Жизнь Байрона в Равенне неожиданно омрачилась странным событием. Дом Байрона, превращенный в арсенал восстаний, был расположен в узкой улице, замыкавшейся поворотом и часовней св. Виталия, и не привлекал ничьего особого внимания. Узкие и тесные улицы в глухой и пустынной части спокойного города не требовали никакой специальной охраны, но именно здесь неожиданно по ночам стали появляться пикеты карабинеров и жандармов. Однажды ночью на выстрелы не только никто не пришел, но вся улица казалась вымершей. Байрон еще не спал. Он вместе с венецианским гондольером Тита вышел, зажегши факел, и едва не упал, так как порог был загорожен телом окровавленного человека. Байрон и венецианец перенесли раненого в верхний этаж дома, где ему была оказана первая помощь. Помощь бесполезная, а быть может даже опасная, так как карабинеры и австрийские жандармы, убиваемые по ночам, никогда не пользовались помощью населения: их убирали обычно свои же люди. Несмотря на то, что Байрон принял все меры к немедленному оповещению властей, ему не удалось спастись от подозрений, и, не обвиняя Байрона открыто, равеннские церковные власти и жандармерия шептали при всяком удобном случае, что комендант погиб от руки безбожного лорда.

В письме из Равенны от 1 июля 1820 года к Томасу Муру Байрон писал по поводу старика Гвиччиоли: «Все родные Терезы в бешенстве от его поведения. Отец Терезы-вызвал его на дуэль — напрасная храбрость, старый Гвиччиоли не дерется в честном бою, хотя его подозревают в двух убийствах; одно из них — это убийство знаменитого Манцона да Форли. Я получил предостережение, мне советуют быть осторожным, особенно в моих поездках в Равеннскую Пинету, поэтому я всегда беру с собой стилет и пару пистолетов, отправляясь туда».

Таким образом Равенна становилась явно негостеприимной. Развод состоялся только осенью 1821 года. Консисторское уведомление Терезе Гамба о том, что ее брак с графом Гвиччиоли расторгнут, сопровождалось прежде всего приказанием жить под одним кровом с отцом; во вторых — отцу Гамба было велено выехать из города Равенны вместе со всей семьей, так как местный кардинал-легат не находит возможным разрешить пребывание семьи Гамба в местности, неблагополучной по карбонаризму; в третьих — Байрон получил предложение покинуть Равенну в такой форме, которая не позволяла ему ни жаловаться, ни сопротивляться. Всякая попытка остаться в Равенне вместе с Терезой Гамба была заранее обречена на неуспех, так как в случае, если бы Тереза не поехала с отцом и братом, она подлежала бы немедленному принудительному заточению в монастырь. Ловкий ход церковных властей одним Ударом достигал всех целей. В сентябре 1821 года Байрон писал Томасу Муру: «Я укладываю вещи по случаю от'езда в Пизу. Причина этого — высылка всех моих друзей-карбонариев, и в том числе семьи госпожи Гамба. Она, как вы знаете, развелась с мужем всего лишь на прошлой неделе и по закону должна следовать за высылаемым отцом, иначе ее заточат в монастырь. Я не расположен сказать словами Гамлета к Офелии — „иди в монастырь“; — я еду за ними».

Однако выезд Байрона едва ли не был отсрочен из-за неожиданного вмешательства рыбаков, окрестных крестьян, ремесленников и горожан Равенны. Они вереницей потянулись к кардиналу-легату с просьбой оставить Байрона в Равенне. Кардинал оказался неумолимым и вместо того, чтобы оставить Байрона в городе, сделал запрос о возможности отправить его в тюрьму. Этот план оказался неосуществимым, пришлось удовлетвориться от'ездом члена английской законодательной палаты, формально неприкосновенного пэра Англии, в другой город.

Неудача неаполитанского восстания произвела потрясающее впечатление на Байрона. Об этом говорит и тон писем Байрона и начавшееся метание его по стране. Вот три письма, посланные из Равенны: одно Ходжсону и два, английскому консулу в Венеции.

Фрэнсису Ходжсону.

Равенна, 12 мая 1821 года

…За последнее время я больше занимался политикой, чем другими делами; неаполитанская измена и отпадение разрушили все наши надежды и приготовления. Вся страна была наготове. Конечно, я бы не остался спокойно сидеть со сложенными руками. На самом деле они были заняты (т. е. руки). Я не могу об'ясниться подробнее по понятным причинам, так как все письма вскрываются. Когда-нибудь мы поговорим об этом и о других вещах. Пока скажу: немного недоставало для того, чтобы я кончил, как Лара…

Ричарду Бельгрев Гоппнеру.

Равенна, 25 мая 1821 года.

…Вы знаете, что они составили список лиц, враждебно относящихся к ним в Италии; полагаю, он достаточно обширен. Их подозрения и страхи по поводу моего поведения и приписываемых мне в последнем восстании намерений положительно смешны; не желая вам наскучить, я писал об этом лишь между прочим. Они думали, до сих пор думают или делают вид, что думают, что весь план и проект восстания был разработан мною, что мною были предоставлены средства и т. д. Все это, конечно, выдумано агентами варваров, которых здесь очень много; один из них вчера получил удар кинжалом, но не опасный; все же, когда в прошлом году коменданта подстрелили у моих дверей, я взял его к себе в дом, где ему была оказана всяческая помощь, пока, он не умер на постели Флетчера, и хотя никто из них не решился принять его в свой дом, кроме меня, и он был оставлен на гибель ночью среди улицы, они три месяца назад напечатали прокламацию, в которой об — явили меня «главой либералов» и подстрекали людей, чтобы убить меня. Но силой они не заставят меня молчать и скрывать свои убеждения. Во всем этом виноваты немецкие варвары.

Ричарду Бельгрев Гоппнеру.

Равенна, 23 июля 1821 года.

Страна находится в состоянии проскрипций, и все мои друзья изгнаны или арестованы. Семья Гамба вынуждена переехать во Флоренцию, отец и сын по политическим причинам, а Гвиччиоли под угрозой монастыря, ввиду отсутствия отца. Поэтому я решил перебраться в Швейцарию, и они тоже. Говорят, что моя жизнь здесь всегда в безопасности, но это продолжается уже около года, а потому не играет первостепенной роли.

Вы не можете себе представить, в каком приниженном положении находится страна, — они арестовали около тысячи граждан высокого и низкого происхождения по всей Романье — некоторых изгнали, других заключили в тюрьмы, без суда и следствия, даже без обвинения. Все говорят, что со мной поступили бы так же, если бы посмели открыто выступить. Я остаюсь здесь именно по той причине, что все мои знакомые без исключения, несколько сот человек, пожалуй, были изгнаны…

После первой высылки из Равенны Байрон прибыл на берега Арно и поселился в пизанском палаццо Ланфранги со всем своим громоздким штатом и инвентарем.

Этот инвентарь ежедневно возрастал. Происходило то же самое, что было в Равенне. Байрон писал 16 февраля 1821 года: «Вчера вечером прислали ко мне человека с мешками штыков, ружей, сотнями патронов. А дней десять тому назад карбонарии просили меня купить оружия для некоторых из наших санкюлотов. Я исполнил это немедленно… Они преспокойно сваливают мне на руки, в мой дом, к тому же без всякого предупреждения, то самое оружие, каким я снабжаю их по их просьбе, но за мой счет, рискуя головой».

Таким образом в пизанском жилище инвентарь увеличился. Уменьшилась безопасность пребывания Байрона на территории Италии. И это положение не замедлило сказаться, когда весной 1822 года Байрон возвращался с молодым Пьетро Гамба и поэтом Шелли верхом из предместья. Байрон встретил у городских ворот сержанта драгунского полка Мази. Этот австрийский наймит, гарцовавший у ворот довольно долго, как нарочно, именно в эту минуту постарался пустить свою лошадь вскачь и, обгоняя Байрона с его спутниками, прижал ноги Байрона в узком проходе. Байрон сдержался. Австрийский фельдфебель оттиснул крупом его лошадь, и когда Байрон и Шелли закричали, так как лошадь дала свечку, то все выходившие в это время из ворот были задержаны. Неожиданно появился человек, ударивший драгунского сержанта ножом по сапогу. Никто не был ранен, но все слуги Байрона были арестованы, и, несмотря на протесты, был арестован даже Тита — венецианский гондольер, которого обычно историки литературы производят из обыкновенного рядового итальянского карбонария в высшее звание «слуги лорда Байрона». Этот «слуга» так и не вернулся к своему «господину». Оба, и барин и лакей, испытали одинаковую судьбу в 1824 году.

Байрон после пизанского случая с «поножовщиной» в воротах был выселен, ему пришлось уехать в Ливорно. Байрон испытывал утомление от всех этих «случайностей» и переездов. Мысль о том, что все эти происшествия не случайны, не раз приходила в голову Байрону. В январе 1821 года он писал в дневнике: «Вот прочие мелкие неприятности истекшего года — опрокинувшийся экипаж, убийство людей на пороге моего дома и смерть их „в собственных постелях“, а потом внезапные судороги при плавании в море и странные явления после принятия пищи».

В день приезда Байрона в Ливорно в доме Гамба появился новый слуга. По прошествии многих дней ливорнского пребывания этот новый слуга проявил себя в новом качестве. Будучи спокойным и тихим во внутренних помещениях дома, он оказывался чрезвычайно агрессивным по отношению к своим товарищам на площадях и улицах Ливорно. Однажды пе ред окнами Байрона началась ссора между слугами Гамба и слугами Байрона. Вскоре в ход были пущены кинжалы, стилеты и обыкновенные кухонные ножи. Байрон, зная в чем тут дело, сам бросился разнимать дерущихся, но это не помогло. Тогда Байрон выхватил пистолеты и стал стрелять в воздух. Возникло судебное дело, в результате которого Байрон оказался вынужденным выехать за пределы Тосканы. Ему был предоставлен в качестве последнего убежища в Италии — город Генуя.

Перед этим Байрон испытал сразу две потери. 20 апреля 1822 года умерла его маленькая дочь Аллегра, а 8 июля 1822 года неожиданно погиб его великий друг Шелли: он отправился с денежной шкатулкой в сопровождении английского гражданина Вильямса (Байрон, ранее предполагавший выехать вместе с ними, вопреки приглашениям остался) на своей яхте «Ариель». Яхта исчезла бесследно. Никакого шквала, как любят повторять историка литературы, — не было. Море было безбурное, яхта погибла при совершенно тихой погоде; у этих берегов нет никаких подводных скал. Лишь после десятидневны отчаянных поисков, во время которых Байрон был похож на душевнобольного, он увидел, наконец, на берегу найденные тела. Байрон и Ли Гент предали тело Шелли погребению по старинному обряду — сожжением.

Вилла Коллина Альбаро в Генуе была последним пристанищем Байрона в Италии. Две мили отделяли виллу Байрона от морского берега. Перед ним расстилалось море, поля, виноградники и лес, ибо пространство от Альбаро до Генуи еще не было застроено. Перед домом Байрона проходила большая дорога на Левантийскую Ривьеру, а за церковью Дальбаро на морском заливе виднелся так называемый «Парадиз» — дворец Бонбрини. Там, словно приготовляясь к далекому морскому путешествию, Байрон написал поэму «Остров». В основу этого произведения была положена старинная флотская реляция, описывавшая мятеж на корабле «Бунтии». Сам Байрон указывает на Блея и Маринера как на источники, использованные им. Это было последним большим произведением Байрона.

В начале апреля 1823 года к воротам виллы Альбаро под'ехала коляска, из которой вышел загорелый, черноволосый англичанин, сэр Эдуард Блекьер, и черноглазый человек с оливковым цветом лица, Андрей Муриотис, которые не без пафоса назвали себя «посланниками восставшей Греции». Байрон узнал в лице Блекьера человека, которого он встречал в Венеции. Это дало ему возможность без особого предубеждения принять «посланников», не особенно считаясь с их прошлым. Свидетелей разговора не было, но 29 мая 1823 года Байрон написал Стендалю письмо, в котором он вспоминает «Миланский кружок, говорить а котором нехватает духу, так все переменилось с тех пор: смерть, изгнание, австрийские тюрьмы раз'единили всех, кого мы с вами любили». Письмо заканчивается словами: «В силу некоторых обстоятельств я вынужден буду отправиться в Грецию».

Таким образом Байрон, располагавший значительными денежными средствами, известный уже своими связями с карбонарским движением в Италии, не имеющий никакой возможности вернуться на север Европы, мечтавший об открытом море, к узкой полоске побережья которого он был прижат изгнанием из всех остальных городов Италии, получил при посредстве ловкого английского агента и сомнительного греческого революционера предложение принять участие в движении, которое пока еще ничем подлинно революционным себя не показало. Известно, что в августе 1822 года Байрон собирался эмигрировать в Южную Америку, но писал Муру, что колеблется в выборе между Америкой и Грецией, куда его усиленно приглашают. Но вот наступает 25 июля 1823 года, и корабль «Геркулес» навсегда увозит Байрона в последнее странствование.

Как случилось, что этот скептически настроенный человек дал себя увлечь и пошел на голос сомнительных греческих патриотов и несомненных шантажистов, — это до сих пор никак не об'яснено историками литературы. Все, почти в униссон, говорят о том, что Байрона привлекли идеалы греческой свободы. Конечно, суб'ективные побуждения Байрона были именно таковы: он со всем сознанием трудности и ответственности, «отдавал жизнь за дело Греции», но биографу Байрона необходимо уяснить, что представляло собой это «дело Греции».

Несомненно существовали революционные об'единения греков, имевшие целью национальное об'единение греческих областей, разобщенных и подавленных иноземной властью. Старинное слово «гетерия» — товарищество, содружество — применялось неоднократно к разнообразным формам конспиративных, греческих союзов XIX века. Они ведут свое начало от первого, возникшего под влиянием Великой французской революции тайного союза Константина Ригаса. Его национально-революционное об'единение именуется «гетерией 1795 года». Но эти окраинные последыши Конвента замерли на греческой территории. Их сменило «Товарищество филомузов» — любителей муз, подобие русских любомудров, польских филоматов, итальянских братьев античного Рима (романтиков). Но очень быстро из самостоятельного союза это греческое тайное общество превратилось в организацию тайную для Турции и явную для петербургского кабинета иностранных дел, который со времени Екатерины II и «греческого проекта» князя Потемкина Таврического не переставал думать о способе прибрать к рукам Балканский полуостров со «славянскими братушками» и «православными грекосами», как называли эти об'екты своих вожделений славянофилы и квасные патриоты Российской империи. Война 1812 года помешала Александру I продолжить начатую работу «об'единения греков ради освобождения от турецкого ига». Однако граф Иоанн Капо д'Истрия, о котором всегда писали как о греческом государственном деятеле, хотя он и занимал в 1807 году должность полицейского комиссара Ионических островов, а потом был секретарем русского посольства в Вене, внезапно оказался ближайшим участником греческой «войны за освобождение», а в результате, с помощью императора, всероссийского, сделался даже греческим президентом. Правда, он явился лишь после того, как российский императорский флот растрепал турецкие корабли в битве при Наварине, т. е. лишь 18 января 1828 года он «всеподданнейше донес о вступлении в должность президента вверенной ему страны».

Прочие греческие освободители были не лучше. Даже восьмидесятилетний Али-паша, знаменитый по письмам Байрона — Али из Тебелена, владыка Янины, добившийся своей независимости от Турции и начавший первоначально захватывать греческие города, даже этот Али-паша, поссорившись с султаном Махмудом, внезапно помирился с греками и сделался одним из первых вождей греческой гетерии. Нет ничего забавнее и печальнее эпизода турецкой осады янинского замка, когда старый бандит Али-паша в качестве ярого защитника греческой свободы постреливал в турок из ружья, подаренного ему Бонапартом, и провозглашал независимость Греции, а тем временем вождь сулиотов Марко Боцарис, знавший тайные планы Али-паши, продолжал громить гетеристов и снова помирился с султаном. Нет ничего смешнее и печальнее, чем появление ад'ютанта Александра I Ипсиланти в 1820 году в качестве председателя «Гетерии Филикэ» то у румын, где богатые греки и собственные бояре были в тысячу раз хуже турецких чиновников, то у греков, где английские лорды соревновались в грабежах с турками и греческими богачами. Этот истинно-русский грек и истинно-греческий черносотенец превратился в греческого «революционера», мечтающего о королевской короне. 21 марта 1821 года православный архиепископ Герман водрузил так называемое знамя независимости на стенах Калавриты, и когда духовенство Мессалунги, Афин, Морей проделало то же самое, а турки, вознегодовав на поругание Ислама, повесили в Константинополе православного патрарха и восемьдесят три попа, — в Потрассе начались уличные сражения.

Глубокие корни подлинного национального движения заглохли под влиянием того дипломатического бурьяна, который разрастался под ветрами иностранных влияний и приобрел громкое название «освобождения Греции от турецкого ига». Первоначальная единичная вспышка, организованная при посредстве иностранной агентуры, превратила в ад жизнь двух миролюбивых народов, правящие классы которых охотно пошли на авантюру за счет превращения греческих полей, деревенских улиц и городских площадей в побоище. В Фессалии появился грек Одиссей, которому повезло: он с тысячным отрядом сбил турок Курдиш-паши. Потом с помощью русской дипломатии был состряпан национальный конгресс греков в Эпидавре, который состоялся 1 января 1822 года и провозгласил «независимую Грецию», целиком зависевшую от России. Соседи за столом по конгрессу, Александр I и князь Метерних, в это время многозначительно переглядывались между собою:

— Они молодцы, — сказал русский царь.

— Ваше величество, — скромно потупясь, ответил Метерних, — поддерживать восстание против законного государя, каким является его величество султан турецкий, это значит насаждать революцию в Европе.

Турки разбили генерала Александра Ипсиланти. Он пытался бежать через австрийскую территорию и попал в австрийскую тюрьму. Русский царь его не поддержал, узнав о претензиях Александра Ипсиланти на греческую корону. Но остался Дмитрий Ипсиланти, который с помощью Маврокордато создал совет и сенат из Пятидесяти греков. Ссориться с русским царем не хотели, тем более, что вопрос об ослаблении Турции был вопросом выгодным для многих европейских государств, скрывавших свою заинтересованность, а тут турки внезапно проявили непозволительную живучесть. Они захватили и начисто опустошили греческий остров Хиос. После этого «европейское общественное мнение склонилось в пользу греков». Франция и Англия сочли необходимым «сочувственно вмешаться», чтобы не упустить своего куска при будущем дележе той или иной добычи. В ответ на это султан Махмуд и Махмед Али, пытавшийся разыграть из себя африканского Бонапарта в качестве египетского паши, тайно об'единились для завоевания Греции. Сын Махмеда Али, Ибрагим, адмирал флота, состоявшего из шестидесяти трех военных мониторов и сотни транспортов, отправился в экспедицию, имея на борту шестнадцать тысяч пехоты и восемьсот всадников.

Английский поэт Леондор писал обращение к грекам о том, что они обязаны бросить презренное употребление огнестрельного оружия я перейти к старинному испытанному марафонскому луку, дабы тучами стрел закидать турецкие поля. А полковник Стенгоп спорил с Байроном о том, следует ли соглашаться с поэтом, который требует доставки из Англии шести четырех-пушечных батарей вместо шести пресвитерианских священников, которых полковник английской службы Стенгоп обязался доставить в Грецию для обращения греков в англиканское вероисповедание. Попав в эту неожиданную и балаганную обстановку, Байрон писал своей сестре из Кефалонии 12 октября 1823 года:

«…Дела у греков в таком положении, что трудно понять, в чем я могу им помочь, если вообще помочь им возможно. Все же у меня есть надежда, что они, наконец, поймут в чем дело и перестанут грызть друг друга, пока не добьются национальной независимости, а там они смогут определить судьбу своих домашних дел и… пусть! Ты видишь, что мне есть о чем задуматься: ты представить себе не можешь, до какой степени это проныры, вероломные и мелочно-суетливые люди, а так как меня стараются завербовать посланцы от всех греческих партий и я обязан действовать без пристрастия, то я восклицаю, как Юлиан на военном учении: „О, Платон, что это за труд для философа!“ Впрочем, ты ни во что ставишь мою философию».

Не успела Тереза Гамба проститься с Байроном на борту «Геркулеса» и уйти, как два грека стали в качестве ад'ютантов справа и слева от Байрона. Они прекрасно говорили по-английски, они вмешались в разговор, их льстивая речь наполняла воздух; эти двое были греческими провокаторами, состоявшими на службе в турецком штабе.

С дороги Байрон писал Муру: «Где же греческий флот? Я не знаю, может быть вы знаете, Мур? Я сказал нашему капитану, что, по моему мнению, два больших корабля на горизонте — это корабли греческого флота. Но он ответил: они слишком крупны. Такие же сомнения по поводу всех встречных и прибрежных судов».

Байрон прибыл в Кефалонию. На островах было неспокойно. Байрон сразу оценил характер авантюры и стал ждать, как он говорил, «подлинно народного движения». Первая прозаическая сторона дела внезапно раскрылась перед Байроном во всей своей отвратительной неприглядности: вожди торговались, клеветали друг на друга, называли друг друга предателями, кричали о суммах, полученных каждым от той или иной иностранной державы.

Александр Блок изумительно перевел строчки Байрона, которые называются «Дневник в Кефалонии»:

Встревожен мертвых сон — могу ли спать? Тираны давят мир — я ль уступлю? Созрела жатва — мне ли медлить жать? На ложе — колкий терн; я не дремлю; В моих ушах, что день, поет труба, Ей вторит сердце…

Эти стихи написаны в виде посвящения Греции. Поэт сравнивает эту страну со змеей, которая его, как птичку-колибри, заворожила глазами. Ощущение смерти и какого-то загробного бытия не покидает Байрона ни на минуту. Казалось, исчезло чувство реального. И однако, принеся себя в жертву, он возвышается над развертывающимся актом борьбы, полным корысти, интриг и личной заинтересованности. Байрон впитывает в себя, как горечь, вражду и распри греческих вождей. Он ждет «могучего и большого народного движения» и до этой поры не соглашается покинуть Кефалонию и поселиться на полуострове.

Лондонский комитет англичан, сочувствующих греческому движению, прислал Байрону мандат на представительство. Байрон жил, как в огне. Под ним горела земля. В декабре 1823 года, когда движение разрослось, Байрон решил высадиться на берег. Маленькое суденышко, на котором плыл Байрон, благополучно прошло мимо турецкого монитора. Гавань Драгоместри укрыла это суденышко. Байрон пять дней не раздеваясь провел в ожидании момента безопасной высадки. В эти пять дней сильно надорвалось его здоровье. Наконец появился греческий военный корабль, который должен был провести судно Байрона в безопасное место и там организовать высадку штаба на берег. Но и этого греческие вожаки не сумели сделать как следует. Они показали себя трусливыми воинами и плохими моряками. Благополучно посадив на камни и разбив судно, они предоставили Байрона собственной участи. Байрон бросился вплавь в одежде, держа на плечах греческого ребенка, которого он еще на борту обещал доставить родителям. Так ночью, продрогший и измученный, без еды и без пресной воды, он сидел на берегу и отогревал застывшие ручки ребенка чужого народа, вспоминая о том, как английские власти отняли у него его собственного ребенка и как погибла его вторая дочь.

Байрон высадился в Мессалунгах. Пушечные салюты и оглушительная тамбурмажория встретили его. Его приветствовал Маврокордато с пятитысячным войском. Байрон взял на себя содержание отряда из 500 сулиотов. Началась военная жизнь. Греки умели «блестяще показывать тыл туркам». Давясь от презрения, Байрон учил их стрельбе и верховой езде. Как нарочно подобранные, малокультурные и тупые сулиоты нисколько не напоминали великих сынов Эллады. Отрадное впечатление производили турецкие пленники. Байрон долго говорил с турецкими офицерами, глаза его оживились; он-видел перед собой «настоящих воинов». Он возвратил им оружие и отправил их к турецкому генералу Юсуф-паше с письмом, написанным в очень теплых и благородных тонах. Он указывал Юсуфу на отвратительные стороны войны и выражал уверенность, что «турки проявят свое обычное благородство». В эти дни Байрон написал свое последнее стихотворение. 22 января 1824 года ему исполнилось тридцать шесть лет.

То сердце быть должно б невозмутимым, Что в грудь других не может чувства влить; Но если я быть не могу любимым, Все ж я хочу любить! Все дни мои, как желтый лист, увяли, Цветы, плоды исчезли, — и на дне Моей души гнездится червь печали: Вот, что осталось мне! Незримо грудь мне пламя пожирает, Но то вулкан на острове пустом И светочей ничьих не зажигает Оно своим огнем. Прошла пода надежд, волнений, власти, Огня любви, — все это в стороне, И разделить мне не с кем пламя страсти: Но цепь ее — на мне! Но пусть меня тревоги не смущают Подобных дум — теперь, на месте том, Где лавры гроб героя украшают Или чело венком. Вокруг меня — оружие, знамена; Я в Греции, — мне ль это позабыть? И на щите боец Лакедемона Не мог свободней быть. Восстань! (не ты, Эллада, — ты восстала) — Восстань мой дух! В минувшем проследи,— Откуда кровь твоя берет начало, И в битву выходи! Уйми в себе всплывающие страсти И побори: не молод больше ты, И над тобой должны лишиться власти Гнев иль улыбка красоты. И если ты о юности жалеешь, Зачем беречь напрасно жизнь свою? Смерть пред тобой — и ты ли не сумеешь Со славой пасть в бою? Ищи ж того, что часто поневоле Находим мы; вокруг себя взгляни, Найди себе могилу в бранном поле — И в ней навек, усни!

Затем наступили черные дни. Ссорились не только вожди, но и те интервенты, которые помогали грекам. Лорд Стенгоп хотел основать в Греции школы, которые явились бы местом англофильской пропаганды. Байрон требовал пушек, а лорд Стенгоп привез с собой свору английских попов. Байрон отослал их обратно, заявив, что этим можно только отвратить греческое население.

Мы видим, как постепенно поэт сменяется практичным политиком, как в нем нарастает чувство глубокого горя. Во главе пятидесяти сулиотов, несмотря на плохую погоду, Байрон отправился в экспедицию… Под дождем, промокший насквозь, он забыл переодеться. У него началась лихорадка, судороги и страшнейшие боли. Он слег в полуобморочном состоянии. Он метался в жару, наступил бред, но и действительность «была похожа на кошмар». Сулиоты требовали прибавки жалования. «Рыцари освобождения» огромной оравой, без всякого порядка и дисциплины, ворвались в комнату больного Байрона, галдели, кричали и начали настоящее побоище с бранью и требованием денег. Байрон сделал страшное усилие, поднялся с постели и успокоил их. Они ушли.

19 апреля Байрона не стало. Последняя фраза Байроном была произнесена по-итальянски: «Jo lascio qualche cosa di саго nel mondo» — «Я покидаю в мире нечто дорогое для меня».

Потом повернулся, на мгновение открыл глаза и Громко сказал: «Теперь я засну». Настала смерть.

Поэзия Байрона оказала огромное влияние на литературу всего мира. Смелая байроновская фантазия, его тонкая проникновенная лирика, чувственный пыл и горькая сатира, нещадно бичевавшая современное ему общество, — все это делало Байрона любимым поэтом миллионов читателей и помогло стать на путь переделки мира не одному поколению молодых людей прошлого. Конечно, большинство его произведений нужно подвергнуть историческому пересмотру. Но нельзя забывать, что бунт его, хотя и оставался бунтом законченного индивидуалиста, заставил трепетать не только загнивающие остатки феодального общества, но и хищников капитализма, превративших человечество в источник личного обогащения. Болотные испарения, обволакивавшие всю реакционную Европу, должны были задушить эту яркую индивидуальность, ибо большая человеческая индивидуальность, которая свободно развернет все силы, способности и стремления своей воли, может вырасти только в бесклассовом обществе, когда социальные и индивидуальные качества человека будут обогащать все силы коллектива.