседка Ватаулиха.

— Ну спасли вы рыбу, а в ресторан еще привезут, — приставал к нему Рудик. «Как банный лист», — вздохнула Бабтоня. — Посадили цветочки — а кто-то целый луг изведет. Зачем стараться-то?

— Что ж теперь, — хитро прищурился дед Толик, — пусть всех редких рыб переловят к чертовой бабушке? А может, и еще где-то, какой-то другой человек тоже возьмет — и посадит цветы — вот и будет нас много.

— Да разве это ж много? — обидно засмеялся Рудик. Про таких вредных говорят «шлея под хвост попала». Рудику сегодня определенно попала под хвост шлея. — Вот если б вы партию там организовали и было у вас много людей, тогда много.

— А в жизни всё вон как в часах с кукушкой, — дед Толик показал начинку часов: колесики побольше и поменьше сцепились друг с другом шестеренками, и непонятно было, какое из них главнее, так плотно переплелись они, будто корни большого дерева. — Сначала ты поможешь кому-то, а потом кто-то — тебе. Остановится один — остановятся часы.

Ринке захотелось обнять деда Толика и прижаться щекой к чуть щетинистой щеке, пахнущей табаком и шипром. Но она просто сидела и улыбалась.

А Бабтоня хозяйничала на новой кухне — резала кубиками морковь, шинковала лук, откидывала на дуршлаг душистую смородину для ягодного мусса и доставала из неуклюжего холодильника с округлыми боками огромную банку с густой деревенской сметаной, которую дед Толик купил утром на другом конце поля, в деревне за сторожкой.

Бабтоня готовила еду на много дней. И куриную лапшу с потрошками, в которую нужно сыпать свежепорезанный, пахнущий немного елкой укроп — уже в дымящуюся тарелку. И котлеты с пышным картофельным пюре, пахнущим молодой картошкой и сливками. И курицу в томатном соусе со всеми мыслимыми травами.

Ринка за ней присматривала — готовая занести в свой лабораторный отчет новую строчку. Страшно подумать, в какие атмосферные бедствия могут выкипеть все эти супы, компоты и соусы. Но все было спокойно — похоже, только варенье, которое Бабтоня варила в эмалированном тазу, вызывало в природе какое-то помутнение.

Поэтому Ринка забралась на чердак, разбирать сокровища. Вот Бабтоня закончит с готовкой, и тогда Ринка проверит, правда ли она умеет вызывать град. Или ей все это просто показалось.

Хотя Ринке и нравились Рудик и Женька — ужас как нравились, — хотя она и любила гулять с дедом Толиком в лесу и сидеть около Бабтони, когда та готовит или вяжет, и слушать ее рассказы про прошлое, а все-таки спокойнее всего было одной.

Когда ты одна, можно совсем-совсем расслабиться. Когда ты одна — то тут и замечаешь, как все-таки крепко была сжата внутри невидимая пружина, оттого что все время боишься что-то не расслышать, и теперь пружина медленно-медленно распрямляется. И можно побыть самой собой — не обращая ни на кого внимания.

Не читать старательно по губам, к примеру, — она этому давным-давно научилась. Не специально, просто пришлось — иначе превращалась сама в куколку бабочки, живущую внутри кокона.

Так, как читала по губам Ринка, не умел никто. Она стала виртуозом и даже освоила немые иностранные языки.

А если быть одной — то лучше всего на чердаке ничейного курятника. Тут уже нету огромного осиного гнезда, а есть старые коробки, пыльные игрушки и стопки книг — почти до потолка.

— Ри-и-ин! — истошно вопили с улицы так, что было слышно даже Ринке на чердаке.

Ринка свесилась из окна.

— Рин, слышишь? — кричала Женька, задрав голову. — Родители в лес ушли, оставили меня с Витькой, а мне очень, ну просто очень надо уйти.

Она запнулась.

— К озеру.

И покраснела.

У озера жил старший мальчик с красивым именем Виталий и смешным прозвищем Дракоша — потому что на руле его велосипеда сидел маленький резиновый дракон. Женька была для него «малявкой» и с таким положением вещей мириться вовсе не хотела. Она то и дело бегала к озеру — то будто бы купаться, то рыбу ловить то лосей смотреть, то просто бродила по тропинкам! Вдруг Дракоша увидит ее и поймет, что никакая она не малявка, а очень даже красивая девочка — с которой можно дружить.

После рейда к озеру Женька приходила домой медленно и только все вздыхала — Ринка понимала: ничего на этот раз не получилось.

— Присмотришь за Витькой?

— Ладно, — согласилась Ринка и вернулась к пыльным стопкам, а Женька вприпрыжку поскакала к озеру, так что черная коса скакала вместе с ней.

Почитаю немножко, а потом проведаю Витьку, решила Ринка. Так быстро ведь с ним ничего не случится.

Сегодня она нашла две новые книжки — «Справочник фельдшера» и учебник по анатомии. Про справочник Ринка уже слышала — такая книжка, только поновее, была дома у тети Маняши, и Бабтоня шутила, что та находит у себя все болезни, какие только можно вообразить.

Ринке всегда было любопытно, какие же болезни можно себе вообразить.

Загадочные и странные абсцессы, уремия и плеврит. Старые знакомцы грипп, коклюш и скарлатина — и много чего еще. Но самым интересным был хирургический раздел. И глава «Раны». Крови Ринка ужасно боялась — но раздел все равно манили ее, как что-то страшное и будто бы запретное, полное таинственных медицинских слов. Оказывается, чтобы остановить кровотечение, нужно наложить жгут выше раны. Или ниже — тут Ринка совсем запуталась, потому что стало очень непонятно.

Потом она просто сидела, смотря, как сквозь чердачное окошко сочится солнечный свет, и ломала голову как же сделать так, чтобы Бабтоня куда-нибудь забила сегодня хоть один гвоздик. Ничего путного в голову не приходило. Ринка вздохнула и принялась за учебник анатомии, шевеля тихонько губами: «подошвенная артерия», «бедренная вена», «таранная кость», «кости предплюсны». Анатомии в школе у них еще не было, и учебник этот казался ей волшебством, а собственные руки и ноги теперь — конструктором, из которого можно вдруг собрать красивый домик. Закругленный конец одной кости входит в углубление, ямку в другой — как детский пазл.

Ринка в восхищении уставилась на свою ногу — надо же, на вид такая обычная, только с большой родинкой на коленке, а чего только внутри нет.

— Я как чувствовала, что ты здесь, — сказала Бабтоня, грузно поднявшись по ступенькам наверх. — И чего ты тут ховаешься? Такой день хороший. Пошли в сад, а?

Это вот Ринка в Бабтоне очень любила — она не приказывала, не командовала, а просто разговаривала с ней, как Женька или Рудик. Теперь она просто села с ней рядом, взяла в руки и учебник и «Справочник фельдшера».

— Тебе интересно?

Ринка кивнула. «Прям как Коля», — вздохнула Бабтоня. Коля был ее братом, который хотел поступить в медицинский, не поступил и ушел на фронт. А потом его немцы убили, Бабтоня так не увидела его больше. Ринка видела в фотоальбоме у Бабтони его фотографию — в майке и шортах, просто вихрастый мальчишка с носом-уточкой.

— Баб, а что такое жгут?

Бабтоня заинтересованно посмотрела на Ринку.

— Это такой ремень специальный, его повыше раны нужно затянуть на ноге, если кровь так течет, сильно, будто пульсирует.

— Сильно затянуть? — Ринка содрогнулась.

— Ну так. Нормально. Только долго нельзя держать, час подержишь, и все.

— Все понятно. — Ринка вздохнула и взяла Бабтоню за сухую ладонь, вдохнула запах лаванды и черного перца. Вспомнила вдруг, что так и не проверила, умеет ли Бабтоня вызывать град. — Пошли на улицу, баб.

Около крыльца валялись чурочки от стройки деда Толика — они были белые, будто дерево только-только взрезали наискось, и пахли стружками. Ринку осенило:

— Баб, слушай, я хочу чего-нибудь построить. Научи меня гвоздики забивать — ну вот чтоб две эти чурочки сколотить? Я тоже хочу строить как дед Толик. Ну пожалуйста, а?

Бабтоня кивнула и отправилась за молотком и гвоздями — Ринка пулей вылетела с крыльца. Подбирать чурочки — а внутри все дрожало, как у охотничьей собаки, которая наконец-то вышла на след зайца. Бабтоня приладила чурочки на скамейке, поставила гвоздик на то место, где ему полагалось быть, сноровисто размахнулась и ловко ударила по шляпке. Шляпка тут же мягко вошла в древесину — еще два удара, и гвоздь сидит как влитой.

Только что светило солнце, и куда ни глянь — до самого горизонта ни одной тучки. Секунда — и набежало непонятно откуда взявшееся облако, из него посыпались жесткие, словно слежавшиеся льдинки, снежинки. Стало совсем темно — как вечером, в сумерках, а с неба все сыпалось и сыпалось без конца.

Настоящий град — сомнений не оставалось. Град оттого, что Бабтоня забила гвоздь.

Ринка с Бабтоней замерли.

— Ах я, дубина стоеросовая! — опомнилась Бабтоня и кинулась по мокрым ступенькам, не обращая внимания на град. К беседке, убирать со стола вязание, в котором уже, как в вороньем гнезде яйца, лежали градины.

Горошина — лесной орех — мячик для настольного тенниса: градины превращались в какие-то безобразно большие ледяные глыбы.

«Витька!» — вдруг вспомнила Ринка и похолодела.

Про него-то она и забыла.

А потом — сорвалась с места и, не чувствуя под собой ног, забыв, что сверху остро хлещет градом, по плечам, по затылку, жестоко бьет по спине, понеслась к Женькиному участку.

«Он живой? Ему, небось, больно и холодно? Как же я забыла?» — горячо стучало в висках, хотя на улице стало прямо как в холодильнике.

Ринке казалось, что она бежит целую вечность и чем больше она старается, тем больше не успевает.

Лес навис над головой, казался больше и страшнее — то ли от грозового черного неба, то ли просто от страха, от которого подводило живот, страха, что не успеет.

Ринка споткнулась, вбегая в калитку, почти проехалась голыми коленками по острым камешкам гравия приземлилась на ладони — и не приземлилась даже, а просто коснулась земли легонько, оттолкнулась от нее в стремительном беге и затормозила за крыльцом.

Витька был, конечно, тут — куда бы он один делся?

Он поднимал руки беспомощно — как раненый зверь, лишившийся последних сил, — старался прикрыть ими голову, спрятаться, отмахнуться от огромных градин. Он мычал — жалко, утробно, будто ребенок, которого незаслуженно обидели. А равнодушный град хлестал, бил белые ладони, оставлял на толстых запястьях красные следы, барабанил по голове, по ушам в веснушках.

Раньше Ринка боялась подойти к нему близко, а теперь забыла про все и только думала — сможет ли перетащить его через дорожку, туда, под крышу крыльца, где сухо и не сыпется на голову острый лед.

«Подожди, сейчас, Витька, сейчас, потерпи». — Она положила его руку себе на плечо, та соскальзывала, потом другую, взвалила на спину, будто огромный синий трикотажный рюкзак.

Ринка никогда еще не таскала таких тяжестей. Витька был тяжелый — очень тяжелый, — он бессильным живым грузом давил к земле, грозя свалить Ринку с ног, мычал громко, тревожно, будто боялся тоже, что она его уронит.

«Главное — не упасть, не упасть», — думала Ринка и делала маленькие, микроскопические шажки к крыльцу, а в лицо било ледяным градом, наотмашь.

Еще, еще один шаг! Ноги свинцовые, кажется, что от усилий, от тяжести сейчас лопнут глаза, оторвутся руки, она упадет без сил. Но она не может упасть — потому что на спине у нее Витька, которого во что бы то ни стало надо донести до крыльца.

Еще шажок — и Витька огромным мешком скользит куда-то в сторону. «Все пропало, — мелькает в голове у Ринки. — Как же я его теперь подниму?»

Он все падает и падает, и кто-то подхватывает его и говорит Бабтониным голосом:

— Рин, держи за ту руку.

И она держит — и они тащат его уже вместе, теперь намного быстрее, Бабтоня уверенно несет Витьку, будто он и не тяжел вовсе. Ступенька, еще одна — и лавочка, куда Витька плюхается обессиленно, словно он сам дошел до дома, и жалобно мычит.

Бабтоня пригладила совершенно мокрые, ставшие мелкими-мелкими кудряшками волосы и выразительно посмотрела на Ринку.

Они стояли молча, пока не кончился град — так же внезапно, как и начался.

Двадцать шестое июня .

Дневник, когда ты читаешь про волшебство в книжке или просто мечтаешь о нем, засыпая под летний дождь, то представляется, как же хорошо будет, случись в твоей жизни чудо. А когда оно подходит близко-близко, то страшновато. Так, что и проверять уже не очень-то и хочется. Потом все оказывается таким же обычным, как завтрак, обед и ужин. Вызвала Бабтоня град — а будто так и надо.

Женька прибежала вся испуганная, и глаза у нее были как блюдца. Но потом она увидела, что мы увели Витьку на крыльцо, и перестала бояться.

Вечером я пять раз пересказывала Рудику, как все было. А Женька закатывала глаза и говорила: «Это что теперь, если мне приспичит полить сад, нужно просто попросить Бабтоню помыть окна?»

Вот ведь и вправду непонятно, что теперь делать с этими чудесами — просить Бабтоню варить варенье, чтобы вечером подольше погулять под звездами? Вкручивать лампочки, чтоб полюбоваться на радугу? Глупо как-то.

Я даже спросила у Бабтони: «Как так получилось, что ты погоду меняешь?»

«Не знаю, — сказала она, — получается как-то, а почему — кто ж его знает». А Женька сразу пристала: «Я, — говорит, — у вас буду просить солнышка, можно?»

Бабтоня сделалась серьезная-серьезная и сказала: «Нет, миленький. Я вот думаю, такими вещами играть нельзя». И я догадалась — для Бабтони это как для меня громкая тишина. Как дождь и снег — вот вроде и идет, а как к этому относиться — не знаешь. Оно не плохо и не хорошо — просто так.

На чердаке, потом уже, я нашла старинную шкатулку — она открывается запросто, ключа не нужно. Шкатулка пахнет табаком и вишневыми косточками, наверху у нее две створки, как большие двери, вроде тех, что в каждой комнате дворца Кусково, куда мы ходим гулять с Бабтоней и Ритой осенью. Внутри — много-много старых фотографий. Они стали совсем желтые, с заломанными уголками, со странными пятнами. А на них — офицеры в гимнастерках и галифе, совсем как в старом кино про войну, еще люди с какими-то аппаратами, в огромном поле, за горизонт. И дети — в пальтишках и шапочках, на каруселях, или просто стоят с медвежонком в руках. Я почему-то подумала, что некоторые девочки очень уж похожи на маленьких маму и тетю Маняшу — только откуда они бы тут взялись?

Еще я все думаю и думаю вот про что. Когда в прошлый раз приезжали мама и папа, я слышала, как они разговаривали — ну про санаторий там, про разное. Мама все говорила: «Нет, ну это все-таки такой груз — оставлять на маму детей на все лето, она же все-таки в возрасте». А папа повторял свое любимое: «Вот ведь в чем тут штука, пойми ты — нашим старикам это нужно больше, чем внукам. Мы их занимаем, чтобы у них появился смысл жизни».

Что же это получается — Бабтоне больше нужно быть со мной и Ритой, чем мне с ней? И как понять — кто кому больше нужен? Тетя Маняша всегда спрашивает — кого ты больше любишь, маму или папу? А я не знаю, что ответить. Я просто убегаю от ее противных вопросов и делаю вид, что мне очень срочно нужно к Рите или там к Бабтоне. Она вообще странная, тетя Маняша. «Дети — это маленькие паразиты, — любит говорить она. — Сидят у тебя на шее и сосут все соки». Хотя у самой тети Маняши детей-то и нет — но она знает все лучше всех про их воспитание. И почему все считают, дети — это кто-то маленький, несамостоятельный, за него нужно все делать? А потом как школу закончит — так сразу и взрослый, разбирайся, как знаешь. И я точно знаю, дети — тоже самостоятельные люди, а никакие не паразиты. Как-нибудь я тете Маняше это докажу.

А вот кого люблю больше — маму или папу — я и вправду не знаю. И как измерить, где любишь больше, a где меньше?

Вот, к примеру, маму я люблю так, что можно утром забраться к ней в постель и, пока она еще спит, смотреть, как на солнце оттаивают стекла на лоджии, или там, если в школе все плохо, прийти и уткнуться ей в плечо, а она погладит по голове — и снова все будет хорошо. А папу я, допустим, люблю по-другому, с ним можно поиграть в бадминтон и в цирк, и постоять около стенки на голове, и сказать ему небрежно: «Пап, а у меня по литературе пятерка», — и он будет одобрительно кивать, как будто это самое важное в жизни, пятерка по литературе.

Еще она спрашивает, за что я люблю Бабтоню. Это вообще. Некоторые взрослые все-таки иногда такие глупые. Почему вот, интересно? Я ее люблю — и все тут.

 

Глава пятая

Степное эхо

Папа у Рудика красивый и непутевый. «Да, непутевый» — так говорила про него Бабтоня.

Ринке нравилась его лысая, бугристая, похожая на грецкий орех голова, загорелое до красноты, как у индейца, лицо и вечно прищуренные, будто дядя Дима внутри себя все время улыбался, глаза.

Проходя по улице, Рудиков папа казался сошедшим с экрана телевизора облысевшим Трубадуром — джинсы-клеш, рука большой ладонью рассекает воздух, парусом помогая преодолевать метр за метром, и кажется тогда, что он плывет яхтой по улице, а не идет.

Иногда дядя Дима словно испарялся — вот вроде бы он и был на даче, а нигде не показывался. И тогда Ринка смутно догадывалась, что это как-то связано с его «непутевостью».

Вот и сегодня дяди Димы нигде не видно. Ни когда они с Рудиком засаливали поганки — «Ты не умеешь, — кипятился Рудик, — нужно укроп и вишневый лист, ну откуда у тебя, типтого, только руки растут?» — ни когда лазили за Рудиков маленький дом, посмотреть жаб, которые поселились в канаве.

Вечером Бабтоня велела:

— Ноги мыть!

И никакого спасения нет. Что за издевательство — заставлять детей мыть ноги вечером? Вот когда под пятками стелется мягкая трава, колется дерн, щекочет забравшаяся между пальцами мягкая пыль и перекатываются гладкие камушки — это жизнь. А тут будь добр набрать полтаза дождевой воды из бочки, нарвать пучками трав и оттирать в холодной воде жесткие пятки, которые кажутся закаменевшими навсегда.

Скамеечку, на которую нужно садиться мыть ноги, Ринка ставила около дома-кухоньки там, где было видно крылечко синенького дома Рудика с чуть уже покривившимися ступеньками — не специально ставила, а просто так.

Рудик сидел на ступеньках.

Ринка терла жесткой травой пятки, и ей казалось, что они тоже становились зелеными и ни капельки не чистыми.

Рудик все сидел.

— Ты чего сидишь? — крикнула ему Ринка.

— Просто. Гуляю, типтого, — неохотно отозвался Рудик и отчего-то отвернулся.

Ринка нехотя засунула ноги в кеды — дневная свобода тут же улетучилась, — выплеснула воду под вишню, отнесла тазик в кухню, попила чаю. Вечерело — солнце апельсиновым боком, уже почти завалившись за горизонт, просвечивало сквозь листья яблонь, казавшихся в наступающих сумерках почти черными, как фигурки в театре теней. Рудик все сидел на крылечке — съежившись, став совсем маленьким.

«Странно, — подумала Ринка. — Может, он заболел? Почему не идет в дом, не зажигает свет?»

Она легко перепрыгнула канаву — будто наизусть зная в вечернем сумраке, где ее берега, — и подошла к Рудику.

— А чего спать не идешь?

Было уже почти темно, но она догадалась, что он быстро взглянул на нее и снова отвернулся.

— Так. Воздухом свежим дышу. Хочется мне.

Не сказал, а буркнул.

— А ты иди, спи давай.

Ринка помялась, посмотрела на ничейный курятник — он выглядел светлой елочной игрушкой, кукольным домиком, светящимся изнутри в летней ночи, — вздохнула и пошла к дому. Два раза остановилась, оборачиваясь — Рудик все так же, съежившись, темной кучкой сидел на ступеньках.

Бабтоня вынырнула откуда-то из прихожей: «Ну наконец-то, не прошло и года!»

— Баб! Там Рудик сидит. Ну на ступеньках дома своего. Давно уже — и в дом не идет.

Бабтоня внимательно посмотрела на нее.

— Ты пижаму надевай — а я сейчас приду, — пообещала она и, словно нырнув в темноту, переступив границу, которую начертил на траве желтый свет из окон террасы, превратилась в полуночно-синюю тень. Ринка, конечно, не пошла надевать никакую пижаму, а напряженно всматривалась в темноту — вот Бабтоня дошла до края участка, вот переступила канаву, будто той и не было, вот подошла к Рудику и тяжело опустилась рядом с ним на ступеньки.

Как бы Ринка хотела услышать — хоть чуточку — про что она с ним говорит! А она даже подлетающего к ее уху комара не слышит — и понимает, — это комар — когда он уже сел на щеку и присосался. Тогда и его иногда получается согнать рукой или со всего размаху нужно хлопать себя по лицу.

Ринка просмотрела, как грифельная тень отделилась от ступенек, и увидела Бабтоню уже посредине участка: она сумрачным ледоколом двигалась к террасе. А рядом с ней вышагивала тень поменьше.

— Сегодня Рудик переночует у нас, — сказала Бабтоня, снова вынырнув на свет.

— Ой, — растерялась Ринка. — Ой.

Она даже не знала, радуется она или удивляется. Потом решила, что все-таки радуется.

С Ритой было скучно — та думала о каких-то своих взрослых делах и взрослых компаниях, с которыми можно жечь костер ночью, за озером. А с Рудиком можно будет наговориться — обо всем на свете.

Бабтоня выдала ему огромную футболку, улыбнувшись, когда он оделся: «Нашему вору все впору», — и вытащила откуда-то зубную щетку. Ринка и не удивилась ни капельки, ей всегда казалось, что в ничейном курятнике можно найти все-все-все на свете, только нужно знать, где искать. А Бабтоня, похоже, знала — она с самого начала обращалась с ничейным курятником по-свойски.

Ринка рассказывала Рудику про фотографии на чердаке и всякие странности.

Но он был неразговорчивым — угрюмо смотрел в потолок, натягивал на подбородок одеяло и вообще стал какой-то не такой. «Ну и не надо, — подумала Ринка, — ну и пожалуйста». А вслух сказала громко: «Спокойной ночи!» — и погасила свет.

В темноте тишина всегда гуще — как кисель, который трудно-трудно размешивать ложкой, — и время тянется совсем медленно, будто тишина топит в густой вате каждую минуту, не давая ей убегать со всех ног.

Тишина тянулась вечность — Ринка уже почти задремала. И тут Рудик сказал — громко, чтоб она услышала:

— Я не смог домой. Там папа напился и уснул.

Ринка села в постели — будто и не дремала вовсе. Зажгла свет — чтобы лучше слышать, — Рудик подслеповато морщился, нащупывал на стульчике около кровати очки.

— Он часто пьет. И потом все время лежит — и ему нужно пить еще. А когда не пьет — он классный, правда классный. — Рудик старался не смотреть на Ринку будто ему было стыдно, будто это он напился и лежал в синеньком домике.

Он помолчал — словно ожидая, что она скажет. Ринке стало его жалко — потому что она вдруг представила, что у нее такой папа, как дядя Дима, — красивый и непутевый, и он напился и лежит там, в домике, а ей придется, наверное, ночевать на улице. Потому что перед соседями очень-очень стыдно — как будто это она виновата в том, что папа у нее алкоголик.

И получалось — она за него, за Рудика, в ответе, сейчас она была сильнее него.

И она вдруг, глядя Рудику прямо в глаза, произнесла:

— А мой дедушка — всамделишный, не дед Толик, — тоже был алкоголик.

Помолчала и добавила:

— И его выгнали из дома.

Ведь если рассказать кому-то о своей беде — чужая беда станет чуть меньше.

Они долго еще разговаривали в полутьме — о дяде Диме и Ринкином дедушке, сидели перед большим окном, глядя на темный, спящий поселок, на огонька фонарей вдали и на белесое пятно там, где должно было быть озеро, и Ринке представлялось, как где-то в Запруде стоят тонконогие лоси и пьют во тьме, припадая к озерной воде мягкими губами, отражаются в тусклом темном зеркале озера рогами.

Наутро дядя Дима снова появился на участке — какой-то весь помятый. Он виновато глядел на Рудика, извинялся перед Бабтоней — одним словом, был непутевый. А она говорила как бы под нос:

— Сама себя раба бьет, что нечисто жнет…

— Хорошо, что ты не такая, как все. И Бабтоня тоже, — сказал наутро Рудик за завтраком, поливая сгущенкой творог, который Бабтоня только-только вынула из марлевого мешочка. Она всегда летом делала творог сама — покупала молоко в большой трехлитровой банке на небольшом рыночке у деревенских, которые везли его за два километра по утренним росистым лугам, чтобы продать дачникам. А потом томила, заставляя сворачиваться дрожащими комками, потом откидывала на чистую марлю и подвешивала над раковиной. И утром был на столе чуть кислый, будто пахнущий росой, холодящий язык творог.

Рудик подумал еще.

— Если б вы были такие как все — я сегодня, типтого, спал бы на улице. Я смог бы, правда, — он упрямо вздернул подбородок и гордо откинул челку назад. Вдруг заулыбался: — Но у вас в сто раз лучше.

Ринка рассмеялась.

— Камень был похож на конскую голову, огромный такой камень, — говорила Бабтоня чуть нараспев, как всегда, когда рассказывала что-то. — Чтобы его обойти, нужно идти долго-долго. По полю, которое заросло ирисами — по самые края, куда ни посмотришь, всюду ирисы степные, фиолетовые, в синеву.

Ринка, Рудик и Женька сидели вокруг нее и слушали, не отрывая взгляда от Бабтониных рук — уютных рук, покрытых сеточкой морщин, с длинными пальцами и кольцом со страшным жуком-скарабеем, который однажды даже приснился Ринке. Он сидел на дачной дорожке, огромный, бирюзовый и бугристый, и смотрел на нее внимательно. Говоря про казахскую степь, куда они ездили работать с Ринкиным дедушкой и дедом Толиком, Бабтоня так и эдак поворачивала ладонь, словно помогая себе рассказывать про все это.

Про то, что воздух в степи солоноватый, пахнет полынью, горечью неведомых пряностей и чабрецом. Про то, что редкие степные озера заросли гордым тростником, среди которого живут красавицы цапли и лебеди. Про коз, которые хотели забодать геологов, пришедших брать замеры воды из колодца, — от коз Бабтоня бежала («Это ж надо нам было так обмишуриться!»).

Про то, как степь заглатывает звуки, как они рассыпаются до горизонта. «Эха там нет, хотя, если прислушаться как следует, все-таки есть — но не обычное эхо, не то, как в горах или в пустой комнате: если крикнуть сильно, голос уходит вдаль, дробится, затихает очень долго».

— Вот на уроках физики б тебя разгромили, Тонь, — усмехнулся дед Толик. — Это эхо такое, воображаемое, ненастоящее — настоящего эха в степи и быть не может. Ведь звуки в степи не могут отталкиваться от преграды чтобы прилететь эхом назад, в степи все ровное.

Дед Толик иногда тоже вставлял словечко — про то как делают пробные бурения на воду. Как их послали работать на военный полигон в Семипалатинске — после того, как там взорвали ядерную бомбу. Они не знали ничего — только через много-много лет прочитали, что на таких полигонах опасно, только что толку? А тогда просто ходили, делали замеры, искали воду, доставали ее из глубин под землей, посылали на анализ.

Ринка слышала, конечно, про радиацию, про Чернобыль, Хиросиму и Нагасаки и другие всякие ужасы — но все это было очень далеко от нее, все это происходило с какими-то другими людьми, которых она даже и не знает. Это было глубокой, древней историей, главой из школьного учебника — как жизнь царей и революция. А тут оказывается, что ее родная бабушка и дед Толик были там, внутри, после того, как на том самом месте в небо поднялся страшный гриб — им однажды показывали такой в школе, в документальном фильме.

Ночью Ринка вдруг проснулась. Спустила ноги с постели и, словно кто-то тянул ее к окну, не зажигая света, прошлепала по темной комнате. «Я как кошка, — довольно подумала Ринка, замечая в темноте каждую складочку на занавесках, рисунок на циновке, которая служила ковром. — Вижу в темноте, как кошка».

А по улице, отделившись от Рудикова участка, вышагивала тень. Тень была укутана во что-то странное, сзади у нее торчали то ли палки, то ли ручки, замысловато изогнутые, и походка у тени была определенно знакомая. Ринка застыла около окна, прижалась носом к стеклу — чтобы лучше видеть. Тень, поравнявшись с ничейным курятником, притормозила. «Увидела меня», — испугалась Ринка и отпрянула от окна. А тень, на секунду замешкавшись, быстро-быстро пошла прочь — куда-то вдаль, к озеру и Запруде.

«Надо же, — думала Ринка, стараясь заснуть. — Кто это? Что ему надо на участке Рудика?»

Следующим вечером она решила проверить — появится ли тень снова. Долго не спала, а потом погасила свет и устроилась у окна, завернувшись в одеяло. «Кокон, — подумала Ринка про себя и тихонько хихикнула: — Я кокон». Она уже почти задремала, как вдруг темная улица пришла в движение. Все точно так же, как и вчера, — будто это был давний, привычный ритуал — тень отделилась от участка где-то у Рудиковой калитки, прошагала по улице, чуть задержалась у ничейного курятника и побежала к озеру.

«Так, — сказала себе Ринка. — Так. — И тут же твердо решила: — Завтра пойду вслед за тенью».

Она старательно подготовилась — положила в шкаф одежду потемнее, чтоб ее не заметили в темноте, отыскала самые бесшумные кеды.

Как только на дом опустилась июльская теплая ночь, Ритка уснула, а Бабтоня захрапела так, что слышно было даже Ринке, она на цыпочках спустилась со второго этажа, изо всех сил стараясь не скрипеть старыми ступеньками, не дыша отворила входную дверь и выскользнула в сад.

Из влажной темноты дышало росой и зеленью, на небе — совсем уже августовском — кто-то будто разлил крынку молока, и оно тонкими струйками потекло за горизонт, образуя маленькие и большие мерцающие лужицы.

Ринка встала так, чтобы ее не было видно из-за куста сирени, и принялась ждать. Где-то в лесу ухали совы — но их она не слышала, слышала только тишину, которая была сегодня вибрирующей, тревожной. Она в первый раз куда-то отправилась одна — совсем по-взрослому, никому ничего не сказав, навстречу опасности. Вдруг эта тень ей что-нибудь сделает? Но Ринке отчего-то совсем не было страшно, просто ожидание застыло где-то в животе мягким плотным шаром.

Она не услышала шаги — а угадала их по тому, как изменилась вдруг тишина. Из прозрачной, ноздреватой она вдруг сделалась плотной и гулкой, она двигалась, словно приближаясь откуда-то издалека, как надвигающаяся гроза, и превратилась наконец в шагающую по улице тень. Тень снова, отправляя магический ритуал, задержалась у дома Ринки и направилась к озеру. Ринка, стараясь ступать тихо-тихо и почти не дышать, прижавшись к обочине, чтобы слиться с кустами и зарослями дикой мимозы, шла за тенью по пятам.

А тень торопливо нырнула в заросли ивы на берегу, пробежала по кромке у воды, что казалась в темноте горячим молоком, дымящимся, густым и белым, пошла по улице у озера вверх, осторожно отворила низенькую деревянную калитку. Прошла по чужому участку, прямо к огромной бочке, из тех, в которых дачники собирают воду под трубой-водостоком. Выдернула из спины палку — она превратилась в большой сачок, — опустила в бочку пакет, набрав воды. А потом — осторожно, стараясь не шуметь — принялась что-то перекладывать из бочки в пакет. Это что-то шевелилось.

На соседнем участке ритуал — видно было, уже привычный — повторился. Только вначале тень согнала с места кота, что-то караулившего у бочки. Кот оскорбленно мявкнул, взметнул белым, казавшимся в темноте электрически-синим хвостом и ушел за кусты смородины. Потом тень, согнувшись — таким тяжелым стал мешок, — медленно, осторожно переставляя ноги, будто боялась упасть, вернулась к озеру.

Встала прямо у самой воды, словно готовясь кинуть мешок в воду.

Ринка вытянула шею — чтобы лучше видеть — и сделала шаг вперед. «Спрячусь, как только тень пойдет от берега, — решила она. — Прыгну в высокую траву за дуб».

Тень выпрямилась резко, вдруг обернулась и увидела Ринку.

«Рудик?» — не веря своим глазам, прошептала она. Тень — которая теперь оказалась соседом Рудиком — выронила из рук огромный мешок, наполненный водой: поплескалось, полилось в озеро, на берег, закипело блестящими, упругими рыбьими телами.

Рудик опомнился и принялся ловить рыб, беспомощно бьющихся на земле, кидать их в воду. Ринка тоже бросилась к нему, хватала скользких карасей и ротанов, стараясь удержать их хоть одну секундочку, чтобы успеть отпустить в озеро.

— Я за тобой уже третью ночь слежу, — отдышавшись похвасталась Ринка. — Чего это ты?

— Ну я, типтого, подумал, что мало того, что их поймали и крючками губу порвали, — словно оправдываясь рассказывал Рудик, — так еще и в бочку посадили. А из бочки их кошки вылавливают, типтого, зараз. Я видел — сядут на край и ловят. Решил их от верной смерти спасти.

— А что же ты партию не откроешь? — ехидно прищурилась Ринка, передразнивая Рудика.

— Остановится один — остановятся часы, — будто бы ни к селу ни к городу пробормотал Рудик. Но Ринка, вспомнив деда Толика, поняла.

— Рудик — спасатель карасей, — торжественно провозгласила она.

— Ослоумно, — кисло скривился тот.

Четырнадцатое июля.

Привет, дневник!

Рудик оказался лучше, чем я о нем всегда думала. Я ему пообещала, что завтра пойду вместе с ним рыб в озеро отпускать. Он рассказал, что больше всего рыбы на трех участках — там рыбаки каждый день на рыбалку ходят, ловят как-то хитро, чтоб больше поймать.

Знаешь, дневник, я сегодня вот что заметила: я совсем забываю, что я глухая. Ну просто это как-то неважно теперь. В школе я каждую минуту знала, что я не слышу, с самого первого класса, когда учительница Елена Алексеевна вошла в классную комнату и сказала:

— А это Рина, ребята. Она плохо слышит, поэтому вы помогайте ей, где можно. И говорите с ней погромче.

Тогда я сразу поняла — все пропало. Она, конечно, хотела как лучше, Елена Алексеевна. Но получилось плохо.

Кто-то тут же растопырил локти — «тут занято», кто-то принялся смотреть на воробьев за окошком, ну чтобы я не села рядом. Только мой сосед по лестничной клетке, Жора, сказал: «Садись». С Жорой тоже никто не дружит, потому что он странный, маленький и бледненький, а еще у него был менингит и в детстве на него упала бабушка. А потом ко мне подошла Машка Тыкобинец — не переменке, наклонилась прямо к уху и проорала:

— Ты совсем-совсем ничего не слышишь?

И сказала, что будет моей подружкой. А сама всегда надо мной смеялась. Поэтому я каждую минуту в школе знала, что не слышу, все время помнила об этом — потому что об этом всегда помнили и Машка Тыкобинец, и все, даже Жорик, даже те, кто хотел помочь. Они ведь и помочь хотели, потому что я глухая, а слабым надо помогать. И все время я знала, что я — глухая и вроде как слабая. А тут, на даче, никому нет дела до этого — я просто девочка. Просто Ринка.

И я не такая, как все. Вначале я думала — это плохо, надо быть как все. Конечно, я удивилась, когда Рудик сказал — хорошо, что вы не такие, как все. Потом я думала про это — а ведь и правда, все люди, которые мне нравятся, они вовсе не такие, как все. И Бабтоня, и дед Толик, к примеру. Я поняла, что хочу быть как Бабтоня, а вот как Машка Тыкобинец и все — нет.

Кстати, дед Толик уже два раза ездил в столицу — к врачам. Иногда он остается там на три или четыре дня — такие долгие у него обследования. А после они долго шушукаются с Бабтоней у нее в комнате, и она говорит ему что-то очень серьезно.

Когда он в первый раз уехал и приехал, я на всякий случай спросила у него, какое у него было обследование. «Нормальное», — сказал он, а сам глядел в сторону. Ну и я спросила — что у него болит. «Живот», — ответил он.

Бедный дед Толик! У меня тоже несколько раз болел живот — просто все внутри резало, скручивалось и тянуло, как будто бы я наелась гвоздей, — но Бабтоня давала мне подушку-думочку, лечь на нее животом. А еще — мятный чай. Он противный, потому что несладкий, ко живот после него проходит. Значит, деду Толику мята уже не помогает, если понадобилось ехать к врачам.

На этот раз он приехал быстро — уже через день всего. Я зашла в дом — а Бабтоня с дедом Толиком про это его обследование как раз разговаривают.

Они говорили громко — думали, что Ритка у подружки, а я в саду. Подслушивать нехорошо, но я не специально. Просто Бабтоня громко сказала:

— Это точно? Он так и сказал? Сказал, год?

Дед Толик что-то пробормотал, я не поняла. Потом Бабтоня спросила:

— Мы же знаем точно, оттуда. Только им не докажешь.

Дед Толик проговорил очень-очень устало:

— Конечно. Это как твое степное эхо.

И больше я ничего не слышала.

 

Глава шестая

Лось

Бывают дни совсем по-базарному шумные и шебутные, яркие, как сочно-красный павловопосадский платок: все так и бегут на твой участок, и кажется, тут собираются все соседи. То Рудик прибежит — да так и останется до вечера слушать, как Бабтоня рассказывает про озеро Балатон с огромными рыбами и островами, где вместо травы — лаванда, то Женька пять раз на дню зайдет — чаю попить, рассказать о Дракоше или просто маяться дурью, как говаривала Бабтоня.

А то вдруг все исчезнут — как сегодня.

Дед Толик с самого утра уехал в столицу — опять на обследование.

— Ты вернешься? — тревожно спрашивала Ринка. А чего тревожится — она и сама не знала: то ли такая странная и неведомая была у деда Толика хворь, то ли ей передавалась тревога Бабтони. Хотя Бабтоня и была вроде бы такой же, как всегда, а что-то изменилось.

— Конечно, приеду, — смеялся тот и спрашивал, что ей привезти. И Ринка успокаивалась и просила кедровые орехи, в шишке, чтобы выковыривать из-под чешуек коричневые зернышки и колоть прямо зубами, проглатывать чуть маслянистое душистое ядрышко.

С дедом Толиком на его машине до столицы увязались Рудик с мамой.

— Мне, типтого, новую одежду к школе надо купить, — важно заявил он. Он пыжился от гордости из-за того, что вот сейчас он поедет с дедом Толиком и сможет всю дорогу, два часа, донимать его разными расспросами.

И помахал он Ринке важно — будто премьер-министр отъезжал из дачного поселка в столицу.

Женька пропадала на своем участке — у ее родителей начался отпуск, и они жили теперь на даче. «Шерочка с машерочкой», — называла их с Женькой Бабтоня все время. А сегодня Женька стала сама по себе, где-то там на своем участке.

Рита ушла с самого утра к подружке на другой конец поселка, за озеро — отпросилась снова у Бабтони на всю ночь.

Но Ринка была этому даже рада. Она любила оставаться с Бабтоней одна, когда никто не мешал им и когда Бабтоня была только ее. Не стояла по полдня у плиты, готовя «на всю ораву», а просто делала любимые Ринкины вареники или гренки с сахаром. А потом они усаживались в саду — Бабтоня с большой чашкой кофе, где пополам было кофе и молока, а Ринка с чашкой смородины — она уже поспела, но на каждой веточке, будто на виноградной грозди, лепились и мягкие черные ягоды, и светло-коричневые, совсем маленькие.

И начиналось.

— Баб, а расскажи про Мадонну, ну которая у тебя в комнате, на картинке.

— Сикстинскую? Из Дрездена?

— Она такая красивая. Как ангел.

— Вот так же подумал и Рафаэль, итальянский художник, когда увидел эту девушку однажды на улице. Он сразу захотел ее рисовать, но у красавицы был жених и строгий отец-булочник.

— А потом?

— Потом — суп с котом. Рафаэль подарил булочнику много денег. И жениху тоже. И смог рисовать свою «булочницу» сколько ему вздумается.

— А теперь про эвакуацию!

— Легкость мысли необычайная у тебя, Ринка, — и смеется. — Ну про эвакуацию, так про эвакуацию.

— Ты рассказывала про польские вагоны. Это такие, как в кино?

— Да, дверцы в них открывались наружу, в каждом купе были свои дверцы. В таком вагоне мы поехали под Тамбов. Сначала долго сидели на вокзале, там пола не было видно — столько людей хотели в эвакуацию уехать! Всюду узлы, тюки, чемоданы. Я всю дорогу держала на руках дочку нашей няни — думала, руки отвалятся. Когда мы приехали на станцию Ломовис, долго ждали подводу. И нам места в подводе не досталось — так мы и шли следом, несколько километров. Я с девочкой маленькой на руках. Хотелось бросить — так я устала. Плакали — но шли.

— Ох, трудно. Вот была бы у каждого жизнь совсем-совсем без трудностей! — мечтает Ринка. — Какая бы тогда настала радость всем!

Бабтоня улыбается.

— Как же без трудностей. Трудности тоже нужны — ведь земле нужно и лето, и зима, а то она устанет, и солнце, и дождик.

— А человеку — ну вот зачем человеку трудности?

— Чтоб узнать, кто друг, кто враг, кто умный, кто дурак. Чтоб умнеть. А то живешь — и всего этого не знаешь.

Бабтоня поднимается с шезлонга, берет пустую глиняную чашку.

— Утомилася я сидеть, хорош, пойдем малину собирать.

— Хитренькая какая, бабушка. Ты сначала скажи, зачем?

— На мусс. Хочешь мусс?

— Ой, да.

— Вон сколько сорняков. А ты хотела прополоть, вчера еще обещалась. Забыла?

— Баб, я завтра.

— «Завтра-завтра, не сегодня» — так лентяи говорят… Смотри-ка, как строчка малинная от дождя распалась, каждый кустик надо подвязывать.

— Я тоже хочу помогать.

— Тогда принеси из дома веревочки, а я пока колышки топориком в землю вобью.

— Столько? Смотри, сколько веревочек.

— Молодец, давай сюда. Сейчас мы сначала колышки — один за другим, вот так… Так.

— Бабушка, что это?

— Ничего страшного, деточка. Просто кровь. Просто… просто я поранилась… Помоги мне дойти до дома — сама не смогу.

Можно было бы сразу бежать к сторожу-председателю Тимофею Игнатьевичу, чтобы он вызвал скорую помощь из ближайшего городка. Или по соседям — искать кого-нибудь с телефоном. Но как оставить Бабтоню одну? Ринке казалось, что если уйти, оставить ее хоть на секунду без присмотра, точно случится что-нибудь плохое. Еще хуже раны от дачного топора на ноге… Ринка вообще-то всегда боялась крови. Когда ей брали кровь из пальца, отворачивалась, чтобы не видеть, как на подушечке выступит брусничная капля. «Я никогда не смогу стать врачом, — думала она. — Это ведь каждый день одна только кровь». От крови внутри все сжималось и становилось вдруг холодно — до мурашек по спине.

Теперь вдруг — когда Бабтоня стала лицом желто-бледная, будто с каждой капелькой крови, падающей на пол, не останавливаясь, она становилась худее и слабее, — Ринка крови бояться перестала. Наверное, оттого что кроме нее некому было поддерживать сбоку Бабтоню, укладывать ее на терраске на диванчик — ногой вверх, искать в холодильнике перекись водорода и стараться унять кровь. Бабтоня почти не могла ей помочь — она лежала, как будто уйдя в себя глубоко-глубоко. И Ринка то и дело брала ее руку в свою, чтобы удостовериться, что она шевелится, — рука была теплая и пахла черным перцем, полынью и немножко ванильным сахаром.

Ринка сбегала наверх, отыскала в шкафу поясок — чтобы наложить жгут. Но и этого как будто было мало — Бабтонина нога совсем не подчинялась, никому.

Подорожник — вспомнила Ринка. Чудодейственный подорожник. Она набрала в саду больших прохладных листов, промыла и обложила ногу Бабтони — так густо, что ноги почти не стало видно.

Кажется, лучше.

Только теперь она заметила, как запачкан — по темной бурой дорожке можно было понять, где они с Бабтоней прошли: вот тут они остановились, потоптались, тут качнулись вправо, тут присели. В первый раз Ринка принялась мыть пол сама по себе.

Мама все время говорила: «Рин, уберись». Бабтоня просила: «Рина, помоги мне, помой пол». И тогда Ринка знала, что нужно помыть пол или убраться. Она никогда не задумывалась — когда нужно мыть пол, когда он еще совсем чистый, а когда — совсем испачкался.

А теперь вот сразу поняла. Она набрала в старый серый пластмассовый таз воды, взяла чистую тряпку и принялась замывать пол. Когда она отжимала тряпку, в воде распускались красно-бурые цветы, которые тут же превращались в облака: сначала грозовые, плотные, потом невесомые, перистые. Вода становилась ржавой и пахла вырванным зубом.

И только теперь у нее задрожали руки и захотелось отвернуться — как тогда, когда у тебя берут из пальца кровь в школе или поликлинике.

За окнами террасы темнело.

Ринка вышла на крыльцо — вылить из таза грязную воду.

Тишина сегодня была совсем пустой, почти молчаливой. Птицы уже угомонились, нигде не стучали молотки, которые Ринка нет-нет да и слышала сквозь вату тишины обычно, далекой дробью, не визжала нигде пила, никто не рубил дрова для вечернего костра. Дома вокруг стояли сонные и темные.

Поселок как вымер — будто Ринка оказалась на далекой-далекой планете, одна, с Бабтоней на руках. На этой планете не было ни Рудика, ни Женьки, ни даже Старухи Ватаулихи.

Был только сумеречный, ставший в сумерках совсем синим, как дымчатый бок черники, сад — а в саду, вдруг увидела Ринка, стоит лось. Он вышел откуда из-за яблони и застыл, глядя прямо на Ринку. Она всегда — с самого первого дня в ничейном курятнике — ужасно хотела увидеть хоть одного лося, бегала вечерами, когда все купающиеся расходились по домам, на озеро чтобы подглядеть, как лоси с детенышами приходят на водопой.

Теперь лось пришел к ней сам — и в наступающей темноте он выглядел невзаправдашним, нарисованным легкой кисточкой, темно-васильковым. Вечер запутался в будто поросших мхом широких рогах, догорающее где-то, уже совсем не видимое солнце обозначило контурами изящные, как у балерины, ноги.

Ринке чудилось, что лось улыбается ей — глазами под тяжелыми веками, почти лошадиной мордой с мягким носом, который хотелось погладить. И казалось, это сама тишина, примолкнув, превратилась в словно нарисованного кем-то всемогущим прямо посередине Ринкиного сада лося.

Тут она вспомнила. Как Бабтоня рассказывала про какой-то народ, который верил, что женщины, умирая, превращаются в ланей — чтобы уйти от живых в другую, неведомую страну. Вспомнила — и очнулась, побежала со всех ног в дом, спотыкаясь, забыв на крылечке пластмассовый таз с водой, задевая плечом притолоки и стены и совсем не чувствуя боли. Проверить, тут ли еще Бабтоня — или и вправду превратилась в сумеречного лося с акварельными рогами.

Бабтоня не шевелилась. Дышит она или нет — Ринка тоже не могла расслышать, никак не могла, хотя больше всего на свете ей сейчас хотелось слышать. Дыхание Бабтони. Ринка присмотрелась — рука, безвольно лежащая на одеяле, мерно поднималась вверх и вниз. Бабтоня спала — просто спала.

Двадцать восьмое июля .

Пусть Бабтоня не умрет.

 

Глава седьмая

Часовой тишины

Кто друг, кто враг, кто умный, кто дурак. Кто друг, кто враг…

Если бы Ринка могла хорошо слышать, то она бы услыхала, как громко тикают часы. Ток-ток-ток.

Старуха Ватаулиха когда-то жаловалась, что не может заснуть, а Ринка удивлялась. Как это не заснуть? Да как только голова касается подушки, то тут же и засыпаешь. А теперь поняла.

«Сна ни в одном глазу», — говорила про такое Бабтоня. Когда была еще здорова.

Спать нельзя — нужно сторожить Бабтоню, чтоб с ней ничего не случилось. Раньше Ринке казалось, что Бабтоня будет всегда — как солнце, как луна, как папа и мама. Теперь вдруг оказывалось, что не знаешь, будет ли она завтра.

— Ведь будет же, да? — спрашивала Ринка рыжеволосую куклу с пыльным лицом и голубыми глазами, рассохшегося зубастого Щелкунчика и даже покрытую паутиной швейную машинку, притулившуюся под чердачной балкой, потому что спросить больше было некого.

Кукла молчала — и только дышала пыльной тишиной. «Справочник фельдшера» лежал, раскрытый на главе «Раны»: «…Главная опасность для жизни — сильное кровотечение…»

Кто друг — кто враг…

В столице, в городской квартире, у Бабтони стоял ночник-нимфа. Его купил Ринкин прапрадедушка — лысый красавец-джентльмен со старой фотографии, который ездил до революции в Париж и привез оттуда для прапрабабушки антрацитово-черные страусиные перья и корсет из китового уса с витиеватой французской надписью на пожелтевшей от времени ткани — теперь этот корсет лежал в большом шкафу на верхней полке.

Нимфа была полураздетая. Болотно-зеленая туника струилась вокруг тонкой талии, пухлой коленки, босой ножки, отставленной вбок. Нимфа склонила кудрявую головку с тяжелым узлом волос на затылке, а в вытянутой руке держала фонарь, словно высматривая что-то в водах невидимого ручья, пробегающего под ее ногами, под гипсовым постаментом. Издали нимфа была похожа на очень стройный тростниковый вопросительный знак. Оба мизинца у нимфы сломались и вместо них торчали черные железяки.

Сначала она казалась Ринке великаном — только очень изящным великаном, — освещающим зимние столичные сумерки резным фонарем. Потом Ринка выросла, сравнялась с нимфой ростом — и оказалось, что та очень худенькая. А теперь Ринка выше нее, а хрупкая нимфа все равно побеждает ночную мглу — каждый раз, когда Ринка ночует у Бабтони.

Когда тебе плохо, то нужно, очень нужно, — чтобы кто-нибудь просто, тихо стоя рядом, ничего не спрашивая и ничего не говоря, включал тебе ночник.

Когда-то Бабтоня зажигала ночник для Ринки, а теперь Ринка зажгла его для Бабтони.

Вдруг та ночью проснется и ей станет страшно, как бывало страшно Ринке?

Обычно, конечно, бабушки заботятся о своих внуках: внучек, не простудись, внучек, почему ты плохо ешь… А о них самих-то и позаботиться некому.

Поэтому Ринка и вспоминала все, что может пригодиться сейчас: то, что во сне выздоравливают, к примеру. Выходила в ночной сад и на ощупь рвала свежий подорожник — на всякий случай, — и черные деревья не пугали ее больше, как раньше бывало.

Где-то вдалеке, почти что на горизонте, горел в темноте тусклый огонек: кто-то тоже не спал в этот поздний час. Может быть — кто-то тоже переживал за свою бабушку, а может быть — просто страдал бессонницей, как Старуха Ватаулиха.

Ринка и не знала, что дом может быть таким пустым и безлюдным — хотя на диванчике спит Бабтоня. Совсем не страшным, нет, — просто пустым.

Ринка притащила куклу с рыжими волосами с чердака вниз, чтобы не сторожить Бабтоню совсем одной.

— Вот ведь странно, скажи? — тихо спрашивает она у куклы. — Вот у меня есть и Бабтоня, и дед Толик, и Рита, и Рудик, и Женька, они за меня горой, а когда что-то случается, то только я одна и могу что-то сделать. Почему так?

Или взять чудеса, способности всякие необычные, колдовское и странное — как у Бабтони. Захотел — дождик вызвал, захотел — грозу. Когда читаешь про волшебство в книгах, оно все складно получается — выходит, стоит только захотеть, и можно любую сложность волшебством побороть. Любую рану в момент затянуть — просто чудом. А вот лежит твоя бабушка — белая как мел, — и все ее волшебство оказывается никуда не годным, его можно забыть, а нужны в этот момент только жгут и подорожник. И Ринка.

Глаза закрываются — Ринка не хочет, не хочет спать, ей нужно сторожить сон Бабтони, но глаза закрываются. Это тишина закрывает их. Она обволакивает Ринку медовым облаком, убаюкивает, качает на гамаке сна, гладит по голове мягкой ладонью — а ладонь пахнет Бабтониной рукой, лавандой и степным разнотравьем. Спи, спи, тишина поможет, теперь она сама, сама все сделает, со всем справится, все вылечит. Спи, маленький часовой, спи, часовым тоже нужен отдых…

Проснулась Ринка рывком — и сразу же испугалась: сколько она проспала? Почему заснула? Все проворонила? Бабтоню прошляпила?

Солнце бронзовыми квадратами лежало на полу — будто ничего вчера не было, яблони за окнами снова из черных превратились в зеленые. Ринка побежала на терраску, боясь посмотреть, что там, и зная — бежать надо все равно быстро, даже если и страшно.

Бабтоня не лежала, а сидела на диванчике и читала старую газету, из тех, что валялись на журнальном столике.

Она обрадовалась Ринке, будто давным-давно не спала.

— Доброе утро, детка! Будь добра, сделай мне кофе, — сказала Бабтоня, еще бледная, похудевшая и ставшая будто бы меньше за эту ночь. И потом, взгляну в тревожное Ринкино лицо, добавила: — Я думаю, все теперь будет хорошо.

И она никогда еще Ринку не обманывала.

За этот долгий день Ринка научилась уйме полезных вещей: варить куриный бульон — он помогает больным, если у них мало сил, снимать пенку, когда варишь суп, мелко-мелко резать укроп, мыть большие чугунные сковородки добела, жарить лук и много чего другого.

Еще она теперь умела перевязывать раны и помогать больному переворачиваться в постели — чтобы не отлежал себе бока.

Иногда ей казалось, что она летает по дому. А иногда — что она стала большая-большая, а дом — маленький, поэтому у нее все так ловко и быстро получается. То и дело прибегала на террасу — проверить, тут ли Бабтоня, словно она могла в любую минуту исчезнуть навсегда. А Бабтоня дирижировала со своего диванчика:

— Зелень кладут в последнюю очередь, чтоб не выварилась. Очень вкусно получается, если кинуть в бульон маленькую очищенную луковку, целиком.

Когда они наконец поели куриного супа, Бабтоня, откидываясь на подушку, подытожила:

— Ну все, сыт-пьян, нос в табаке.

И это звучало как самая-самая большая похвала.

Вечером на улице взревел мотор, и теперь они вдруг стояли все здесь: и дед Толик с авоськой, полной городских гостинцев и, наверное, кедровых шишек, и Рудик в новой футболке, и Женька с огромным булыжником в руках, который она собиралась показать Бабтоне — вдруг там золото? Ринке почудилось, что она не видела их целую вечность, что прошло много-много недель с тех пор, как дед Толик уехал в столицу.

— Я тут себе ногу разрубила, — слабо улыбнулась Бабтоня, пытаясь спуститься с диванчика и морщась от боли, — а Ринка научилась чудесам.

Первое августа .

Бабтоня так и сказала, я не вру, дневник, — «чудесам». А дед Толик потом объяснил — если бы не я, Бабтоня потеряла бы много крови и мало ли чего еще могло случиться.

Вечером, совсем поздно, пришла Рита — и все кинулись рассказывать эту историю по-новому. Ритка прямо рот открыла, сразу стала ко мне приставать — почему ты не позвала никого, да почему то, да почему это. А я объяснила, что не могла оставить Бабтоню одну ни на минуточку. Тогда Ритка прищурилась и серьезно так сказала — я вначале решила, что она шутит: «А девочка-то выросла…»

Я, конечно, возмутилась. Во-первых, не люблю, когда она задается и называет меня «девочкой». Ну а во-вторых, не замечаю я ничего такого взрослого в себе. Вот раньше, когда мы были маленькие, папа на дверном косяке устроил специальный метр: нарисовал большие цифры и пометил сантиметры, как на линейке: один, два, три и так далее. И каждый день рождения мы с Риткой становились затылком к двери, а мама проводила красным карандашом черточку там, где была наша макушка. Потом надписывала — имя и год — и можно было сразу увидеть, кто насколько вырос. А как понять, выросла ли ты, если остаешься такого же роста?

Дед Толик привез мне кедровую шишку — как и обещал. Теперь он целыми днями у нас на участке, как будто бы живет у нас. Убирается, колет дрова, пропалывает Бабтонины цветы.

И даже готовит, еду. Иногда, конечно, и я помогаю — я теперь умею куриный суп варить и лук жарить, — но он всегда смеется и говорит: «Иди, бегай на свободный выпас — когда еще набегаешься». Оказывается, я очень люблю есть его стряпню. Больше всего — плов. Дед Толик умеет стряпать плов, будто бы он на сцене, а это настоящий спектакль. Научился в Узбекистане, в геологической экспедиции, говорит. Он зажигает в саду печь, ставит на нее огромный казанок чугунный, там растапливает жир. И когда жир шипит и кипит, бросает туда все: и морковку, и лук, и мясо, а оно все пахнет и прыгает, как будто танцует.

Дед Толик так ухаживает за Бабтоней, как настоящая нянечка, а я смотрю и думаю — все-таки иногда хорошо поболеть. Когда это неопасно, конечно.

С каждым днем она идет на поправку. Нога заживает, и скоро Бабтоня сможет снова ходить.

И самое главное, что я знаю теперь, дневник: каждый может делать чудеса — если захочет, конечно. Для этого не нужно ничего особенного — просто надо захотеть, только сильно, по-настоящему. Без этого ничего не получится.

 

Глава восьмая

Ничейный курятник

Август пришел яростно и буйно. Жара стояла с утра до вечера. Хотели солнца и жарких деньков? Пожалуйста!

Небо с самого утра становилось белесым, как выцветший ситец, день устало дрожал душным маревом, а до самого позднего вечера казалось, что попал в жарко натопленную баню. Даже тень была горячая и душная. Птицы летели в полуденном вязком воздухе медленно и лениво — а потом и вовсе исчезли, и утром никто больше не пел в кустах сирени, не ходил по крыше кухоньки, качая длинным хвостом.

Кто бы мог подумать, что солнце может быть таким безжалостным?

— Ну и жарилка! — выдыхал Рудик и просил побрызгать его из бутылки, в крышке которой он проделал дырки, чтобы получился маленький душ.

А Ринке лето все равно нравилось — и не хотелось пропустить ни секунды летнего счастья. Ей хотелось все-все успеть в это лето, потому что кто знает — будут ли родители снимать ничейный курятник следующим летом. И сдадут ли его хозяева — вдруг захотят там жить сами? Бабтоня уже совсем поправилась, только чуть-чуть хромала и ходила медленно — и поэтому дед Толик все еще помогал ей по хозяйству, когда нужно было сделать что-то трудное.

Август принес жару и забрал воду.

— Что это за напор — ни два ни полтора! — ругалась Бабтоня, полностью отвинчивая кран на улице. А из него текла тоненькая-тоненькая струйка — ни цветы не польешь, ни посуду не помоешь.

Когда напор — редко-редко — вдруг на полчаса становился сильнее, тот, кто успел заметить это, тут же бежал по улице с криком «воду дали!». И все спешно набирали в ведра, банки, бочки и детские пластмассовые ванночки побольше воды. Про запас.

Дед Толик и Бабтоня каждый день озабоченно обсуждали — что делать, если и дальше так пойдет. Уезжать в столицу? Там-то вода еще есть. Дед Толик говорил: «Надо б сделать свой колодец, бурить на воду — и махнуть рукой на водокачку навсегда».

— Зря, что ль, мы геологи?

Оттого что воды не было, сохла трава в саду и Бабтонины розы. Укроп без полива превратился в сухие узорчатые заросли («Икебана», — грустно шутила Женька), а трава на улице стала жесткой, колючей желтой соломой. Улица вообще вся потрескалась, будто сухая корка, и была похожа теперь на пустыню Сахару.

— Конец света идет, — говорила вечером на лавочке Старуха Ватаулиха проходящей мимо Бабтоне, а та парировала:

— И не надейтесь даже…

Дед Толик приносил от пруда целые ведра — и наполнял железные бочки, стоящие под пересохшими водостоками. Оттуда брали воду, чтобы мыть голову и посуду. Потом в бочках завелись личинки коретры, но воду взять было больше неоткуда — дожди не шли, — поэтому мыли голову личинками. Иногда Ринке казалось, что они потом, когда волосы уже высыхали, шевелились в голове. «Не болтай глупостей, Ирина», — говорила тогда Бабтоня.

Когда на улице появлялся сторож-председатель Тимофей Игнатьевич, к нему все бросались, как утопающие к спасательному кругу.

«Ушла вода, ушла», — коротко, будто отстреливаясь от надоедливых дачников, бросал он и спешно ковылял прочь, опираясь на палку с резным набалдашником в виде орлиной головы.

Тимофей Игнатьевич был в дачном поселке и председателем правления, и бухгалтером, и сторожем заодно. Он отвечал и за воду, и за свет, и вообще за все дачи. Словно они были его собственные — все до единой.

По улицам Тимофей Игнатьевич ходил степенно, тяжело неся впереди себя гладкий большой живот, прихрамывал, опирался на резную палку, чтоб удобно было идти. А инспектируя дачные участки и озеро, он становился похожим на сказочного генерала. И лицо у него было важное, глаза по-разному прищурены — точнее, один прищурен, а другой нет. От этого было непонятно, то ли Тимофей Игнатьевич смеется, то ли сердится.

— Что вы такое говорите? — кипятилась Бабтоня. — Как это ушла? На какую глубину бурили для водокачки?

Тимофей Игнатьевич бормотал, что у него дела и сбегал — куда-то в сторону сторожки…

Женька вихрем ворвалась в сумрачную кухоньку, в которой Ринка и Рудик укрывались от жары.

— Он все врет! — Глаза у Женьки стали круглые и большие, на пол-лица. — И про воду, что она ушла — все неправда!

— А ты откуда знаешь? — недоуменно прищурился Рудик.

— Видела. Пойдем, покажу, — Женька аж пританцовывала от нетерпения — так ей хотелось поскорее показать все Рудику и Ринке.

Тимофей Игнатьевич жил у самой водокачки, на улице, которая с одной стороны притулилась к лесу, а с другой — полого сбегала к озеру, так, что видно было и запруды, и длинные мостки, и лодочки, покойно лежащие на воде у берега. Другой такой красивой улицы в поселке не было — поэтому-то сторож-председатель и жил здесь, думала всегда Ринка.

— Видите, видите?! — Женька раскраснелась и даже волосы у нее растрепались воинственно.

А они видели — и Ринка, и Рудик, и, наверное, любой забредший на улицу у водокачки. Она была совершенно не похожа на весь дачный поселок, иссушенный жарой. Ноги ступали по зеленой траве, а не по сухому ковылю, деревья стояли сочные и зеленые, грядки колосились свежей пушистой петрушкой, молочным горошком и ароматной поздней земляникой. Улица Тимофея Игнатьевича была настоящим оазисом.

Ринка вытаращилась. «Как же это, что ж тут такое-то?..» — бормотал Рудик, ничего не понимая.

— Он себе включает воду, — страшным шепотом сообщила Женька. — Мне папа говорил, теперь так можно. Они какие-то рычажки там сделали, и надо только нажать на нужные — и у целой улицы не будет воды. А можно наоборот — у всех выключить, а на своей улице включить. Это он так экономит.

— А у нас все сохнет! — задохнулся Рудик.

Они подобрались совсем близко к участку Тимофея Игнатьевича. Все бочки у него были полны до краев — прозрачной колодезной водой.

«Небось без коретры», — прошептала Ринка и поежилась.

Зашуршало гравием, взревел мотор. Женька потянула всех в кусты смородины между участками, и они упали во влажную канаву. «Чтобы никто не увидел», — пояснила она.

По улице ехала машина — настоящий танк: угловатая, почти квадратная, с блестящей бульдожьей мордой и затемненными стеклами, на высоких колесах. Остановилась около участка Тимофея Игнатьевича — громко хлопнула дверь, и в калитку прошел мужчина, одетый совсем не по-дачному: в новенький блестящий светло-серый костюм, белую, хрустящую от чистоты рубашку, при галстуке и в начищенных до блеска модных ботинках. Казалось, он только что приехал из города, а может быть, из дорогого театра — или собирался туда. Казалось, ему в его машине страшная жара нипочем.

Сторож-председатель вышел встречать его на дорожку, он очень-очень спешил, будто важным было подойти к нему как можно быстрее. По сравнению со своим франтоватым посетителем Тимофей Игнатьевич уже не казался генералом, а больше походил на деревенского мужичка. Он чуть наклонялся вперед как официанты в ресторанах, словно стараясь угодить гостю.

— Я ничего не слышу, — прошептала Женька, у который был самый лучший слух во всем классе и во всем дачном поселке, — вот черт!

— А я могу по губам прочитать, — предложила вдруг Ринка, — я умею.

— Третья улица, там, где участок сто шесть, — понял, дед? — Ринка переводила с немого на человеческий как заправский переводчик. — Теперь сторож-председатель: «Понял, конечно, все запомнил. Будет вода, не беспокойтесь, днем и ночью, как по часам».

— Ну ты даешь, — с восхищением сказал Рудик. — Тебе в следователи надо — или в частные детективы идти!

Нарядный мужчина достал из кармана бумажки и сунул их в руку Тимофею Игнатьевичу — Женька аж подпрыгнула: деньги! — уверенным шагом пошел к своей машине, изо всех сил хлопнул. Машина рыкнула сердитой собакой и покатилась задом — прочь с улицы.

— Все ясно, — яростно сказал Рудик, — он, типтого, заплатил ему за воду. Теперь на их улице будет вода.

— Это несправедливо, — прошептала Женька так, чтоб Тимофей Игнатьевич ничего не услышал.

А Ринка, неожиданно для самой себя, предложила:

— Надо устроить диверсию. Пустить воду на все улицы.

Тимофей Игнатьевич поковылял к водокачке. Он шел медленно, и поэтому Ринка, Рудик и Женька тихонечко перебегали из смородиновых кустов в заросли ветлы, по-пластунски ползли в густой подлесок из высокого мышиного горошка — чтобы ничего не пропустить.

Через открытую дверь водокачки было видно, как сторож-председатель наклонился и с силой открутил вентиль. Вышел, отдышался — и, прихрамывая, просто ушел к себе в дом.

А дверь водокачки не закрыл. Он, кажется, ее вообще не закрывал.

«Пошли», — шепнул Рудик, и они юркнули в темный проем. Внутри водокачки было странно — как в брюхе у железного великана. Почти у пола на серых трубах бабочками сидели железные вентили, помеченные красной краской: «1 улица», «2 улица». Вентиль с пометкой «3 улица» был самым высоким — таким же, как тот, что обозначал улицу Тимофея Игнатьевича.

«Давайте откроем все», — решила Ринка, помолчав. Женька и Рудик кивнули в сумраке водокачки — казалось, она могла бы обойтись и без слов, и каждый понял бы и так, будто все они принадлежали к тайному братству.

Они потели и пыхтели, висели на вентилях, откручивая их — улицу за улицей, почти чувствуя, как по венам дачного водопровода снова струится вода.

— Вот так, — довольно подытожил Рудик, — вот так.

Потом они бежали по поселку до дома и вопили как резаные: «Воду дали! Воду дали!» — и хохотали, а Рудик даже прошелся по обочине колесом, чуть не потеряв в дорожной пыли очки. Дачники выглядывали из домов, где спасались от жары, спешили к водопроводу, включали брызгалки на газонах и набирали полные бочки.

Они бежали, а за ними — из-за горизонта — бежали непонятно откуда вдруг взявшиеся тучи, сливово-свинцовые, тяжелые, грозовые. Но они ведь могут и обойти дачи стороной — как уже не раз было в эти дни, да и прогнозы погоды всегда теперь одинаковые: «Жара. Жара. Температурный рекорд. Еще один».

Хохоча, добежали они до своей улицы — и сразу стало понятно, что нет, не обойдут на этот раз стороной их тучи, что скоро хлынет дождь — настоящий, летний ливень.

Потому что Бабтоня мыла окна на террасе.

А рядом стоял дед Толик — держал наготове тряпки, воду в тазике, подавал Бабтоне бумагу, чтобы до блеска натирать чистое стекло, будто она была хирургом, проводящим очень сложную операцию. Мыть-то все-таки должна была она сама.

— Привет от старых штиблет! — кивнула им Бабтоня с таким видом, словно она выполняет какой-то только ей известный долг.

И тут начался дождь.

Сначала точно раздумывая — полить, нет, — крупными, с орех, каплями, шлепаясь в траву тяжело и устало, поднимая пыль, потом разгоняясь все быстрее. Небо потемнело, стало почти черным, дождь превратился в мощный, густой водопад — но никого это не пугало, все так соскучились по нему. Ринка прыгала по траве — босиком, раскинув руки, задрав голову, а дождь лил ей прямо в лицо, и можно было его пить, как сок или чай.

«Э-ге-гей!» — кричала дождю Ринка. «А-а-а-а-а-а», — протяжно вторила ей Женька, танцуя с дождем неведомый, первобытный танец. А Рудик просто лег на траву и смеялся, не останавливаясь, потому что дождь тоже не останавливался и хлестал его по животу, мокрым коленкам, путал насквозь промокшие волосы.

Когда они совсем промокли и замерзли, то все-таки пошли в дом и Бабтоня выдала каждому по полотенцу и сухой футболке. Дед Толик вскипятил чай, и они грели озябшие руки о горячие кружки, и пили, обжигаясь, и ели земляничное варенье.

И никто не слышал, как к дому под уже бессильным, накрапывающим тихонько дождем подъехала машина.

А из нее вышли мама и папа.

— Мам! — крикнула Бабтоне мама с веранды. — Мы с вокзала — и сразу к вам, я даже предупредить забыла.

Спины деда Толика и Бабтони странно застыли — будто обоих вдруг разбил радикулит.

Мама вошла в дом — нагруженная сумками из магазина, на лбу блестят капли дождя — и остановилась, разглядев всех, сидевших за столом.

— Папа? — как-то беспомощно спросила мама, глядя в лицо деду Толику. И встала близко-близко к дверному косяку, словно хотела упасть.

— Какой мальчик хороший. Жа-аних? — спросила тетя Маняша, глядя на Рудика, нарочито, издевательски протягивая каждую букву.

Ринка вспыхнула.

— И никакой не жених. Это просто Рудик.

А Рудик отвернулся и пошел собирать малину на свой участок.

Ринка никогда и не думала, что ничейный курятник может вместить столько народу. И тетю Маняшу, и бабу Надю с дядей Федей, его женой Татой, и троюродного брата Вовика, который, увидев Ринку, радостно завопил: «Что, не ждали?» Все они приехали из-за деда Толика. Дядя Федя все время повторял: «Вы совсем не изменились, дядя Толя!» Тетя Маняша охала, а у мамы глаза все время были на мокром месте. Только Бабтоня и дед Толик оставались спокойными — будто два огромных океанских лайнера: вокруг бушует шторм а они упрямо и верно идут заложенным курсом. Получалось, дед Толик и был тишиной для Бабтони — он оставался где-то рядом только для нее, все эти годы. А потом — и для Ринки.

Теперь у Ринки в одночасье появились и дедушка, и дача. Ничейный курятник оказался старой дачей Бабтони и деда Толика, на которой никто не жил с тех самых пор, как он уехал из дома. А в этом году, когда понадобилась дача, мама и Бабтоня решили — зачем дом стоит пустой, пусть девочки поживут там летом. Только мама, конечно, не знала, кто живет на соседнем участке.

И теперь Ринке раздолье — хоть каждый месяц приезжай.

Мама и тетя Маняша перебирали старые фотографии на чердаке, хихикали, как девчонки, и рассказывали истории о куклах — у каждой были свое имя и прошлое.

И в природе все встало на свои места — будто Бабтоня своим волшебством и они втроем, Рудик, Женька и Ринка что-то подправили в небесных весах: снова то и дело грохотали грозы, лил дождь, и сухая жара отступила.

Перед праздником, на который позвали даже Рудика и Женьку, Ринка притащила в дом целую корзину цветов — она самолично хотела украсить стол, совсем по-взрослому, как видела в одной телепередаче.

— Надо быть реалистами, — громко сказал папа на террасе, так громко, что Ринка все расслышала, еще не войдя на нее, замешкавшись на крыльце. — У Анатолия Григорьевича — рак, неоперабельный, и жить ему осталось несколько месяцев. Надо подготовить детей как-то.

— А что будет с его дачей, когда он умрет? — встряла тетя Маняша.

— Маша, побойся бога, — это уже мама.

Ринка похолодела. Забыв про цветы, влетела на террасу.

— Он не умрет! — крикнула она изо всех сил.

Мама, папа и тетя Маняша переглянулись так, словно у Ринки вдруг поднялась температура и по лицу пошли красные пятна.

— Я, конечно, понимаю, это все очень печально, — папа положил Ринке руку на плечо, — но понимаешь, дочь, старые люди рано или поздно умирают. Что ж тут поделаешь…

Ринка вырвалась.

— Ничего ты не понимаешь! Ничего! И вообще! Я его не прогоняла! Это вы, вы за меня все решили! Что мне не нужен дедушка!

Она кинулась на папу, колотила его по рукам, по плечу: «Он не умрет, не умрет». Силы быстро кончились, и тогда она побежала на улицу. Мимо Бабтони и деда Толика, которые оказались вдруг в комнате.

— Рина, нельзя папу бить, — неслось вслед мамино, растерянное.

Бежала, не разбирая дороги — мелькали какие-то участки, деревья, заборы и поросшие мхом поваленные стволы.

Запахло хвоей и распахнулась во всю ширь люпиновая поляна деда Толика. Люпины уже давно отцвели и превратились в темные коробочки-башмачки. Ринка опустилась на поваленную елку — шершавый ствол кололся, но она этого совсем не чувствовала.

Это несправедливо! Она только-только стала привыкать к мысли, что у нее есть родной дедушка. Что он всегда был тут. Что дед Толик — это просто дедушка.

И теперь они говорят, что он скоро умрет. Глупые врачи. Глупые взрослые.

Они думают, что они могут все решать за детей, хотя, ясное ведь дело, — не умеют.

Сердце — комком — застряло где-то высоко в горле, Ринка старалась и все никак не могла проглотить его, чтобы оно встало на место.

Она не услышала, как подошел дед Толик, будто это тишина превратилась в него, — только угадала, что он сел рядом. Вдохнула знакомый острый запах самокруток, замши и зелени и заплакала — от жалости к себе, оттого, что все это скоро закончится и вообще — оттого, что оно так получилось.

— Тебе же ведь просто жалко сейчас? Себя жалко? — спросил дед Толик. — Себя или меня?

Ринка враз перестала плакать и задумалась.

— Наверное, себя. Наверное. И тебя. И Бабтоню. Всех. И от несправедливости. Что папа сказал — вот ты уже старый, так что это ничего, все старые умирают.

— Ну, взрослым тоже страшно… иногда очень страшно. И у каждого своя хитрость, чтобы побороть страх. Некоторые поэтому оправдывают смерть — возрастом, к примеру. Тогда им кажется, что смерть в семье не такая уж и страшная.

— Но они же тебя прогнали! — запротестовала Ринка.

— Нет, не прогнали. Я и сам был хорош. Не бывает так в семье, чтоб кто-то один. Мы все — виноваты.

— И Бабтоня? — подняла на него наконец глаза Ринка.

— И Тоня, — улыбнулся он.

Отцветшие люпины тихо стояли вокруг — молчаливо и строго. Сердце проглотилось и снова встало на место.

— Так ты не умрешь? — настойчиво спросила его Ринка.

А дед Толик молча обнял ее за плечи.

Двадцать второе августа .

С праздника мы с Женькой в самом конце сбежали — сцапали целые карманы конфет и пошли кормить Витьку. Он чмокает, когда ест конфеты. И он снова улыбался и все говорил: «Ге-еня, Геня».

Когда лето кончится, мы все равно будем дружить с Рудиком и Женькой — мы пригласили друг друга на дни рождения, а потом придумаем еще что-нибудь.

Сегодня я решила вот что. Когда я вырасту, буду тратить зарплату на спасение рыб в ресторане — как дед Толик. Или, еще лучше, — открою приют для редких рыб, которых хотели съесть. А еще — посажу сто тысяч деревьев. И мильон полян засажу. Потом.

А сначала я сделаю так, чтобы дед Толик не умер. Женька рассказывала — бабушка ее подружки тоже болела раком, и врачи им сказали, что она будет жить только три месяца. А она только посмеялась, собрала все деньги и поехала вокруг света — она давно мечтала, всю жизнь, объехать весь мир. И не умерла, а даже наоборот поправилась и жива до сих пор, уже десять лет. Врачи удивлялись, а она говорила: «Это потому что я счастлива».

Вот увидишь, скоро у меня будет план. Рудик сказал — я не такая, как все, я слышу тишину, я смогла сделать чудо, чтобы поправилась Бабтоня. Значит, я смогу сделать так, чтоб дед Толик выздоровел. Он мне очень-очень нужен. И я что-нибудь тоже придумаю, чтобы дед Толик был всегда счастлив. А счастливые не умирают — правда ведь?