Дед точно ни о чем не догадался бы — не надень Сэм свой «выходной» пиджак. Когда он надевает выходные пиджаки — только тупой не догадается.

Потому что выходные пиджаки Сэма — ярко-зеленые, с черными атласными обшлагами или красные с искрой. В этот день он надел пиджак в темно-синий цветочек.

Красивый пиджак.

— Папа, это Сэм, — радостно сказала мама, знакомя их друг с другом. Так сказала, будто в этих пиджаках пол-Москвы ходит, ничего особенного.

Дед выпрямился судорожно, вылупился, посмотрел на меня — ну а я кивнул, мол, Сэм, да, ничего не поделаешь, — потом на Сэма.

А Сэм улыбнулся ему — широко, радостно.

Сэм улыбается — и невозможно не улыбнуться в ответ, потому что Сэм сияет, словно во всю невозможную мощь горящая лампочка.

Дед произнес «грхм» — и больше ничего, даже «очень приятно», или еще чего-нибудь вежливого, что принято говорить в таких случаях.

А когда мы оказались потом в гримерке одни — я и он — потому что мне нужно было ему показать, где можно переодеться и оставить вещи, дед брезгливо сказал:

— Ты все — друг, друг! Я-то думал, он нормальный парень, а он того… Просто педик. — И поморщился. — Педик, — повторил он презрительно.

Меня будто со всей силы ударили в грудь — так, что внутри все сжалось, съежилось, защищаясь.

Я ведь хотел рассказать деду, что Сэм — самый лучший актер, да вот, ужасно жалко, уезжает. Как он превращается на сцене в сотню людей. Как он возит Лёлика в Дом ветеранов сцены. Как иногда кажется, что Сэм — это целый мир, лучше всего остального мира. Я хотел — и не смог.

Потому что дед сказал — «педик».

Вообще-то сначала я даже обрадовался, что мамину премьеру будут праздновать в театре, а не дома.

Нет, когда гости уже пришли, то все сразу становится на свои места и мама с папой играют роли радушных хозяев. Но все утро до прихода гостей наша квартира — настоящий дурдом.

Обязательно что-то забыли купить и родители долго спорят, кому идти в магазин. И идет, конечно, всегда папа — «потому что ты мужчина. Мужчина ты или кто?»

Он идет, со всей дури хлопает дверью и кричит с надрывом перед этим: «Меня тут за человека не держат! Я тут… я… я тут Золушок просто какой-то!»

Потом он десять раз звонит из магазина — наверное, останавливаясь у каждой полки. Мама сначала улыбается сочувственно, к пятому звонку голос у нее становится металлическим, на десятый раз она уже кричит в трубку: «На тебя нельзя положиться!» и кидает телефон на диван в кухне, словно это телефон виноват в том, что на папу нельзя положиться и что мама когда-то вышла за него замуж.

Потом мы режем салаты — сидим кружком вокруг огромной миски, каждый со своей разделочной доской, и режем. И хорошо еще, если родители просто поссорятся. Если мама, к примеру, крикнет «Козел ленивый! Скотина!», а папа взбесится и кинет нож на стол так, что попадет по краю тарелки с очистками и она тут же разобьется — а он вдруг перепугается и притихнет.

Это хорошо, если так. Хуже, как в прошлый раз, когда мама размешивала майонез в салате и папа что-то ляпнул не то «под горячую руку». Они стояли и орали друг на друга, потом мама перекричала папу — «Да пошел ты со всеми своими гостями!» — и запустила огромной миской салата в стену.

Непонятно, откуда у нее взялось столько силы. И салат разлетелся по кухне, и на стенах, на потолке, на холодильнике и шкафах, и даже на оконном стекле была мелкопорезанная морковка в майонезе, и картошка, и желтые яичные ошметки, а на полу лежал горошек.

Когда такое случается, они быстренько соображают, что перестарались с драмами («сшурупили», — сказала б Сашок) и тут же мирятся. Ползают по полу на четвереньках, подбирают горошек и картошку, отмывают окна, касаются друг друга локтями, будто проверяют — тут, нет? Обнимаются, заботятся — «подай мне тряпочку, пожалуйста», «давай я окошко закрою, чтоб тебе не надуло».

Смотреть приятно — прям голубки. Прямо будто вчера только поженились.

Не, родители у меня на самом деле классные. В школе точно ни у кого таких нет.

Ну у кого, например, мама, чтоб тебя развеселить, может вдруг заговорить голосом зайчика из Детского спектакля? А потом ответить ему за ежика. Или там, лису. И говорить-говорить, то пища, то взлаивая, то всхрюкивая и всхрапывая, пока ты не развеселишься, пока не станешь хохотать как сумасшедший?

Просто родители-актеры — это как родинка на самом видном и неподходящем месте: и ничего не поделаешь, и всем заметно, и красиво вроде, чтоб жаловаться-то.

В общем, хорошо, что премьеру решили праздновать в театре, а не у нас дома. Так я думал, пока мама не объявила: «Придет дед. Надо же ему когда-нибудь показать театр».

А потом еще — «встреть деда у метро, он сам не найдет дорогу».

Дед за все то время, что мама с папой работают в театре, ни разу не был у них на работе. Я водил в театр своих одноклассников, дачные приятели Сашка приходили на спектакли, а потом — за кулисы, а деда ни разу не было. Он когда-то рассердился на маму, что она пошла в театральный. Да еще и вышла замуж за актера. Так рассердился, что три года с мамой вообще не разговаривал. Только потом, когда я родился уже — тогда и помирился.

«Нет, чтоб выбрать нормальную профессию».

Дед считает, что есть нормальные профессии, а есть — голодранские. Мама должна была бы стать бухгалтером, считает он, или зубным врачом, или адвокатом, или, ну если совсем уж некуда деваться — учительницей. Но никак не актрисой.

По-моему, ничего голодранского в театре нет — я когда-нибудь стану актером, как Сэм. Или кукольным мастером, как Лёлик.

Конечно, мама рассказывала, что в мое детство они с папой были такие бедные, что иногда у нее не было денег, чтобы купить катушку ниток. И она занимала у соседки — «и зашивала тебе штанишки». Но я ничего этого не помню — а помню только запах деревянной стружки в мастерской Лёлика и восторг от того, что куклы заново оживают каждый вечер.

Метро — ближе к зрительскому входу в театр, но я через него никогда не выхожу. Это для зрителей, для непосвященных. Ну а для нас есть актерский выход. И лучше обойти кругом здание театра, чем разрушать все театральное волшебство, шагая через фойе, по мраморным лестницам, мимо гардероба, через большие стеклянные двери туда, где в подсвеченных ящиках висят афиши на месяц вперед.

А когда идешь к актерскому выходу, то и дело вспоминается, как Сэм рассказывает про наш театр. Он говорит, что старые дома гораздо старше, чем кажутся. Скрипучие половицы, пыльные углы и рассохшиеся балки на чердаке, куда никто по сто лет не поднимается, — выдадут их с головой. Мыши-пенсионерки, кирпичи, которые тихо себе в стенах превращаются в песочную крошку, латунные древние ручки, похожие вставками толстого стекла на нерастаявшую ледяную шпагу — тоже. Даже если они молодятся, старые дома, если затушевывают трещины свежей штукатуркой и щеголяют новыми стеклами — все равно возраст нарастает на них, как кольца на старом дереве, возраст прячет миллионы немыслимых тайн.

Тайны нашего театра — это то, что в нем когда-то был «Елоховский электротеатр», первый кинотеатр, там показывали еще немые фильмы. А еще раньше — жили какие-то люди, которым тут сдавали квартиры. Это очень забавно, представлять, что в гримерке Сэма, к примеру, была кухня, или в мастерской Лёлика — чья-то спальня.

Выйдешь из неприметной двери — никаких стекол и резных ручек — и сразу видна Елоховская церковь, похожая на бирюзовую елочную игрушку. Мне всегда казалось, что в этом названии — какая-то еловая шишка, колючая и пахнущая смолой.

Сэм и про церковь рассказывал — и про все, все вокруг.

Казалось, он знает все про каждый дом. Москва с ним становилась такой же знакомой, как декорации к спектаклю «Карурман — черный лес».

Москва превращалась в сцену, по которой шел Сэм, такой же легкий, каким он становился, выходя из закулисной тьмы в призрачный свет юпитеров. Москва становилась не просто городом, а театром, полным тайн и волшебства. Мы шли с Сэмом по нашей улице до площади Разгуляй, доходили до большого особняка с колоннами и завороженно стояли, глядя на четырехугольник между окнами второго этажа, чувствуя, как по спине бегут мурашки и борясь с собой — хотелось оглянуться, да страшно. Страшно увидеть колдуна Брюса, который при Петре Первом то ли выстроил тут магические часы, которые потом проклял, а то ли замуровал свою жену. И представляли мы, как тикают невидимые часы где-то внутри, если исхитриться и приложить ухо к стене, и как перед войнами четырехугольная доска на фасаде, похожая на гроб, окрашивалась в красный цвет.

Встречать деда у метро — это совсем-совсем другое. Это просто идти, перепрыгивая через лужи, через черные блестящие полосы трамвайных путей, просто ждать, что вот появится вход на станцию со строгими мраморными колоннами — никакого волшебства. А около колонн будет стоять дед в дорогом пальто и черной шляпе.

— Ну вот, тебя только за смертью посылать, — ворчит дед и втягивает осенний холодный воздух точеными ноздрями, и шевелит усами-щеточкой, аккуратно подстриженными и седыми.

Когда я рядом с ним, я все время чувствую, что во мне что-то не то. Что я хуже, чем на самом деле. Что мне чего-то не хватает, чтобы быть для него хорошим. Дед заставляет меня стыдится себя самого — и всего, что я люблю, тоже стыдиться. Хочешь — не хочешь, а так отчего-то получается, когда дед рядом.

«Из тебя надо сделать настоящего мужика», — говорил он все время, когда я был маленьким. Кто такой настоящий мужик, я не знал, но знал, что не хочу им становиться, если настоящий мужик похож на деда. «Он у тебя размазней растет», — сердился поэтому дед на маму, если она обнимала меня.

Однажды, когда меня оставили на время вечернего спектакля с ним, он сказал: «Сегодня мы посмотрим фильм — очень хороший фильм».

Я, конечно, не ожидал никакого подвоха. Сначала просто было ничего не понятно — какой-то взрослый фильм дед включил, подумал я. А потом на экране показалась темная улица — и странные люди. И они били кого-то — по голове, по спине, валили на землю.

Меня накрыло волной страха и подвело живот. Я прикрыл глаза руками, чтоб не видеть, переждать.

Все равно было ужасно страшно, потому что тот, кого били, отрывисто кричал, так что было понятно, как его лупят.

Дед вдруг бросился ко мне и, жесткими ладонями накрыв мои, дернул вниз.

— Смотри, смотри, — шипел дед и держал мои руки, чтоб я не смог закрыть лицо, — смотри! Ты же не баба!

И я не знал, куда деваться от ужаса. Куда отвернуться, чтоб не видеть, как лицо на экране уже превратилось в красную кашу. Потом я вспомнил, что можно просто закрыть глаза, — и закрыл — и сидел, плача с закрытыми глазами. И веки, казалось, распухли и стали большими-пребольшими, и рот сводило от того, что я все плакал и плакал, и никак не мог остановиться.

Тогда дед уже испугался и побежал на кухню за водой — а где-то там, куда я не смотрел, кто-то продолжал кричать от боли, и внутри у меня все сжималось и сжималось, прорываясь наружу судорожной икотой, пока дед не догадался выключить телевизор.

Я проплакал весь вечер — пока мама не пришла и не забрала меня домой. Больше она меня с дедом не оставляла — и я был этому ужасно рад. Потому что я больше любил оставаться в театре. Там Сэм делал со мной уроки, Мама Карло поила чаем, а Лёлик учил лепить мышиные головы из пластилина и варить клей для папье-маше — и казалось, что это и есть настоящая жизнь, уютная и понятная.

С Сэмом или Лёликом можно просто молчать — и будет хорошо. А если молчать, идя по улице от метро, рядом с дедом, кажется, что ты делаешь что-то неприличное. Надо обязательно что-то говорить — то, что ему хочется услышать. А что ему хочется услышать, ты понятия не имеешь, потому что говоришь с ним слишком редко. И поэтому несешь какую-то чушь про то, что дождь сегодня был и про то, что мама очень радуется, что он пришел на ее премьеру. Дед молчит и его молчание совершенно невозможно расшифровать, угадать в нем — доволен он тобой или нет.

Вести деда по театру — это будто тебя наказали. Пока мама с папой танцевали на сцене, я шел рядом с молчащим дедом и представлял, как там и родители, и Сэм работают в «черном кабинете». Представлял бархатные задники цвета ночи, актеров, одетых в черные трико, с закрытыми сеточкой лицами. Только по характерным движениям можно было догадаться — это мама, это папа, а это Сэм. А потом, потом случается чудо — когда из темной пустоты вдруг появляются цветы, они распускаются один за другим, фиолетовые, голубые, призрачно-красные, а потом также внезапно исчезают, чтобы спустя секунду распуститься, подрагивая лепестками, на другом конце сцены. И ужасно интересно угадывать, где в тот момент стоят родители, с каким цветком работают.

— Так, — говорит дед, останавливаясь в пустом фойе — зрители-то все в зале — перед фотографиями актеров и глядя на маму, черно-белую, улыбающуюся, красивую, словно известная киноактриса.

— Так, — говорит дед, заглядывая через плечо Лёлику, который вытачивает из кусочка дерева безымянную еще, ничью пока ладошку.

— Так, — говорит дед, рассматривая, прищурившись, кукол, висящих на специальной деревянной стойке у сцены — они безжизненно поникли головой на хитроумной крестовине.

От этого его «так» все становилось каким-то глупым.

Обычно только выйдя из театра я чувствовал себя не таким — не таким, как хотелось бы всем, тем, кто не живет в театре, как я. А рядом с дедом все театральное и вовсе сразу становилось нелепым и несерьезным. И секунду ты видел все его глазами. Ничего чудесного, просто старый-старый дом и странные люди, которые думают, что они — актеры. Что они — особенные.

А потом дед сказал: «Педик».

Все накрывали после спектакля столы в театральном буфете — и было шумно, весело и немножко нервно, дядя Коля — или просто Калинкин, или «Поп Гапон», потому что дремучая борода и крест на шее, и еще умение начинать споры, хрипло что-то кричал кому-то, а тетя Света, маленькая, с длинной косой, похожая со спины на девочку и играющая все время девочек, расставляла тарелки, ходил между столами папа, — а я все думал про то, что сказал дед. Все думал и думал.

Чего я ждал? Что еще он мог сказать? Неужели ему мог понравиться Сэм, просто потому что я говорил, что он мой хороший друг? Неужели дед мог почувствовать театральный запах, театральное волшебство и полюбить его, как я?

И сам же себе отвечал — да ничего не ждал. Просто не думал об этом.

Я же вообще не знаю, что отвечать, если кто-то скажет про Сэма «педик». Если это кто-то незнакомый — тогда понятно, можно просто отвернуться и уйти. А что делать с собственным дедом?

Я так долго думал об этом, что у меня заболела голова и я почти ничего не слышал. Как все говорили тосты, как пришли Лёлик с Мамой Карло, как за стол около меня юркнула Сашок, как она что-то шептала мне в ухо про Филиппа — нового кукольного мастера, которого она презрительно называет Филькой.

Я вдруг понял, что все проспал, когда увидел, что Олежек как-то очень манерно держит бокал шампанского и смотрит на Лёлика. И все тоже смотрят на Лёлика.

— Мы очень благодарны за все, что вы сделали для театра, Леонид Аркадьевич, — прочувствованно говорил Олежек. — Вы, ваша работа — все это навсегда останется в стенах нашего храма искусства.

Сашок заерзала рядом со мной.

— Вы заслужили достойную старость и отдых, — продолжил Олежек, — наконец-то мы сможем подобающе проводить вас на пенсию. Пришла молодая смена, поросль практически, теперь есть кому с честью заменить вас. — Он кивнул в сторону Филиппа. — За вашу пенсию, Леонид Аркадьевич. Хорошего отдыха!

Лёлик сидел с таким видом, будто враз превратился в одну из своих кукол. Не двигаясь, смотрела на Олежека Мама Карло.

А потом я увидел лицо Сашка — и испугался, что сейчас она вцепится в лицо Олежеку. Или Филиппу.

* * *

— Хорошо, что он уезжает скоро, — сказал дед, когда я шел показать ему, где у нас туалет.

— Кто — он? — не понял я.

— Да Сэм этот ваш. Этот ваш педрила. Хорошо, что он скоро уедет — чем дальше дети от таких извращений, тем лучше.

— А вы старый и скоро уже умрете, да? — нагло и громко спросила непонятно откуда взявшаяся Сашок и уставилась, не мигая, на деда.

Однажды на праздновании какой-то премьеры мы бегали между гостями — критики и всякие важные люди жевали бутерброды и пили шампанское, и вдруг услышали, как толстая тетя-критик горячо говорила другой про Сэма, который играл в спектакле главную роль: «Он голубой, но он очень хороший актер, вы ж видите!» Сашок тогда затормозила на полном ходу, уставилась тетке прямо в зрачки, не мигая — когда Сашок так смотрит, все ежатся и отводят глаза, — и сказала: «А ты тетенька, а усы не бреешь. Ай-яй-яй!»

И я не знал теперь, за кого мне больше всего стыдно: за деда, за Сашка, которая опять схамила, или за себя, потому что я не сделал ничего, чтоб заступиться за Сэма.

— Придумай уже что-нибудь новенькое, — буркнул я Сашку и пихнул ее локтем в бок. В эту минуту я злился на всех — на Сашка, на себя, на деда, на Олежека, на Фильку и даже на Лёлика. Страшно и бессильно злился.

И откуда тут взялась Сашок? Я вспомнил, что они еще и не знакомы даже.

— Это Сашок, дед, — мне показалось, что все еще можно исправить. Да и мама всегда радуется, когда я представляю всех по-человечески — а это все-таки ее премьера.

— Сашок? — дед поднял брови. — В смысле, Александра?

— В смысле, Сашок, — припечатала она.

— Это ж имя для мальчика, а ты-то — девочка, — хохотнул дед, — это у вас игрушки такие?

— Я — Сашок, потому что мне так нравится, — с вызовом уже произнесла Сашок и повысила голос. — И плевала я, девочка-мальчик.

Я занервничал. Если Сашок разойдется, точно будет скандал.

Дед не любит, когда с ним разговаривают непочтительно.

— Я понял, Александра, — милостиво улыбнулся дед. Он иногда ужасно похож на вельможу, у которого в услужении — весь мир.

Дед кивнул высокомерно, отвернулся и направился к туалету и его затылок говорил: «всего лишь глупые дети, не стоит и время тратить».

Сашок позеленела.

Потом побледнела. У нее посинели губы. А у меня — вспотели ладони.

— Эй, ты!

Она вцепилась деду в рукав и дернула на себя со всей силы — так что рукав чуть слышно затрещал. Дед удивленно оглянулся. А Сашок каким-то придушенным голосом отчеканила.

— Ты! Александрой будешь звать свою прабабушку — ясно тебе?!

Дед ушел с премьеры раньше всех.

— Содом и Гоморра, — сказал он так, словно ему навсегда все теперь ясно и со мной, и с мамой, и с папой. Дернул усами-щеточкой, взял со стола шляпу и, чуть наклонив голову, словно кланяясь знакомым, надел ее.

— Гриша тебя проводит до метро, — робко начала мама.

Но дед усмехнулся — издевательски, зло:

— Нет уж, спасибо, уже проводили, сам дойду.

И пошел.

— Содом и Гоморра, — еще раз повторила его спина, — Содом и Гоморра.