Во имя жизни

Вилья Хосе Гарсия

Ротор Артуро Б.

Аргилья Мануэль Эстабильо

Дагио Амадор Т.

Гонсалес Нестор Висенте Мадали

Дандан Педро С.

Булосан Карлос

Хоакин Никомедес Маркес

Сантос Бьенвенидо Н.

Эдроса-Матуте Хенобеба Д.

Росес Алехандро Р.

Хосе Франсиско Сиониль

Хоакин Агапито М.

Крус Андрес Кристобаль

Кирино Хосе А.

Брильянтес Грегорио А.

Гарсия Фанни А.

Пеньяранда Виктор Хосе

БЬЕНВЕНИДО Н. САНТОС

 

Бьенвенидо Н. Сантос (род. в 1911 г. в Маниле) — крупнейший англоязычный прозаик и поэт. Окончил Университет Филиппин, где принимал участие в создании в 1928 г. знаменитого Клуба писателей. Работал школьным учителем. Печататься начал в конце 30-х годов. В 1941 г. по конкурсу получил стипендию для продолжения образования в США. Учился в Иллинойском, Колумбийском и Гарвардском университетах, выступал с лекциями о Филиппинах. После войны был профессором стилистики и литературного мастерства в вузах Филиппин и США, преподавал английский язык и литературу. Новеллы этого периода посвящены нелегкой жизни его соотечественников в Америке. Лучшие рассказы собраны в книгах: «Вы милые люди» (1955), «Брат, мой брат» (1960), «День, когда приехали танцоры» (1967). Новелла, давшая заглавие последнему сборнику, отмечена наиболее престижными национальными премиями. Избранные стихотворения

Б.-Н. Сантоса вышли в сборнике «Раненый олень» (1956). В 1965 г. писатель был удостоен Республиканской премии культурного наследия в области литературы.

 

ДЕНЬ, КОГДА ПРИЕХАЛИ ТАНЦОРЫ

Как только Фил проснулся, он заметил за окном какую-то белизну, совершенно необычную для ноябрьского утра. Вчера весь день Чикаго был городом-призраком, сонным ущельем, вялым и серым, туманным и бессолнечным с восхода и до полудня, когда облака вдруг собрались в вилки цветной капусты, и сразу за тем упали сумерки. На улицах зажглись фонари, тусклые, будто грязные лампы столетней давности, и небоскребы превратились в чудовищ с тысячами плачущих глаз. Но теперь, теперь сам воздух сверкал и светился, и Фил понял, в чем дело, и закричал:

— Снег! Идет снег!

Тони, спавший в соседней комнате, проснулся.

— Что стряслось? — спросил он.

— Снег идет, — сказал Фил, глядя на кружащиеся снежинки и радостно улыбаясь, словно он сам заказал все это и теперь был счастлив, что ему вовремя доставили такой чудесный снегопад.

— О, это им понравится, обязательно понравится, — повторял он почти про себя.

Из спальни донесся стон матраса, глухой, фальшивый аккорд провисших пружин.

— Кому это понравится? — послышался голос Тони, когда матрас умолк.

Фил не ответил, и Тони спросил снова, в раздражении повысив голос.

— Танцорам, конечно, — сказал Фил, глядя в сторону спальной. — Они приедут сегодня. Может быть, уже приехали. И они увидят этот снег и пройдут по нему. Это будет их первый снег в жизни, я знаю. Теперь им будет о чем вспоминать, когда они уедут из Чикаго.

— А может, в Нью-Йорке тоже шел снег, когда они там были? — спросил Тони, и слова его еле донеслись сквозь скрип и скрежет терзаемых пружин.

— Снег в Нью-Йорке в начале ноября? — сказал Фил. — Ты рехнулся...

— Это еще посмотреть, кто рехнулся! — ответил Тони. — С тех пор как ты услышал об этих танцорах с Филиппинских островов, которые должны приехать в Чикаго, ты ведешь себя как круглый дурак. Совсем спятил. Как будто они приезжают специально для тебя.

Тони хихикнул.

Услышав это, Фил покраснел. Может, и в самом деле он принял слишком горячо известие о том, что танцоры из Нью-Йорка приедут в Чикаго, но он ничего не мог с собой поделать. Тони правду сказал: ему в самом деле казалось, будто танцоры приедут в Чикаго специально для него.

Филомону Акайяну, филиппинцу, гражданину США, исполнилось пятьдесят. Он был капралом в армии США и проходил обучение в Сан-Луис-Обиспо, в Калифорнии, когда его с почетом демобилизовали, подобно тысячам других таких же счастливчиков, для которых война внезапно кончилась в тот самый день, после Хиросимы, и которым так и не довелось пролить кровь за родину. Вместо этого через несколько месяцев он получил документы гражданина США. Тысячи таких же, как он, одетых в свои мундиры, подтянутых и низкорослых, стояли по стойке смирно на торжественном построении под палящим солнцем и хором, как на благодарственном молебне в его родной Лунете, произносили слова присяги знамени и государству, которое он воплощал. Почти сразу же после этого ему снова пришлось искать работу. Для новоиспеченного гражданина США работа означала всевозможные занятия во всевозможных местах: на фабриках, в больницах и гостиницах; приходилось ухаживать за розами и столетним инвалидом позапрошлой войны, быть официантом и поваром и заниматься множеством других странных дел, которые даже не имеют названия. Сейчас он был полицейским охранником в почтовом отделении. У него хранились фотографии, где он был снят в полной форме, в слишком просторном и длинном кителе, и походил на кого угодно — на музыканта, швейцара, трубача из Армии спасения, — но только не на полицейского охранника.

Он был на несколько лет моложе Тони — Антонио Баталлера, бывшего проводника спальных пульмановских вагонов, теперь пенсионера, но выглядел гораздо старше, несмотря на то, что Тони последние два года почти не вставал с постели, пораженный какой-то прогрессирующей болезнью, которая ставила в тупик врачей. По всему телу кожа у Тони шелушилась, захватывая все более обширные участки. Вначале он думал, что это всего только лишай, кожная болезнь, весьма распространенная среди юношей на Филиппинах. Все началось с шеи, а теперь недуг добрался до рук и ног. Лицо его выглядело так, словно он только-только начал выздоравливать после ожогов. И все же это было молодое лицо, гораздо моложе, чем у Фила, который всегда выглядел старообразно.

— Я становлюсь белым человеком, — однажды сказал Тони, тихонько хихикая.

Наверное, такое хихиканье услышал Фил и сейчас, но сейчас оно показалось ему ехидным, оскорбительным.

— Я знаю, кто из нас спятил, — сказал Фил. — Больной парень с больными мыслями. Тебе на все наплевать, ты думаешь только о своей боли, да и боль-то у тебя придуманная.

— Это ты все придумываешь! — заорал Тони из спальни. — Мне больно, больно!

Он опасался, что с ним что-то похуже лишая, который белыми пятнами разливается по его коже. Он чувствовал боль внутри, словно ему скребли кишки тупыми ножницами. Это рак. И в бешенстве он добавил:

—Ты думаешь, почему мне дали пенсию?

— Ты старый человек, вот почему, старый и больной, но нет у тебя никакого рака, — сказал Фил, поворачиваясь к окну, за которым белело заснеженное небо. Он прижался лицом к стеклу. «Наверное, и на земле снега уже с дюйм, — подумал он. — А может, и больше».

Тони вышел из спальни с таким лицом, будто он не спал всю ночь.

— Я знаю, рак у меня, — сказал он, словно умереть от рака для него было честью, а Фил пытался лишить его этой привилегии. — Никогда еще не было так больно. Когда-нибудь я подохну.

— Конечно. Кто сказал, что ты не подохнешь? — ответил Фил, думая о том, как было бы чудесно, если бы ему удалось познакомиться с танцорами с Филиппинских островов, повозить их по городу, походить с ними по снегу, увидеть их изумление, ответить на все их вопросы, рассказать обо всем, что им захотелось бы узнать о смене времен года в этой чужой стране. Они, наверное, будут хватать снег пригоршнями, лепить из него снежки или совать его в рот, как он сам это делал давным-давно, вспоминая натертый лед, который китаец продавал на пляже возле городской площади, где они играли в пятнашки со старшим братом, утонувшим потом во время внезапного шквала; вспоминая, как мать, которая не очень-то оплакивала смерть отца, несчастного неудачника, убивалась по старшему брату. Теперь все они ушли, одни внезапно, после шторма, другие — постепенно, в годы засухи и голода, все, кого он любил. И Фил сказал:

— Все мы умрем. Когда-нибудь. Средняя бомба упадет на Чикаго, и этой мусорной свалке — крышка, конец. Кто от этого убежит?

— Может, твои танцоры? — сказал Тони, теперь тоже глядя на снег. — Не понимаю, почему ты сходишь от них с ума.

— Конечно, они убегут, — ответил Фил. В голосе его прозвучала твердая уверенность, что танцорам не грозит опасность, ибо он о них позаботится. — Бомбежки не будет в эту ночь. А когда они уедут домой на Филиппинские острова...

И тут он замолк, не зная, что еще сказать, и не уверенный в себе.

— А может, даже на Филиппины посыплются бомбы? — продолжал он, печально глядя на падающий снег.

— А тебе-то что? — ответил Тони. — У тебя же там никого не осталось, правильно? Впрочем, мне наплевать. Я подохну раньше.

— Давай поговорим о чем-нибудь хорошем, — сказал Фил, и печаль разлилась по его лицу, когда он попытался улыбнуться. — Скажи мне, как мне с ними заговорить, как мне им представиться?

Он уже составил план. Он познакомится с танцорами и пригласит их на прогулку по городу. Его машина была начищена и готова принять гостей. Он вымыл с мылом пепельницы, вычистил обивку, выбросил старые коврики и заменил их новыми, пластмассовыми. Он сам промок до нитки, пока мыл автомашину, напевая про себя полузабытые мотивы. По строчке, по строфе возвращались в его память песни его островов. Танцоры будут петь их и плясать под эти песни. А он мог вспомнить только обрывки фраз, неоконченные куплеты. Между строчками и куплетами оставались забытые слова и строфы. И к тому же модные песенки, которые он выучил в Америке, оттесняли в памяти песни его родных островов.

Фил потряс головой, дожидаясь, чтобы Тони сказал что-нибудь.

— Боже, я бы хотел выглядеть как ты, даже с этими белыми пятнами, — заговорил он снова. — Тогда бы я мог подойти к любому из них... Но с такой страшной рожей...

— Твоя рожа — великая вещь! Это твоя визитная карточка. На ней написано: филиппинец. Туземец, — сказал Тони.

— Ты не проведешь меня, дружище, — сказал Фил. — Эта рожа говорит: филиппинец — урод. Она говорит: старик. Она говорит: дубина. Вот что она говорит, мучачо.

Для Фила время было злым гением. Сначала он без конца слышал: «Слишком молод, слишком молод». И вдруг неожиданно ему стали говорить: «Слишком стар, слишком стар, слишком поздно». Что же было в промежутке? Усталость, туман, заволакивающий все. Нет нужды смотреться в зеркало, чтобы понять, что ты стар, вдруг постарел, стал непригодным для множества дел и ненужным для своих собственных великолепных и прекрасных грез, которые всю жизнь откладывал на черный день. Лица всех, кого ты когда-то знал, затерялись среди незнакомых, чужих лиц.

Когда Фил работал в больнице Кук Каунти, ему приходилось каждый день соприкасаться с болью и грязью. Он приходил домой, пропитанный запахами хирургического мыла и дезинфекции.

В больнице ему доверили следить за рядом сосудов в шкафу, и в каждом сосуде был законсервированный человек, начиная от зародыша в несколько дней, похожего на ящерицу, и кончая новорожденным ребенком, застывшим в скорченной испуганной позе. Порою, во сне, Фил мечтал зафиксировать вот так же все этапы своей жизни и не мог: между «слишком молод» и «слишком стар» был провал во много лет.

— И еще я скажу: ты пижон, — заявил Тони. — Ну, какого черта ты хочешь пригласить их? Сюда? Неужели тебе не стыдно за эту дыру?

Последние десять лет они жили в квартире на Уэст Шеридан-роуд и ни разу ничего в ней не изменили, ни разу ее не отремонтировали, словно между квартирами этого дома шло тайное соперничество, которая из них протянет дольше нетронутой.

Тони занимал спальную, а Фил спал в гостиной на раскладной кровати. Ковер потерял свои краски, как будто пыль, осаждаясь, впиталась в него и постепенно превратила рисунок, когда-то, может быть, прекрасный, в расплывчатые грязные пятна. Все в этой квартирке было старым, вплоть до газет и журналов с Филиппинских островов, купленных лет десять назад. Стены были голыми, как скорлупа яйца, если не считать маленького распятия, которое неизменно падало на пол, когда сильно хлопали дверью, но кто-нибудь из них каждый раз поднимал его и вешал на место.

Кухня напоминала клозет со всевозможными дезодорантами в открытых бутылках и распылителях. Проснувшись, Фил тут же хватал ближайший из них и начинал распылять дезодорант, словно надо было срочно изгнать из комнаты гнилостный запах разлагающихся эмбрионов, накопившийся за ночь.

В кухне стоял буфет с ячейками, над которыми значилось: «соль», «хлеб» и все прочее, что им было нужно в хозяйстве. Надписи все время менялись, — мало ли что они могли сунуть в ячейку! — за исключением одной: над ней вместо слова «крахмал», которым они никогда не пользовались, Тони наклеил рекламный листок со словом «Лигайя». Лигайя — это женское имя, но в то же время оно означает счастье. Эта наклейка так и не менялась. Какое-то время оба они воображали, что это очень забавно и умно.

В кухне Фил чувствовал свое превосходство над другом, который не умел так хорошо стряпать, как он.

— Да, я знаю, квартирка у нас неприглядная, — сказал он. — Но кому нужен дворец, если они могут получить здесь самое вкусное адобо и таких фаршированных цыплят... ньям-ньям!..

Тони рассердился.

— Ньям-ньям... Дурачина! — сказал он. — Ты просто-напросто спятил. Какого черта ты собираешься тратиться? Почти всю жизнь ты экономил на спичках и теперь, кроме дыр, ничего не имеешь — и вдруг решил выложиться на этих сопляков, которые тебя вовсе не знают и даже не скажут тебе потом «спасибо»!

— Не нужны мне их «спасибо», — ответил Фил. — Кому нужны визитные карточки с благодарностями? Разве ты не понимаешь: они будут счастливы. И знаешь еще что? Я сохраню их голоса, их слова, их песни и смех в моем волшебном звуковом зеркале.

В первый раз услышав свой голос, записанный на магнитофон, Фил не поверил собственным ушам. Но когда узнал свой голос, все это показалось ему чистейшим волшебством! И он купил портативный магнитофон. Вместе с Тони они веселились, записывая песни из радиопередач и слушая свои голоса, когда они спорили по-английски или на родном языке. И было очевидно, что Тони говорит по-английски лучше, но зато на родном языке Фил брал над ним верх. Его речь была красочной, поэтичной и полной чувств.

Теперь магнитофону было уже много лет, но он все еще выглядел как новенький. У Фила накопилось множество кассет с аккуратно наклеенными этикетками. Песни были все на английском, но разговоры по большей части на родном языке.

Ничего не говоря об этом Тони, он пытался также записывать разные звуки: как скрипит кровать, как открываются и закрываются двери, как дождь или снежная крупа стучит в стекло, как звучат шаги в коридоре и по вытертому половику. Он прослушивал все это и старался вспомнить, какими были тот день или ночь, когда он их записывал. Могут ли звуки вернуть пролетевшее мгновенье? Ему начинало казаться, что могут. Он научился связывать каждый звук с определенным событием или настроением. И порой предавался фантастическим мечтам: а что, если бы можно было записать тишину! Потому что для него тишина, как и снегопад, была самым богатым звуком.

Сейчас, когда он вместе с Тони смотрел, как ветер кружит снежинки, Фил думал: что может удержать это мгновение, если память подкачает? Ибо память, подобно времени, тоже частенько превращалась в его злого гения и предавала его.

— Как только они примут мое приглашение, я сразу тебе позвоню, — сказал Фил и тут же поспешно добавил: — Нет, нет, тебе ничего не придется делать! Просто я хочу, чтобы ты знал заранее и мог их здесь встретить.

— Я сам сейчас ухожу, — сказал Тони. — И не знаю, когда вернусь. — Потом спросил: — Значит, ты сегодня не работаешь? У тебя что, отпуск?

— На два дня,— сказал Фил.— Пока танцоры будут здесь.

— Я все же никак не пойму тебя, — сказал Тони. — Впрочем, желаю удачи.

— Но ты же сам их увидишь сегодня вечером, — сказал Фил. — Тот билет, что я тебе достал, это очень хорошее место, прямо напротив сцены.

— Знаю. Но я не уверен, смогу ли прийти.

— Что такое? Ты не уверен?

Фил не верил своим ушам. Такая возможность, единственная в жизни! Нет, Тони просто не в себе. Фил пристально вгляделся в него, но ничего не сказал.

— Я бы хотел пойти, Фил, но я болен. Я же говорил, что чувствую себя паршиво. Сегодня доктор меня посмотрит. И все скажет.

— Что он тебе скажет?

— Почем я знаю.

— Я хотел спросить, что он должен определить?

— Рак у меня или нет, — сказал Тони и, больше ничего не прибавив, ушел в свою комнату.

Фил помнил, как Тони иной раз не давал ему спать по ночам громкими проявлениями своих страданий. Он окликал его: «Тони, Тони, что с тобой?», и стоны на время прекращались. Но потом, словно не в силах больше выносить мучительную боль, Тони начинал стонать, зажимая себе рот подушкой. Когда Фил подходил к нему, тот его прогонял. Или сворачивался калачиком и затихал, как больной ребенок, на которого прикрикнули, чтобы он перестал реветь.

Наутро Тони выглядел как ни в чем не бывало. Если Фил спрашивал, что с ним было ночью, он говорил: «Я умирал», но в этом ответе звучало скорее отвращение к некоему безымянному недугу. Фила гораздо больше тревожили белые пятна, расползавшиеся по коже Тони. Он кое-что слышал о проказе. И каждый раз при мысли об этой ужасной болезни у него на глазах наворачивались от жалости слезы. За все годы жизни в Америке у Фила не было друзей, пока он не встретил Тони. Он сразу полюбил его всей душой и преклонялся перед ним, потому что Тони обладал теми достоинствами, которых сам он был лишен.

— Фил, я не могу найти зимние ботинки, можно, я возьму твои?

Голос Тони был бодрым, совсем не болезненным.

— Конечно, бери! — отозвался Фил. Ему не нужны зимние ботинки, а Тони они нужны.

Они давно носили вещи друг друга. Сначала они их метили, каждый своими инициалами, но потом перестали обращать внимание на эти метки. И теперь надевали чьи попало носки, трусы, рубашки, жилеты, брали без разбора галстуки, носовые платки, ботинки и все прочее. Однако это не мешало им обмениваться рождественскими подарками. Лишь изредка получали они на рождество поздравительные открытки: от торговцев цветами из соседней лавки и от страховой компании. Но все равно в праздники веселились и немало пили. И тогда без стеснения заявляли, что таких друзей, как они, искать не сыскать. И в знак истинности этого пожимали друг другу руки. Каждое слово свое они скрепляли рукопожатиями. День рождества был днем перемирия. Они пожимали друг другу руки и восхищались полученными друг от друга подарками. Но спиртное действовало на них по-разному. Фил становился болтливым, читал стихи на родном языке и шумно хвастался. Тони начинал глупо хихикать и проклинал все железные дороги Америки. На следующее утро, взглянув друг на друга, они молча убирали следы попойки, и обоим было явно неприятно даже находиться рядом. Кто-нибудь из них уходил, но уже через день все возвращалось в норму.

Собираясь уходить, Фил сказал:

— Ну пока, до скорого. Постарайся вернуться вовремя. Я приглашу танцоров к завтраку, а может, к обеду, скорее всего, завтра. Но сегодня вечером давай пойдем в театр вместе, ладно?

— Постараюсь, — ответил Тони.

В голосе его не было никакого энтузиазма. Он снова улегся в постель, как будто с раннего утра уже чувствовал усталость.

Закрывая дверь, Фил услышал, как Тони сказал:

— Желаю удачи!

Голос у него был слабый.

Воздух на улице пах превосходно. Фил поднял голову, зажмурился и подставил лицо снегу и мокрому ветру. Так стоял он сам не зная сколько времени, и просил, и плакал, — еще, еще, еще! — опьяненный этим снегом и холодом. Машину свою он оставил в квартале от дома. По дороге к ней он нарочно прошелся по снегу и оглянулся на оставленные им уродливые следы среди совершенных отпечатков чужих ног. Он вдохнул полной грудью холодный воздух и почувствовал себя смелым и сильным, словно теперь ему было наплевать на то, как он выглядит, и на то, как он говорит по-английски. К тому же ведь он мог разговаривать с танцорами на родном языке! А почему бы и нет?

Слой снега налип у него на наушниках, и, когда Фил стряхнул его голыми руками, он почувствовал себя юным и легкомысленным, как во время игры в пятнашки, и снова поднял лицо к небу, и слизнул с губ снежинки, холодные и тающие на языке, не оставляя вкуса.

* * *

Когда Фил добрался до гостиницы, ему показалось, что весь «Гамильтон-отель» захвачен филиппинскими танцорами. Они были повсюду, во всех уголках холла, стояли оживленными группами, повсюду слышалась веселая болтовня и сверкали белозубые улыбки, глаза щурились от яркого света. У некоторых девушек длинные черные волосы были распущены по плечам. На какой-то миг Фил подумал, что для него это уже слишком, потому что он давно забыл, как прекрасны филиппинские девушки. Он хотел отвести глаза, но не мог оторваться от такой красоты. Нет, надо что-то делать, может, просто зажмуриться? Он так и сделал, но их смех все равно доносился до него, как рокот моря и ветра, напоенного всеми звуками его родной земли. Это было само счастье!

Он попытался успокоиться, расслабиться, держать себя непринужденно. Да, в самом деле, все они были слишком молоды, но он отыскал глазами несколько мужчин и женщин постарше, наверное, их руководителей или таких же поклонников, как и он. Фил радостно улыбался всем, кто случайно смотрел в его сторону. Большинство отвечало улыбкой на его улыбку, но только так, для вида, не узнавая его, а может, и вовсе не ему они улыбались, а кому-то стоявшему рядом или за его спиной.

Губы Фила шевелились, пытаясь выговорить слова, возникавшие в его мозгу:

«Илокано ка? Ано на, паисано? Комуста?» А может, ему надо прямо представиться? Но как? Губы его дрожали, не справляясь с незнакомыми фразами, и он все больше робел и заикался.

Внезапно ему почудилось, что он вообще случайно попал в чужую компанию, где он никому не нужен. Все, что Фил до сих пор пытался скрыть, все выплыло на поверхность: его возраст, его лицо, его корявые, мозолистые руки. Он понял это в тот миг, когда хотел пожать руку первому пареньку, который подошел к нему с дружеской улыбкой. Фил спрятал свои руки в карманы. Руки были холодными и мокрыми.

Теперь ему хотелось, чтобы Тони был рядом. Тони бы знал, что надо делать. Он бы очаровал этих молодых людей своей улыбкой и учеными словами. Фил решил уйти, но его окружало беспокойное море тел, казалось, они надвигались и отступали как волны, и вырваться из их плена было невозможно. Все кругом болтали, главным образом по-английски. Лишь изредка он слышал восклицания на родном языке, словно доносившиеся из далекого прошлого, из времени детских игр, длинных тенистых вечеров на деревенской пласа, фиестас, миса де галло.

Их голоса звучали как музыка. Все было родное. И все чуждое... Этот парадокс смущал его, но ощущение было именно таким, и он не знал, не являлось ли оно на самом деле горьким сожалением обо всех этих прошедших годах, проведенных вдали от родины. Он любил их всех — это было самой отчетливой его мыслью, и он повторял ее без конца, расхаживая между танцорами и делая вид, что он им не чужой.

Время шло, а он так и не мог ни с кем заговорить. А что, если бы он взобрался на стул и обратился к ним с одной из своих пылких речей, записанных в его волшебном звучащем зеркале?

«Дорогие земляки, прекрасные дети Жемчужины Восточных Морей, слушайте меня! Я Фил Акайян. Я пришел предложить вам свои услуги. Располагайте мной. Я ваш слуга. Скажите, куда вы хотите поехать, что хотите увидеть в Чикаго. Я знаю каждый фут приозерных дорог, каждый сад, каждый парк, все музеи, все универмаги и даже планетарий. Позвольте мне быть вашим гидом.

Я предлагаю вам бесплатную экскурсию по Чикаго, а потом — обед в моей квартире на Уэст Шеридан-роуд: свинина адобо и цыплята реллено, выбирайте, что хотите. Ну как насчет этого, земляки?»

Нет, это было бы слишком глупо. Они бы подняли его на смех. Он почувствовал сухость в горле, а по лицу его катился пот. Пока он вытирался носовым платком, с ним чуть не столкнулась маленькая гибкая девушка, и на мгновение ему показалось, что он сейчас упадет в обморок от нахлынувшей на него волны запахов. Это были давно забытые ароматы, эссенция цветов камии, иланг-иланг, дама де ноче.

Двое пареньков с прилизанными, напомаженными волосами сидели рядом со свободным креслом. Он опустился в него и сказал по-илокански:

— Разрешите пригласить вас ко мне домой?

Юноши вскочили, извинились по-английски и поспешно ушли. Он вытер пот со лба, но вместо того чтобы отчаяться, почувствовал прилив смелости, словно он сделал решительный шаг вперед по пути бесстыдства. Приблизившись к другой группе, он повторил свое приглашение, и девушка с родинкой на верхней губе ответила ему:

— Спасибо, но у нас нет времени.

Когда он двинулся дальше, он почувствовал, как его провожают взглядами. Один раз какой-то юноша подошел к нему, но, как только Фил заговорил, он сказал: «Извините», — и удалился.

Они все от него удалялись. Словно по общему сговору решили избегать его, не замечать его присутствия. Может быть, сами они не были ни в чем виноваты. Может быть, так их проинструктировали. А может, его вид отпугивал их? Эта мысль терзала его.

Немного спустя, разгуливая по верхнему холлу среди танцоров, но в полном одиночестве, он обратил внимание, что кое-кто из них спускается по лестнице, а остальные шумными стайками втискиваются в два лифта, чтобы внизу через вращающуюся дверь выйти на улицу. Он последовал за толпой, спускавшейся по лестнице. Сквозь стеклянную дверь он увидел, как они усаживаются в автобус, ждавший их близ станции подземки «Диарборн».

Снег больше не шел: он быстро таял на солнце, превращаясь в жидкую грязь.

Фил побрел бесцельно, сам не зная куда, и тут кто-то тронул его за рукав. Это был один из танцоров, совсем еще мальчик, высокий и гибкий.

— Извините, пожалуйста, — сказал он.

Только тут Фил понял, что стоит между другим юношей с фотоаппаратом и группой танцоров, которая позирует ему у входа в отель.

— Простите! — сказал Фил и отскочил в сторону.

Толпа разразилась хохотом. И тут все поплыло у него перед глазами, как в кинофильме вне фокуса, но потом постепенно лица стали четкими, он увидел грязь на мостовой, где стояли танцоры, позируя. Солнце отбрасывало тень к их ногам.

«Пусть себе забавляются, — подумал он. — Они молоды и приехали в чужую страну. Я не имею права ломать им программу, не имею права навязываться».

Он смотрел на танцоров, пока последний из них не сел в автобус. Их голоса доносились до него сквозь шум уличного движения. Они махали ему руками и улыбались, когда автобус тронулся с места. Фил поднял руку, чтобы помахать им в ответ, но вдруг замер и не закончил жеста. Он обернулся, чтобы посмотреть, кому же они махали. Там, за его спиной, не было никого, кроме его собственного отражения в зеркальном стекле двери, двойного изображения его самого и еще — гигантского дерева с корявыми ветками, раскинутыми, как руки в любовном объятии.

ки. Рис был холодный, зато суп горячий и вкусный. Фил ел и прислушивался к шагам снаружи.

Потом он лег на софу, и усталость охватила его, но он изо всех сил старался не спать. Он смотрел в потолок, и ему казалось, будто он уплывает в сон, и все же он не закрывал глаза, полный решимости бодрствовать.

Он смотрел на этот потолок так много лет, что запомнил каждый кусочек: отсыревший когда-то угол в пятнах копоти и грязи, с разводами, похожими на пограничные линии между странами, заключившими вечный мир, чьи границы отныне неизменны. Он запомнил извилистые линии внутри этих стран, похожие на реки, впадающие в моря, и другие разводы и пятна, обозначающие какие-то города, мысы или полуострова, и паутину, которая от времени и грязи превратилась в бахрому цвета старой ржавчины.

И всякий раз, когда он смотрел на потолок в своей комнате, Фил старался увидеть, не изменились ли за ночь границы, не исчез ли какой-нибудь город, и кому пришлось уступить, и кто хитростью или коварством добился, чтобы пятно, которое было городом, вдруг исчезло, а на месте его появились другие пятна, еще безымянные, пока он не придумал им названия. Это была захватывающая игра, и он мог играть в нее один, забывая о времени.

Так он лежал с широко открытыми глазами, пока города, реки и границы не слились и не превратились просто в грязные разводы. Он не хотел засыпать до прихода Тони. Но скоро глаза его закрылись, преодолев сопротивление ослабевшей воли: он слишком устал и измучился, чтобы бороться со сном, — и тогда он услышал звуки и голос. Тони был в комнате и горел желанием поделиться собственными новостями.

— Я изобрел новый способ держаться на воде, — говорил он.

— Кому это нужно — держаться на воде? — спросил Фил.

— Всегда пригодится. Скажем, на случай кораблекрушения, — сказал Тони.

— Плевал я на кораблекрушение. Я должен рассказать тебе о танцорах, — сказал Фил.

— Но это очень важно! — настаивал Тони. — По моему способу ты сможешь держаться на воде до бесконечности.

— Кому это нужно — до бесконечности?

— К примеру, если ты на корабле... Я хочу сказать, если ты вдруг почему-то окажешься один без всякой помощи посередине Тихого или Атлантического океана, тебе нужно будет держаться на воде, пока не подоспеет спасение... если только оно подоспеет, — объяснил Тони.

— Лучше бы ты придумал способ добраться до берега, пока акулы тебя не учуяли. Вот и думай.

— И придумаю, — сказал Тони обескураженно, словно заранее знал, что такого способа нет, а потому его открытие бесполезно.

— А теперь послушай меня, — сказал Фил, резко садясь на софе. Поскольку он заговорил на родном языке, Тони слушал его со все возрастающим безразличием.

— Там все они были, — воодушевленно начал Фил тоном заправского оратора. — И наверное, среди них могли быть мои дети, если бы я не покинул родину. Или твои дети, Тони. Они озирались вокруг с удивлением, улыбались мне, отвечали на мои вопросы, но как-то неохотно и спешили отойти, как будто быть рядом со мной им не положено, как будто это запрещено. Но, наверное, это потому, что каждый раз, как я открывал рот, я выдавал себя. Я говорил с ними на нашем языке, по-илокански, по-тагальски, — но никто меня не слушал. Они избегали меня. Их слишком хорошо натаскали: «Не разговаривай с незнакомыми людьми. Не принимай их приглашений. Будь сверхосторожен в больших городах, таких как Нью-Йорк и Чикаго. Бойся старых эмигрантов. Большинство из них просто бродяги. Держись от них подальше. Не искушай судьбу. Не отходи от своих товарищей и разговаривай только с теми, кого тебе официально представили».

Я уверен, они получили такие инструкции «по мерам безопасности», как им, наверное, сказали. Что же мне было делать? Кричать во весь голос о моих самых добрых намерениях, бить себя в грудь и клясться, что я просто люблю их и совсем не опасен? Да, я люблю их! Понимаешь, я сам был когда-то таким же. У меня были резвые ноги и гибкие руки, и я говорил как поэт. Спроси деревенских девушек и завистливых парней из нашего городка, — да только где их теперь найдешь! Столько лет прошло, что это, наверное, нелегко. Чтоб найти хоть отблеск юности и красоты тех дней, тебе придется всматриваться в каждое измученное болью лицо в нашей деревне или искать на кладбищах, где могилы тянутся рядами вдоль аллей. Одно такое лицо... О господи, о чем я говорю?

Единственное, чего я хотел, это поболтать с ними, показать им Чикаго, угостить их на свои деньги, чтобы им было что вспомнить, когда они вернутся на наши острова.

Они бы сказали своим родным: «Мы встретили старого, доброго человека, он пригласил нас к себе, в свою не слишком просторную, такую же старую, как он сам, квартиру. Когда мы уселись на софу, она провалилась и поломанные пружины уперлись в пол. Но зато каким поваром оказался этот старик! И каким он был добрым. Мы никогда не думали, что рис и адобо могут быть такими вкусными. А цыплята реллено! Когда кто-то спросил, чем он их фарширует, — мы никогда ничего подобного не пробовали! — он улыбнулся и ответил: «Они из небесного супермаркета», и, как клоун, коснулся руками своей головы и прижал их к сердцу, словно в нем-то и хранились дары небес. У него был магнитофон, который он называет волшебным звучащим зеркалом, и он записал голос каждого из нас. «Скажи что-нибудь по-илокански, спой какую-нибудь нашу кундиман, пожалуйста», — говорил он, и глаза его тоже просили, умоляли. О, как мы веселились, слушая эти записи! «Когда вы уйдете, — сказал нам старик, — я буду слушать ваши голоса с закрытыми глазами, и вы будете снова со мной, и я уже больше никогда не буду одинок, никогда». Нам хотелось плакать, но он был таким смешным, и мы засмеялись, и он смеялся вместе с нами».

Но, Тони, они не захотели прийти. Они благодарили меня, но отвечали, что у них нет времени. А другие вообще ничего не отвечали. А может, еще хуже — я был им противен. Они стыдились меня. Как я осмелился быть филиппинцем?

Воспоминания внезапно обрушились на него, каменным грузом легли на грудь. Он задохнулся.

— Ладно, теперь послушай, как надо держаться на воде, — сказал Тони, но голос его был каким-то чужим, — это не был голос Тони.

Фил был один и плакал, пытаясь вдохнуть воздух. Глаза его постепенно открылись, дышать стало легче. Небо за окном было серое. Он взглянул на часы: четверть шестого. Концерт начнется в восемь. Может быть, Тони скоро вернется?

Квартира медленно нагревалась. В радиаторах батарей, казалось, скреблись сотни крыс. У него была запись этих звуков в «звучащем зеркале».

Фил улыбнулся. Ему пришла одна мысль. Он возьмет «звучащее зеркало» в театр, сядет на свое место возле Самой сцены и запишет все песни и танцы.

Теперь он совершенно проснулся и был даже по-своему счастлив. И чем больше он думал о том, как запишет выступление танцоров, тем лучше он себя чувствовал. Если Тони сейчас появится... Он сел, прислушался. Радиаторы молчали. И не было слышно звуков шагов и щелканья ключа в замке.

* * *

Поздно ночью, вернувшись из театра, Фил сразу понял, что Тони уже дома. Ботинки стояли перед дверью. Он тоже, наверное, устал, и не стоило его беспокоить.

Фил ждал его до последней минуты, а потом ему пришлось гнать машину вовсю. Он не хотел, чтобы на него глазели со всех сторон, когда он будет пробираться со «звучащим зеркалом» на свое место перед самой сценой. Он надеялся, что Тони уже здесь. Незадолго до того, как свет начал гаснуть, он поставил магнитофон на его кресло рядом с собой. Откинувшись назад, он следил за началом представления, уверенно и ловко управляясь с микрофоном, кассетами и регуляторами, не спуская со сцены глаз. Он все запомнит. А потом станет озвучивать свои воспоминания об этом вечере магнитофонными записями, и танцоры снова будут с ним, такие же хрупкие, изящные и юные.

Электрический фонарь, подвешенный высоко на кирпичной стене вдоль аллеи напротив южного окна гостиной, освещал Филу дорогу к софе; он осторожно положил на нее магнитофон, стараясь не шуметь. Потом включил верхнюю лампу; снимая пиджак, он думал: может быть, Тони не спит и ждет его? Они бы послушали вместе записи танцев и песен, которые Тони пропустил. А потом он расскажет Тони обо всем, что случилось за этот день, и даже часть своего сна.

На цыпочках подошел он к двери в спальню Тони и услышал ровное дыхание крепко спящего человека. В полумраке голова Тони, глубоко вдавленная в подушку, выделялась темным пятном, он лежал на боку, и колени его были подтянуты почти до рук, скрещенных под подбородком, — гигантский эмбрион из последнего стеклянного сосуда! Фил тихонько закрыл дверь и вернулся к софе. Сняв крышку магнитофона, он оглянулся, отыскивая ближайшую розетку, нашел, включил «звучащее зеркало», поставил кассету и нажал кнопку воспроизведения, отрегулировав громкость на самый тихий звук. Сначала ничего не было, кроме потрескивания статики и каких-то странных вздохов, но затем послышался ритмичный топот ног под знакомую мелодию.

Все прекрасные юноши и девушки вошли в его комнатушку, танцуя и распевая. Юноша и девушка сидели на полу напротив друг друга, держа за концы два длинных бамбуковых шеста параллельно над самым полом; они с треском сталкивали их и разводили, а танцоры, изгибаясь и раскачиваясь, легко впрыгивали в эту щелкающую бамбуковую ловушку и ловко выпрыгивали, когда она захлопывалась, спасая свои стройные коричневые ноги, — туда и сюда, туда и сюда, все быстрее и быстрее, подчиняясь возрастающей ярости деревянных щипцов, в деланной панике и в гармоничном порхании босых пальцев и лодыжек, ибо горе неловкому: его ждала боль раздробленных костей и защемленных мускулов, а еще — боль унижения. Затем последовали другие танцы в сопровождении других песен, полные отзвуков жизни и смерти древней родной страны: вот игороты вереницей спускаются с горной вершины, вот крестьяне взбираются на холм в дождливый день, вот соседи переносят хижину, и сильные ноги их выглядывают из-под съемной крыши, вот возлюбленные скрывают свою любовь среди диких живых изгородей, подальше от глаз людских, подальше от часовни, чей колокол то и дело звучит, призывая на празднество или на молитву. И наконец — нескончаемая овация, набегающая волна за волной.

— Выключи эту штуку!

Голос Тони прозвучал отчетливо и резко, перекрывая замирающее эхо гонгов и аплодисментов.

Фил выключил магнитофон; во внезапной тишине голоса превратились в лица, знакомые и близкие, как жесты и прикосновения, и не уходили, даже когда он перестал их вспоминать, продолжали кланяться, как там, на сцене, грациозно и легко, повторяя: «Спасибо, спасибо, благодарим вас!» — перед призрачной аудиторией, которая продолжала аплодировать в безмолвии и восторженно топать ногами в поглощающей все пустоте. Фил хотел присоединиться к этому финалу, вообразить, будто и он прощается со зрителями перед закрытием занавеса, стыдливо отвесить грациозный поклон, но он был нескладный, негибкий и старый, — какая уж там грация! — и мог только повторять: «Спасибо, спасибо, благодарим вас!», благодарный тем, другим голосам, и поющим звукам, и воспоминаниям.

— О господи боже мой! — вскричал человек в соседней комнате и застонал так мучительно, страшно, что Фил упал на колени и прикрыл обеими руками свое «звучащее зеркало», чтобы заглушить его, ибо ему показалось, что оно еще продолжает смеяться и петь, хотя он его выключил.

И тогда вдруг он вспомнил.

— Тони, что сказал тебе врач? Что он сказал? — крикнул Фил и замер, затаив дыхание, уже не понимая, кто из них двоих целый день больше ждал этого окончательного приговора.

Ответа не было. А у него под пальцами трепетали крылья птиц и звучали гонги. Что там бормочет Тони? Фил хотел услышать, он должен был знать. Руки его обняли мертвую машину, и голова упала на проигранную кассету.

Близилось уже утро, и сон сломил его и унес во тьму, где он закачался на волнах безбрежного моря.

 

А ДАЛЬШЕ — СТЕНЫ, СТЕНЫ, СТЕНЫ...

Я приехал в Нью-Йорк посмотреть статую Свободы и кузена Мануэля, покинувшего Филиппины шестнадцать лет тому назад. В Интернэшнл Хаус места для меня не нашлось. Начались занятия на летних курсах, и с жильем было туго. Даже мольба «Я — филиппинец!» не возымела действия. Коррехидор давным-давно пал, и журнал «Лайф» поместил фотографию — генерал Уэйнрайт сдается японцам в Батаане и еще одну — мои низкорослые соотечественники идут навстречу врагу с развевающимися белыми флагами.

Мне пришлось заночевать в отеле. Жара была как летом на Филиппинах. Я спрятал голову под подушку, но рев поездов наземной железной дороги не давал уснуть; я так и пролежал всю ночь без сна, размышляя о доме и детстве, о железных дорогах за белеными стенами, о поездах, бегущих ночью в ближние и дальние края.

В угловой комнате в другом крыле здания белая женщина, лежа на кровати, читала при свете лампы; мне почему-то захотелось узнать, видела ли она уже статую Свободы.

Я так и уехал, толком не разглядев ее, зато повидал кузена Мануэля.

Лето было в разгаре, и духота стояла такая же, как в первую бессонную ночь в Нью-Йорке. Хоть солнце и светило над Гудзоном, дело шло к вечеру, когда я наконец разыскал жилье Мануэля. Я очень волновался: какой будет наша встреча после стольких лет разлуки?

Мануэль знал, что я в Нью-Йорке.

— Жду тебя, приезжай как можно скорей, — сказал он по телефону.

Мне хотелось верить, что ему и впрямь не терпится поглядеть на меня. Я постучал в дверь и замер, выжидая. Какой он — изменился или нет? О чем с ним говорить? Может, лучше скрыть от него, что его мать умерла, а единственный брат находился в туберкулезном санатории, когда я уезжал? Я постучал снова.

— Кто там? — донеслось из комнаты.

Странно, но я сразу узнал его голос. По телефону он показался мне чужим.

— Это я, Бен.

Я приставил ухо к двери, чтоб еще раз услышать голос Мануэля. Мы были с ним как братья, хоть он и старше меня. Дверь медленно отворилась.

— Бен! — Мануэль втащил меня в комнату и захлопнул дверь. Мы обнялись, но я так и не смог выговорить его имени: перехватило дыхание. Мануэль усадил меня, я оглянулся и увидел девушку; она сидела на кровати и раскладывала карты.

Комнатушка была маленькая, душная, меньше моего номера в отеле. Шторы прикрывали какие-то чудные окна, посредине стоял стол, два стула, у двери — холодильник. Из окна был виден внутренний двор с высохшей травой, а дальше — стены, стены, стены...

Мануэль был точно такой, каким я его себе представлял, — высокий, стройный. Одет в тон — шелковая голубая рубашка и светло-голубые брюки без манжет. На руке — золотые часы. Мануэль улыбнулся и сказал, повысив голос, чтобы перекричать приемник на тумбочке у кровати:

— А ты совсем не изменился, — и, обернувшись к девушке, добавил: — выключи!

Она приглушила звук. Девушка была беленькая и очень худая.

— Ах, да, — Мануэль будто спохватился, что в комнате кто-то есть, кроме нас. — Это Элен. Элен, это Бен, мой братишка.

Элен посмотрела на меня и улыбнулась. Зубы у нее красотой не отличались.

— Господи, ну и пекло, — сказал Мануэль, направляясь к холодильнику. Он отворил дверцу, заглянул внутрь. — Надо же, кто бы подумал, что через шестнадцать лет мы с тобой встретимся в Нью-Йорке!

Я был счастлив. Мануэль совсем не изменился, повторял я про себя. Те же толстые улыбчивые губы. Те же темные глубокие глаза, совсем как у моей матери.

— Как тебе Америка? — спросил он, ставя на стол бутылки с пивом.

— Хочешь сказать — Нью-Йорк?

— Это и есть Америка.

— Хороший город.

Я подумал, что Мануэль выглядит лучше своего брата — того, в санатории на Филиппинах. Мануэль такой моложавый, не скажешь, что ему уже тридцать пять.

— Как зиму пережили? Холодно было? — Мануэль говорил по-английски бегло — настоящий американец! Мне стало стыдно за свой акцент. — В Нью-Йорке тоже случаются холода, — продолжал он, ставя на стол стаканы.

По радио пел негритянский певец — с надрывом, будто прощаясь с жизнью. Я сидел спиной к девушке, но каждый раз, взглянув в зеркало над комодом, видел, как она тасует карты и раскладывает их на кровати.

— Выпьем? — предложил Мануэль.

Я помотал головой. Он снисходительно засмеялся и снова заглянул в холодильник. ,

— Учись пить, Бен, это Америка!

Поставив на стол бутылки содовой, Мануэль откупорил одну и наполнил мой стакан.

— А я предпочитаю пиво. — Мануэль откупорил другую бутылку.

Холодный напиток приятно освежил ссохшееся горло, и я залпом выпил чуть ли не все разом.

— Чертовски приятное пойло, — молвил он, кивнув на мой стакан, — но не забористое.

— Дай бутылку, — попросила Элен.

— Бери, — отозвался Мануэль, не сводя с меня ласкового взгляда.

В комнате воцарилось молчание, лишь тихо лилась песня, да звякнул колпачок откупоренной Элен бутылки. Она снова взялась за карты.

— Да-а, — протянул я, не зная, что сказать.

— Как настроение после Перл-Харбор?

— Хотел бросить учебу.

— Тяжелые времена, — покачал головой Мануэль. — Держу пари, не раз с тех пор слезами умывался?

— Случалось, — признался я. — А ты — нет?

— За эти шестнадцать лет, Бен, я все слезы выплакал.

Стены в комнате были голые, если не считать маленькой акварели в рамке, изображавшей вид Венеции.

— Не моя. — Мануэль ткнул стаканом в сторону картины. — Висела здесь, когда я поселился в этой клетушке. Смешно сказать, сначала всюду таскал за собой в бумажнике фотографии отца, матери, брата Берто. Потом увеличил их, окантовал по моде, выставил на комод. Бывало, заскучаю по дому и гляжу, гляжу на них. Черт подери, если б я заклинился на этом, наверняка рехнулся бы.

Теперь на комоде стояла фотография Мануэля, обнимавшего полнотелую американскую девицу в купальном костюме.

— Ты когда писал домой в последний раз? — спросил я.

— Дай подумать... Лет пять тому назад. Да, примерно так.

— Помню. Вдруг ни с того ни с сего наши потеряли с тобой всякую связь. Почему ты бросил им писать?

— Да как тебе сказать... Пропала охота, писать-то не о чем. Что, удивляешься?

— Нет, — выдавил я из себя. Я не сказал: Мануэль, я был возле твоей умирающей матери. Ей выпала тяжелая смерть. Рак. Люди говорят — из-за тебя. Все крепилась, хотела повидать сыночка, прежде чем умрет. А перед отъездом из Манилы навестил Берто в санатории. Ходячий скелет. Съезди, говорит, за меня к брату, передай привет.

— Что с тобой? — насторожился Мануэль.

— Ничего, — буркнул я, вытирая лицо. — Душно здесь.

— Мне, наверно, следует поинтересоваться, как там отец, мать, Берто, — Мануэль будто не слышал моих слов. — Что, плохие новости? Выкладывай, Бен, я все выдержу, можешь не сомневаться. Положим, они все умерли — что поделаешь? Положим, еще живы — какая разница? Говорят, в тех краях сейчас лучше быть мертвым, чем живым. — Мануэль смолк, будто его враз одолела усталость, потом добавил: — Угощайся, попробуй пива, братишка, оно тебе не повредит.

И выведет пастух овечек в поле,

И расцветет долина по весне, —

тихо и проникновенно пел певец по радио.

— Да, кстати, — встрепенулся Мануэль, — в одном из последних писем они сообщали про страшный ураган.

— Это было давно, пять-шесть лет тому назад. Ужасный был ураган. Смел целый город. Потом — наводнение. Песку нанесло на рисовые поля — пропасть! Много домов пострадало, но ваш устоял.

Мануэль оживился, просветлел лицом.

— Добрый старый дом! — Мануэль одобрительно взмахнул рукой. — Здоровенные сваи, толстые прочные стены из дерева. Этот дом — вечный, ясное дело. Ты знаешь, сколько он уже стоит? Лет сто, я не шучу. Сколько там людей жило-пережило, сколько умерло! Глядишь, в добром старом доме скоро останутся только призраки. Но моего среди них не будет, нет, сэр, — покачал головой Мануэль.

И тут я заметил форму посыльного, висевшую возле туалета.

Мануэль перехватил мой взгляд и рассмеялся.

— Призрак в форменной одежде посыльного — ну и потеха!

Он хотел выпить пива, но пива в холодильнике не оказалось. Мануэль чертыхнулся. Содовая вода в моем стакане нагрелась, дышать в комнате было нечем.

— Да, да, — бормотал Мануэль, глядя на пустой стакан. — Дом что надо, первостатейный дом. Покрепче церкви будет. А ты знаешь, наш прадедушка был очень богат, вот и построил дом дороже церкви, но...

— С церкви ураганом снесло крышу, — вспомнил я.

— Да ну! Подумать только! Досталось, наверно, старому падре. А помнишь, мы прислуживали ему по воскресеньям?

Я улыбнулся, представив, как это было. Кузен вдруг расхохотался, да так громко, что девушка удивленно взглянула на него.

— Если б старик знал, что я всегда ухитрялся до него причаститься, — заливался Мануэль. — Может, благодаря ему я и стал таким докой по части выпивки!

Девушка, наклонившись, протянула руку к приемнику, и смех моего нечестивого кузена заглушила песня и аплодисменты публики из техасской глубинки. Мануэль принялся отбивать ногой ритм.

На полу валялась газета, я наклонился, пытаясь разобрать заголовок.

— Ты к каким частям приписан? — спросил Мануэль.

— У меня 11-А — отсрочка от призыва по броне. Получил как учащийся. А ты?

— Я — большая шишка. — Мануэль отвесил мне церемонный поклон, словно придворный кавалер — знатной даме. — Президент Соединенных Штатов Америки приветствует Мануэля Буэнависту! — И, распрямившись, добавил серьезно: — Меня, понимаешь, вот-вот призовут.

— Ну и как ты?

— Я? Готов. Готов умереть за свою страну! — воскликнул Мануэль, пародируя уличного оратора.

— Он спятил, — подала голос Элен.

— Заткнись! Я иду умирать за родину! — торжественно произнес Мануэль и закатил паузу, точно актер, позабывший текст. — Вот дьявол, где же моя родина? Помнишь, мы, бывало, пели в школе... — И он запел:

Тебя пою, моя страна,

Любимая страна Свободы!

— Ну и псих,— усмехнулась Элен.— Это ж про Америку!

— Так какую же мы пели песню? «Букет роз»?.. Да, парень, какие песни мы пели в школе! Теперь уж ничего похожего не услышишь. Наша школьная программа...

В комнате по-прежнему стояла невыносимая духота, но воспоминания Мануэля захватили и меня. Мануэль единственный из всех ребят в нашем городке играл на скрипке. Еще бахвалился, что станет великим скрипачом.

— Ты ведь взял с собой скрипку, Мануэль, — вдруг вспомнил я.

— Взять-то взял, а что толку? Живешь, как мышь, бегаешь из одной норы в другую, вроде этой жалкой клетушки. Только подумаешь: «Ну, уж здесь-то я поиграю», — соседи поднимают шум, стучат в двери, ругаются... Тебе бы это понравилось?

— Может, ты скрипач никудышный? — съехидничала Элен, не повернув головы; она все еще играла сама с собой в карты.

— С чего ты взяла? Спроси Бена. Бен, что скажешь?.. А даже если никудышный — ну и что? Все дело в том, что я хотел играть, и мне негде было играть. Зачастую не было и времени. Вот ведь как: ни места, ни времени. Вкалывал по сменам — целый день и полночи, или всю ночь и до полудня. Случалось, и крыши над головой не имел. Уснешь, бывало, в метро, полицейский увидит футляр от скрипки, вскинет насмешливо брови: «Виртуоз?» — Господи, ну и черные были денечки!

Тьма сгустилась, я уже не видел из окна стен, ограждавших внутренний двор с выгоревшей травой. При электрическом свете Мануэль казался старше.

— Но теперь ты можешь... — начал было я.

— Теперь это ни к чему, — прервал меня Мануэль. — Глянь-ка на мои руки.

Руки были морщинистые, как пожухлая трава. Мануэль прав: это не руки скрипача.

— Теперь понимаешь? — спросил он.

И я смутно вспомнил его письма. Из Калифорнии, где он работал в поле, рубил лес; из Фресно, Сакраменто, Аляски, Чикаго, Нью-Йорка, где брался за любую работу.

Мне хотелось пить, в горле пересохло, но вместо того, чтоб попросить воды, я пробормотал:

— Пойду, пожалуй.

Мануэль ничего не ответил, только посмотрел на меня долгим взглядом и проводил до двери.

— Прощай, — сказал я.

— Заезжай как-нибудь, Бен, до того, как я отправлюсь умирать за родину, — молвил Мануэль, и вид при этом у него был очень усталый.

Мануэль достал пачку сигарет из кармана рубашки, и я снова увидел его руки — морщинистые руки, отжившие свой век, у человека с молодым лицом. Он протянул мне пачку и сказал нараспев, обдав меня запахом пива:

— Угощайся!

— Спасибо, я не курю, — ответил я и перевел взгляд на девушку, игравшую в карты.

Когда я вернулся в свой номер, у меня было такое чувство, будто умер кто-то из близких, и в темноте мне особенно тоскливо без него. Я подошел к окну. Высоко в небе над городом гудел самолет. Белая женщина — та, что я приметил в день приезда, — стояла на коленях возле кровати. Она молилась. На стене висело не распятие, а цветная фотография отеля «Уолдорф-Астория».