В декабре 1960 года уже тяжело больной Лео Сцилард (точнее Силард) прилетел в Москву на очередную Пагуошскую конференцию. На аэродроме Сциларду сообщили, что его дожидается посылка — тяжелая каменная пепельница в виде взлетающей на гребне волны рыбы.

Тихий седой человек снял очки, недоуменно прищурился, потом вдруг улыбнулся:

— Да это же дельфин, специально к моему докладу!

Сцилард построил доклад на материалах своей книги “Голос дельфина”, в которой показал, что дружбе всегда предшествует взаимопонимание.

Так фантастическое произведение, созданное крупнейшим физиком, оказалось причастным к борьбе за мир на земле. Быть может, это был закономерный финал пути, начатого еще четверть века назад…

Лиза Мейтнер навсегда покинула Германию, когда большая работа над синтезом трансурановых элементов была в основном завершена. Однако связь ее с Ганом и Штрассманом не прервалась. Они продолжали переписываться. Ган коротко сообщал о наиболее важных результатах, а Мейтнер их комментировала. Цель казалась близкой. Бомбардировка урана нейтронами как будто обещала подарить новые элементы: 93, 94, 95 и 96. Следовало торопиться. Ведь подобные исследования проводили Ирэн Жолио-Кюри и Савич во Франции, а несколькими годами ранее бомбардировку урана нейтронами наблюдал в Риме Энрико Ферми. В Советском Союзе пристальное внимание этому процессу уделяли Флеров и Петржак. Но речь шла “всего лишь” о новых элементах, ни о чем более… Ган и Штрассман первые убедились в том, что мишень не содержит новых сверхтяжелых элементов. Напротив, они обнаружили осколки деления. Уран под действием нейтрона расщеплялся на более легкие элементы. 22 декабря 1938 года они направили сообщение о проведенных работах в научный еженедельник “Ди натурвиссеншафт”. Директор издательства клятвенно заверил Отто Гана, что статья появится в ближайшем выпуске, ровно через две недели — 6 января 1939 года.

На карту была поставлена безупречная репутация Гана. Либо это ошибка, либо… Он написал обо всем в Стокгольм Лизе Мейтнер.

Письмо нашло ее в небольшой уютной гостинице крохотного городка Кунгельв, куда она приехала на рождественские каникулы вместе с племянником Отто Фришем.

Как и его прославленная тетка, Отто Фриш был и физиком и беженцем из третьего рейха. Но работал он не в Стокгольмском физическом институте, куда была приглашена Мейтнер, а у великого Бора, в Копенгагене.

Лиза Мейтнер слишком хорошо знала Гана, чтобы допустить возможность ошибки в химической идентификации элементов. Сомнений быть не могло: уран действительно расщеплялся на барий и криптон, хотя это и противоречило законам природы. Оставалось принять, что законы эти неверны.

Но Отто Фриш сказал: “Невероятно”. Он даже слышать не хотел о подобной ереси. Схватил лыжи, открыл балконную дверь и выпрыгнул из лоджии на снег.

Но пока он застегивал крепления, Мейтнер тоже успела сбежать вниз. И они пошли вместе по бескрайнему заснеженному полю, над которым качались от ветра колючие верхушки какой-то рыжей сухой травы. Она шла, задыхаясь, по его лыжне и что-то кричала ему, крохотная старушка, затерянная среди чужой белой равнины.

Потом Отто Фриш писал:

“Ей потребовалось довольно много усилий, чтобы заставить меня слушать, но в конце концов мы начали спорить о природе открытия, сделанного Ганом… Самой поразительной чертой этой новой формы ядерной реакции было высвобождение огромной энергии”.

Он был совершенно растерян. В письме к матери он признался: “Я чувствую себя как человек, который, пробираясь сквозь джунгли, не желая этого, поймал за хвост слона и сейчас не знает, что с ним делать”.

В день выхода из печати статьи Гана и Штрассмана Фриш возвратился в Копенгаген и рассказал обо всем Бору.

“Как мы могли не замечать этого так долго!” — взволновался Бор. Через несколько часов он был уже на борту корабля, отправлявшегося в шведский порт Гетеборг. А ровно через сутки огромный лайнер “Дроттнингхольм” уносил его за океан.

Так начала раскручиваться бешеная пружина беспримерной атомной эпопеи.

Не успел корабль Бора войти в нью-йоркскую гавань, как Отто Фриш провел классически простой эксперимент, который должен был подтвердить истолкование им и Мейтнер опытов Гана. И 15 января 1939 года стал отсчитывать первые секунды грозный атомный век. Атомный термометр Фриша показал энергию, в 50 миллионов раз превышавшую энергию, выделенную при сжигании водорода в кислороде. Космические процессы могли протекать и в земных условиях. Английский журнал “Нейчур” в рекордный срок опубликовал статью Мейтнер и Фриша “Деление урана с помощью нейтронов — новый тип ядерной реакции”. Джин был выпущен из бутылки.

А Нильс Бор, прибыв в Нью-Йорк, не торопился в Принстонский институт высших исследований, где его ожидал Эйнштейн. Абстрактные проблемы космоса и статистической природы причинности отступили на задний план. Обсудив открытие Гана с Уилером, Бор встретился с лучшими физиками Америки, в числе которых к тому времени был уже и Ферми, бежавший из фашистской Италии.

Но опустим ряд исторических и хорошо известных теперь вех, которые привели в конце концов к взрывам в пустыне Аламогордо и над Хиросимой…

3 марта 1939 года Лео Сцилард (который к тому времени приехал из хортистской Венгрии в США) совместно с Уолтером Зинном поставил опыт, который имел своей целью воспроизвести деление урана.

“Появление вспышек света на экране, — писал Сцилард, могло означать, что в процессе деления урана излучались нейтроны, а это в свою очередь означало, что освобождение атомной энергии в больших масштабах было не за горами.

Мы повернули выключатель и увидели вспышки.

Некоторое время мы наблюдали за ними, а затем все выключили и пошли домой.

В ту ночь у меня почти не оставалось сомнений, что мир ждет беда”.

Вспышки на экране осциллографа, которые шепотом подсчитывал Сцилард, были гирляндами фонарей вдоль дороги, ведущей к пропасти, имя которой “цепная реакция”. Космическая сила, запрятанная в уране, могла быть высвобождена не только в реакторе, но и в бомбе.

А в Германии велись работы по расщеплению урана, нацисты тянулись к чешским рудникам, к норвежским заводам тяжелой воды. Гитлер мог получить атомную бомбу.

Приехавший в Америку профессор Петер Дебай подтвердил самые худшие опасения.

В 1945 году, отвечая на вопросы сенатской комиссии, Лео Сцилард скажет:

“Они (немцы. — Е.П.) могли бы начать работы по созданию атомного оружия в 1940 году, а, приложив максимум усилий, успешно завершили бы их к весне 1944 года. Они победили бы, прежде чем у нас появилась бы возможность осуществить вторжение в Европу”.

Жизнь показала, что немецкие физики были гораздо дальше от создания атомной бомбы, чем это казалось. Сокрушительные удары Советской Армии решили судьбу войны задолго до операции “Оверлорд”. Битва на Волге, а не высадка в Нормандии явилась поворотным пунктом истории.

Но в начале войны у ученых-антифашистов были самые реальные опасения, что Гитлер сможет получить атомную бомбу. По предложению Сциларда они приняли решение обратиться к Рузвельту.

Кто мог рассчитывать на самое внимательное отношение президента? Только Эйнштейн. И они направились к великому творцу теории относительности.

— Я не знаком с президентом, и президент не знает меня, ответил Эйнштейн.

— Он знает и уважает вас. Вы — единственный человек, которого он выслушает. Для Америки и всего мира крайне необходимо что-либо предпринять. Нельзя терять ни минуты.

2 августа 1939 года Сцилард и Теллер повезли в канцелярию президента историческое письмо Эйнштейна.

Так началась беспрецедентная гонка за бомбой, которой не суждено было сокрушить нацизм, но которая взорвалась потом над Хиросимой, сброшенная “летающей крепостью”.

Я привел эти эпизоды не только для того, чтобы напомнить о том, кто такие Сцилард и Фриш. Причастные к величайшей эпопее века, они вновь встретились на куда более скромной ниве научной фантастики. И мне хотелось проанализировать, почему это произошло. Для этого-то и пришлось возвратиться к событиям почти тридцатилетней давности.

Обратимся теперь к произведениям Фриша (новелла “О возможности создания электростанций на угле”) и Сциларда (рассказ “К вопросу о “Центральном вокзале””). Словно сговорившись, оба они выбрали почти одинаковую форму изложения. В первом случае — это стилизация под научную статью, во втором — своего рода обзор, как принято говорить, “современного состояния проблемы”. Даже заголовки и те удивительно похожи! Но если вспомнить, что заголовки примерно 40 % научных публикаций начинаются со слов “К вопросу о…” или “О возможности (невозможности)…”, то все становится на свои места. Поэтому речь пойдет не о случайном сходстве, а о сходстве, обусловленном близостью поставленных задач. В научно-фантастической литературе, где исходные параметры обычно задаются весьма жестко, это случается часто.

Вероятно — если бы это только было возможно, — овладей человек атомной энергией до начала эры тепловых электростанций, новелла Фриша могла бы быть зарегистрирована в реестре открытий. Примерно так мог бы описать инженер-атомщик только что изобретенную им угольную топку. Зачем понадобилась Фришу такая временная инверсия? Возможно, просто ради шутки? Недаром ведь новелла была включена в сборник “Физики шутят”. Обратимся, однако, к заключительным словам новеллы:

“Существует возможность, хотя и весьма маловероятная, что подача окислителя выйдет из-под контроля. Это приведет к выделению огромного количества ядовитых газов. Последнее обстоятельство является главным аргументом против угля и в пользу ядерных реакторов, которые за последние несколько тысяч лет доказали свою безопасность”.

Какой жестокой иронией звучат они на фоне газетных сообщений о крушениях атомных бомбардировщиков над испанским селением Паламарес и над гренландскими ледниками, о захоронении контейнеров с радиоактивными отходами в океане, что совсем недавно поставило под вопрос саму возможность сохранения жизни на планете! Нет, не ради шутки взялся за перо член Королевского общества, профессор Кембриджского Тринити-колледжа Отто Фриш, который был в числе тех, первых, шагнувших к атомному веку.

Сотрудники лос-аламосской лаборатории, где был осуществлен знаменитый “Манхеттенский проект”, пытались, когда уже дымился поверженный Берлин, остановить роковые шаги к бездне. Сцилард был одним из активнейших участников “Манхеттенского проекта” и одним из наиболее яростных противников бомбардировки японских городов. Он знал, что бомба уже находится в руках генералов, что цели намечены: Хиросима, Кокура, Нагасаки и Нигата. Жестокая ирония судьбы! Он отдал свои руки, свой мозг, всего себя одной задаче — спасти мир от угрозы тотального уничтожения. И детище рук его грозит теперь миру новой, неслыханной катастрофой.

И вновь Лео Сцилард отправляется к Эйнштейну. Цикл замыкается, все возвращается на круги свои. Стремясь остановить чудовищную колесницу, Эйнштейн и Сцилард направляют письмо Рузвельту. Но президент умер, так и не прочитав его.

“Весь 1943 и отчасти 1944 год, — писал потом Сцилард, нас преследовал страх, что немцам удастся сделать атомную бомбу раньше… Но когда в 1945 году нас избавили от этого страха, мы с ужасом стали думать, какие же еще опасные планы строит американское правительство, планы, направленные против других стран”.

Точно в 2.45 по марианскому времени, в понедельник 6 августа 1945 года с трех параллельных дорожек секретной базы на острове Тиниан взлетели три бомбардировщика “Б-29”. Новый президент Трумэн прочел письмо. Это был его ответ.

“Нетрудно вообразить, как мы были потрясены, когда, совершив посадку в этом городе, обнаружили, что он необитаем”… Так начинается рассказ Сциларда “К вопросу о “Центральном вокзале””. Чужие ученые чужой, далекой цивилизации проводят раскопки на совершившей атомное самоубийство Земле. Рассказ ведется от лица исследователя, олицетворяющего “здравый смысл”. Он полемизирует с неким Иксремом, выдвинувшим гипотезу о том, что “между обитателями двух континентов шла война, в которой побеждали обе стороны”. Это юмор с оттенком самоубийства, немой крик, почти истерика. Для Сциларда картина испепеленной ядерными реакциями расщепления Земли — не плод досужей фантазии, а неотступное апокалиптическое видение. Он был одним из тех, кто выпустил джина и не сумел потом загнать его обратно в бутылку. Он был драматургом и жертвой трагедии, которая разыгрывалась вокруг него. Казалось, что и за гранью смерти пепел живых, еще беззаботно смеющихся людей будет стучать в его большое сердце.

Это “здравый смысл”, неумение видеть дальше собственного носа заставляет подменить трагедию фарсом, копаться вокруг проблемы укромных помещений с буквами “Ж” и “М” на дверях. Мертвая, навсегда мертвая Земля! А если на секунду вернуться к истокам, может, это его “здравый смысл” поставил теперь человечество на острие ножа? Нет, очевидно, это не так… Не “здравый смысл” вел его в то пасмурное утро к Эйнштейну, а эмбарго, наложенное немцами на чешский уран, и пущенные на полную мощность электролизные батареи завода “Норск Хайдро” в Веморке.

Так тем страшнее роковые шаги, чем менее они случайны.

До последних дней своей жизни (он умер от рака) Лео Сцилард продолжал бороться за мир. Все было подчинено этой сверхзадаче, как он ее называл. В том числе и литературное творчество. Кошмары оживали на бумаге, чтобы никогда не стать явью. Сцилард был гениальным физиком. Но после Хиросимы физика отошла для него на второй план. Вот почему рассказы Сциларда-фантаста нельзя рассматривать просто как хобби ученого. Он относился к ним очень серьезно. Он верил, что мир на Земле зависит от воли каждого человека. Поэтому люди должны знать правду.

Подобно некоторым новейшим научным дисциплинам, фантастика возникла “на стыке”, только не на стыке научных ветвей, а на взаимном сближении различных по методам, но единых по цели путей человеческого познания. Эта философская проблема только-только затронута, она еще ждет своего исследователя (мы уже писали об этом с М.Емцевым в журнале “Коммунист” в 15 за 1965 год).

Только подход к научной фантастике как к уникальному явлению современной культуры позволяет понять, почему она оказалась столь притягательной для ученых. Физики-ядерщики Лео Сцилард и Отто Фриш, профессор биохимии Айзек Азимов, блистательный астрофизик Фред Хойл, антрополог Чэд Оливер, астроном и видный популяризатор науки Артур Кларк, сподвижник Эйнштейна польский академик Леопольд Инфельд, творец кибернетики Норберт Винер — вот достаточно убедительный перечень крупных ученых, которых научная фантастика “завербовала” в свои ряды.

Можно, конечно, спорить, насколько случаен или, напротив, закономерен такой синтез науки и искусства. Думается все же, что он не случаен. Во всяком случае, он точно отражает одну из главных особенностей современного развития познания: соединение отдельных, часто очень далеких друг от друга ветвей. Этот синтез представляет собой и великолепную иллюстрацию одного из основных законов диалектики — закона отрицания отрицания.

Иероглифы на базальтовой стеле Абу-Симбела говорят: “Когда человек узнает, что движет звездами, Сфинкс засмеется, и жизнь на земле иссякнет”. Мы не знаем еще, что движет звездами. Может быть, никогда не узнаем. Может быть, узнаем завтра. Важен не столько смысл изречения, сколько удивительная научная поэзия. Или, быть может, удивительная опоэтизированная наука? Нашему веку недоступно такое целостное восприятие мира. Человеческая культура давно уже разделилась на культуру естественную и культуру гуманитарную. Обособление их растет день ото дня. У каждой не только свой особенный язык или специфика эволюции, но и свои эстетические каноны. Неудержимо растущее и непостижимо ветвящееся древо науки вырастило наконец собственные эстетические плоды, странные и ни на что не похожие. “Красивое уравнение”, “изящный вывод”, “ювелирный эксперимент”. Слова, слова, слова! Здесь иное изящество, иная красота. Просто естественники еще по привычке употребляют эстетические термины гуманитариев. Это всего лишь атавизм. Придет время — появятся новые слова. Но стоп! Не надо начинать с терминологии. Лучше попытаемся оглянуться назад, в туманную тьму, когда зарождавшаяся культура была настолько слаба и наивна, что существовала в неком единении, без всякого намека на дифференциацию — тысячеглавую гидру двадцатого века. Но вот беда: даже просто оглянуться назад и то нельзя без точной науки. Древние манускрипты расшифровывают теперь кибернетики, археологические находки подвергают спектральным и радиокарбонным анализам физики и химики. Даже в поэтике появились подозрительные естественнонаучные “метастазы”. Самые привычные и обыденные вещи обрели вдруг неких количественных двойников. У вещей обнаружилась структура. Они стали телами (для физиков), веществами (для химиков), моделями (для математиков).

Революционные идеи естествознания с их радикальной ломкой привычных представлений о времени и пространстве, строении вещества и сущности жизни не могли не затронуть сознания даже абсолютно далеких от науки людей. Наука вторгается во внутренний мир не только прямо, связывая, допустим, силу эмоций с величиной информации, но и опосредованно. В том числе и через искусство. Наука и искусство — могучие реки человеческого познания. Цели у них общие. Пути, как принято говорить (но это отнюдь не самоочевидно), различные. Где-то на заре цивилизации эти реки были слиты в единый поток. Когда же они разделились? И почему мы, во второй половине XX века, вдруг вновь начинаем искать объединяющие их черты? Случайность это или закономерность? Возвращение по эволюционной спирали к “якобы старому” качеству или бесплодные поиски эфемерных закономерностей и связей? Быть может, научная фантастика и есть тот проток, который соединил оба русла?

Ранние Упанишады, Рамаяна, Бхагавад Гита древней Индии объединяют космогонию и теологию, моралистику и оккультные пророчества, оставаясь поэмами в самом высоком смысле этого слова. Гекзаметры Парменида и Эмпедокла и оды Манилия и Пруденпия выливаются в итоге в законченную и изощренную поэму “О природе вещей” Лукреция, которая долгие столетия была… самым полным сводом знаний по античной атомистике. По крайней мере в этом она близка насыщенному познавательным материалом творчеству Жюля Верна.

Но в древних памятниках трудно порой отличить естественнонаучные представления от мистики, философию от поэзии, космологию от мифологии. Древневавилонский эпос, древнееврейская Книга Зогар, индийская Махабхарата не просто путано и темно отражали мир, они отражали его синкретически. Они рисуют нам метод познания, в котором научное мышление неотделимо от художественного. В учебниках географии показано, как Земля покоится на трех китах, плавающих в океане, или на трех слонах, стоящих на черепахе. Но это не значит, что древние именно так рисовали себе картину мира. Нам трудно судить об истинных их воззрениях, поскольку они зачастую представлены чисто символически. Нельзя прямо отождествлять миф с философией, но нельзя и совершенно отделить мифологию от первых наивных представлений человечества об окружающей действительности. Вот почему жизнеописания Рамы и Кришны, Мадрука и Озириса, Сатурна и Хроноса, безусловно, содержат затемненные и символически преображенные представления о пространстве, времени и тех главных элементах, которые должны лежать в основе всего сущего. Древние не знали физики в нашем понимании этого слова. Но они создали зародыши описательной науки, которую можно назвать “фантастической физикой”. И понять в принципе ее мог каждый, поскольку говорила она на общедоступном языке.

Недаром писатели, посвятившие свое творчество естествознанию, так любят цитировать древние поэмы и мифы. Роберт Юнг, в частности, предпослал своей книге об атомной бомбе “Ярче тысячи солнц” эпиграф из Бхагавад Гиты:

Мощью безмерной и грозной

Небо над миром блистало б,

Если бы тысяча солнц

Разом на нем засверкала.

Нелепо, однако, было бы в этом великолепном поэтическом отрывке усматривать отголоски некогда происшедшего атомного взрыва. Взрыв был в Хиросиме, много веков спустя. Сразу ведь ничего не бывает.

Медленно, тернистым путем горьких разочарований, ошибок, неожиданных взлетов и падений идет человек к познанию. Это был упорный, не знающий отдыха путь к неведомым целям, который часто приводил к пропасти или терялся в темных лабиринтах. В начале этого пути люди зачастую пытались проникнуть в неведомое с помощью молитв и заклинаний. И лишь потом, когда были заложены основы цивилизации, появились ростки того могучего древа, которое мы зовем современной наукой. Но диалектика великая вещь — современная наука все больше походит на колдовство! В храмах ее орудует каста жрецов, выработавшая для своих мистерий особый, никому не понятный язык.

Все современные науки развились в конечном счете из философских раздумий и опыта. Можно спорить до бесконечности о примате того или иного вклада, это не опровергнет банальную истину: истоком любой научной отрасли и всей науки в целом является язык простых смертных, одинаково понятный нищим и королям. И вот теперь, на наших глазах, язык современных магов естествознания все дальше отходит от своей питательной среды, причем он не погибает, как Антей без Земли, а властно вторгается в общедоступный язык, засоряет и обедняет его. Но это, как говорится, только цветочки. Быть может, самое грозное веяние века заключается в том, что интеллектуальный мир ученого-естественника все сильнее обособляется от мира людей, говорящих на обычном языке. Так не является ли научная фантастика мостом между интеллектуальными мирами?

Дифференциация науки на все большее число отраслей, а следовательно, дробление “языка науки” на все большее количество ее “диалектов” и ученых отделяет друг от друга, затрудняет, а порой делает попросту невозможным их профессиональное общение. Право, библейская легенда о Вавилонской башне наполняется грустным смыслом. Девяносто процентов всех живших на Земле ученых приходится на наше время и только десять процентов — на все предыдущие эпохи. Число научных работников удваивается примерно каждые десять лет. И если мм хотим продолжать возводить все новые и новые этажи башни познания, нам следует серьезно задуматься об угрозе “смешения” языков. И быстро что-то решать, радикально менять привычные взгляды и устоявшиеся взаимоотношения.

“Непосвященным людям, — как справедливо заметил Ричи Калдер, — наука представляется в виде какой-то сокровищницы за семью печатями, доступной лишь избранным, где хранятся сундуки с драгоценностями, именуемыми “физика”, “химия”, “биология”, “геология”, “астрономия” и др. Каждый сундук заперт на замок с секретом, открыть который может только тот, кто посвящен в тайну его механизма. А в сундуках — множество ящиков и ящичков с надписями: “ядерная физика”, “кристаллография”, “твердое тело”, “коллоидная химия”, “органическая химия”, “генетика”, “биофизика”, “биохимия” и так до бесконечности”.

Но это, так сказать, статичная картина. В динамике дело обстоит еще хуже. Дифференциация науки порождает увеличение числа все меньших по размеру отдельных ящичков. Как бы в итоге не осталась у нас одна тара! А популяризировать науку становится все труднее, Брошюры, которые, к примеру, выпускает издательство “Знание”, все меньше напоминают популярные. Они напичканы графикой, формулами и даже математическими выкладками. На сегодняшний день многие из них годятся лишь для ученых, которые хотят знать о достижениях коллег из смежных отраслей.

Итак, язык науки все непонятнее для неспециалистов. Влияние татарского ига на русский язык было колоссальным, но современная наука за несколько десятилетий побила рекорды трехсотлетнего ига. Достаточно посидеть несколько часов на симпозиуме по проблемам плазмы, элементарных частиц, многомерных пространств или фазовых равновесий в растворах, чтобы убедиться в непонимании смысла родной речи.

Но разве фантастика не сумела органично вместить в себя научные диалекты? Это уже не обеднение литературного языка, а обогащение его!

Отдельные области науки одинаково трудны для всех, кто с ними не связан. Современная математика непонятна даже блестящим физикам-теоретикам. Они, правда, пользуются для своих выкладок математическим аппаратом, но не знают современной математики, которая идет лет на пятьдесят впереди.

Гениальный физик Оппенгеймер писал: “Мне очень трудно понять, чем занимаются современные математики и почему они занимаются этим: пытаясь представить себе общую картину, я терпел крах. Я с восторгом, хотя и как простой любитель, открываю для себя то, чем занимаются биохимики и биофизики. Но у меня есть преимущество: оно состоит в том, что я довольно хорошо знаю маленькую часть одной отрасли науки, а потому сам могу провести четкую границу между знанием и невежеством”.

И это говорит физик-универсал, великолепно ориентирующийся в математической физике, электродинамике, физике элементарных частиц, физике звезд! Что же тогда могут сказать люди, у которых нет оппенгеймеровского “преимущества”? Вот почему вряд ли возможно хорошо информировать каждого человека о достижениях науки. А быть может, и вообще нельзя дать такую информацию. Не прибегая к сомнительным метафорам и очень отдаленным аналогиям, немыслимо на общедоступном языке рассказать о том, что такое виртуальный процесс, волновая функция или даже термодинамический метод Гиббса.

Между тем научно-популярная литература по физике и так называемая “научно-художественная” литература только этим и занимаются. С одной стороны, они выполняют благородную задачу, стараясь хоть как-то информировать людей о “заумных проблемах”, с другой — порождают опасное ощущение благополучия. Подлинное понимание подменяется жонглированием “настоящими” научными терминами и некими совокупностями “обычных” слов, никакого отношения к этим терминам не имеющих. Это не вина отдельных авторов, а наша общая беда. Так делают все: писатели, журналисты и даже ученые, если хотят дать действительно популярный материал. Нет и, вероятно, не может быть “словаря”, с помощью которого удалось бы “перевести” науку на обычный язык. Нужен не словарь, а целый комплекс методов, которых пока нет. Вот почему современная система популяризации одновременно и необходима и вредна, ибо она порождает дилетантизм. Внимательно прочтя стоящую популярную книжку по физике, читатель получает обманчивое ощущение, что он вроде бы все знает, что он “на уровне”. А вместе с тем он не приблизился к познанию современной физики ни на шаг. И этого не надо скрывать, это, напротив, надо подчеркивать.

Как-то на севере Канады геологи привлекли одно индейское племя к поискам урановой руды. Когда индейцев спросили, как они представляют себе цель таких поисков, их вождь невозмутимо ответил: “Искотчкотуит каочипьик”, что значит: “Молния, выходящая из скалы”.

Мне кажется, эти слова могут служить превосходной иллюстрацией одновременно и огромной пользы и весьма ограниченных возможностей нынешней системы популяризации.

Научная популяризация внесла колоссальный вклад в развенчание богов небесных и в создание богов земных. Наука стала ее божеством, а ученый — пророком, деяния которого можно описать, но нельзя объяснить.

А современная научная фантастика, даже не пытаясь объяснять науку, смело ввела нас в лабораторию ученого, приобщила к миру его идей.

Мы уже пережили тот период, когда велись серьезные дискуссии на тему “Нужен ли инженеру Бетховен” и неистовые рыцари ломали полемические копья на ристалищах физики и лирики. Многим чуть поседевшим ветеранам таких битв уже немного смешно вспоминать их. Профессия космонавта тоже стала попривычней. Мы видели этих бесстрашных людей из плоти и крови и на земле, и в космосе. Поэтому нам теперь и спорить стыдно: возьмет, к примеру, или не возьмет с собой в полет космонавт “ветку сирени”.

Но не настал еще день, когда мы с неловкой усмешкой вспомним дискуссии и другого рода: “Можно ли быть сегодня культурным человеком, не зная науки”.

Вот в какое время появилась научная фантастика — литература о науке, многое у науки заимствующая, но написанная на понятном для всех языке. И появление ее закономерно.

Фантастика, как правило, отражает сегодняшний день науки, независимо от века, в котором протекает действие произведения. Основные ее герои — ученые нашего времени, люди, с которыми встречался почти каждый человек: на заводе или животноводческой ферме, в учебном заведении или в больнице. Воображение писателя наделило их волшебной властью над пространством и временем, жизнью и мертвой природой. Эти люди могут делать то, о чем сегодня только мечтают наши современники. Есть лишь одна существенная особенность: герои фантастических произведений делают все гораздо лучше и быстрее, в итоге они способны творить чудеса, вполне объяснимые, однако, законами воображаемых наук будущего. Причем на эти науки будущего наложены жесткие ограничения: методология их не должна противоречить современным представлениям. В противном случае собственно научная фантастика теряет резкие очертания и “размазывается” в безбрежном жанре “чистой фантастики”, столь же древней, как и сама история.

Основные посылки и ограничения, характерные для научной фантастики, дают возможность проследить весь путь научной или псевдонаучной идеи — от ее возникновения до конкретного, образного воплощения в какие-то, пусть даже совершенно невероятные, формы. И не так уж важно при этом, в каком точно веке действуют наделенные волшебной властью герои, мышление которых характеризуется одной общей чертой: это научное мышление.

Можно приводить новые и новые примеры, иллюстрирующие неослабевающий интерес ученых к фантастике. Все они сводятся к одному: фантастика позволяет поставить мысленный эксперимент, она воздействует на эмоциональное образное мироощущение ученого, как бы задает определенный энергетический тонус, творческое напряжение, которое так необходимо для исследователя. Обходные пути, пути ассоциаций, неожиданных аналогий, намека и эмоциональной подсказки в научном творчестве не менее важны, чем последовательное и планомерное накопление и переработка научной информации. И здесь неоценима роль научной фантастики, самой сутью которой является смелый поиск нового, лежащего за пределами сегодняшнего знания. Новизна, неожиданность, парадокс, переоценка ценностей, воинствующий антидогматизм — неотъемлемые черты научной фантастики.

Фантастика, как отрасль художественной литературы, не задается целью прямой популяризации научных идей. “Жюльверновское” направление стало теперь лишь одним из многих притоков, вливающихся в полноводное русло. Но в своей внутренней логике, в принципах анализа и синтеза фантастика очень близко подходит к науке. Для нее характерно как бы размышление вслух о путях и превращениях идеи, тот внутренний монолог, который теперь заново открыл авангардистский кинематограф.

Писатель-фантаст, как и ученый, часто ставит эксперимент. Первая ненаписанная фраза многих произведений могла бы звучать так: “Что будет, если…” Далее открывается совершенно необозримый испытательный полигон. Вот почему цели такого эксперимента могут быть самыми различными.

Фантастика вносит в проблему недостающий ей человеческий элемент. Она превращается в своеобразное эстетическое зеркало науки. Наука как таковая не связана с моралью, тогда как ученый — сознательный член общества — не может и не должен быть безразличным. Нельзя языком математики, физики, биологии, химии излагать моральные аспекты тех или иных открытий. Фантастика дает такую возможность. И язык у нее, о какой бы науке ни шла речь, единый, общедоступный. В этом, мне кажется, основная притягательная сила фантастики для ученых.

“Если бы мне пришлось вновь пережить свою жизнь, — писал Чарльз Дарвин, — я установил бы для себя за правило читать какое-то количество стихов и слушать какое-то количество музыки по крайней мере раз в неделю; быть может, путем такого постоянного упражнения мне удалось бы сохранить активность тех частей моего мозга, которые теперь атрофировались. Утрата этих вкусов… может быть, вредно отражается на умственных способностях, а еще вероятнее — на нравственных качествах, так как ослабляет эмоциональную сторону нашей природы”.

Великий эволюционист понимал, насколько важно искусство для научного творчества. Природа едина, но математика далеко не единственный ее язык. Как правило, наиболее блистательные открытия приносит нам аналогия, перебросившая свой невидимый мост между самыми отдаленными областями человеческой жизни.

Академик А.Е.Арбузов часто говорил: “Не могу представить себе химика, не знакомого с высотами поэзии, с картинами мастеров живописи, с хорошей музыкой. Вряд ли он создаст что-либо значительное в своей области”. И это действительно так: у науки своя эстетика. Но заметить, почувствовать ее может лишь тот, для кого искусство не является наглухо запертой дверью. Для Бутлерова путь в науку начался, по его собственному признанию, с увлечения “химическим колоритом”. Его поразили сверкающие красные пластинки азобензола, игольчатые желтые кристаллы азоксибензола, серебристые чешуйки бензидина.

Тяга к классическому совершенству, привычка к гармонии пропорций, скупость художника в деталях и элементах конструкции — вот что дает исследователю искусство, Недаром один из основоположников структурной теории Кекуле любил и хорошо знал архитектуру. Он искал красоту, упорядоченность и лаконичность форм и в построении молекул. И поиск этот был аналогией, переброшенной от искусства к естествознанию.

Таких примеров можно привести много. Но наш век отличается особой спецификой. Сейчас от ученых зависит судьба всего человечества. Ученые передали людям власть над титаническими силами. И в зависимости от того, в какую сторону будут повернуты эти силы, наша Земля станет либо мертвым небесным телом, либо центром процветающей космической цивилизации. Сегодня это известно каждому.

Вот почему моральные проблемы науки достигли теперь невиданной остроты. И те “нравственные качества”, о которых писал Дарвин, определяют сегодня лицо ученого: либо гражданина своей страны, ответственного перед собственной совестью и миром, либо маньяка, хладнокровно вооружающего поджигателей войны нервным газом, “пятнистой лихорадкой Скалистых гор”, кобальтовыми бомбами.

Так научная фантастика стала для ученых полигоном испытания моральных проблем, причем полигоном открытым, на котором могут присутствовать сотни тысяч зачастую очень далеких от науки людей. Отсюда особая ответственность, с которой подходили такие ученые, как Сцилард или Винер, к литературе.

На мою долю выпало счастье встретиться один раз с Норбертом Винером. И когда я читал его рассказ “Голова”, то мысленно видел всепонимающие, чудовищно увеличенные круглыми многодиоптрийными очками его глаза…

Вот врач, насильно приведенный гангстерами, обрил череп бандита, погубившего его семью, выпилил кусок кости, обнажил мозг…

Мне казалось, что это рассказывает сам Винер, что это он тот хирург, который дал когда-то знаменитую клятву Гиппократа и решает теперь вековой гамлетовский вопрос. И с волнением ждал я, как решит его великий творец кибернетики, как решит его мудрый и очень добрый человек. Может быть, и для самого Винера это было своего рода внутренним монологом. Необходимо быть добрыми, но нельзя быть “добренькими”. После освенцимов и биркенау, после Хиросимы. Я не верю, что принципы демократии требуют равной свободы и для фашистов, чьи партии колониями ядовитых грибов взрастают в уютных теплицах “благополучных” стран, и для маньяков, одержимых манией насилия и убийства. Если человек сам отделяет себя от людей стеной ненависти, он теряет право быть человеком.

И я рад, что Винер именно так разрешил гамлетовскую проблему. Норберт Винер, скромный и по-настоящему добрый человек.

Впрочем, иного я и не ожидал от него. В своей автобиографической книге он писал:

“Между экспериментальным взрывом в Лос-Аламосе и вешанием использовать атомную бомбу в военных целях прошло так мало времени, что никто не имел возможности как следует подумать. Сомнения ученых, знавших о смертоносном действии бомбы, больше других и лучше других представляющих себе разрушил тельную силу будущих бомб, попросту не были приняты во внимание, а предложение пригласить японские власти на испытание атомной бомбы встретило категорический отказ.

За всем этим угадывалась рука человека-машины, стремления которого ограничены желанием видеть, что механизм пущен в ход. Больше того, сама идея войны, которую можно вести, нажимая кнопки, — страшное искушение для всех, кто верит в силу своей технической изобретательности и питает глубокое недоверие к человеку. Я встречал таких людей и хорошо знаю, что за моторчик стучит у них в груди. Война и нескладный мир, наступивший вслед за ней, вынесли их на поверхность, и во многом отношении это было несчастьем для нас всех.

Примерно такие и многие другие мысли проносились у меня в голове в день Хиросимы”.

Я услышал стук “моторчиков”, когда читал рассказ американского ученого Роберта Уилли “Вторжение”. Вроде бы совершенно случайно начался этот конфликт. Пришельцы приняли прожекторный луч за оружие землян и ответили ударом. А потом застучали “моторчики”. Люди с такими механическими штучками в груди, которые в свое время обрушили атомный смерч на Хиросиму и которых на южноамериканском континенте зовут “гориллами”, приступили к привычной работе. Восьмидюймовые гаубицы в лесу, оцепление, бомбардировки с воздуха, танки. Даже в странной войне — “на войне, как на войне”. Создатель уникальной плотины инженер Уолтер Харлинг вроде бы совершил акт героизма. С тысячами хитроумных предосторожностей, без страха и сомненья, совсем один взорвал он детище рук своих. Электростанция перестала давать ток, силовая завеса над кораблями пришельцев исчезла, и тысячи тонн металла, начиненного тринитротолуолом, сделали свое дело. Вроде бы все хорошо, можно спать спокойно — Земля избавлена от… непонятной угрозы. Ликующие толпы во главе с самим генералом бросаются к герою. А он, “не слушая поздравлений, сообщил своим спасителям, что Харлинговская плотина начнет работать еще до весны”.

Но мы-то понимаем, какое гнусное дело совершил этот филистер, уверенный в своей правоте, ни на секунду не задумывающийся над тем, что творит. И не столько тот факт, что “снаряды накрыли цель, и цель перестала существовать”, сколько это тугодумное безмыслие, эта безапелляционная непогрешимость навевают тягостное чувство бессилия, гнева и стыда.

Такое же тихое отчаяние, спрятанное под внешним благополучием иерархического порядка и ритуала, слышится и в рассказе Чэндлера Девиса “Блуждая на высшем уровне”. Бюрократизм, доведенный до предела, продуманный регламент абсолютного централизма оборачиваются в итоге не только анархией, но и абсурдом. Корпорация, в которой блуждает профессор Леру, — экологически замкнутая система. В ней нет места ни для него, ни для его оксидазы, ни для кого-либо в мире. Абсолютное отчуждение от науки, от реальной жизни. Бюрократическая машина делится равнодушно и неотвратимо, как одноклеточная бактерия, и замыкается сама в себе. Она настолько совершенна, что даже жертвы творят молитвы во славу ее. Но как раз такое совершенство и чревато взрывом. И этот взрыв неминуем, несмотря на то, что сам Чэндлер Девис видит в развитии лишь эволюционную сторону. Революции не только неизбежны, они необходимы, хотя бы для того, чтобы взрывать “совершенство” корпораций. Профессор Леру — это уже не трагический гений, не поверженный в борьбе с бездушной машиной титан, это слепой и безвольный червяк. Таким рисует автор ученого будущего, экстраполируя нынешнее состояние монополистической бюрократии.

К такой же статичной экстраполяции прибегает и Джон Пирс (“Грядущее Джона Цзе” и “Не вижу зла”). Правда, то грядущее, в котором оказывается Джон Цзе, мало напоминает мир Корпорации. Но общность исходных позиций бросается в глаза. Заглавие “Не вижу зла” звучит как своего рода кредо. Вик Тэтчер идет дальше профессора Леру. Он продает себя и свою науку без трагической маски на лице, весело, бесшабашно, игриво. Он просто в этом “не видит зла”. Это не значит, конечно, что автор столь же слеп, как и его герой. Пирс прекрасно видит зло. Поэтому он, собственно, и берется за перо. Но будущее он раскрывает только методом статической экстраполяции, не предвидя, даже не ожидая нового качества, причем делает это в какой-то мере декларативно. Недаром в том грядущем, куда попадает физик-ядерщик Джон Цзе, само слово “физик-ядерщик” звучит как грубое ругательство. Это явный намек на то, что ядерщики опять “провинились” перед человечеством. Мы можем только догадываться, что выкинули они на этот раз.

Мне думается, что именно в этом слабость рассказов Пирса. Он буквально следовал известному принципу, согласно которому история повторяется дважды: один раз как трагедия, другой раз как фарс. Поэтому-то он и придал своим рассказам четкие элементы фарса. Но возвращаясь вдруг мысленно к рассказу Сциларда, мы понимаем, что трагедию ничем нельзя подменить.

Рассказ Джеймса Макконнелла “Теория обучения”, пожалуй, самый интересный в сборнике.

С аналитической беспощадностью и внешней бесстрастностью Макконнелл предпринимает исследование проблемы, которая и не нова, и вроде бы не очень важна, и уж, во всяком случае, не вызывает у большинства людей особых эмоций. Действительно, сколько раз на протяжении веков говорилось о наших “меньших братьях”, “четвероногих друзьях” и т. п. И всякий раз человека призывали одуматься, снизойти, прислушаться… Тщетные потуги. Даже дельфиний промысел не везде прекращен.

Но вот человек сам оказывается в положении подопытного животного и с горечью, юмором, болью, отчаянием, наконец, вынужден регистрировать каждый шаг унизительных и абсурдных испытаний. Он стал подопытным животным для внеземного психолога, причем создалась парадоксальная ситуация. Испытатель проводит свою жертву через все круги экспериментального ада (точно так же, как жертва поступала в свое время с лабораторными крысами): коробку Скиннера, Т‑образный лабиринт, прыжковый стенд.

“Нет, наверное, это все-таки ад, и приговор Лорда Верховного Палача гласил: “Пусть кара будет достойна преступления!”

И подопытному совершенно ясна психология испытателя (еще бы, это почти зеркальное отражение!), который с тупой настойчивостью ставит эксперимент за экспериментом, не давая себе труда задуматься. Испытатель целиком во власти догмы: животные (а Homo sapiens для ученых его планеты животное) не наделены сознанием. И подопытный бьется о железные стенки дурацких ловушек, которые по самой своей природе не позволяют ему проявить интеллект. Любое отклонение от статистического распределения расценивается испытателем либо как сложный инстинкт, либо как патология. В последнем случае следует закономерный вывод. Главный экспериментатор межгалактической космолаборатории ПСИХО-145 возвращает “подопытный образец в исходную колонию” (обратно на Землю), которую предлагает уничтожить. Разве не так поступают в том случае, когда заболевают животные в исследуемом ареале? Разница только в масштабах!

Макконнелл взял старую проблему. Он совершил “только” простую инверсию, прибег к доказательству от противного. Испытанный научный прием, который вдруг озарил обыденность неземным беспощадным светом.

Повесть Фреда Хойла и Джона Эллиота “Дар Андромеды” затрагивает ту же больную проблему ответственности ученого. Устами своего Галилео Галилея Брехт сказал: “Если ученый не будет осознавать свою ответственность перед обществом, то настанет день, когда на очередное новое открытие человечество откликнется воплем ужаса”. Хойл и Эллиот положили эту проблему в основу фабулы.

Хойл по праву считается гениальным астрофизиком. Он выдвинул ряд совершенно фантастических гипотез в области космологии и физики небесных тел. Ему принадлежит идея рождения вещества из вакуума, хорошо объясняющая трудные аспекты теории расширяющейся Вселенной; он первым предположил, что квазизвездные источники являются сверхзвездами, а не туманностями. Но повесть “Дар Андромеды” не блещет фантастической стороной. Она во многом традиционна, в ней нет новых для фантастики идей. И все же она привлекает нас активным неприятием зла, четкой расстановкой сил, неприкрытой авторской симпатией к честным и деятельным людям. Людей второй половины XX века трудно поразить картинами вселенских катастроф. Поэтому связывание азота атмосферы, страшные бури и падение давления не очень задевают наше сердце и как бы скользят мимо сознания. Они воспринимаются скорее как условный символ некой угрожающей людям беды.

Но это не лишает остроты чисто событийные приключенческие эпизоды. Авторы ненавидят насилие и фашизм, верят в силу человеческого разума и в доброту разума далекого, внеземного. Они не только ставят вопросы, но и отвечают на них, не только вскрывают потенциальные источники опасности, но и указывают пути борьбы.

“Дар Андромеды” достойно и закономерно завершает основной раздел этого сборника, который можно было бы назвать “Совесть ученого”.

Рассказы других писателей-ученых трудно было бы объединить тематически. Быть может, потому, что они не касаются сугубо волнующих любого современного ученого проблем. Но теряя такую свою специфику, они не становятся менее интересными для читателя. У искусства свои законы. Кем бы ни был написан рассказ — физиком, врачом, филологом, — он живет потом своей жизнью, независимо от профессии или интересов автора. Биография Сциларда помогает нам понять, почему именно он создал данное произведение, но ничего не добавляет к самому произведению.

Вот рассказ профессора биохимии и одного из наиболее известных фантастов Айзека Азимова “Что если…” Заголовок его обещает нам классический рассказ-эксперимент. Мы прочли первые строки и забыли, что Азимов биохимик, вообще забыли про Азимова! Нас интересуют только лирические миниатюры, говорящие о неотвратимости любви или, может быть, судьбы. Но когда мы прочли рассказ и мысленно возвратились от конца к началу, нам стало понятно, что эксперимент все же состоялся. Возможно, речь здесь идет о закономерностях статистики или о том, что будущее в каком-то виде “записано” на эйнштейновых мировых линиях. Разве это нам важно?..

Юмористический рассказ Уилльяма Моррисона (псевдоним американского химика Джозефа Сеймексона) “Пиршество демонов” вовлекает нас в трагикомический водоворот событий, венцом которых является превращение нашей планеты в некую антиэнтропийную флуктуацию, живущую наперекор разлетающейся и выхолаживающейся Вселенной. И, право, нас не очень удивило, что абстрактные “демоны” Максвелла превратились в реально существующие образования, напоминающие одновременно и “демонов элементов” Платона, и элементалий Парацельса, и саламандр средневековых мистиков, и сгустки элементарных частиц. Более того, мы не очень интересуемся и соблюдением второго закона термодинамики для Земли и неприменимостью его ко Вселенной. Конечно, при желании даже здесь можно было бы обнаружить определенный подтекст (о котором автор, конечно, не подозревал), но разве хороший юмор сам по себе не может быть целью?

Очевидно, можно наметить такую закономерность: чем дольше ученый занимается фантастикой, тем дальше он отходит от науки (разумеется, только в писательском творчестве), тем яснее видит в фантастике только литературный прием и тем чаще обращается к исконным общечеловеческим темам.

Азимов давно стал для нас “только” писателем, Моррисон, который занимается литературой с 1945 года, давно с легким сердцем нарушает в своих рассказах самые фундаментальные законы природы, а крупнейший итальянский фантаст Лино Альдани даже избегает брать в свои герои ученых. В его рассказе “Повальное безумие” принимают участие король рок-н-ролла, сенатор-профашист, полуодетая кинодива, законодатель мод и некий среднестатистический “рядовой” гражданин. Лишь на миг Альдани прибегает к вмешательству внегалактических сил, чтобы собрать всех этих людей в одном помещении. Зачем? Быть может, для того, чтобы показать, что судьбы мира в первую очередь зависят от “рядовых” людей?

Так с разных сторон мы подходим к основному объекту исследования ученых-фантастов, фантастов вообще, литературы вообще, и объект этот — человек с его недостатками и высокими идеалами.

К этой цели ведут самые различные пути: собственно научная фантастика с элементом приключений Артура Кларка (“Юпитер Пять”), научная стилизация Фриша, юмористические парадоксы польского инженера Конрада Фиалковского (“Я — миликилос”), поэтическая новелла Азимова, рассказ-предупреждение Сциларда.

В этом сила и новизна научной фантастики, которая позволила скрестить на человеке прожекторные лучи науки и искусства, которая сама пронизана теплым светом прекрасного и холодным огнем научного поиска.

Маги двадцатого века взялись за перо. И им есть что сказать читателю.