К Сашку я пришел сразу после операции — почти первым. Я и Шут — мы пришли вместе.

Лёлик научил меня, как лучше всего нести марионетку в сумке: нужно взять все нити в руку и туго намотать на вагу, будто моток бечевки — чтоб не спутались и не порвались невзначай.

Я закутал Шута в байковое одеяло — только нос торчит — мне все казалось, что он замерзнет, пока мы доедем до Сашка.

Все утро я думал про Сэма.

Что бы он сказал, увидев Шута. Как бы улыбнулся. Как бы взял вагу в руки и повел его по полу — как живого. Как перебирал бы смуглыми точеными пальцами рычаги ваги, будто клавиши пианино.

Я рассматривал яркие лоскуты шутовского колпака и представлял себе, как Сэм там, далеко, выбирал его. Или заказывал. И когда я представлял себе, как он наклоняет голову и от улыбки вокруг глаз веером складываются морщинки, мне становилось не так грустно.

— Чего нос повесил, Григорий! — нарочито весело спросил дед и хлопнул меня по плечу жесткой рукой.

Каждый раз, когда дед приходит, он спрашивает одно и то же. «Ты чего такой грустный?», «Ты чего такой хмурый?», «Ты чего улыбаешься, Григорий?»

Как будто бы он не знает, что еще сказать. А я никогда не знаю, что ответить, поэтому просто говорю — «Да так, ничего».

Потом дед сразу отворачивается, словно я сказал какое-то волшебное слово и теперь можно спокойно заниматься своими делами, не обращая на меня никакого внимания.

Только вот «да так, ничего» — это ведь вранье. А я не хочу больше врать.

— Ты чего нос повесил, Григорий? — сказал дед нарочито весело. Он уже приготовился, кажется, отвернуться, услышав привычное «да так, ничего», но я вдруг сказал:

— Я скучаю по Сэму.

Лицо деда сделалось каменным.

— Не выдумывай, — только и смог сказать он. И поморщился.

— Я не выдумываю, — ответил я с вызовом. Мне больше не хотелось с ним соглашаться. — Не выдумываю. Я правда скучаю.

Я видел, что дед злился — потому что не знал, что делать.

— Не выдумывай, — повторил он уже зло, — по какому-то педику скучать.

Ярость — как волна — затопила с головой так, что я враз ослеп и оглох.

— Он не педик! Он человек! — выкрикнул я. — Самый лучший человек!

Дед побагровел.

— Люди — это люди. А педики — это педики. Извращенцы.

— Сам ты извращенец! — изо всех сил заорал я, не веря, что это я ору. Что это я осмелился возразить деду. И что я теперь сам по себе — а его презрение мне нипочем.

Что сказанное сильнее несказанного.

— Если уж так, то и я педик. Ну скажи, скажи! Скажи мне «педик»!

— Врешь! — Дед стал совсем красным.

— Не вру! — закричал я в ответ и почувствовал, что тоже краснею.

— Врешь, сволочь! — почти по-женски взвизгнул дед, размахнулся и изо всей силы заехал мне по лицу. Он промахнулся по щеке, жесткая рука проехалась по брови и по виску, и кожу сразу засаднило, будто он прошелся по ней шкуркой для полирования папье-маше.

Я и не заметил, как мама вошла в комнату.

— Ты его ударил, — как-то зловеще-спокойно сказала она деду, — извинись сейчас же.

Дед вытаращился.

— Ты тоже? Ты все знала? Это ты его испортила, был же нормальный парень!.. Гадость! Мерзость! Извращение! Это ты виновата — это вы бросили ребенка на этого театрального педика! — Дед нависал над мамой горой, готовой обрушиться на нее и засыпать обломками.

Он кричал, не обращая внимания на то, что я тоже стою в комнате — будто бы ему даже нравилось, что я сжимаюсь, словно он лупит меня со всей силы.

— Это болезнь, ты понимаешь? — выкрикнул он. — Его надо лечить! Лечить! Это лечится!

Дед вообще не смотрел на меня — мне и самому стало казаться, что меня тут нет.

Я вдруг понял Сэма совсем, до донышка — и ощутил его одиночество, с которым он, наверное, просыпался утром и засыпал вечером, огромное, никуда не исчезающее одиночество, даже если вокруг и полным-полно людей.

— Это тебя надо лечить, — сказала мама тихо и стала совсем белая. — На внука бросаешься. Все. Говорить тут не о чем.

— Дура! Дура! Ты всегда была дурой! — Дед кричал еще громче, словно боялся, что не перекричит тихий мамин голос.

— И внуков не дождешься! — желчно выплевывал слова дед. Потом спохватился: — Да уж. Ну я дождался, а лучше бы не было у меня никакого внука.

Он развернулся и вышел.

И хлопнул дверью так, что в шкафу тоненько и жалобно зазвенели чашки.

И наступила тишина: гулкая, странная тишина.

Мама смотрела куда-то поверх меня.

— Он вернется. Наверное, — неуверенно произнесла она.

Я подошел к ней и просто ткнулся лбом в ее плечо.

Когда-нибудь я вырасту. Вырасту до того, чтобы не плакать. Никогда.

* * *

Хрустящее морозное утро превратило город в новогоднюю сцену. Ветки деревьев под больничным окном черными штрихами расчертили небо, будто все это — теневой театр, лазоревые с желтым синицы на снегу кажутся пушистыми елочными шарами.

В длинном сером коридоре я раскутываю байковое одеяло, и Шут брызжет васильковым, крыжовенным, апельсинным, он смеется, и больничные стены превращаются в разноцветные экраны, в новенькие кулисы, в искусно подсвеченные колосники.

Он должен все видеть — и я сажаю его на плечо, и на секунду мне кажется, что Сэм вдруг где-то рядом.

Я беру его ладонь в свою — гладкую, уютную ладонь, словно и не деревянную вовсе, она тихо лежит в моей руке.

Странное дело — мне всегда казалось, что Сашок намного старше меня и сильнее. А сегодня я чувствую себя старше и сильнее ее — да и сильнее всех. Даже деда.

Мне кажется, что Шут легонько поддает пяткой — давай, иди, вперед.

И он — нет, я, распахиваю дверь, чтобы увидеть больничную палату со светло-зелеными стенами, капельницу, тонкой нитью марионетки тянущуюся к кровати и знакомую стриженую голову.

— Привет, Сашок! — кричу я тогда прямо с порога, а она улыбается широко, так широко, будто и не больная вовсе. И тогда вдруг я вижу, какая она красавица — даже в больнице — и что губы у нее не синюшные, а живые и теплые, — и внутри меня, откуда-то из середины, растекается горячим. — Привет!

Мы с Шутом пришли.