Тогда он лежит без дела — он жесткий, твердый и сухой. Одним словом — мертвый. Я беру старый пластилин — разноцветные некрасивые куски и держу их в горячих ладонях. И тогда они оживают, они становятся мягкими и теплыми, они дышат. Они ложатся друг на друга как лепестки, как заплатки, когда ты разглаживаешь и мнешь их пальцами, они уже нежнее шелка. Они уже не жесткие, уродливые куски больше, они превращаются в пластилиновый шар в твоих ладонях, в теплый гладкий шар.

И мне кажется, что я держу в руках всю Землю, все прошлое и будущее, и там, внутри — все те, кто до меня вот так же лепил кукольные головы.

В окно льется свет с улицы — там перекатываются по рельсам и светятся в зимнем темно-синем вечере, как волшебная шкатулка, трамваи. Миллионами лампочек переливаются и искрят предновогодние переулки, и свет праздничных гирлянд затопляет комнату.

А я стою, и в руках у меня — голова. То, что будет головой. Самое важное в кукле.

Мама всегда говорила — у тебя талант, всегда говорила, когда я что-нибудь лепил. Я не знаю, как ты чувствуешь себя, когда талант, я просто держу в руках теплый пластилиновый шар, а на столе лежат старые-старые, желтые уже от времени рисунки, которые отыскал для меня Лёлик в рассохшихся шкафах. С рисунков, пахнущих древними книгами, глядит Шут — в фас и профиль.

В моих руках — гладкий шар, и можно подбрасывать его, жонглировать им, как будто ты в цирке, можно положить его на стол, а можно вылепить голову шута. Пальцы касаются пластилина и знают, чувствуют: нажми — здесь будут глазницы, а здесь — крючковатый нос. Рисунок на столе тягучей музыкой течет в мои ладони, и они повторяют все изгибы шутовского лица: мягко вытягивают нос, легким, движением, будто подрубают маленькое деревце, обозначают надбровные дуги, пальцы выщипывают из пластилина, а потом заглаживают резкие скулы и горбинку носа.

В руках — голова, и угадывается уже кривая шутовская ухмылка, и от этого не по себе.

Теперь — самое трудное. Теперь нужно разрезать пластилиновую голову на половинки, чтобы было легче обклеивать ее бумагой, чтобы получилось папье-маше. Разрезать лицо прямо — сверху донизу, по лбу и носу. Лёлик делает это острой проволокой с палочками-ручками с двух сторон, чтобы удобнее было держать, — «струной», как он говорит. И я, конечно, так же — я не знаю, как по-другому. Лёлик одолжил мне свою струну — «не сломай» сказал он, глянул поверх очков и вдруг улыбнулся, потому что как же ее сломаешь? Там и ломать-то нечего.

Разрезать лицо — тоже страшно, потому что он почти уже здесь, Шут. А вдруг ты испортишь что-то, чего еще и нет в помине?

Положить аккуратно пластилиновую голову на старую дубовую доску, которая пахнет кладовкой, взяться за тонкие палочки, натянуть проволоку до предела, примериться, а потом как нож погрузить в мягкий пластилин и, не веря своему счастью, не веря, что у тебя получилось, осторожно разделить круглую шишковатую голову на две половинки. И подумать — вот прямо яблоко, разрубленное ножом, точь-в-точь яблоко.

В комнатке-закутке за мастерскими кажется, что мир съежился до размеров стола и окошка, ведущего на площадь.

— Хочешь прям тут работать? — сразу же, как узнал про Шута, спросил Лёлик.

Я и не знал, что за небольшой дверью, в комнатке-кладовке, может устроить еще одно рабочее место. Около Лёлика и Мамы Карло работать было спокойнее — я чувствовал, если что, они тут. Я знал, что должен во что бы то ни стало сделать Шута сам, один. И все равно рядом с ними было спокойнее.

Иногда Мама Карло просовывала голову в дверной проем и говорила: «Чай пить» — и тогда я спохватывался, что в этот раз совсем не слышал, ни как она ставит воду, ни как заваривает чай.

Я выходил из кладовки, и казалось, я выныривал из неведомых глубин, где все-все — другое. Только театр напоминал, что он — тот же: ворочался за спиной тяжелой дверью, охраняя, шептал что-то скрипучими половицами, бормотал — но мне было некогда вслушиваться.

— Из папье-маше будешь делать? — спросил Филипп скептически, оглядев пластилиновые заготовки, которые, будто половинки яблока, разрезами вниз лежали на столе. — Я бы из дерева вырезал, дерево благороднее.

Я вспылил:

— Вот сам и вырежи! Только свое, понял?

Раньше я бы, наверное, промолчал, а теперь вспылил. С тех пор как ты сам слепил кукольную голову, все изменилось.

— Да ты чего? Я так просто, — засуетился он, — делай как знаешь, ты ж тут начальник. — Он помолчал, глядя на пластилиновые половинки головы Шута: — Если что. Я помогу. Если хочешь. — И торопливо повторил: — Если хочешь, конечно.

— Хочу, — неожиданно для себя выпалил я. — Только немного.

— Тебе обязательно нужен свинец, — деловито добавил Филипп. — Иначе кукла будет плохо двигаться. Свинец в подбородок, свинец в зад, чтобы осанка была как надо, свинец в руки — и в ноги, в пятки, чтобы ботинок не клевал носом, чтобы кукла шла по-человечески. Обязательно.

— Спасибо, — выдавил из себя я. Мне почему-то очень трудно сказать «спасибо» — а Филиппу особенно. Он для меня совсем непонятный, и я не знаю, чего от него вообще ждать. «Псих же», — сказал он. Псих.

Филипп махнул рукой — пустяки! — небрежно так, худое плечо дернулось, и татуированный дракон подмигнул мне круглым глазом.

Филипп сосредоточенно выкладывал на стол свинцовые шарики — «этот в подбородок, этот в руки, этот…». И я не выдержал:

— Слушай, я вот не пойму чего-то. Зачем это тебе? Ну, зачем помогать?

Филипп вскинул глаза — они, оказывается, у него совсем голубые — удивленно, будто бы не ожидал от меня такой глупости. А потом — мол, ну чего с тебя возьмешь, как с тобой по-честному? — ухмыльнулся, и аккуратная бородка под нижней губой уехала куда-то вбок:

— А я корыстная сволочь! — сказал он с вызовом. — Сволочь, понял? Потренируюсь, подумал, заодно, на его шуте, как на кошках, — это ж не для спектакля кукол делать. Если не получится, ничего страшного!

И почему-то я ему не поверил.

«Врешь ты все, — думал я, — зуб даю — врешь!»

А Филипп, заметив, наверное, что я не очень-то и верю, запальчиво добавил:

— Чего ты думаешь, я тогда сказал про кукол? Чего взял все на себя? Думаешь, я добрый? Фиг с два. Скотина я корыстная, — казалось, ему ужасно нравится называть себя скотиной, он даже жмурился от удовольствия.

— И чего ты сказал? Молчал бы себе.

— Я тоже хотел, чтоб Лёлик вернулся. Только я не так, как вы хотел. По-другому. Я хотел, чтоб меня кто-нибудь научил делать таких кукол, каких ни у кого нет. А так может только Лёлик. Мне учитель нужен — и все дела, никакой благотворительности. Ни-ка-кой.

Брови его приплясывали, глаза щурились так, что вокруг складывались солнечными лучами тоненькие морщинки, дракон на плече угрожающе шевелил черным усом.

И я вдруг понял.

И мне стало радостно — словно я на улице встретил старого-старого друга, которого не видел очень давно.

Я понял, что и Филипп — тоже шут.

Настоящие мастера делают папье-маше не по пластилину, а по гипсу: отливают из половинок головы гипсовые формы и обклеивают их изнутри. Потом нужно половинки — еще чуть влажные — осторожно вынуть из гипсовых каркасов и закрепить на столе гвоздиками, чтобы папье-маше, когда высохнет, не дало усадку «Ты не потянешь», — сказал Филипп, разъясняя мне все это. Необидно сказал — я и вправду не потянул бы, надо ведь сделать не одну куклу, чтоб получилось вот так. Поэтому я делаю Шута по-простому: обклеиваю заготовку из пластилина.

Вазелин холодит ладони, его можно зачерпывать, класть на половинки шутовской головы крупными мазками, размазывать, покрывать каждый миллиметр пластилина. Вдыхать запах ванили и пудры.

Вазелин нужен обязательно, иначе заготовки из папье-маше потом от пластилина не отодрать.

Когда варишь клей — чувствуешь себя магом. Ты просеиваешь муку, мешаешь ее с холодной водой — долго-долго, пока не начинает казаться, что ты уже не здесь, а где-то в другом месте — ты видишь, как вода и мука превращаются в белый густой кисель. Ты толчешь кусочки столярного клея, заливаешь их водой — как заправский повар, ты ставишь на огонь старый котелок, в котором Лёлик варит клей. У котелка глубокие вмятины на боках — сколько кукол он помог сделать на своем веку? — и на плите котелок пляшет от жара, будто танцует, будто хочет убежать со старенькой плитки. Потом ты смешиваешь мучной кисель и густой, как каша, столярный клей — и кажется, это совсем нетрудно — сделать из муки и воды кукольную плоть.

Кусочками газеты зачерпывать теплый клей, внахлест выкладывать на пластилиновые выпуклые половинки головы — снова и снова, разглаживать морщинки пальцем, и опять укладывать, укладывать, поверх крючковатого носа и пластилиновых глазниц, на лоб и бугристые щеки, не слыша и не видя ничего, кроме растущей по миллиметру головы Шута.

Лёлик научил меня, как понять, что папье-маше просохло — и на следующий день, придя снова в театр, я легонько щелкаю по половинке лица. Она чуть слышно звенит, так, как может звенеть сухое папье-маше. Тогда половинки яблока можно сложить вместе, обрезать лишние кусочки папье-маше и склеить обе половинки вместе.

Шут. Вот он — Шут.

Готовую голову еще придется обклеить газетами — но кажется, что самое главное уже сделано.

— Тебе повезло, — с иронией говорит Филипп. — У Лёлика полно заготовок для рук и ног, не придется тебе над ними корпеть.

Зато самому придется делать вагу — крестовину, на которую потом нужно подвесить Шута, чтоб он ожил. Я часами сижу над чертежами, делаю из бумаги выкройки, которые накладываю на толстую фанеру, обвожу их аккуратно, чтобы не ошибиться ни одним миллиметром. Я выпиливаю детали ваги — коромысла для рук и ног, которые надо вставить в основу, словно детали детского конструктора, — я потею и замираю внутри, потому что очень страшно ошибиться и все испортить.

У меня в голове теперь только ваги — я прикидываю, где сверлить отверстия для ниток, чтобы делать подвески для рук и ног. На уроке математики я представляю, как будет двигаться Шут, если его подвесить именно так. Перебираю пальцами, представляя, как он будет ставить ногу и как — махать рукой.

— Ушел в нирвану? — насмешливо спросил меня Антон и со всей силы пихнул меня локтем в бок.

И тогда — впервые — Шут во мне, тот, что был во мне всегда, тот, что униженно кривлялся, исчезает. Я теперь вдруг могу быть собой — не стесняясь и не прячась.

— Да пошел ты! — взрываюсь я и тоже толкаю его в бок.

Он изумленно смотрит на меня, будто впервые видит, и, чтобы не показаться проигравшим — меньше всего Антон любит проигрывать, — насмешливо тянет: «Гришка стал кусаа-а-аться!»

«Да, — говорю я ему так громко, что все оборачиваются. — Да, стал — и вообще, убого все это, раньше с тобой было интересно, Антон, а теперь тоска». Он глядит на меня не отрываясь — «Идиот!» — и математичка двигается к нам перегруженным кораблем:

— Антон, вышел в коридор сейчас же! — громко декламирует она. — Будет мне тут срывать урок!

— Это не я, это он, это Гришка, — наглеет Антон, разваливаясь на стуле.

Математичка смотрит на меня удивленно. А мне как-то все равно — и поэтому я поднимаюсь, чувствуя, что на спине больше нет шутовского горба, спина распрямляется, она теперь совсем прямая, как у Сэма, когда он танцует на сцене.

— Ну да, я, Марья Михайловна. И я выйду в коридор.

И Боцман, и Жмурик, и Антон, и все остальные глядят на меня во все глаза — словно не узнают. Во мне теперь только настоящий Шут — шут, который сильнее королей. Я шутливо кланяюсь Антону — «увидимся, ваше превосходительство» и иду мимо Боцмана, мимо Жмурика, по притихшему классу, открываю дверь в коридор и знаю, что за моей спиной Антон стал совсем бледный и растерянный — как маленький мальчик, который не знает, что делать с любимой маминой чашкой, которую невзначай разбил.

Потом я просто беру в раздевалке свои вещи — мне не важно, что скажет классная и что — директор. Я еду в театр — доделывать Шута.

— Рано ты сегодня! — ухмыльнулся Филипп.

— Ага, — сказал я честно, — из школы сбежал. Слушай, я вот все хочу спросить. И зачем тебе вообще нужны все эти куклы? У тебя ж такой отец — ты где угодно мог бы работать.

Филипп недоверчиво глянул на меня — будто проверяя, серьезно это я или нет.

— Ты прям как мой папаня. Он хотел меня вообще послать куда-нибудь. Подальше. В Англию, к примеру. Ну, чтобы не блажил. Филипп спохватился вдруг: — Нет, у меня мировой отец. Особенно когда забывает, что он — начальник. Если бы не мировой был, фиг бы я тут оказался. Я ему однажды такой говорю — нет, хочу кукол делать и все. Не хочу ни в юристы, ни в дипломаты. Он чуть не помер. Орал — «тупица, будешь охранником в супермаркете работать». Неделю со мной не разговаривал — надеялся, я одумаюсь. Ну, или испугаюсь. А я стал искать театральные студии. Он и сдался. Другой бы не сдался.

Филипп криво улыбнулся и погладил старый гапит, который одиноко лежал на подоконнике: «Вот поэтому я и провожу тут свою жизнь зря». Улыбнулся так, чтобы я не забыл, наверное, что он на самом-то деле тоже шут.

Лёлик иногда грузно поднимался со своего кресла и шел в мой закуток. Он пристально смотрел на Шута, переворачивал его, мельком глядел в старые чертежи, а потом его палец, крючковатый, похожий на старый древесный сук, упирался в какую-то одному ему видимую точку на чертеже, и он говорил: «Здесь укрепи, иначе держаться не будет». И после этих слов Лёлика я вдруг видел то, чего бы никогда не увидел до этого. Чего бы никогда не понял прежде.

Еще боязно зачищать уже готовую голову. Я беру у Лёлика напильник и провожу им по шутовскому лбу с глубокой морщиной, по щекам, по крючковатому носу. Голова шуршит и шипит — и видно, как стачиваются все неровности. Шкуркой полировать лицо и лоб уже приятно — уже не так боязно все сломать.

«Как только ты начинаешь делать куклу, она сразу же перестает быть твоей», — всегда говорил Лёлик. И я никогда не понимал, о чем это он. «Ты можешь создать свой кукольный мир, можешь населить его так, как тебе нравится, — а дальше уже ты не властен. В тот момент, когда ты задумал куклу, она уже не твоя. Она сама по себе».

Только теперь я понял, о чем все время говорил Лёлик. Я держу в руках готовую голову Шута и чувствую — он сам по себе. А я тут только для того, чтобы сделать его таким, каким он сам хочет.

И я варю левкас — грунт для шутовского лица, его кожу, чтобы оно получилось таким, как надо, чтобы его было легче расписывать. За моим плечом стоит Филипп, он окунает пальцы в теплый клей, складывает в неведомом жесте и тут же размыкает. «Маловато клея», — говорит он и качает головой. И тогда я добавляю клея и еще варю, а потом подмешиваю в кашу толченый мел, и она становится похожей на густую-густую сметану. Это будет кукольное лицо, и я распишу его, как Сэм расписывал перед каждым спектаклем свое.

Шут становится все больше похож на самого себя.

И я. Где-то внутри я тоже становлюсь все больше похожим на самого себя. Потому что пока ты не сделал куклу, ты и сам какой-то ненастоящий.

* * *

Никогда не думал, что лицо или там шутовской колпак — это почти невозможно. Лицо и лицо — оно всегда тут, оно всегда есть. И колпак — просто себе шапка, вывороченная корона с бубенчиками. Только теперь вдруг оказывается, что ты не можешь, не можешь нарисовать лицо. Ведь это так просто — сделать из куклы монстра, надо только неправильно нарисовать ей глаза. Или подвести брови. Или взять в руки кисточку, обмакнуть ее в карминовую краску и смело провести там, где должны быть улыбающиеся губы Шута.

«Кукла не прощает халтуры», — всегда говорил Лёлик. Не прощает халтуры.

Я несколько раз садился за стол, готовил себе краски и кисти — и так и не решался сделать ни одного штриха. Будто бы одним-единственным штрихом я мог навсегда убить Шута.

«Помочь?» — сжалился наконец Филипп.

Он оседлал табуретку, склонился над лицом из папье-маше, обмакнул кисть в краску и легко провел ею по безглазому еще кукольному лицу. Казалось, он касается головы волшебной палочкой, потому что вдруг стали проявляться скулы, легли тени на крылья носа, — и Шут задышал, появились ямочка на подбородке и морщинка от растянутого в улыбке рта — на щеке.

А потом, когда Филипп уже перепачкал все пальцы краской и взял голову Шута в руку, чтобы удобнее было, — тот вдруг открыл глаза. Теперь он был настоящим Шутом, тем самым, которого Олежка подарил неизвестному коллекционеру.

«А с колпаком я пас, — сказал Филипп, — пробуй сам. Или придумай что-нибудь вместо него. Ну хоть шапочку какую надень».

— Ну как там твоя птица? — спрашивал я Сашка, слушая, как та сосредоточенно сопит в трубку.

— Да достала уже! — отзывалась она.

Я должен был давно уже сходить к ней в больницу, где она ждала операции. «Когда ты к Сашку?» — спрашивала мама. А я все оттягивал и оттягивал этот момент — непонятно отчего.

Может быть, оттого, что мне хотелось заявиться уже с Шутом и посмотреть, как она удивится. А потом я расскажу ей всю историю с начала до конца. И добавлю — извиняй, Сашок только колпак не удался, ведь какой из меня мастер? Извиняй, Сашок, я правда-правда хотел сшить колпак, но я не умею, я старался, и много ночей не мог заснуть, все думал, как же быть. И ничего не придумалось…

— А ты ко мне придешь? — как-то безысходно и прямо вдруг спросила она.

И замолчала — будто от меня сейчас зависело все на свете.

— Приду, Сашок, приду, — торопливо ответил я. — Я с подарком приду, на день рождения. У тебя будет самый лучший подарок. От меня. Я сделаю.

— Ну и дурак, — радостно заключила Сашок и счастливо засмеялась.

Иголка колет пальцы. «Возьми наперсток, — ворчит, все время Мама Карло, — изуродовал себя уже вконец». Наперсток железный и если его надеть на указательный палец, то совсем не чувствуешь мягкость шелковых лоскутов, из которых шьется одежда для Шута. Васильковые лоскуты, алые, лоскуты цвета крыжовника. «Раньше шуты были только двух цветов, — говорит Лёлик. — Черно-белые. Как день и ночь».

Я вырезаю ромбики из разноцветного шелка, сшиваю их друг с другом мелкими, совсем мелкими стежками, которые мне показала Мама Карло. Стежки похожи на почти прямые тропинки в неведомом лесу. Я проглаживаю маленькие швы — с изнанки, как говорил Филипп, я учусь по-человечески держать в руке утюг — и бессмысленные еще вчера детали превращаются в штаны и курточку. Я нанизываю белый с красной окантовкой шелк на нитку, чтобы получился шутовской пышный воротник. И мне кажется, что мир превратился в разноцветные лоскуты шутовского наряда. Нет, он, конечно же, цветной, мир, он вовсе не черно-белый. Он не как день и ночь.

Одевать надо отдельно руки и ноги, а потом крепить их к телу Шута. Из ничего вдруг появляется кто-то. Он вылупляется, складывается из маленьких частей — ступня в разрисованном деревянном башмаке, розовая ладонь и плечо-шарнир. Он еще гуттаперчевый, Шут, он еще не умеет ходить и бегать, махать рукой, качать головой и приземляться на сцену после грациозного прыжка. Мне нужно всему этому его научить — и я привязываю нитки к невидимым крючкам на теле Шута которые сам вкручивал целых два вечера. Как только нить крепится-привязывается к отверстию в ваге, она оживает. Она вибрирует и поет, она дрожит, словно только что кто-то разбудил ее, вызволив из долгого сна.

Я поднимаю вагу, нитки-жилы вздрагивают, принимая на себя вес Шута, и он дергается, пробуя подняться.

— А тебе что-то пришло! — трубно кричит Мама Карло и машет в воздухе сероватым тонким листком.

Пришло? Я сначала-то и не понимаю, что мне прислали посылку. Или пакет. Или письмо — как взрослому.

— Пойдем, заберем, — предлагает Мама Карло, поправляет подтяжки, закутывается капустой в старую шерстяную кофту и нахлобучивает вязаную шапочку с дурными помпончиками. — Мне все равно надо в магазин.

Посылку прислали на адрес театра, говорит Мама Карло, но все-таки мне. Мне еще нельзя получать самому на почте посылки — до паспорта не дорос — поэтому я рад, что кто-то со мной идет. И не лишь бы кто, а Мама Карло.

Она идет широкими, почти солдатскими шагами, перемахивает тротуарные бордюры, островки льда и все замерзшие ступени разом. Она копается в сумке и вытаскивает оттуда темно-красный паспорт и почтовое извещение. Потом заговорщицки кивает толстой почтальонше в окошечке, из которого пахнет борщом и свежим черным ноздреватым хлебом, широким, почти королевским жестом расписывается в получении.

А потом говорит в нос:

— Ну что, дойдешь сам? Мне еще в магазин.

Из-за коробки, которую можно нести только обняв, не видно ног, поэтому я переступаю осторожно, маленькими, совсем крохотными шажками.

Воздух вдруг пахнет Новым годом и мандаринами — и как будто вверху разодрали огромную хлопушку, и из нее белыми конфетти валит снег. Он падает гигантскими пушистыми хлопьями, такими большими, будто бутафорскими. Снег мягким сугробом ложится на большую коробку. И я торопливо отнимаю руку и быстро-быстро, чтоб не уронить ее, смахиваю только что нападавший снег. Чтобы видны были апельсинового цвета круги, похожий на тюльпан в короне знак чужой почты и напечатанный латинскими буквами театральный адрес. И мое имя, которое написал Сэм.

И я даже не хочу гадать, что там, внутри, хоть и ужасно интересно. Я просто иду тихо, боясь спугнуть радость от того, что Сэм про меня не забыл. Мне кажется, что он улыбается мне издалека, что я вижу ямочку на щеке и то, как он машет мне рукой — привет, привет. И я тоже улыбаюсь Сэму в ответ, и рот мой растягивается до ушей, хоть завязочки пришей.

А в комнатке с видом на площадь меня ждет Шут — ему, небось, тоже интересно посмотреть, что там пришло от Сэма. Он сидит на столе, прислонившись спиной к стене, и на коленки в разноцветных штанах падает свет уличных фонарей. Шут похож на ледяного ангела — кажется, он сейчас разорвет свои нити и взлетит, или сломается от неосторожного движения, до того он хрупок. И только улыбка — улыбка шельмы — говорит: какой там ангел, меня никому не сломать.

Завтра я возьму его и отнесу Сашку — чтобы он охранял ее по ночам.

А пока — видишь, Шут — я беру огромные ножницы и вспарываю оранжевую коробку. Достаю надутый, словно спасательный круг, полиэтилен, разворачиваю упаковку из плотной бумаги. Тогда видны становятся лоскуты и бубенчики — васильковый, алый лоскуты, и даже такой знакомый лоскут цвета крыжовника.

Совсем новый, блестящий и нарядный. Шутовской колпак.