Историк английского рабочего движения Колл говорит, что «в год битвы при Ватерлоо родился британский социализм». Действительно, напряженные поиски социальной правды у европейских философов и утопистов совпадают с первыми десятилетиями XIX века. Мы видим работу Роберта Оуэна в Англии, работу Сен-Симона, а немного позже — Фурье во Франции, где еще продолжалась традиция тайных обществ, построенных по образцу масонских организаций, и где после разгрома карбонаризма по итальянским городам возникла так называемая большая европейская карбонада,, где ученик и последователь Бабефа — Буаноротти — впервые осветил коммунистический опыт бабувизма в замечательной книге «История заговора равных». Нет ничего удивительного, что именно в этот период мы и в литературе находим проявление яркого политического радикализма.

Одним из примеров такого радикализма был Перси Биси Шелли. Этот поэт родился 4 августа 1792 года, следовательно, он был моложе Байрона на четыре года. В день рождения Шелли совершился крупнейший переворот в жизни революционной Франции. Об этом Шелли, изящнейший лирический поэт Англии, всегда вспоминал с особым чувством. Шелли родился в дворянской семье, как и Байрон. Отец, довольно богатый баронет, передал сыну свои стремления к беспорядочной жизни и рано освободил его от родительской опеки. Школьные товарищи Шелли отмечали его пристрастие к дурным отзывам об отце, боге и короле. В руки школьника Шелли рано попала книга скептического философа Юма — «Опыты». Он рано перелистал «Большой словарь наук, искусств и ремесел» французских энциклопедистов и сделался почитателем либеральных сочинений английского писателя Годвина. Шелли обладал способностью ни перед чем не останавливаться в области мышления, ниспровергать все авторитеты, «кроме искания чистой истины». И вот этот человек оказался таким же отверженцем, как и Байрон, на континенте Европы, и словно нарочно, судьба свела этих двух людей для того, чтобы не разлучать их до смерти одного из них. Так же, как и Томас Мур в «Урландских мелодиях», Шелли полон симпатиями к свободолюбивым стремлениям ирландского народа. Так же, как этот друг Байрона, он является почитателем Роберта Эмета, казненного английскими палачами за организацию ирландского восстания. В Дублине Шелли выступает в роли политического агитатора. В Монтанвере на Альпах он оставляет греческую надпись: «Я филантроп, демократ и атеист». В восемнадцатилетнем возрасте Шелли начал писать длинные письма, где излагал свои атеистические и революционные идеи, и направлял эти письма известнейшим английским деятелям, лично ему не знакомым, с просьбой ответить, каким способом можно опровергнуть эти идеи. В 1811 году Шелли собрал воедино все эти материалы и опубликовал их в виде брошюры под заглавием «Необходимость атеизма». Несмотря на то, что брошюра эта была подписана математической формулой, авторство Шелли было установлено. Шелли был вызван к декану Оксфорда. Он подтвердил свое авторство и в тот же день был исключен из университета. После этого начинается мучительная скитальческая жизнь Шелли.

Говоря об атеизме Шелли, мы не должны упускать из виду, что этот своеобразный атеизм связывался у него с чистым пантеистическим мироощущением, которое является формой идеализма, обожествляющей всю природу в виде живой материи. Это — так называемый гилозоизм. Но епископальный суд и Оксфордский университет не хотели разбираться в этих тонкостях. Для них было достаточным заявление Шелли о полном ниспровержении существующих религий и существующих правительственных систем.

Шелли испытал первые удары со стороны властей, так же как и Байрон, в области семейных отношений. То, что прощалось королевской семье, то, в силу ханжеского и лицемерного уклада английского мещанства, становилось предметом особое ненависти в отношении к носителям «вольных мыслей». Шелли был женат первым браком на дочери трактирщика Вестбрука, который преследовал свою дочь, нашедшую в лице Шелли нерасчетливого и не в меру великодушного защитника. Шелли в 1814 году познакомился с дочерью почитаемого писателя Годвина — Мери Волстонкрафт. С нею Шелли отправился на континент, не выдержав преследований в Англии, принявших форму «негодования общественного мнения». Королевский суд отнял у Шелли детей и отдал их на воспитание трактирщику Вестбруку, невзирая на то, что этот человек хоть и признавал тридцать девять параграфов англиканского вероисповедания, но воспитывал детей не гуманными уговорами Шелли, а собственным тяжелым кулаком. Приговор лорда Эльдона гласил следующее: «Поведение Шелли было в высшей степени безнравственным, но, не стыдясь его, он в довершение всего проповедует ужасы атеистического учения. По смыслу закона приказываю отнять детей вышеназванного Шелли и одну пятую его доходов, дабы обеспечить детям религиозное воспитание».

Глубоким чувством проникнуты стихи Шелли, посвященные третьему ребенку: «Они отняли у тебя маленького брата и маленькую сестру, они не позволили тебе видеться и говорить с ними. Они выжгли их слезы и стерли их улыбки, на которые я смотрел, как на святыню. Младенцами отдали они твоего брата и твою сестру в рабство убийственной религии и научили проклинать моей твое имя, потому что мы умеем думать свободно и безбоязненно. Но будет время, и падет власть тиранов, она, исчезнет, как сон, а с нею исчезнет и смелость жрецов лжи. Пока они стоят на берегу потока времен и пятнают волны этого потока кровью. Но этот поток времен наполняется слезами тысяч людей, и будет час, когда этот поток унесет в вечность мечи царей и жезлы священников, как обломки крушения прошлых миров».

Безумный страх, что третий ребенок может быть тоже у него отнят, принудил Шелли навсегда увезти его из Англии, раньше чем приговор лорда канцлера приготовил поэту тягчайшую форму гражданской и политической смерти.

Когда в декабре 1816 года провокатор Кестель вызвал стрельбу и погром оружейных магазинов в Лондоне, а некий Престон обратился к солдатам лондонского гарнизона с предложением сдаться, словно подтверждая секретное донесение полиции о пропаганде в войсках, когда парламент констатировал, что двадцать пять лет войны утроили государственный долг Англии, а секретные комитеты доложили принцу-регенту, что «государственные измены и заговоры, вольнодумство и атеизм в целях — разрушения Англии продолжают развиваться», — тогда оба изгнанника — Байрон и Шелли — были уже далеко.

И встреча была случайна и произошла не сразу. Их сближение было глубоко осмысленно и сразу вступило в полосу полного расцвета идейной дружбы.

Байрон начинал в это время новую фазу философских исканий и воплощал эти поиски, снова принявшись за работу над оставленной поэмой «Странствования Чайльд Гарольда». Третья и четвертая песни поэмы являются отражением этого восхождения на огромную идейную высоту вместе с восхождением от равнин Англии к снежным высотам Альпийских гор. Этот период жизни Байрона является периодом наибольшего философского самоуглубления.

Третья песнь «Чайльд Гарольда» начата 16 июня 1816 года. Эпиграф к ней говорит о целительном значении времени, научающем человека «думать о других вещах». Но прошел год со времени рождения дочери Ады, а Байрон не научился не думать о ней, и поэтому третья песнь «Чайльд Гарольда» начинается и заканчивается печальными строками, посвященными дочери.

Содержание третьей песни так же мало поддается изложению, как и первые две, и заставляет читателя тщетно ждать руководящей линии сюжета: но, оставляя прежнюю форму, усиливая романтический контраст образов, еще более отдаваясь плавному течению стиха, достигшего необычайной для английских поэтов звучности, — третья песнь является, несомненно, новой ступенью по отношению к первой и второй. «Чайльд Гарольд» пытается войти в соприкосновение с огромной массой людей и внезапно понимает, что меньше всех других людей он способен итти в ногу или итти рука об руку с людьми своего круга. Он не может подчинить свои мысли владычеству людей, вознесенных на первые ступени общественной лестницы, именно в силу того, что он никогда не примирится с теми, против кого восстает его душа. Путь Чайльд Гарольда идет через Бельгию.

Перед Гарольдом Франции могила, Кровавая равнина Ватерлоо…

Наполеон пал.

Заслуженная кара!.. Но свободы Не знает мир, как прежде, он в цепях; Ужель лишь для того дрались народы, Чтоб одного бойца повергнуть в прах? Прочь рабства гнет! Смирятся ли со светом тени? Убивши льва, пойдем ли в плен к волкам? И вместе с хором льстивых восхвалений Перед царями станем на колени…

Жуткое ощущение одиночества отличает третью песнь «Чайльд Гарольда» от первых двух. Катаклизмы исторического процесса, вулканические сотрясения земли, «когда вся кровь превращается в слезы», внушают Байрону то чувство ужасающей изоляции, которое превращается чем дальше, тем больше в тягчайшее горе, ибо если малое горе способно об'единить людей, даже не знающих друг друга, то горе огромное приводит к обратному явлению. Повидимому, человек обязан до конца выносить его в себе, не взывая ни к чьему сочувствию, ибо «обычно люди бросаются в сторону при встрече с таким страшным носителем горя».

Стремление Байрона к уединению все усиливается, и третья песнь «Чайльд Гарольда», гораздо больше чем первая и вторая, превращается в автобиографию. Вместе с тем повышается чувство общечеловеческого горя. Легкий и беспечный тон Гарольда сменяется философическим пессимизмом при оценке активной силы горя и пассивно отрицательного значения жизненных радостей, как простого отсутствия боли и горя. Болезнь, несчастье, порабощение одних людей другими и, наконец, смерть — вот реальность. И только в виде легких обманчивых промежуточных призраков возникают человеческие радости, смешные, жалкие и лживые, как июльское небо, прикрывающее бесконечную пустоту вселенной кажущимся светом солнца.

На некоторых именах Гарольд останавливается. Как можно было ожидать, могила Руссо привлекает его пристальное внимание:

Руссо — апостол скорби, обаянье Вложивший в страсть, безумец, что обрек Терзаниям себя, же из страданья Власть красноречья дивного извлек — Здесь был рожден для горя. Он облек Божественно прекрасными славами Софизмы лжеучений, их поток, По блеску схожий с яркими лучами, — Слепил глаза и наполнял слезами. Любовь была самою страстью в нем; Как ствол стрелою молнии спаленный — Он был палим высоких дум огнем.

В 1808 году Байрон очень резко отрицал возможность влияния Руссо на организацию его идей. Возвращение к восхвалению Руссо, в этих песнях «Чайльд Гарольда» было типичным для Байрона восхвалением писателя, от влияния, которого поэт вполне освободился. Было ли это особое обаяние природы Швейцарии, Женевского озера, всех мест, связанных с пребыванием Руссо в изгнании, было ли это возвращение к идее человека, стоящего лицом к лицу с огромной природой в тот момент, когда необходимо заново пересмотреть идеи общества и государства перед лицом нового общественного договора, как это сделал однажды Руссо в сочинении, названном этими словами? Возможно, что оба явления душевной жизни Байрона были причинами того, что он так полно и ярко переживал новые увлечения старым французским философом.

Историки литературы справедливо сравнивают Байрона этих лет с воинствующим рыцарем, странствующим по XIX столетию Европы из года в год и бросающим перчатку вызова правительству и королям, церкви и духовенству. Если сравнить эту роль Байрона, его скитания, его стремление самоотверженно бросаться во все европейские конспирации первой четверти века, его молодое и горячее участие в союзе карбонарских заговорщиков с той трусливостью, которую вечно переживал Руссо, страдавший манией преследования и отразивший это в болезненной униженности своей «Исповеди», то увидим совершенно разные темпераменты. Руссо боялся людей и трепетал перед миром. Зрелище мундира, какого бы то ни было, приводило его, беззащитного и робкого философа, в трепет. Что касается Байрона, то он в короткий срок сумел нагнать страх на полицию королевского Лондона, его испугался парижский префект Людовика XVIII, Байрон был предметом дикого и непонятного ужаса для австрийской полиции, для жандармов римского папы, для цензоров царской России.

Во всяком случае слова Байрона относительно Pycco дышат неподдельной искренностью и восхищением.

Байрон заново перечитывает Руссо на берегах Женевского озера, но, повидимому, совершенно преодолевает реакционную сторону руссоизма. Руссо говорит в «Эмиле», книге, посвященной воспитанию нового человека: «Существовать — значит чувствовать, чувствительность предшествует сознанию и оберегает его. Чувство развивается в нас раньше, нежели создалось понятие или идея. Чувство и идея — это предметы тождественные, разница только в способе нашего занятия ими. Когда занятые предметом мы размышляем о себе, то это будет идея, добытая посредством рефлексии, а когда мы заняты получаемым впечатлением, а мыслим о предмете посредством, рефлексии, — то это будет чувство».

В дальнейшем Гарольд отказывается от этой слепой порабощенности чувства, как Байрон в четвертой песне отказывается от Руссо: «Будем же мыслить смело, постыдным отречением от разума был бы отказ от права мыслить. Свободная мысль — это наше последнее и единственное прибежище, по крайней мере для меня это всегда будет так. Хотя со дня нашего рождения и вхождения в человеческое общество способность мысли, как прометеевский огонь, стремятся погасить, бросить в цепи, тюрьму и подвергнуть пыткам. Свободная критическая мысль подавляется, подвергается гонению, ее окружают мраком, чтобы сияние истины не стало доступным миллионам неподготовленных умов. И все-таки свет разумной мысли станет достоянием всех, ибо время и искусство научат видеть и слепых».

Если Байрон отошел от Руссо, как от писателя, влияния которого он им не отрицал, то о другом французском писателе, герой которого был несомненным предком Чайльд Гарольда, Байрон упомянул только однажды иронической строчкой «Бронзового века». Шатобриан, автдр «Ренэ», был для Байрона только «фабрикантом жития святых».

За два года до смерти Байрона Шатобриан писал в «Замогильных записках» о своем великом современнике: «Мы оба вожди литературных школ — он английской, а я французской. Мы оба путешествовали по Востоку. Пути наши пересекались, но мы никогда не виделись друг с другом. У нас были общие идеи. Почти одинаковая участь, если не одинаковые житейские повадки. „Ренэ“ опередил „Чайльд Гарольда“; Байрон, читающий и цитирующий всех современных французских поэтов, конечно, не может не знать меня. Отчего же он имел слабость ни разу не назвать моего имени? Неужели он боялся, умалить себя в глазах потомства, только, потому, что фара, зажженная на моей галльской ладье, указала кораблю Альбиона пути по морям, не исследованным дотоле».

Поэт реакции, считавший себя профессором монархической науки, писавший для королей пособия по овладению тронами, спаситель христианской религии — Шатобриан невероятно забавен в этой обиде на английского лорда — карбонария, безбожника, за которым международная полиция «священного союза» установила гласное и негласное, наблюдение, едва он успел появиться на континенте. Как бы ответом Шатобриану звучат слова четвертой песни «Чайльд Гарольда»: «Наследственные рабы, разве вы не знаете, что ваша свобода есть ваше собственное дело? Научитесь наносить удары, ибо победа может быть одержана только вашей рукой. Ни галльские герои, ни московские цари вас не спасут, ибо правительства, побеждая друг друга, вовсе не хлопочут о вашей свободе».

Байрон поселился на берегу Женевского озера, на вилле Диодати. Вилла Диодати принадлежала когда-то гуманистическому философу. Диодати когда-то принимал у себя автора «Потерянного и возвращенного рая», Мильтона. Вилла была овеяна преданиями о старинной борьбе швейцарцев за политическую независимость и за свободу совести. Вилла Диодати была выбрана, Байроном не случайно. Четыре месяца провел Байрон на берегах Женевского озера. К этому швейцарскому периоду его жизни относится создание третьей песни «Чайльд Гарольда». Там написаны были «Шильонский узник» и драматическая поэма «Манфред», именно первые ее части; третья часть «Манфреда» была дописана уже в Венеции.

Освобожденный от связей со своей общественной средой, Байрон с особой силой почувствовал весь трагизм своего одиночества и бесцельной независимости. Он не скрывал от себя наступления того периода, который обеспечивает человеку наибольшую ответственность перед самим собою в качестве единственного контроля. Там, где человек заурядный или талант слабый, или творец случайный литературных произведений мог бы погибнуть, там Байрон, собрав в едином стремлении свои мысли, чувства и волю, сумел возвыситься до истинной высоты гения. В то время, когда толпа наемных провокаторов швыряла камни в стекла лондонского жилища Байрона, поэт читал Спинозу и занимался интереснейшими беседами с новым спутником жизни и другом — поэтом Шелли. Утоление философической жажды делало для Байрона чрезвычайно увлекательным занятие теоремами и короллариями, и схольями Бенедикта Спинозы. И то, что прекрасно и стройно приводит Спинозу к мудрому примирению с миром вещей и явлений, хотя и не приводило Байрона к таким же результатам, но восхищало его поэтическую душу чувством упоения могуществом и красотой природы, занявшей место божества. Философия детерминизма, рассматривающая мир по причинам, а не по целям, мудрое чувство ненужности бунта против мировых законов, отрицание свободы воли в человеке и тонкое наблюдение по поводу того, что сознание своей свободы также является следствием законов природы, как и реальное отсутствие этой свободы, — приводило великого гранильщика стекол и мудреца Спинозу к диаметрально противоположным стремлениям, нежели выводы Байрона из философии Спинозы. Философия Спинозы воспринималась поэтом по преимуществу как «обожествление природы». Законченный атеизм Спинозы, начисто снимающий понятие божества в каком бы то ни было религиозном смысле, не был понят ни Байроном, ни Шелли. Оба они вернули эмоциональную окраску культу природы, и если Шелли во всем — от житейских мелочей и до высочайших моментов интеллектуального созерцания — привык чувствовать себя частью вселенского целого, если Шелли вполне мирился с этой «Природой», то Байрон, поэтически переживая то, что он называл «красотою природы», слишком часто восставал против законов этой природы, ставя себя в положение «бунтующего раба» протич ее великих и грозных сил, ненужных и деспотических мучений человека — песчинки, затерянной среди беспредельных междузвездных пространств во вселенском холоде, в Заполярье мировой ночи. Отсюда — вся философия «Манфреда».

Окончательная обработка «Манфреда» была осуществлена Байроном только в Риме. «Манфред» появился в печати в июне 1817 года. И, словно по уговору, английская критика сразу начала разбор нового творения английского поэта поисками «источников», собираясь, повидимому, этим способом жестоко уязвить автора. Все сопоставления были для Байрона невыгодны. Все аналогии вместо разбора по существу указывали на то, что Байрон «не имеет ни тени поэтической самостоятельности». «Главный источник Байрона, говорит эдинбургский рецензент, — это история доктора Фауста, написанная Кристофором Марло (1564–1593)». Другие критики с не меньшим усердием доказывают, что Байрон заимствовал «Манфреда» из «Фауста» Гете. Гете как будто сам был склонен допускать влияние своей поэмы на Байрона. Великий германский поэт, переживший Байрона и задолго до появления «Чайльд Гарольда» давший миру «Вертера», писал: «Байрон взял моего „Фауста“, усвоил из него только самую ипохондрическую и странную пищу, но совершенно своеобразно использовал мотивы в соответствии со своими целями, до полного изменения мотивов. Мотивировки „Фауста“ он претворил настолько талантливо, что не могу не выразить моего восхищенного удивления перед умом Байрона».

Надо иметь в виду, что в 1816 году не было намека на вторую, наиболее философическую часть «Фауста», а когда она появилась в окончательной редакции, то Байрона уже не было в живых. Если у Байрона обнаруживается некоторое созвучие с идеями гетевского «Фауста», то Гете использовал для того же «Фауста» образ самого Байрона. Во второй части «Фауста» в пламенном образе Эвфориона, сына Фауста и Елены Троянской, Гете изобразил Байрона «юношей богоподобным, прекрасным и стремительным, сгоревшим в своем вечном под'еме к высотам».

Издание Эриха Шмидта содержит гетевский перевод «Манфреда», остававшийся неизвестным при жизни Гете. Надо сказать, что литературное родство «Манфреда» чрезвычайно велико, если взять внешнюю сторону драматической поэмы Байрона. Герои древних и средневековых легенд о магах, об искателях победы над природой, Фаусты всех национальностей: Фаусты испанские, германские, польские, появившиеся в виде пана Твардовского, русские, вроде Саввы Грудцына, клингеровский «Фауст», впервые напечатанный в Петербурге, Фауст Лессинга, — все это родственники одного и того же героя с прометеевским духом, отважного испытателя средств, отдающих вселенную ему во власть.

Байрон сам указывал на чрезвычайную легкость для любого пошловатого критика найти аналогии и родство, а потом поднять дело о плагиате. Два протеста, написанные по поводу первых двух рецензий на «Манфреда», содержат следующие фразы Байрона:

«Одни говорят, что я заимствовал „Манфреда“ из „Фауста“ Марло, другие обвиняют меня в том, что я украл „Фауста“ у Гете, но чорт бы побрал всех Фаустов английских и немецких. Я ничего ни у кого не воровал. „Фауста“ Марло я не читал вовсе, а гетевского „Фауста“ не имел возможности читать, потому что не знаю немецкого языка. Льюз, один из моих друзей, читал мне впоследствии отрывки из „Фауста“ на берегах Женевского озера вслух. Я был поражен: этим великим творением.

Повторяю, что первая часть „Фауста“ Гете не дает никаких аналогий с „Манфредом“».

Манфред — это олицетворение очень широкой концепции, это не человек, а символическое изображение того страшного крушения всех надежд, которое было пережито выходцами из XVIII столетия, начертавшими на воротах нового века лозунги «свободы, равенства и братства». Когда деятели Конвента с железной волей и гордой поступью ломали перегородки сословий, дерзко уничтожали древние меры пространства и времени, заставляли луну и солнце говорить языком нового календаря, пересаживая в альманахи названия явлений природы, цветение деревьев, созревание плодов, дожди и ливни, снег и бурю, — казалось, что наступила новая юность мира. И вдруг на протяжении немногих лет это поколение гигантов сменилось сумраком контор и прилавков, а дым бивуачных костров революционных войн сменился дымом фабричных труб. Гордый человек XVIII столетия не узнавал себя среди развалин своих идеалов, его вражда обратилась на самого себя, все его чувства вступили в противоречие, поиски господства сменились-новым рабством и, что хуже всего, надежды сменились отчаянием и безнадежностью; самое трудное было — это убежать от страшного собственного сознания. Манфред, случайно уцелевший в уединении огромного замка мира, зовет к себе на помощь олицетворение шести таинственных сил природы. Но их появление не дает ему того, что он просит, ибо разрешением своей внутренней драмы он считает забвение. И наконец, подавленный противоречиями, Манфред стремится навстречу смерти. Случайно встреченный альпийский стрелок удерживает Манфреда в ту минуту, когда он намеревается перейти границу пропасти и так уйти из жизни. Стремление вызвать былые видения также не дает Манфреду облегчения. И только видение старца, сообщившего ему о предстоящей смерти, облегчает сознание Манфреда. Перед смертью носители исторической религии проходят перед Манфредом, но ни «естественная» религия философа, ни официальная культовая речь священника не вызывают в Манфреде ничего, кроме вражды. И когда появляется дух земли, чтобы погасить огонь сознания Манфреда, он обращается к этому духу с последними словами перед смертью: «Не хочу продлить жизнь ни на мгновенье, я приобрел власть не договором с тобой, а отважным исканием испытующей научной мысли бессонными ночами и духовной силой».

Расцвет индивидуализма в эту пору совпал, для Байрона с тяжелым внутренним кризисом. Все больше и больше замыкаясь в себе, Байрон, как болезни, переживал этот замкнутый индивидуализм. Один из крупнейших германских пессимистов — Шопенгауер, давая анализ замкнутого эгоизма, сравнивал его с крепостью, которую невозможно взять приступом логики и воздействием морали, но, говорил Шопенгауер, эта крепость «обрекает человека на вечное отсиживание; если в нее нельзя войти, то и выйти из нее невозможно». В «Манфреде» Байрон дошел до такого момента, ибо, пережив борьбу с человеческой злобой и ненавистью в Англии, он теперь, оставшись наедине с собой, весь запас неизрасходованных сил бросил на самого себя же. Внутренний мир поэта оказался все же настолько велик, что Байрон легко преодолел в себе эти моменты мизантропической ненависти, иссушающей творческие истоки его собственного гения, и вышел из собственного манфредизма обычным для себя путем — творческой переработки своего внутреннего состояния в могучие поэтические образы, и тотчас почувствовал себя освобожденным.

Некоторыми критиками ставился вопрос о влияния эсхиловского «Прометея» на создание «Манфреда». Шелли переводил Байрону греческие тексты Эсхила. Это было одним из проявлений плодотворной дружбы прекрасного переводчика платоновского «Пира». Шелли с изумительной легкостью постигал сложную отвлеченность мысли Платона, и ему легко было, могущественно владея словом, увлечь за собой Байрона на путь неустанного творческого напряжения и того горения благородной мысли, которое является наилучшей характеристикой швейцарского периода жизни обоих поэтов.

В отличие от того предка Манфреда, которого некоторые видели в шекспировском Гамлете, Байроновский герой не только чужд гамлетовского безволия, но дал людям новый образец

…Твердости души великой, Сломить которой не могли Все грозы неба и земли.

Шелли, не меньше чем Байрон, отдавался в эти месяцы творческому горению. Автор «Королевы Маб» и «Восстания Ислама», автор «Прометея» своеобразно откликался в своем творчестве на идеалы Великой французской революции, окрашенные новыми философско-атеистическими исканиями; но он откликался и на современные темы, когда под названием «Эдип-тиран» он дал злую сатиру на Георга IV и на Англию, а в повествовательной поэме «Юлиан и Мадоло» изобразил себя и Байрона блистательным стихом передавая горение философских бесед на вилле Диодати, превратившейся в какую-то лабораторию высших тонов человеческой мысли.

К этому короткому швейцарскому периоду относится еще одно произведение Байрона, именно «Шильонский узник». Замок Шильон находится на берегах Женевского озера. Шелли и Байрон любили посещать это место и ознакомились с историей людей, для которых Шильонский замок был превращен в тюрьму. У Руссо есть в «Новой Элоизе» примечание к восьмому письму шестой книги: «В течение шести лет в Шильоне был узником Франсуа Боннивар, настоятель церкви святого Виктора, человек доблестный, человек испытанной прямоты и твердости характера, друг свободы, хотя он был родом из Савойи, друг веротерпимости, хотя он и носил рясу». Боннивар родился в 1493 году. Не называя его имени, Байрон посвятил Боннивару, его истории, свою поэму. Много лет спустя, как бы вспоминая о времени, проведенном в Шильоне, Байрон снова возвращается к истории Боннивара и посвящает ему один из лучших своих сонетов, прямо называя героя и устанавливая связь этого имени со своей поэмой.

Швейцарский дневник Байрона, посвященный сестре, более всего указывает на истинные источники «Манфреда», и Байрон сам подчеркивает, что «величие альпийской природы было все-таки самым большим литературным источником моим». А в одном из писем этого года Байрон сообщает: «Гораздо больше, чем какой бы то ни было „Фауст“, меня побудило написать эту поэму («Манфред») зрелище вершин Штаубаха, Юнгфрау, Монблана. К этому я прибавлю кое-что другое».

Байрон был очень встревожен внезапными гонениями на сестру. Он хотел спасти ее от злобной английской сплетни и заблаговременно желал вызвать ее в Швейцарию, опасаясь за ее судьбу. Он был прав. Удар был нанесен именно в эту сторону.

К этому времени относится переписка Вальтер Скотта с Роджерсом. Оба они были неизменными друзьями Байрона и оба не на шутку были встревожены тучей, нависшей над головой поэта. Вальтер Скотт писал: «Злосчастная семейная история дала многоголовые глупости, временное торжество над одной гениальной головой, над великим умом и выдающимся талантом». Байрон не знал размеров угрожавшей ему опасности, он более, чем когда-либо, был беспечен в житейском смысле слова. Сводная сестра жены Шелли, молодая, красивая женщина Джен Клермонт, делала все, чтобы сблизиться с Байроном в Швейцарии. Ее страсть к поэту началась еще в Англии. Теперь она имела все шансы на успех. Байрон дал себя увлечь. Возник кратковременный легкомысленный союз, разрыв которого Джен очень тяжело переживала, тем более, что уже много времени спустя после от'езда из Швейцарии она узнала, что ей суждено было стать матерью. Байрон вторично стал отцом. Девочка Аллегра была его второй дочерью.

Именно в период этого увлечения до Байрона дошли слухи о том, что семья Мильбенк, по чьему-то наущению, стала оперировать против Байрона новым клеветническим измышлением. Был пущен слух, что Байрон совершенно не братски относился к своей сестре Августе Ли. Этот слух, пущенный искусно, рос и увеличивался, словно какой-то рупор превратил этот сдавленный шопот в голос громкой клеветы.

Ужасное чувство охватило Байрона при первом известии об этом измышлении его врагов. Байрон говорит: «Довольно долгое время после моего от'езда я был в неведении о способах действия моих врагов. Но вот до меня дошли слухи о новой их клевете. Мои друзья обязаны были во-время рассказать мне то, о чем они молчали».

Прилив бережной и горячей нежности к сестре в швейцарский период об'ясняется именно этим фактом: дошедшими слухами и стремлением помочь близкому человеку. В известных произведениях — «Стансы к Августе», «Послание» — Байрон опять подчеркивал свои неизменные чувства нежной любви к сестре, просил ее любви и дружбы к нему, «отверженному», не находящему покоя человеку. Все новые и новые толки росли в среде его врагов.

Трещина в семейных отношениях Байрона разрасталась до размеров пропасти между ним и обществом целой страны. Нехватало только литературного оформления этой вражды.

В качестве застрельщика литературной травли вы ступил английский поэт Роберт Соути. Соути принадлежал к поэтам так называемой озерной школы, «лекистам». Соути, Вордсворт, Кольридж — это все «лекисты». Кольридж и Вордсворт в 1798 году напечатали сборник под названием «Лирические баллады». С этого сборника начинается история английской романтики. Озерниками их прозвали по совершенно случайному признаку: эти поэты любимым местопребыванием избрали озерные долины Кемберлена, где проводили большую часть года В той мере, в какой романтизм, как обновление форм и смена старых канонических тем и сюжетов, вносил свежую струю в английскую литературу, поэзия лекистов была шагом вперед Вордсворт пользовался, огромной популярностью и не сразу уступил свое место Байрону Но романтизм Байрона был тем оппозиционным романтизмом, который коренным образом отличается от реакционной романтики лекистов и от романтизма радикального Надо заметить, что само понятие «романтизм» в ту пору еще не существовало Оно еще только зарождалось где-то на развалинах античного Рима, в среде людей карбонарской Италии, для которых Roma Antiqua был символом старинной доблести и самопожертвования во имя завтрашней освобожденной революционной Италии. В тайном полицейском мемуаре для государственного секретаря римского папы, кардинала Консальви, упоминается «романтическое общество», устав которого предусматривает: «Внушение всем членам общества основного правила — не подчиняться учению религии и нравственности, а следовать естественным законам природы и общества» Полицейский мыслитель сообщает дальше, что центром общества является Милан, а крупнейшим филиалом общества — Болонья, где во главе «союза романтиков» стоит лорд Байрон Этот политический романтизм не имеет непосредственной связи с теми формами литературных исканий, которые под именем романтизма определялись в штампованных историко-литературных пособиях С этой стороны, определяя политическое наслоение романтиков разных школ, мы должны сказать, что на правление лекистов было чисто реакционным. Если мы возьмем биографии лекистов, то увидим в них одну, особенность: в тот период, когда каждый из них переживал увлечение молодой французской революцией, не зная еще, чем она кончится и в какие формы выльется, лекисты вряд ли предполагали, что скоро им придется отказаться от своих увлечений. Торжество контрреволюции во Франции и те суровые кары, которым подвергались сторонники французских революционных идей в Англии, заставили их спешно менять революционные цвета на спокойные и уютные темноватые домашние занавески. Все трое спешно подчищали свои биографии, хотя и, трудно было вычеркнуть сто страниц печатного текста, которые у Кольриджа назывались «Трагедия падения Робеспьера»; а у Роберта Соути — драма о революционном восстании «Уот Тайлер». Вместе с Кольриджем Роберт Соути собирался даже устроить некий социально-утопический рай в Америке, под названием «Пантосократической общины». Предполагался какой-то революционно-философский союз социальных реформаторов. Все это пришлось очень быстро спрятать, как только конец французской революции и жестокие контрреволюционные законы Англии показали лекистам всю невыгоду их революционных увлечений. Одним словом, если Томас Мур, Шелли и Байрон безбоязненно продолжали выступать со своими прогрессивными воззрениями, то лекистская тройка не переставала бояться своего, сравнительно невинного, прошлого. В стремлении раскаяться и загладить прошлые грехи лекисты выступили чистейшими ренегатами, и это ренегатство позволило им стать застрельщиками литературной травли Байрона.

К этому времени Роберт Соути был проповедником самых диких реакционных взглядов и занимал официальный пост придворного королевского поэта. Нас не может не удивлять то, что в 1922 году один из биографов Байрона (М. Розанов) писал: «Подвергая Соути резким и справедливым нападкам за его политическое ренегатство, Байрон вместе с тем его нравственную личность выставлял в гораздо менее благоприятном свете, чем было на деле. В сущности, Соути был человек почтенный: отличный семьянин, верный друг и замечательно добрый человек. Этими чертами он напоминает нашего Жуковского, который охотно переводил его произведения на русский язык. Теккерей считал Соути образцом истинного джентльмена».

Этот «истинный джентльмен» добровольно принял на себя роль полицейского шпиона. Он поехал в Швейцарию, навестил монтанверский домик в долине Шамуни, в котором жил перед тем Шелли, и срисовал написанную на стене греческую надпись Шелли: «Я человеколюбец и атеист». Послав донесение об этих строчках в Лондон, Соути поехал в Женеву, оплатил из своих литературных гонораров горничных в гостинице Сежерон, созвал вечером кельнеров в ресторане, садовников и лодочников около виллы Диодати, собрал от них все сведения и толки о Байроне и Шелли и после этих подвигов «истинного джентльмена» Роберт Соути отправился в Лондон с багажом скандальных сплетен. Оказалось, что Байрон и Шелли предаются неслыханному разврату, оба «женаты на родных сестрах», — двусмысленность этой фразы, как нарочно, затемняла истинное положение вещей: Джен Клермонт и Мери Годвин действительно были сестрами, но не Байрона и Шелли.

Английские путешественники, ловкие журналисты, присяжные собиратели сплетней набросились на Байрона, считая, что его можно оскорблять безнаказанно. Они врывались к нему в жилище в любое время с наглостью, доводившей Байрона до бешенства, они размещались на изгороди его сада, они взбирались на деревья, росшие на уровне окон его спальни, а если их прогоняли, то они с биноклями и подзорными трубами располагались на противоположном берегу, на лодках подплывали к ступенькам виллы и не давали Байрону покоя. Нужна была поистине героическая сила воли, чтобы выдержать это давление человеческой пошлости и наглых издевательств.

Репутация кровосмесителя преследовала Байрона всюду, где он появлялся. Когда Байрон приехал в Коппе навестить писательницу, госпожу де Сталь, находившаяся у нее старая богобоязненная англичанка Гервей упала в обморок, как только вслед за докладом лакея черноволосая голова Байрона появилась в разрезе портьеры. Байрон со смехом рассказывал об этом: «казалось, она увидела во мне собственную персону его сатанинского величества». Американская писательница Бичер Стоу в конце тридцатых годов сообщает со слов самой леди Байрон историю о преступных отношениях Байрона к его сестре Августе Ли. В 1869 году вышла книжка «Медора Ли». Это один из многочисленных пасквилей на Байрона, но книжка эта подтверждает, что высоконравственная леди Байрон не постеснялась заявить своей племяннице, дочери Августы Ли — маленькой Медоре, что она вовсе не дочь полковника Ли, а дочь Байрона. Мало того, леди Байрон, сообщив напуганной девочке это дикое известие, обещала дать ей денег и обеспечить ее заботами. Но, смутив покой ребенка, леди Байрон удовольствовалась обещанием и денег не дала. После смерти Байрона появился еще один документ: лорд Ловлес (Ада, Байрон вышла замуж за одного из Ловлесов) выпустил памфлет под названием «Астарта». Взята это имя финикийской богини, любви, приведенное Байроном в «Манфреде», Ловлес доказывает, что байроновская Астарта является портретом Августы. Далее памфлет сложно и путанно рисует картину «астартической связи» Байрона.

В 1869 году в журнале «Quarterly Review» появились семь писем леди Байрон, написанных в разные сроки между разрывом с мужем и его смертью. Все письма адресованы Августе Ли, все они переполнены льстивыми выражениями по адресу сестры своего мужа и все они доказывают, что история, о байроновских грехах была навязана госпоже Байрон со стороны и что она сама только делала вид, что верила им. Под конец она, повидимому, уверовала настолько, что сама охотно шла на собственный обман. Для историка становится ясным только одно, что в поисках способа повредить Байрону она способна была поддерживать любую клевету против него. Она охотно кидалась к мысли о душевном расстройстве Байрона, а когда этому верили и его оправдывали, то внезапно настаивала на полной вменяемости своего мужа и на необходимости судить его как носителя злой воли. Все эти искусные хитросплетения носили весьма целеустремленный характер, и если отбросить степень сознательного действия участвовавших здесь лиц, — это была политическая реакция общества тогдашней Англии и его правящей верхушки по отношению к человеку, ставшему опасным.