Во имя жизни

Вилья Хосе Гарсия

Ротор Артуро Б.

Аргилья Мануэль Эстабильо

Дагио Амадор Т.

Гонсалес Нестор Висенте Мадали

Дандан Педро С.

Булосан Карлос

Хоакин Никомедес Маркес

Сантос Бьенвенидо Н.

Эдроса-Матуте Хенобеба Д.

Росес Алехандро Р.

Хосе Франсиско Сиониль

Хоакин Агапито М.

Крус Андрес Кристобаль

Кирино Хосе А.

Брильянтес Грегорио А.

Гарсия Фанни А.

Пеньяранда Виктор Хосе

АМАДОР Т. ДАГИО

 

 

Амадор Т. Дагио (1912— 1966) — один из старейших англоязычных прозаиков. Писал также стихи и пьесы. Окончил Университет Филиппин и Стэнфордский университет в США, преподавал в школе на острове Лейте. В годы второй мировой войны участвовал в движении антияпонского сопротивления. После войны — видный общественный и государственный деятель, долгое время был редактором Палаты представителей Конгресса Республики Филиппины. Первые рассказы А. Дагио появились в печати в середине 30-х годов. Большую известность приобрели его патриотические пьесы «Блудный сын» и «Филиппины», написанные и поставленные им же в годы войны. А. Дагио — автор сборника рассказов и повестей, двух сборников стихов «Батаанский урожай» и «Пламенеющая лира». Он лауреат многих национальных литературных премий, в том числе высшей: Республиканской премии культурного наследия в области литературы, которой он был удостоен в 1973 г. посмертно.

 

СВАДЕБНЫЙ ТАНЕЦ

Авийао нащупал в темноте горизонтальное бревно, что служило высоким — почти вровень с его головой — порогом. Уцепившись за бревно, он рывком подтянулся к узкому проему двери. Встав на ноги, отодвинул раздвижную ширму и шагнул внутрь. Переждал несколько мгновений, потом сказал в настороженную темноту:

— Мне тяжело, что приходится так делать. Поверь, очень тяжело... Но другого выхода нет.

Звуки медных гонгов, с трудом пробиваясь сквозь стены темной хижины, казались приглушенным ревом далекого водопада. Женщина в доме вздрогнула от шороха отодвигаемой ширмы. Уже давно она сидела неподвижно, завороженная ритмом гонгов, и внезапная лавина их трепетных звуков, хлынувшая через отодвинутую ширму в дом, обожгла ее всю будто огнем... Но она не шелохнулась в темноте, хотя знала, что это вошел он, Авийао.

И он, Авийао, тоже понял, что она узнала его, и сердце его сжалось от боли. Он на ощупь прополз на четвереньках в середину дома — к очагу. Голыми пальцами поворошил тлеющие угли и стал дуть на них. Когда они раскалились, он положил сверху несколько сосновых щепок, а потом полено в руку толщиной. Хижина осветилась.

— Почему ты сидишь здесь...— произнес он, — и не танцуешь... вместе со всеми? — Ему стало не по себе, потому что это были не те слова, которые нужно сейчас сказать, и потому что она даже не пошевелилась, когда он их произнес. — Ты должна быть с другими женщинами,— продолжал он, — как будто... как будто ничего не случилось... — И он посмотрел на нее, съежившуюся в углу. Пламя очага отбрасывало блики и причудливые тени на ее лицо — оно казалось угрюмым, но в нем не было гнева или ненависти...

Иди и танцуй! Если ты не держишь на меня зла за то, что мы расстаемся, ты должна выйти к людям. Никто не останется равнодушным, глядя, как ты танцуешь. Все будут тобой любоваться, а потом кто-нибудь захочет на тебе жениться, и, может, с другим у тебя жизнь будет удачнее, чем со мной.

— Мне не нужен никакой другой! — произнесла она с раздражением и горечью. — Мне никто больше не нужен!

— И ты знаешь, что мне не нужна никакая другая, — признался он и почувствовал облегчение. — Ты же знаешь это, Лумнай? Скажи!

Она ничего не отвечала.

— Ты знаешь это, Лумнай, правда? — повторил он.

— Да, знаю, — сказала она тихо.

— Это не моя вина, — начал он снова, уже не таким напряженным голосом, как говорил вначале. — И ты не можешь осуждать меня... Я был тебе хорошим мужем.

— Никто тебя не осуждает! — воскликнула она со слезами в голосе.

— Почему же... Ты была хорошей женой, очень хорошей. И мне не в чем тебя упрекнуть. — Он подправил полено в очаге. — Но только... у людей должны быть дети, а мы с тобой ждем уже семь урожаев. Сколько можно ждать. До самой старости?

Она пошевелилась в своем углу, меняя позу и укутываясь плотнее в покрывало.

— Ты тоже знаешь, я испробовала все, что могла, — сказала она. — Сколько молилась Кабуньяну! Сколько кур ему пожертвовала.

— Да, знаю.

— Вспомни, как ты пришел один раз вечером с поля и рассердился, что я без твоего разрешения зарезала поросенка? А сделала я это, чтобы умилостивить Кабуньяна, потому что я не меньше твоего хочу иметь ребенка. Но что поделать, если не получается!

— Значит, Кабуньян не хочет, чтобы ты рожала, — сказал он и снова подвинул полено в очаге. Оно стало потрескивать, рассыпая искры; к потолку поднялись дым и копоть.

Лумнай опустила глаза, машинально ковыряя пальцем ноги ратановую плетенку бамбукового пола. Потом стала дергать ратан сильнее; бамбучины слегка выгибались, дребезжали или тихо пощелкивали. Издалека назойливо доносились приглушенные, но призывные ритмы барабанов и гонгов.

Авийао встал, подошел к Лумнай, остановился, вглядываясь в ее бронзовое, пышущее здоровьем лицо, потом шагнул к широкогорлым кувшинам с водой, что стояли один на другом. Он взял чашку — половинку кокосового ореха, зачерпнул ею из верхнего кувшина и стал пить; кувшины, как всегда, были наполнены до краев.

— Я пришел сюда, — сказал он, — потому что тебя нет там, где все танцуют. Я не могу силой заставить тебя быть на моей свадьбе. И еще я пришел сказать тебе, что Мадулимай, хоть я и женюсь на ней, никогда не будет для меня такой женой, как ты. Она не сумеет с такой сноровкой сажать бобы, быстро и ловко чистить горшки и кувшины и содержать дом в такой чистоте. Ты самая лучшая женщина нашего племени!

— Какая мне радость от этого? — Она подняла на него глаза. В них светилась любовь и печаль.

Он уронил кокосовую чашку на пол и снова подошел к Лумнай. Притянул ее лицо к своему и опять стал жадно вглядываться в него, словно хотел навсегда запомнить и унести с собой ее красоту... Но она отвела глаза. Никогда больше он не будет вот так держать ее лицо в своих руках, никогда больше она не будет принадлежать ему. Она должна вернуться к своим родителям. Он отпустил ее, и она безвольно осела на пол, уставившись на пальцы ног, которыми по-прежнему теребила ратановую плетенку пола.

— Этот дом твой, — сказал он. — Я строил его для тебя. Будь его хозяйкой и живи сколько хочешь. Для нас с Мадулимай я построю другой.

— Мне не нужен твой дом, — ответила она медленно.—

Я пойду жить к своим. Отец и мать уже старые. Им тяжело одним сажать бобы и рушить рис.

— Оставляю тебе поле, что раскорчевал на горе в первый год после свадьбы, — сказал он. — Я делал это для тебя, ты же знаешь. Ты много помогала мне тогда, значит, оно и твое, это поле...

— Не надо мне никакого поля.

Он взглянул на нее, она отвернулась, и снова воцарилось молчание. Так они молчали долго.

— Возвращайся к ним, — сказала она наконец. — Не годится тебе сейчас быть здесь. Они уж, наверно, хватились жениха... И Мадулимай рассердится. Ступай.

— A-а, пусть! Больше всего мне хочется, чтобы ты пошла туда и станцевала... в последний раз. Гонги зовут тебя.

— И ты... ты меня об этом просишь?

— Лумнай, — сказал он нежно. — Лумнай, пойми, это только потому, что я должен после себя оставить на земле человека! Ты же хорошо знаешь, что жизнь мужа и жены не имеет смысла без ребенка. Люди смеются за моей спиной. Это ты тоже хорошо знаешь.

— Да, я знаю это, — отвечала она. — И я буду молиться, чтобы Кабуньян осчастливил тебя и Мадулимай.

Она закусила губу и, не выдержав, исступленно зарыдала.

Она вспоминала, рыдая, все семь урожаев их совместной жизни, мечты и надежды, какие они питали вначале. Она вспоминала тот день, когда он уводил ее из родительского дома на другой склон горы. Они карабкались вверх по крутой тропинке, а внизу было глубокое ущелье и бурлящий горный поток — как сейчас перед глазами этот поток: воды его переливаются то белым, то желтовато-зеленым цветом, то искрятся, как расплавленное серебро... Они катятся и ревут, и их рев отзывается оглушительным эхом в неколебимых скалах. Она с Авийао уходит все дальше и дальше, а грохот воды еще стоит в ушах и не слабеет...

Потом другая картина: поток с яростью обрушивается откуда-то сверху на неровную цепочку больших обкатанных камней, и они оба с опаской вглядываются в эти камни, по которым им предстоит переправиться на противоположный берег, — выдержат ли они под напором воды, а то не ровен час...

И еще: они долго, с наслаждением пьют воду, когда отдыхают уже на другом берегу потока перед подъемом на новую гору...

Она смотрела на его лицо, по которому метались блики огня: суровое, сильное и доброе лицо близкого ей человека — самого большого весельчака в деревне, не раз приводившего в восторг ее и подружек своими шутками и небылицами. Она гордилась, что у нее такой веселый и остроумный муж. И мускулы у него были крепкие и надежные, бронзовые, тугие, сильная шея легко держала на плечах голову, а взгляд блестящих глаз был открытый и приветливый. Она всегда любовалась его телом, особенно в те дни, когда он, вгрызаясь в гору, расчищал одно за другим — пять террасовых полей для нее и для себя, и его широкий в плечах и гибкий торс, напрягаясь в усилии, казался ей гладким и упругим стволом дерева, таким же как то, которое он вырывал с корнем и оттаскивал прочь с поля. Мышцы на его руках и ногах струились плавным потоком — он был очень сильный, и поэтому, наверно, она потеряла его.

Она упала на колени и прильнула к нему.

— Авийао! Авийао! Муж мой! Я сделала все, чтоб иметь ребенка, — говорила она хриплым от страсти шепотом.— Посмотри на меня! — она повысила голос. — Посмотри на мое тело. Тебе оно всегда так нравилось, ты всегда хотел его... Я хорошо танцевала, хорошо, лучше других управлялась с работой, не отставала от тебя в горах. И сейчас мое тело такое же — крепкое и полное силы. Но чем я виновата, Авийао, что Кабуньян не сжалился надо мной! Авийао, Кабуньян жесток ко мне! Авийао, я теперь брошенная женщина! Я должна умереть.

— Это уж ни к чему. Глупость ты говоришь! — сказал он, опять беря ее лицо в свои руки. Ее теплая обнаженная грудь трепетала у его груди. Она тесно прижалась к нему, положив голову ему на плечо; копна волос рассыпалась по ее спине, мерцая в темноте.

— Мне не нужно никакого поля, — шептала она. — Я не хочу ничего, кроме тебя. Я не могу думать ни о каком другом мужчине!

—Тогда ты навсегда останешься бесплодной.

— Я вернусь к отцу. Я должна умереть.

— Тогда ты ненавидишь меня! — сказал он. — Если ты умрешь, значит, ты ненавидишь меня. Ты не хочешь, чтобы у меня был сын. Не хочешь, чтобы мое имя осталось жить в нашем племени!

Она молчала.

— Если я не попытаю счастья еще раз, — оправдывался он, — не ты, а я должен буду умереть. Никто не станет обрабатывать поля, которые я отобрал у гор, и никому они не достанутся после меня...

— А если... если опять ничего не получится, — сказала она задумчиво, потом голос ее дрогнул: — Нет, нет! Я не хочу, чтоб не получилось!

— Если не получится, я вернусь к тебе. Тогда мы оба умрем. Нам обоим придется уйти из жизни нашего племени.

Гонги продолжали стучаться в стены хижины, гулкие и далекие.

— Я хочу оставить себе бусы, — сказала она полушепотом. — Авийао, можно мне их взять?

— Бусы?.. Они в нашей семье очень давно. Мне еще бабушка говорила, что они достались нам от людей с раскосыми глазами, что живут за северным морем. Береги их, Лумнай, они стоят двадцать полей.

— Я оставлю их на память о тебе, о твоей любви, — сказала она. — Я люблю тебя... Я люблю тебя и ничего не могу с собой поделать...

Она пугливо отстранилась от него, потому что снаружи послышались голоса: «Авийао! Авийао!»

— О Авийао! Они ищут тебя!

— А я не тороплюсь!

— Старейшины рассердятся. Тебе лучше уйти.

— Не уйду, пока ты не согласишься со мной, что все правильно.

— Все правильно.

Он сжал ее руки в своих.

— Я поступаю так по закону предков...

— Я знаю.

Он пошел к двери.

— Авийао!

Он остановился, будто пронзенный копьем. Обернулся к ней, терзаемый мукой. Ее лицо было искажено страданием. Нет, это невыносимо! Что же это сидит такое в людях, что велит им во что бы то ни стало любой ценой плодить детей, будто без них уж и прожить нельзя, — проносилось у нее в голове. Что-то такое есть, наверно, в самой человеческой жизни, в работе на поле, в уборке урожая, в молчании ночи, в совместной жизни мужа и жены, в жизни всего племени, что-то такое, отчего мужчина не может обойтись без детского лепета и смеха... Ну, а если вдруг он, Авийао, сможет обойтись и... и отменит эту свадьбу, что тогда? Ах, кто придумал этот жестокий закон, чтобы люди обязательно оставляли после себя потомство? Ну а если он сам виноват? Если от него вообще не может быть детей? И если он любит только ее, Лумнай?

Да, он любил ее, и бросить ее для него все равно что отнять полжизни.

— Авийао! — В неверном свете очага было видно, что глаза ее потемнели. — А бусы?!

Он повернулся и прошел в дальний угол комнаты, к сундуку, где хранились все их ценности, боевой топорик и наконечники для стрел, коробочка с бетелем и бусы. Он достал и вынес на свет бусы — подарок его бабки на свадьбу, подошел к Лумнай, приподнял ее голову, надел на шею бусы и скрепил их сзади, под волосами. Белые, желтовато-зеленые и темно-оранжевые шлифованные кусочки вулканического стекла поблескивали при свете огня. Она резким конвульсивным движением прильнула к нему и цепко обняла, не давая сдвинуться с места.

— Авийао! Авийао! Это так тяжело!.. — Ей не хватало дыхания, и она, закрыв глаза, уткнулась ему в грудь.

Снаружи опять позвали Авийао. Она слегка ослабила объятия, он разомкнул ее руки и выскочил из хижины...

Она сидела долго и неподвижно в темноте. Потом встала, пошла к выходу и раздвинула ширму. Лунный свет ударил ей в лицо, он заливал всю деревню.

Сейчас она отчетливо слышала трепетное биение гонгов. Она знала, что в хижинах не осталось ни души, потому что все племя участвовало в свадебном танце — все, кроме нее. А разве она уже не лучшая танцовщица в деревне? Разве не она самая гибкая и красивая в танце? Разве не она лучше всех танцует танец «Птица клюет зерна» — в лад с гонгами и барабанами? Разве мужчины не смотрят восхищенно на ее стройное и упругое тело, а женщины не завидуют ей всякий раз, когда она, танцуя, раскидывает руки, точно горная орлица крылья. Как давно она танцевала на собственной свадьбе... И вот сегодня все женщины, — все те, что танцевали тогда в ее честь, танцуют сейчас в честь другой, которая совсем уж не лучше ее — только что может рожать... Может... Это несправедливо.

Вдруг она ощутила в себе внезапный прилив сил и решимость. Она пойдет туда, на танец! Она подойдет к вождю и старейшинам и скажет им, что это очень, очень несправедливо! Авийао уже принадлежит ей, только ей, и как смеет другая женщина быть теперь с ним? Пусть! Пусть она будет первой женщиной племени, осудившей неписаный закон, по которому мужчина может взять себе другую женщину... Она помешает их танцу! Она громко при всех скажет Авийао, чтобы он вернулся к ней. Тогда он, может, одумается... Разве их любовь не сильная и могучая, как река?

Она покинула хижину и пошла на другой конец деревни, где происходил свадебный танец. Большая утрамбованная площадка освещалась пламенем костра. По мере того как она приближалась, звуки гонгов становились громче, резче, призывнее. Она подошла уже настолько близко, что могла различить танцоров. Мужчины легко подпрыгивали с гонгами в руках, окруженные женщинами в праздничных одеждах и украшениях. А те, словно клюющие зерно птицы, которые откликнулись на призывный клекот петухов, плавно двигались по кругу, грациозно склоняясь к земле. Ее сердце забилось живее в ответ на зов танца, непривычный жар захлестнул тело, а ноги сами понесли к костру.

Но яркое пламя ослепило ее и в последний момент остановило. Все сейчас увидят ее, отвергнутую! Она стояла как вкопанная... Что она делает! Может, уже заметили?! От костра в стороны и вверх рассыпались снопы искр, они взлетали желтыми звездочками и умирали в ночи... Отдельные вспышки искр дотягивались до нее и ложились веером у ног. Двинуться дальше не хватило сил...

Она убежала от танца. И от деревни.

Она вспомнила о поляне на склоне горы, расчищенной ими под бобы всего четыре месяца назад, и пошла туда по тропе, уводившей от деревни вверх.

Осторожно, на ощупь перебралась через горную речку. Никто не поддерживал ее на этот раз за руку, и поэтому вода показалась ей холоднее обычного. Тропа стала круче, ее перечеркивали тени деревьев и кустов, освещенных луной.

Сверху, с поляны, Лумнай увидела пламя костра на краю деревни, где происходил танец. Она слышала далекие звуки гонгов, даже здесь отчетливые, эхо перебрасывало их от одной горы к другой. Они, эти звуки, не смеялись над ней, нет, они словно взывали к ней издалека и сочувственно говорили ей на своем языке о любви... Лумнай даже казалось, что она понимает их язык, слышалось, будто они благодарят ее за принесенную жертву. И ее сердце стало биться в лад с далекими гонгами.

Перед ее глазами снова встал Авийао, сейчас уже тот далекий Авийао, каким она увидела его впервые, — сильный, мускулистый парень, несущий тяжелую вязанку дров с горы к своему дому. Она встретилась с ним в тот день у родника, куда шла за водой. Он остановился передохнуть, и она протянула ему кокосовый ковш напиться. И совсем скоро после этой встречи он метнул свое копье в их лестницу — это означало, что он хочет жениться на дочери хозяина дома.

Ей стало холодно под лунным светом, который никогда не греет... Поднялся ветерок, он зашелестел листочками на бобовых стеблях. Она оглянулась вокруг себя. Со всех сторон ее обступили высокие стебли бобов, и она затерялась среди них.

Пройдут дни, недели, месяцы — что ждет ее? Как и сейчас, ее будут окружать эти бобовые цветы, мягкие-мягкие, почти шелковистые, посеребренные капельками росистой влаги; в темноте они отливают голубизной, а на рассвете, когда распустятся, станут кипенно-белыми. Как и сейчас, из самого сердца растений, упрятанного в лепестки цветков, будут расти бобовые стручки и становиться с каждым днем длиннее, а сами лепестки, как и сейчас, как и всегда, будут увядать и гибнуть... — думала она, а пальцы ее все гладили и гладили зреющие плоды...

 

СТАРЫЙ ВОЖДЬ

Гулкие низкие звуки гонгов поплыли над танцующими, отозвались эхом в гротах соседних лесов, поднялись к застывшим облакам над вершинами гор. Сумерки пришли, как долгожданный сон, как друг, не ждущий приглашения.

Перед домом старого вождя мужчины двигались в мерном ритме гонгов, приседали, подпрыгивали, разрывая круг танцующих. Женщины и девушки, гибкие и грациозные, раскачивались и гнулись, как тростник на открытой всем ветрам вершине горы. Незаметно переступая ногами, вытянув вперед руки, они плавно перемещались по кругу вслед за мужчинами и, казалось, плыли над землей. Внезапно землю окутала тьма, а они все танцевали, и музыка гремела.

Девушки, сидевшие на длинной скамье под кокосовой пальмой, запели нежными голосами песню своего племени; протяжный мелодичный напев, исполненный грусти и томления, постепенно достиг высокого накала страсти. То было преданье глубокой старины, когда древние боги бродили вдоль реки и искали богинь, похищенных ветром.

Я танцую, и боги танцуют,

Приди же, приди ко мне,

Тонг-тонг, тонг-а-токг, а-тонг.

Приди же, приди ко мне,

Тонг-тонг, тонг-а-тонг, а-тонг.

Из темноты вышел старик. До сих пор он долго молча наблюдал за своими соплеменниками, думал, и человек, сидевший рядом с ним, тоже не проронил ни слова. Старик подавил вздох. Смутное чувство грусти, овладевшее им еще в полдень, стало щемящим, невыносимым. Он был вождем племени. Люди собрались у его дома, чтобы отпраздновать свадьбу его племянника. Он должен сказать им напутственное слово, быть может в последний раз: в старости ничего наперед не загадаешь. Уйдешь, как уходили другие, внезапно и безмолвно, не в силах отложить свой уход даже на мгновение.

Старик был свидетелем того, как выросло могущество его племени, слава о нем гремела в округе. Он не раз воевал и изведал радость победы. Потом правительство сделало его своим вассалом, и это означало унижение. Но то было дело давно минувших лет, а у вождя к старости пропало необоримое прежде желание побеждать и властвовать.

Танцы прекратились, мужчины принесли фонари, поставили на костер казаны, и пламя весело заплясало под ними. Часть людей собрались у костра, другие сидели на корточках вокруг места, где были танцы. Девушки на скамейке под пальмой пели свои песни. Ночной ветерок принес прохладу, и человек, сидевший рядом с вождем, застегнул свой пиджак. Несколько других гостей, христиане из долины, расположились слева от дома вождя и пили вино из кувшинов.

Старый вождь плотнее закутался в одеяло и, поклонившись гостю, попросил разрешения отлучиться. Тот с улыбкой кивнул. Вождь скрылся в темноте и вскоре вернулся с чашей вина, наполненной до краев. Он вышел в центр круга и отечески мягко обратился к людям. При первых же словах вождя все замолчали, не было слышно ни шороха, ни шепота. Даже ветер, казалось, стих.

— Достопочтенные люди, сеньоры, отважные сердца! Вот я стою перед вами. Выслушайте же мое скромное напутствие. — Вождь протянул к людям руку, словно предлагая им чашу вина, потом продолжал. — Позвольте мне отпить вина из этой чаши. Я стар, а вечер прохладен. Молодость ушла, тело ослабело, и холод пронизывает до самого сердца. Позвольте же мне, молодые мужчины и женщины, выпить вина, согревающего душу.

Толпа одобрительно зашумела — это походило на шум далекой реки. Отблески костра и свет фонарей освещали бронзовое лицо старика. Оно было худое, резко очерченное, с высокими скулами и выражало благородство и уверенность в себе и вместе с тем доброжелательность человека, много повидавшего в жизни.

Обращаясь к людям, старик думал о днях, которые никогда не вернутся — тогда он был свободен, и в жилах его струилась кипучая кровь. Он видел перед собой мужчин и женщин своего племени, он был их вождем по праву рождения, но подтвердил это право мужеством на поле брани. Старый вождь вспоминал своего отца. Что ж, у него достойный преемник, продолживший его дело, прославивший его имя. Он вспоминал песни, которые пел, женщин, которых любил, жизнь, которую прожил. Теперь он стар, и вот люди собрались послушать его, посмотреть на него. Но разве они остались прежними, люди его племени? Разве он сам не переменился?

У старика защемило сердце. Он внимательней всмотрелся в лица тех, с кем ходил в бой, кого защищал. Сверстники постарели, как и он сам, им тоже, как и ему, предстояло уйти. А молодые — те, что будут жить на земле, когда его не станет, юноши и девушки, горячие сердца, полные надежды и мудрости, почерпнутой из книг, они совсем другие.

Старик поднял чашу, ощутил на губах обжигающую влагу. Все тело пронизала дрожь. Нет, он не сможет дать им напутствие. А надо ли? Станут ли они его слушать? Сохранил ли он власть над своим племенем?

— Старость непостижима, — сказал вождь. — Сегодня ты слаб, завтра уходишь навсегда, как облака над вершинами гор, как вода в реке, — серебристая вода, что бежит пошептаться с морем. Как тепло, что разливается по телу от вина — мгновение, и нет его. Вот я пробую вино, и оно меня больше не горячит. Мне холодно, я слышу зов смерти. Соплеменники, в сердце старика происходит такое, чего вы никогда не поймете...

Вождь снова вгляделся в лица людей; что-то пророческое было во всем его облике, и слушатели почувствовали это всей душой.

— На моем веку разные чужеземные завоеватели объявляли нас своими подданными. Мы на себе испытали их милости, их жестокость, мы узнали, что такое их тюрьмы.

Но нам открылась мудрость их великих людей. Это сильные племена, хотя как они нас завоевали, до сих пор не пойму. Знаю лишь, что они напали на нас, как орел на свою жертву, и мы оказались беспомощными. Но теперь мы примирились со своей участью, ибо видим, что наши дети многому научились у чужеземцев.

И все же мы чувствуем горечь, жгучую боль от ран. Это невидимые раны и потому самые тяжелые, самые мучительные. Я пронес эти раны через всю жизнь, терпеливо ожидая ухода. Они и сейчас горят во мне. Если я кажусь счастливым, значит, я научился скрывать горе и смеяться, терпя поражения. Мои сверстники, мужчины и женщины, чувствуют то же, что и я. Наши раны не залечит даже время.

Молодые, я обращаюсь к вам! Слушайте меня! Вы слышите меня? Может статься, вы в душе смеетесь надо мной? Вы ходили в школы, получали знания, познали мудрость великих умов. Прошу вас, выслушайте мое краткое напутствие.

Я прошу вас извинить меня. Я стар, а старики подозрительны. Вы знаете больше, чем я. Молодые — смелые и сильные, они относятся к нам с пренебрежением и насмешкой. В ваши годы я тоже, бывало, смеялся — над отцом, над его родственниками. Молодым не сидится на месте. Они не хотят слушать советы старших, они хотят танцевать. Я по глазам вижу, что вы с нетерпением ждете конца моей речи: ведь я повторяюсь и не могу открыть вам то, что вы узнаете от учителей и из книг, мне недостает их мудрости. И все же я умоляю: дети, выслушайте меня! Сеньоры, достопочтенные люди, выслушайте меня.

Толпа снова одобрительно зашумела, завороженная мягким, проникновенным, дрожащим от волнения голосом старика. Вождь проглотил комок, стоявший в горле. Он ощутил необыкновенную легкость, будто отринул телесную оболочку, воспрянул духом.

— Я заклинаю вас, образованные дети, оставьте нас, стариков, в покое. Вы попираете наши обычаи, отрекаетесь от наших традиций и тем самым топчете наши души. Вы насмехаетесь над всем, что мы сделали, выставляете в смешном свете нас самих. Чтобы сокрушить нас, вы призвали на помощь свою образованность и новый образ жизни. Вы изменили своему племени, его идеалам — идеалам, которые поддерживали ваших предков с незапамятных времен, которым вы обязаны своим нынешним положением. А для вас славное прошлое вашего народа — пустой звук, пустой звук, дети мои!

По приказу правительства мы послали вас учиться. Теперь вы возвращаетесь домой. Считаете, что поумнели, хулите обычаи своих отцов. Книги учат нас поступать так и вот так, говорите вы. Мы уважаем вас и уважаем учивших вас. Вы даете отпор всему, что было дорого нам и нашим предкам, — это ваше право. У нас нет книг, мы не умеем читать. Но вот что я вам скажу: дайте нам жить по-своему, не обращайте на нас внимания, оставьте нас в покое. У нас одно желание: избежать раздоров между старыми и молодыми, вот почему я прошу вас об этом.

Мы стары, дети мои. Мы привыкли к тому, что вам кажется глупым и презренным. Мы живем по старому укладу. Мы черпаем силу и смысл жизни в обычаях своего племени. Мы не в силах отказаться от них, даже если бы захотели. Нас уже поздно переучивать, нас не заставишь перестроить свою жизнь, только обречешь на страдания. И почему у вас возникло желание сломать все, что строили до вас поколение за поколением наших предков? Мы не можем убедить вас в своей правоте, но и вам не разубедить нас. Единственное и самое лучшее, что вы можете сделать, — оставить нас в покое. Мы стары. Завтра мы уйдем, не сомневайтесь, — уйдем без вашего ведома. Наша юность, жажда жизни — все позади. Осталась лишь печаль, память о прожитой жизни, прощание с ней. А пока мы ходим по земле, не лишайте стариков душевного покоя, пусть живут, как знают, как им нравится. Пусть их согревает мысль о своей верности всему, за что они боролись, для чего жили.

Вы стремитесь отринуть старые традиции. Вас склоняют к этому учителя и новая жизнь. Впереди у вас много времени, вы еще успеете насладиться плодами просвещения и нового уклада. Но не пытайтесь изменить на свой лад и нашу жизнь, не крадите у нас несколько дней или месяцев мирного ожидания конца. Мы посеяли свои семена, дайте нам дождаться урожая. Подарите нам радость пoжать то, что мы посеяли, собрать последний урожай, последний урожай нашего племени. Семена, что мы соберем, вы бросите на ветер, вы никогда не посеете их вновь. Мы сознаем и примиряемся с этим. Семена исчезнут навсегда, позвольте нам унести их с собой в могилу.

Старый вождь помедлил и, все еще дрожа от волнения, наблюдал, какое впечатление произвели его слова. Люди стояли не шелохнувшись. Нет, не напрасно он вложил всю душу в напутственное слово, оно дошло до людей. Из-за цепи гор, старых как мир, выплыла луна и залила серебристым светом долины. Леса безмолвствовали, и, казалось, тени предков беззвучно бродят вокруг — без сожаления, без гнева. И сердца людей наполнились неосознанной нежностью.

— Сеньоры, достопочтенные люди, отважные сердца! Позвольте мне выпить вина из чаши! Как прекрасна эта звездная ночь. Позвольте!

Люди согласно закивали головами, и молчаливое их согласие было красноречивее слов: в нем было почтение и невольное благоговение. Старый вождь поднес чашу к губам и пил долго, с наслаждением. Толпа наблюдала за ним, как завороженная, будто в ожидании чуда. Вождь плотнее закутался в одеяло и быстрым движением руки выплеснул остатки вина на землю. Оно блеснуло в свете костра золотой змейкой и как бы навсегда распрощалось со стариком. А он медленно зашагал через танцевальный круг, как тающая тень, как символ убывающей силы, уходящего времени.

— Прошу извинить меня, — сказал вождь, подойдя к гостю и усаживаясь рядом с ним. — Я не умею говорить красиво. Я дал напутствие людям своего племени. Прошу извинить меня.

Помощник губернатора посмотрел на старика и долго сидел молча. Потом произнес:

— Это была очень хорошая речь.