Про Шута я вспомнил перед самым отъездом Сэма.

Понял, что спектакль-то неделю уже как списали.

И вспомнил-то, наверное, просто оттого, что Сашок реже бывала в театре — все ездила по своим обследованиям для операции.

«Ты тут без меня не балуйся», — смешно сказала она, уезжая на самое первое обследование, и посмотрела как-то очень серьезно, так что серые глаза стали совсем какими-то асфальтовыми.

«Дождалась», — я погладил спортивную сумку по боку и пошел в кукольную комнату — забирать моего Шута. Уже списанного. Чтобы он под Новый год стал шутом Сашка. Может быть, даже она возьмет его в больницу, представлял я, и посадит на столик около кровати, и если вдруг проснется ночью — мне казалось, в больницах то и дело просыпаются ночью, — увидит улыбку Шута и обрадуется. И заснет крепко.

Дверь в кукольную комнату, как всегда, открыта — порог можно перемахнуть одним прыжком и приземлиться, воображая себя в спектакле на сцене.

Чертенок с красными рожками и высунутым языком, Людмила в болотном платье, Лошарик, Гусар, Гортензия, Жавотта — золушкины сестры. Жавотта, Гортензия, Золушка в нарядном платье — их две было в спектакле, одна в холщовом чепце и суконном грязном платье, со следами сажи на щеках, другая в пышном белом бальном наряде, где подол прикреплен к изящной ладони и из-под него виднеются мыски хрустальных башмачков.

Король, Королева, Золушка в бальном платье, Гортензия, Жавотта…

Я все пересчитывал и пересчитывал: потому что казалось, что, если я снова пересчитаю, они появятся ниоткуда, Золушка в холщовом переднике и вечно улыбающийся Шут.

Но их не было.

Их перевесили — догадался я. Точно, перевесили! Наверное, Золушку с запачканными сажей щеками тоже кто-то захотел забрать домой. И их спрятали — чтобы никто не взял себе.

Когда поднимаешься по Насесту, ступеньки дрожат и перила тоненько звенят, а наверху тихо-немо лежат бутафорские фрукты и невесомые, ненастоящие коромысла.

Шута и Золушки тут тоже нет.

— Играешь? — костюмерша Таня добродушно улыбается и не понимает, отчего я вцепился ей в руку.

— Танечка, ты Шута не видела? Ну из «Башмачка»? Ну, списали который?

Таня морщит лоб — спроси у Олежека, кажется, он каких-то кукол раздавал.

Каких-то-кукол-раздавал.

Сердце бухается куда-то в ноги, они становятся вдруг тяжелыми и слабыми. Вот хочешь идти куда-то — и не можешь.

В самый первый раз — пусть ноги и не слушаются — я не боюсь один, без Сашка, идти прямо в кабинет к Олежеку. Встретить его случайно в коридоре — не страшно, а прийти, словно он тебя вызвал — совсем-совсем другое дело. Ведь в кабинете даже Олежек становится начальником.

По дороге заметным вдруг становится все, что обычно не замечаешь: трещина через всю стену, бегущая рядом с лестницей, отбитый кусочек мраморной ступеньки, забытая кучка пыльного мусора в углу. Расплывшаяся, будто от дождя, буква «в» в табличке на двери — «Колокольчиков».

— Проходи, малыш!

И как это Колокольчиков умудряется смотреть так, что вроде и на тебя, а как-то совсем мимо?

— Куда вы подевали Шута? — Пальцы у меня потели, и я, стараясь, чтобы это вышло незаметно, вытирал их о джинсы.

— Шута? Из «Башмачка», что ли? — удивился Олежек. — Так позавчера его и Золушку забрали в частную коллекцию.

Частную коллекцию он произнес так подобострастно, будто это какой-то известный музей. И хвастливо прибавил:

— Не у каждого театра кукол покупают коллекционеры, малыш, ох, не у каждого.

Сказал так, будто бы это он, самолично, сделал когда-то Шута. И еще, напоследок:

— А деньги теперь пойдут на новых кукол.

Голос его дрожал от гордости. Финальное «ол» пошло по-петушиному вверх и слышно было, что Олежек невозможно гордится собой.

Я осип.

Я охрип.

Я хотел, чтоб мой голос был повнушительнее, а получалось — и вправду какой-то малыш.

— Но вы же обещали! — жалко просипел я. — Обещали мне!

Олежек посмотрел на меня с состраданием:

— Правда? Ну ладно-ладно, малыш. Ну возьми вот себе любую, какие остались, — он коротко кивнул, словно придумал, как накормить всех голодающих мира, и ужасно этим доволен.

Типа, «делов-то, малыш». Иди, малыш, разговор окончен, малыш.

Я вышел из кабинета Олежека и даже не знал, куда идти.

Пошел зачем-то в зрительский туалет. Понял, что не туда. Побрел к выходу на улицу. И только у подъезда понял, что холодно. Падал снег — колючий, похожий на манную крупу даже, а не на снег.

Елоховская церковь больше не походила на еловую шишку.

Все стало некрасивым.

Потому что Олежек взял и отдал моего Шута какому-то коллекционеру, и теперь я ничего не подарю Сашку. И никто не будет сидеть на тумбочке около ее кровати и улыбаться ей, если она вдруг проснется ночью, — а в больницах ведь наверняка все время просыпаются ночью.

Потом я совсем замер, обежал вокруг театра и шмыгнул в актерский вход — а Альберт Ильич вытаращился и покачал головой, когда увидел мои красные руки: «Сбрендили совсем — театральные дети».

Руки сначала были совсем немые, потом их закололо тысячью иголок, а совсем уж потом обдало жаром — будто у меня вдруг обнаружилась температура под сорок.

И тогда я решил, что так это оставлять нельзя.

Сначала я решил, что убью Олежека.

Чтоб знал.

Чтоб знал, как сперва обещать — а потом вот так. Ведь это все Олежек! Если бы не он — у меня в сумке сейчас бы лежал Шут — для Сашка.

Только как его убить? Как вообще — убивают?

Я ходил, думал-думал — и никак не мог представить, что я убиваю Олежека.

А потом вдруг мне представилось, как я рассказываю это Сашку, буднично так, спокойно — вот, убил Олежека за то, что он продал Шута.

Вот только Шута-то все равно нет.

Хоть убей его — хоть нет.

И никому-то про Шута не расскажешь — ведь Сашку вовсе не обязательно знать, что никакого Шута уже нет в театре. У нее и так операция скоро.

Когда долго кому-то чего-то не рассказываешь, начинает казаться, что никому до тебя и дела нет, что это они даже специально все так устроили, чтоб ты боялся им все рассказать.

Приближался Новый год. Мама ездила в какие-то магазины и приезжала со странным лицом, говорила «Ох, ног больше не таскаю!». Папа готовился к елкам — и все в театре готовились: и Поп Гапон, и Тимохин, и даже старенький Султанов.

Елки — это новогодняя работа, и перед праздниками мне кажется, что елок в Москве больше, чем детей.

Папа учил текст Деда Мороза, и по всей квартире валялись листы со сценариями. А мама вынимала с антресолей старинный чемодан с кожаными фигурными нашлепками на углах. Я, конечно, знал, что в чемодане: темно-синяя шуба до пят, расшитая серебряными снежинками, такая же шапка и белая борода.

Мама будет долго чистить шубу, стирать бороду и ругаться на папу: «Ты такой же ленивый, как твоя мать! Хоть от грима отмыл бы год назад, все слиплось! Сейчас пошлю тебя к черту с твоей бородой, будешь знать!» Потом она, конечно, никуда его не пошлет, а будет расчесывать бороду, чтоб стала пушистая.

Ну а к Новому году папа потеряет голос, потому что будет «халтурить», «морозить» по школам и детским садам и неправильно говорить, не как их учили в театральном институте, и сорвет связки, а мама презрительно скажет: «Актер Актерыч, халтурщик несчастный». А он будет только хрипеть.

«Молчи уж», — махнет рукой она.

У всех были елки. Или подарки. И даже круглые лампы в метро казались огромными елочными игрушками. У всех в голове были одни только праздники.

А у меня был только Шут.

В конце концов я понял, что если быстро, очень быстро не расскажу кому-нибудь про Шута, то лопну как елочный шар из тонкого стекла, который уронили на кафельный пол — брызну во все стороны осколками, и все тут.

— Я могу его украсть, — говорил я Сэму. И плевать мне было, что рядом сидит Филипп. — Найду у Олежека адрес коллекционера и украду — вот это будет правильно. Или еще что-нибудь. Вроде этого.

Сэм молча смотрел на меня — просто молча. И я чувствовал, как внутри я становлюсь все меньше и меньше.

Но я не хотел становиться меньше. Я злился. На себя и на Сэма. Я уже собрался выкрикнуть ему обидное: «Тебе хорошо, ты такой весь хороший. Ты вообще послезавтра уедешь, и ничего-то ты не понимаешь!»

Я открыл было рот, чтобы выпалить это, чтобы увидеть, как, может быть, от обиды изменится его лицо.

А вместо этого почему-то сказал:

— Ну не могу же я сделать другого Шута — для Сашка! Нового. Такого же.

— Нет? — только и сказал Сэм. — Нет?

Мне стало очень жарко. А потом очень холодно. Потому что я испугался.

И потому что оказалось — решиться сломать куклу совсем не так страшно, как решиться сделать ее самому. Поэтому я в ужасе пробормотал:

— Ну даже пусть… но колпак-то… Колпак я ни за что не сошью сам…

* * *

Сэм уехал во время вечернего спектакля.

— Привет! — сказал он и улыбнулся так, что на щеке появилась ямочка. И поднял руку — как всегда. Только то, что он вез за собой чемодан, было необычным.

— Чегой-то так мало вещей? — изумилась Сашок, потрогав новенькую бирку с именем Сэма — его и признать-то было невозможно, до того оно казалось непохожим на нашу настоящую жизнь.

Да, и адрес — на бирке значился чужой адрес, по-чужому написанный, и внизу стояло по-английски «Голландия».

И от этого и чемодан, и все вообще казалось ненастоящим — потому что Сэм-то был все тот же.

Он так же улыбался — бровями, ресницами, иноземными почти скулами и даже мочками аккуратных ушей. Так же небрежно перекидывал длинный белый шарф через плечо.

— А остальное я уже отправил, — объяснил он Сашку.

Потом Сэм пил вместе со всеми чай в гримерке, сбегал к Лёлику и шутил с Мамой Карло, он дождался, пока прозвенит третий звонок и все актеры, схватив кукол с деревянной вешалки, убегут на сцену.

— Ты все-таки сделай его. Ты же решил, — сказал он на прощание.

И обнял меня. И пока я на секунду прикоснулся щекой к его шершавой щеке, я успел услышать — и запомнить надолго — как пахнет щека Сэма: соленым морем и отчего-то дюшесом.

Я не смотрел, как он уходит, увозя за собой темно-синий чемодан, как толстую собаку, — ненавижу смотреть, как люди уходят. Я просто сел на ступеньки железной лесенки, ведущей к Майке и звукорежиссерам, чтобы слышать только музыку со сцены. И старый театр грустно вздохнул, дрогнув под ладонью тонкими перилами.

Курская… Таганская… Павелецкая, — говорила Сашок каждые пять минут, отстукивая пальцем станции метро, мимо которых мог бы сейчас проезжать Сэм.

Мне очень хотелось сказать ей «заткнись», но я не стал. Я бы и сам повторял названия улиц, если бы мог сглотнуть застрявшее на вдохе сердце.

И я представлял, как Сэм будет сидеть в самолете и смотреть, как за окном фиолетовым светится надпись «Moscow», как в свете аэропортовых прожекторов-одуванчиков мельтешат белые мотыльки снега. Как жуками ползают по полю машины с надписями по-русски на белых, будто заснеженных, боках.

А потом он перемахнет леса и реки, и дачи внизу, и много-много городов — побольше и поменьше — и увидит, как на летном поле ползают жуки-машины, на которых, даже в темноте это понятно, написано что-то другими, чужими буквами.

И он отправится дальше, Сэм, и сядет в такси и поедет по ночному городу, а мокрый снег будет превращаться на стекле машины в осенний дождь, и зеленым будут светиться в темноте приборы у таксиста. И тогда Сэм, может быть, прижмется к заплаканному стеклу крутым лбом — как мы с Сашком тогда в метро — и задумается о последнем звонке перед началом спектакля, о корявых руках Лёлика и улыбке Шута, о чашке в горох, в которую в антракте наливают свежезаваренный чай, о суете и даже о Колокольчикове задумается Сэм там, в Голландии.

И обо мне.