Герой — он и есть герой.

— Когда я вырасту, я поженюсь на Костяне, — бормотала чуть слышно сестра-Ася, засыпая.

«Как же, — ревниво думала я и ворочалась с боку на бок, — как же».

Сквозь занавески было видно, как мерцает красным башня за Краснозаводском — одиноким и таинственным маяком.

И снился нам он. Герой. Костян. Похожий на Высоцкого — кажется, дай гитару в руки, и запоет — юркий, смуглый и улыбчивый. Кожа предплечий, покрытая пупырышками от холодной прудовой воды, обрисовывает чуть заметным рельефом маленькие мускулы. Ни у кого такого рельефа не было — а у Костяна был. На него можно было смотреть часами — не отрываясь, подмечая каждую линию аккуратного уха, покрытого нежным пушком, поворот головы, легкое движение плеч. Он мчался на красном велосипеде вниз по главной улице, привстав, уперев ноги в педали, словно это были стремена, наклонялся над рулем — несуществующей гривой, — и железный конь его заставлял дорогу бешено клубиться.

Зыркал глазами-маслинами, неожиданно мудро и насмешливо щурился, если кто-то задирался. Поэтому к нему и не приставали. Герой же.

Как и полагается герою, он всюду лез первым. С берега бросался в холодную воду — первым, входя в темно-зеленую глубину безупречным углом сложенных рук. Отфыркивался долго — как тюлень, закидывал смоляную мокрую челку, налипшую на лоб, насмешливо наблюдал за остальными. А все стайкой топтались у кромки воды, не решаясь окунуться.

Костян появился в поселке внезапно — будто кто его нам наколдовал. В прошлое еще лето его никто не знал, а тут — нате-ка, с размаху оказался в гуще дачных ребят и сразу, без труда, заделался героем. И это признавали все. В тот год, когда он вдруг возник на главной улице на своем велосипеде, ловко подрулил к нам и тормознул лихо, остановившись в миллиметре от Полинки — словно циркач, — стояла жара. Раскаленное солнце вечерами медленно садилось за лес гигантским малиновым шаром, а по утрам вода в прудах была теплой, словно разогретое молоко. Костян позвал всех нас на бугор — за сторожку, — мы сидели на откосе, круто спускавшимся вниз, к шоссе, ели яблоки.

— На меня капнуло, — сказала вдруг сестра-Ася.

— Сейчас вообще смоет, — засмеялся Пашка.

— Дождь, — упрямилась она.

И дождь действительно шел. Ему было все равно, что ярко светило солнце, что на всю бескрайнюю ширь горизонта — над пшеничными полями и ручьем, обозначенным вдали петляющей стежкой деревьев, — не было ни одного облака. Он просто шел — сначала робко, крупными гулкими каплями шлепаясь на наши лица, обращенные к небу, потом все сильнее, превратившись в мелкий теплый душ. Костян запрокидывал голову, слизывал с губ капли и повторял, улыбаясь: «Грибной — это к счастью. Это ж самый лучший».

Накануне на крутую и дырявую лестницу заброшенной сторожки Костян взлетел в один взмах — будто стриж крылом — чуть коснувшись смуглой рукой шатких перил. Пашка и Симка, — чтоб не отставать, — деловито перебирая ногами, осторожно, без Костяновой безрассудной легкости, добрались до верхней площадки, где уже сидел он сам, покачивая ногами в пыльных парусиновых туфлях.

Нам тоже хотелось казаться смелыми — и медленно-медленно, судорожно вцепившись в перила, мы тоже добрались до верха. Пыльные, грубо оструганные доски чердачного пола растворялись в пыли от каждого шага, жидким медом сочился солнечный свет сквозь грязные, мутные оконные стекла, серыми бумажными грушами прилепились к балкам осиные гнезда. Странный, чудесный мир, в котором Костян тоже был своим: по-свойски постукивал по гнездам, не боясь ос, и разгуливал по шатким доскам, готовым провалиться под ногами. Выволок из-под старых, слежавшихся пластов утеплителя, мохнатившихся обломанными уголками, двухлитровую бутылку — как фокусник кролика из чудесного циркового цилиндра.

— Пить хотите?

Бутылка рыжела апельсином. «Фанта», — полувопросительно-полуутвердительно выдохнул Пашка, который знал почти что все. Глаза Костяна загорелись темным золотом, и он зажмурился, словно довольный кот. Фанта!

Доступная только совсем взрослым ребятам, вредная, далекая и такая манящая.

Бабушка как-то пообещала, что сделает фанту сама. Долго отскабливала старым ножиком, у которого осталось только пол-лезвия от частых заточек и стала совсем блестящей ручка, кожуру с апельсинов, варила, процеживала и наливала в большой графин с насечками. Гордилась. Но это было, конечно, все не то — не фанта, а какой-то компот апельсиновый.

Мы запрокидывали бутыль — девочкам Костян помогал, поддерживая дно, — шибало цитрусовой волной, иголочками покалывало в носу, холодным и бурлящим опаляло горло. Фантой невозможно было напиться — бутылка ходила по кругу, и рыжая вода казалась бесконечной.

Когда напились и отдышались, пришлось спускаться вниз — мне было боязно вспомнить крутую лестницу.

— Готова? — глаза Костяна вдруг стали серьезными и бездонными, совсем такими, каким представляешь себе открытый космос. Он протянул руку — опереться — совсем неожиданно и просто, будто не предлагал прикоснуться к загорелой коже.

Легко провел по непрочным ступенькам — быстро, почти по-балетному, — отпустил мою руку, оставив теплый отпечаток своей на ладони.

— Он сильный и ловкий, — неожиданно твердо сказала сестра-Ася после того, как мы вернулись на свою улицу — твердость ей вообще не шла, казалось, что она упрямится, — и все будет для меня делать. Поэтому я на нем поженюсь обязательно.

В ночи, когда скаты крыши, нависшие над постелью, уплывали в упругую и вязкую тьму, а сестра-Ася давно мерно сопела на кровати у другой стенки, мысли про прикосновение смуглой руки и насмешливые глаза превращались в большой теплый шар. Он войлочным облаком окутывал голову — и было будто в детстве в ворохе теплых одеял.

В такую жару только и хочется, что — купаться.

— Едем на Торбеево! — заорал Пашка прямо от дверей, еще до завтрака влетев к нам в дом. Так рано Пашка никогда не вставал — его могло вытащить из постели только чудо. Торбеево озеро и было чудом, которое случалось всего раз за лето.

В саду на седой от росы траве еще лежали длинные тени яблонь, холодные, словно ледяной горный ручей. Мы торопливо кидали в сумку купальники и полотенца. «Купальные шапочки возьмите», — кричала вслед мама, а мы отмахивались. Мы ж не маленькие, в самом деле.

Быстро, чтоб дядя Миша, Пашкин отец, не передумал, набились в старенький «жигуль», устроились на ребристом сиденье, тесно прижавшись друг к другу боками — счастливые донельзя. Пашка генералом ехал на переднем сиденье.

«Далось вам это Торбеево, — говорила бабушка, — все та же грязная вода, что и в дачных прудах». Откуда ей знать каким чудом и счастьем было доехать наконец, минуя строгий милицейский пост, до бескрайней воды. Глядеть на противоположный берег, который только угадывался вдали — будто море, которого мы никогда не видели. Переодеваться в стороне, прячась в зарослях огромных лесных колокольчиков, бежать по холодному утреннему песку. Ежась, решиться и кинуться в тихую еще и прозрачную воду, зажмурив глаза — от всплесков солнечных бликов, — и плыть, разглядывая мир сквозь щелочку меж ресницами: и пауков-водомерок, скользящих катамаранами по блестящей поверхности, и прибрежную осоку, ярко-зеленую, светящуюся, полупрозрачную.

Симка плескался изо всех сил, брызгался в лицо, Пашка уплывал далеко, так, что было видно, что даже дядя Миша волнуется. Сестра-Ася уходила в воду только с резиновым кругом и плыла, старательно задирая голову, как плавают собаки. Полинка степенно окуналась около берега. В воде сидели до посинения, до дрожащих челюстей и белых губ.

На Торбеевом озере мы забывали даже про то, что где-то есть дом и дачи. И про Костяна.

— А теперь домой, обедать, — сказал дядя Миша.

Обычно съезд с шоссе, узкая асфальтовая дорога, ведущая, кажется, в никуда — потому что дачи плотно обступил лес, — становится началом радости. Радость подпрыгивает внутри, словно мячик, — и это радостное предчувствие поселка я люблю даже больше, чем въезжать в него сквозь проржавевшие, покрытые облупившейся краской ворота.

Сегодня все было не так. Предчувствие поселка было на этот раз каким-то другим.

Над лесом поднимался столб дыма, будто кто-то запалил среди дач огромный костер. У сторожки стояли старушки в белых платках, сложив руки на животах, пенсионеры в старых рубашках и пыльных кепках курили, глядя на столб дыма. Пожар. Пожарную команду уже вызвали — но пока-то она до нас доедет. Мужичок в клетчатой перелатанной рубашке махнул рукой — сгорит дом-то уже к тому времени, бревенчатый же.

Было уже не до обеда. Любопытство и предчувствие какой-то необъяснимой беды вело нас на столб дыма. На улице, недалеко от перекрестка с большой вековой елью, стояли люди. Много людей. «Бабушку вытащили», — сказал кто-то. «На скорой сразу — в Краснозаводск». «Проводка загорелась». «Заснула она, что ли?»

Потом мужской голос страшно вскрикнул: «Там баллон газовый!» — и толпа брызнула в разные стороны, распалась на неравные части, отступила одним шагом назад. Нам вдруг стало видно все, что пряталось за спинами взрослых. Нелепую, голую, черную от копоти трубу печки, огрызком торчащую посреди бушующего огня, яблони, скрюченные обгорелыми спичками, людей, поливающих из шлангов крыши соседних домов. Вода шла маленькой, скупой струйкой и дымилась на раскаленном шифере.

В лицо дышало неведомым жаром — душнее и гуще, чем от раскаленного асфальта в полдень. Лицо окатывало плотной и обжигающей волной, и казалось, что ресницы сейчас расплавятся. На земле лежали обгорелые стулья, спинки дивана, страшно скомканные, черные одеяла, на которых еще угадывалась зеленая клеточка. Весь дом пожар вывернул наизнанку. Все, что было спрятано в комнатах и кухонных шкафах, валялось на бурой от пепла земле — беспомощное и покореженное.

Молодые мужики покрепче — отчего-то в одних только плавках — вбегали в дом. Минуту, а может быть, две — долгие, бесконечные прямо — толпа застыла, затаила дыхание. Кто-то прошептал сзади: «Если рванет — все». Это «все» было таким страшным, что ноги примерзали к земле — несмотря на жару, — и в голове крутилось, что надо бы, наверное, бежать прочь. Но не получалось. Я смотрела на Полинку, сестру-Асю, Пашку и Симку — они тоже стояли, будто замороженные.

Потом мужики выбежали из дома — пригибаясь, осторожно держа красный газовый баллон, бережно, как хрустальную вазу.

Подъехали, наконец, пожарные, принялись раскатывать большие серые шланги. Катили бобины из шлангов, похожих на спящих удавов, вниз по улице, к пруду — чтобы качать воду. Надевали черные перчатки с раструбами, шевелили негнущимися пальцами.

А все стояли как в театре, будто пожарище было большой сценой. Кто-то даже пробивался в первый ряд — чтобы получше все рассмотреть. Никто не помогал — все просто стояли и глазели.

Мне стало стыдно, что я тоже стою тут и смотрю — просто так.

«Уйду, — решила я. — А они все пусть остаются если им хочется, мне-то что».

Тут дядечка с кудрявыми седыми волосами, глядя куда-то вбок, спросил у женщины в широкополой цветастой панамке: «А мальчонку-то куда?» «Да соседи берут к себе, пока родители не приедут», — отозвалась та.

И стало вдруг видно ободранное, обгорелое кресло без ножек — оно просто стояло на земле, около канавы. На кресле — мальчик. С грязными, в копоти, ногами, какими-то совсем тоненькими и несчастными. От подколенной ямки к пятке тянулась длинная свежая ссадина с запекшейся черной кровью. Спиной ко всем, он сидел в одних только шортах — одиноко. Не смотрел ни на догорающий дом, ни на толпу дачников, ни на нерасторопных пожарных.

Его, Костяна, можно было узнать только по смоляным волосам да загорелым рукам, напряженным до судороги. Что-то непоправимое — не только для него, но и для всех нас — было в этом одиночестве. Как же так, думала я, как же так. Почему это оказался его дом? Почему ЕГО дом сгорел? Мы ведь даже и не знали, на какой улице он живет, вертелось у меня в голове, — словно это незнание могло отвести беду.

— Какой он… маленький, — пробормотала сестра-Ася, завороженно глядя на скорчившегося на обгорелом кресле Костяна. Подумала еще немного, повернулась и пошла прочь, все ускоряя и ускоряя шаг. А потом и вовсе побежала — быстро, словно бежала кросс на занятиях по физкультуре, — домой.

Потянулись прочь и люди — пожарные уже скатывали шланги, устало грузили их в машину — смотреть больше было нечего. Превратившиеся в головешки огромные бревна дымились, резко запахло мокрым пеплом, так, что перешибало дыхание.

— Ну, я тоже… пойду, — с вопросом в голосе сказал Симка. И они с Пашкой тоже исчезли.

Непонятно, что делать, когда у кого-то случается горе. В школе этому не учат. В книгах не пишут. Почему то чувствуешь себя виноватой оттого, что не знаешь что сказать. Взрослые говорят какие-то слова, совсем может быть, никому не нужные. Можно просто уйти, думала я, — как сестра-Ася. Он ведь не смотрит совсем в твою сторону, он вообще никуда не смотрит. Еще не поздно незаметно исчезнуть.

Улица уже опустела совсем — остался один Костян. Он так и будет тут сидеть, пока его не уведут, вдруг поняла я.

Его захотелось пожалеть — как мама жалела меня, когда я разбила коленку.

Никогда раньше я б не решилась.

Теперь было совсем другое. Я шагнула к нему и погладила по окаменевшему плечу.

Наверное, оттого, что почему-то знала — это все равно в последний раз