Все итальянское путешествие проходило в какой-то странной меланхолии, овладевавшей Николаем Тургеневым до такой степени, что он впадал в совершенное отчаяние. Чувства противоречивые наполняли его душу. Его тяготило общество и пугало одиночество. Он стремился в Россию, чтобы увидеть своих, и в то же время боялся и ненавидел эту страну. В борьбе этих странных чувств он машинально осматривал Италию, почти не останавливаясь подолгу ни в одном месте. Чтобы победить самого себя, он затеял продолжительные, большие пешие прогулки, после которых мог засыпать спокойно, но под утро снился Геттинген как родина, и тянуло туда обратно. Просыпаясь, осуждал себя за то, что забыл свое настоящее отечество. Тридцать первого декабря 1811 года приехал он в Неаполь и с удивлением заметил, что этот волнующийся, кричащий и бегающий город был причиной значительного облегчения его тягости. Даже выезжать из Неаполя шестого января было трудно. Рим прошел незамеченным. Флоренция тоже. И чем дальше к северу, тем больше возникало в Тургеневе ему самому странное чувство любопытства к России. Ловил себя на мыслях и, как сам выражался, прожектах: «удалиться в Геттинген, жениться там на какой-нибудь Аделаиде и проводить дни и годы в мире и тишине». Потом садился вечером в гостинице или в комнате, где путешественники ожидают эльвагена, и, раскрыв большую зеленую тетрадь с дневником, перечитывая вслух, смеялся над самим собою. Старший брат Александр, заместивший отца, вызывал иногда в нем досаду: деньги приходили поздно, а впрочем, и другая была причина, ловил себя на мысли, что брат Александр все-таки старший. Потом опять смеялся над собою: «Неужели я еще мальчишка?»

В таком растерянном и противоречивом состоянии приехал в Вену.

Утром четырнадцатого февраля вписал три строчки в дневник, уложил его на дно чемодана и выехал из Вены. Насупился. Замолчал. До самой Москвы не раскрывал тетради. Спутником был до границы князь Петр Борисович Козловский – насмешник и скептик, одинаково с Тургеневым ненавидевший русское рабство, но смеявшийся над его ребячливою надеждою переменить рабский строй русского государства.

Только шестого марта 1812 года, через три недели после приезда в Москву, начал он приходить в себя. Оцепенение, овладевшее им дорогой в «отечество», было похоже на состояние человека, потерявшего чувство боли в сугробе и засыпающего под снегом. Россию и Москву он принял как сон, от которого нельзя проснуться. В этом холодном человеке, с таким большим запасом воли, словно не осталось никаких сил для того, чтобы скинуть с себя этот сон. Студенческие годы в Геттингене казались явью, прекрасной действительностью. Россия – от границы до Москвы – и Москва воспринимались только как сон и болезненное состояние. Это ощущение было настолько сильно, что оно покрывало собою даже логический ход мыслей, оно врывалось в дневное расписание, оно определяло собою планы и предположения. Планы и предположения строились в покорности, так как все ощущение говорило, что это ведь только сон, и когда наступит пробуждение, то с этой минуты уже прекратится то проклятое «все равно», которым сейчас Николай Тургенев отзывается на Москву и Россию. Была одна обязанность, которая выполнялась машинально и как долг, не терпящий отлагательства. Это – начатая в Геттингене работа «Опыт теории налогов». Вставал рано. Изредка виделся с братом Александром. Сергей с матерью были в Симбирске. С неудовольствием ловил себя на мысли, что их отсутствие ему приятно. С удивлением ловил себя на мысли, что к брату Александру перестал питать нежные чувства, которыми был полон в Геттингене. Утратилась душевная гибкость. Все линии воли выпрямились и одеревенели. Все русские впечатления сплошь были оскорбительными. После утренней прогулки садился за стол и не разгибаясь сидел до вечера. В первую же неделю почувствовал себя плохо. Купил верховую лошадь и, невзирая на погоду, ежедневно два часа ездил по Хорошевским дорогам и в Серебряном Бору. Молодой жеребец был упрям, и борьба с ним была затруднительна. Это доставляло Тургеневу удовольствие. Он озлобленно стискивал бока лошади шенкелями, бил шпорой и собирал повод.

Предпоследняя глава книги «О налогах» была написана. Тогда развернул шелковое покрывало, достал геттингенские дневники, открыл свободную страницу венского дневника и записал:

"6 марта. Вот уже три недели, как я здесь, и по сию пору не опомнился. Многое показывается мне здесь в таком виде, в каковом князь Козловский представлял мне дорогою. Незначащие лица, на которых видна печать рабства, грубость, пьянство, – все уже успело заставить сердце обливаться кровию и желать возвращения в чужие края. Непросвещение высших классов также действовало на произведение последнего желания. Суровая зима показалась мне совсем не таковою, как я представлял ее, будучи в Геттингене и Неаполе. Она подлинно убийственна. Служба – а! Я рад некоторым образом, что во мне родилось теперь чувство почти совершенно равнодушия ко всем выгодам оной. Это почти исчезнет тогда, когда я на опыте увижу, что полезным быть нельзя. Теперь я также заметил, что у нас мало вреда происходит от малого выбора, делаемого правительством при вручении чиновникам должностей: на что там выбирать, где не из чего, по крайней мере обыкновенно, выбирать? Единственный род службы, который был бы хотя несколько сходен с моими желаниями, есть в Коллегии иностранных дел. И оттуда я должен выходить. От финансов, то есть от службы по сей части, отбило всю охоту, как скоро я прочел План... "

– Сёма, Сёма, дай перо!

Крепостной мальчуган вбежал в комнату.

– Вот видишь, что ты наделал, – сказал Тургенев, – который день не чинено перо!

Четырнадцатилетний Семен в светло-голубом фраке и в валенках (сочетание странное, которое возможно было только в отсутствие Катерины Семеновны!) без всякого испуга через плечо Тургенева посмотрел в рукопись и громко прочел:

– "Я прочел план, я прочел план, я прочел план".

Тургенев локтем отстранил подбородок Семена и сказал:

– Послушай, четвертое перо меняю, и все не очинены, а все потому, что барыни нет, да?

– Нет, Николай Иванович, ей-богу нет, совсем не потому, – и быстро принялся чинить перья.

Семка ушел. Тургенев подошел к окну. Зеленоватые тяжелые зимние сумерки, несмотря на март месяц, с дымом и морозом расстилались перед окнами.

«До чего грязна Москва, – думал Тургенев. – Но что касается кляксы от неочиненного гусиного пера, то, право же, она своевременна». Посмотрел в дневник. Слово «план» написано прописными буквами. «Пора бросить глупости, пора вспомнить, что я в царской самодержавной России», – с этими словами внезапно упал на кресло. В мозг ударила молния, задрожали руки и ноги, ослепило глаза. Об этом плане говорить невозможно. С неимоверною остротою завихрились мысли и перенесли зрение в шахту «Доротея». Черные угольные ходы, душные коридоры, а там необычайно яркий свет и слова лучших людей мира о том, что сквозь черный угольный ход без страха нужно идти к вечному свету, но что этот вечный свет есть истинное блаженство. «Какое? Вечное. Для кого? Не для тебя и не для тех, кого ты любишь. Жуткое чувство...»

«Так вот в чем дело, – думал Тургенев, – символ вечного света овладел моей волей, и единственно, что я знаю, это то, что я никогда не сверну с дороги, что я не выйду из повиновения, что я вольный каменщик, но я должен так же точно знать, что все мои надежды, связанные с отечеством, не сбылись. Обещано мне было точно определить каждый шаг моего поведения, и если сейчас я не могу этого сделать и в силу этого в России бездействую, обращаясь только к занятиям научным, то буду надеяться, что в будущем дорога моя прояснится».

Вздрогнул, словно в лихорадке попал на мороз. Трижды постучались в дверь. Вдруг вспомнился Париж, девица Мерси и арест какого-то маркиза. Стук повторился. Скинул с себя тяготу лихорадочного бреда, спросил по-французски: «Кто там?!» По-русски услышал ответ:

– Николай, это я.

Вошел Александр Иванович.

«Лучше бы какой-нибудь полицейский», – подумал Тургенев. Давно тяготился мыслью о том, что рано или поздно предстоит объяснение. Приехав из-за границы, уже застал в доме главного хозяина – брата Александра, но говорить с ним по душам не хотелось.

«Ведь четыре года прошло, – думал Тургенев, – все переменилось, и то, что знаю я, никакого отношения не имеет к узам родства».

Александр Иванович вошел веселый и улыбающийся. Он нес в руках, словно псаломщик евангелие, толстую книгу в кожаном переплете и весело, живыми глазами глядя на Николая, говорил:

– Скажи, пожалуйста, как бы ты отнесся, ежели б мы в Коровине – Тургеневе устроили ткаческую фабрику? Вот смотри, что досужий человек Левшин пишет.

Александр Тургенев положил перед ним книжку Д.В.Левшина «Русский полный фабрикант и мануфактурист» и добавил:

– Он призывает русское дворянство к делу развития индустрии. Что на это скажешь?

– Что мне сказать вам, дорогой брат? Вы – здесь хозяин и глава семьи. Делайте, как хотите. Меня смущают только волнения посессионных рабочих в двенадцати волостях Пермской губернии. Это ведь все таки государственный крестьянин, однако же простой перевод их на положение фабричных вызвал такие шкандалы. Что будет дальше, если мы крепостных будем посылать на фабрики в порядке оброка?

– Ты вечно во всем сомневаешься, – ответил Александр Иванович. – Мы совершенно по-разному смотрим на европейские дела, а ты от меня затаился.

– Я отвечу вам на все ваши вопросы, Александр Иванович, – спокойно сказал Николай Тургенев.

Старший брат сел. За ним и Николай опустился на маленький стул около кресла у письменного стола.

– Николай, я хотел поговорить с тобой серьезно! – внушительно беря быка за рога, произнес Александр Тургенев.

Николай сидел желтый, как лимон, смотря позеленевшими зрачками на брата и удерживая губы от брезгливой гримасы. (Впрочем, он сам не понимал, что с ним происходит.)

Александр Иванович продолжал:

– Ты был во Франции – это нехорошо! Ты был в Италии – это еще хуже! Я слышал о том, что там какие-то шахтеры, какие-то угольщики-карбонарии, как их зовут итальянцы, затеяли какие-то страшные перевороты, ломающие вселенную. Властью старшего брата и опекуна я требую, чтобы это было все оставлено. Никаких шахт, никаких угольщиков! Ты – исконный дворянин, и дворянство не позже шестой книги должно уцелеть в Европе. Довольно с нас бонапартизма!..

Николай вздрогнул. Вскочил.

– Я, кажется, не давал повода, братец...

– Я, конечно, не обвиняю тебя прямо в приверженности к этому дьяволу, но согласись сам, что вести себя так неблагоразумно. Ведь есть Бонапарт и бонапартизм. Быть может, этот маленький офицер, ставший императором, и сам не знает, кто направляет его волю.

– Будьте уверены, дорогой брат, что его волю направляет третье сословие.

– Тем хуже, – сказал Александр Иванович. – Нам давно известно, что такое невежественное купечество.

– В той же мере, в какой мне известно, что такое невежественное дворянство.

– Я сам от этого стражду, – сказал Александр Тургенев.

– Если страждете, надо действовать, – сказал Николай Иванович.

– Что ж ты посоветуешь? – спросил Александр. – Якобинство?

– Нет, не якобинство, не кровь, не топор, не казни. Весь семнадцатый век мы имели то, что во Франции разразилось столетием позже, мы имели Разиных и Пугачевых – довольно с нас этого! Я считаю в последний раз необходимым воззвание к разуму дворянства.

– Да, но для этого необходимо не запираться в четырех стенах, а действительно взывать к первейшим людям своего сословия. Да что там говорить, – продолжал Александр Тургенев, – я тебе прямо скажу. Внизу сейчас сидят лучшие люди России, даже те, кои во мнениях расходятся. Назову тебе – Николая Михайловича Карамзина, старого моряка Шишкова и твоего любимца Василья Львовича Пушкина... Кстати скажу тебе: в прошлом годе отвез я его племянника в новообразованный Царскосельский лицей. Ну, я тебе скажу, мальчишка! По дороге забил меня вопросами. Директор его принял и сказал: «Хлопот будет много. Даром, что зовут его так же, как вас, Александр».

– Александр Пушкин?

– Дело не в том, а сойдешь ли ты – меланхолик – вниз или нет? Вот что меня интересует.

– Очень ли это необходимо? – спросил Николай Тургенев. – Если спрашиваете как брат, нет к тому моей охоты, но если по закону приказываете... (пожал плечами) должен сойти, хотя знаете что, Александр Иванович... (опустился в кресло, освобожденное братом) трудно мне. Я еще диссертацию не кончил, и каждые сутки на счету.

– Диссертация твоя для заграницы, а нонче что Китай, что Геттинген – расстояние одинаковое.

– О-чень жаль, – злобно сказал Николай Тургенев и молча последовал за братом.

Вошли через разные двери, Александр Иванович немного раньше, Николай Тургенев позже – в другую дверь.

На столе, покрытом белоснежною скатертью, стояло необозримое для глаз количество бутылок; раки, холодная телятина, ветчина и салаты всевозможных сортов чередовались со всевозможными холмами каких-то неопределенных блюд. Дым стоял столбом. Чубуки висели на стенах и торчали в руках некоторых гостей, отошедших в сторону и куривших английский опийный табак через пемзовые мундштуки. В середине стола стоял Василий Львович. Когда вошел Тургенев, он кричал:

Знакомка новая, обняв меня рукою, "Дружок, – сказала мне, – повеселись со мною; Ты добрый человек, мне твой приятен вид, И, верно, девушке не сделаешь обид. Не бойся ничего: живу я на отчете, И скажет вся Москва, что я лиха в работе". Проклятая! Стыжусь, как падок, слаб ваш друг! Свет в черепке погас, и близок был сундук...

Николай Тургенев вошел и спокойно занял место в углу стола. Василий Львович продолжал:

Но что за шум? Кричат! Несется вон, в светлицу, Прелестница моя, накинув исподницу, От страха босиком по лестнице бежит; Я вслед за ней. Весь дом колеблется, дрожит. О ужас! Мой сосед, могучею рукою К стене прижав дьячка, тузит купца другою; Панкратьевна в крови: подсвечники летят, И стулья на полу ногами вверх лежат.

Тяжелые черепаховые очки. Голубые глаза. Склеротические складки около носа. Приключение в каком-то притоне, где-то за заставой, описанное легкими, вольными, быстрыми стихами.

Слова: «Я лиха в работе» врезались в воображение Николая Тургенева. Вольтерьянец, человек свободных мыслей, член общества «Арзамас», еще недавно, какие-нибудь пять лет тому назад, лежавший под шубою в огромной зале тургеневского дома на Маросейке, московский шутник Василий Львович Пушкин был предметом соболезнования такого же, как он, арзамасца Василия Андреевича Жуковского. Накрытый тяжелой медвежьей шубой, четыре года тому назад Василий Львович Пушкин был принят в это содружество молодых беспечных дворян. Жуковский произносил над ним, покрытым медвежьей шубой, надгробную речь, после которой Василий Львович должен был встать и осушить огромный кубок смешанных вин...

Этот самый Василий Львович нонче читает похабную повесть с некою б... где-то в окраинных домах Москвы, и все ему рукоплещут.

Николай Тургенев наклоняется к Жуковскому и спрашивает:

– Василий Андреевич, в чем тут дела?

– Шуба – шуба, повествует о своих похождениях. Знаешь, Коленька, старику пора бы и на покой. Вот! Вотрушка! Вот так его опять! – выкликивал подвыпивший Жуковский арзамасские прозвища Василия Львовича Пушкина.

– Одначе мужчинам только свойственно столь безобразное возбуждение, – говорит Тургенев. – Да и какой же он старик? Ему сорока пяти еще нет, это просто любострастие состарило Пушкина!

– Знаешь, Коленька, – говорил Жуковский, положив голову на правое плечо Тургеневу, – тебе легко говорить, ты – целомудренник, воздержанник, ты – сплошная аскетика, а старенькому Васе Пушкину это трудно. Уж ты ему прости...

Василий Львович, вытирая вспотевший лоб, кончает, кивая в сторону адмирала Шишкова: "Блажен...

С кем не встречается опасный мой сосед; Кто любит и шутить, но только не во вред; Кто иногда стихи от скуки сочиняет И над рецензией Славянской засыпает".

Романтический поэт Жуковский гладит правую щеку Тургенева. Напротив сидит адмирал Шишков в морском мундире и, не обращая внимания на антиславянский выпад Пушкина, продолжает говорить гнусавя:

– За матросов не могу поручиться. Вот супротив сидит человек, от которого все чего хочешь ожидать можно. Я императору подал «Рассуждение о любви к отечеству», но, друг, не поручусь, что любовь к отечеству...

На левом конце стола, к удивлению Николая Тургенева, оказались Волконский и Ростопчин. Оба, тыкая пальцами не столько в Шишкова, сколько в его опустевший бокал, кричали:

– Адмирал, уж ежели ты хочешь, то взгляды русского гражданина на положение российских фабрик требуют другого.

Вдруг Николай Михайлович Карамзин поднялся за столом, кожаное кресло шлепнулось спинкой об пол, и закричал:

– Геттингенский студент! Да здравствует чувствительность! Да здравствует любовь к отечеству и народная гордость! Да здравствует дворянство и да погибнет наглое разночинство!

В ответ раздались рукоплескания. Поднялся старик с бакенбардами, с завитыми волосами, в синем сюртуке с воротником, доходившим до затылка. Николай Тургенев посмотрел пристально: «Опять Василий Львович Пушкин...»

– Неужто ему рукоплещут? – спросил неизвестный сосед.

– Нет, рукоплескали Николаю Михайловичу Карамзину. С адмиралом Шишковым – защитником древних правил российской словесности – Николай Михайлович на ножах, но он за русский слог, он за обновление языка, за новые правила в поэзии. В жизни, конечно, все должно остаться по старинке. По мнению Николая Михайловича, эскимос блаженство испытывает в северных снегах и, будучи противу воли перенесен в знойную Тавриду, будет тоску испытывать без своего ледяного жилища. Человек любит места, в коих родился, в коих все чувствительному сердцу напоминает блаженство младенчества и надежды юности.

«Однако ж почему я это не испытываю? – подумал Тургенев. – Прохладное отечество единственно внушает мне стремление к енотовой шубе».

Карамзин продолжал:

– Ясно, конечно, что никакая гражданственность французская не заменит русскому пейзанину отеческих попечений благонамеренного помещика. Господин, поставленный ему самим богом вместо отца, есть истинный благодетель селян, и только бесчувствие сердца может побудить людей лишить крестьянство, как детей, отеческого надзора, доброго ока благомысленного хозяина.

Шишков одобрительно кивал головой, уже не сожалея, что поручение министра привело его в стан недругов.

– Мысли здравы, а язык у тебя не русской, – сказал он Карамзину. – Помни, что даже безбожный Вольтер не посягнул на александрийский стих и правила французской речи!

«Однако, – думал Николай Тургенев, – странное сегодня у нас на Маросейке сборище. Оно, конечно, весело за столом послушать вольные стишки старого Пушкина, но что-то уж очень тяжко говорит Карамзин».

Шишков трясущимися руками открыл устрицу, надавил лимонную корочку и брызнул кислым соком. Тонкая струйка потекла у него по подбородку. Губы шевелились, язык с белым налетом высовывался, как у ребенка. С трудом и громко проглотил он устрицу и снова глотнул шампанское.

– А ты, Николай Михайлович, должен был без обиняков царю сказать, кто есть истинный враг государства. Отечество наше не таково, чтобы разночинцы сочиняли законы. Что есть Россия? Купечество невежественно, крестьяне суть дети, это правильно ты сказал, а, одначе, вместо дворянства к первейшим должностям в государстве подпускают людей без роду и без племени. Гляди на этого Михаилу Сперанского. Нонче – первейший министр. Одиннадцатого февраля учредил правила о дворянском налоге. Да разве это русский человек, чтобы первейшее сословие государства так теснить?

– Александр Семенович, я вашему превосходительству не перечу, но думаю, что и без меня дело обойдется. Сперанского песенка спета, он – изменник, и не сносить ему головы.

Все переглянулись.

– Что вы сказать хотите? – спросил Александр Иванович.

– Поживи и увидишь, – ответил Карамзин. – Дело быстрое, двух недель не пройдет.

Николай Тургенев почувствовал духоту, тихо и бесшумно встал и вышел из комнаты. Перед тем как подняться на лестницу, он остановился и прислушался: в маленькой комнате, под лестницей, слышалось тихое, заунывное пение. Николай Тургенев открыл дверь. Марфуша, лежа на постели и бросая вязальными спицами искры по комнате, напевала заунывную песню. При виде Николая Тургенева она быстро натянула одеяло до подбородка и уставила на него испуганные черные глаза.

– Ты что – больна, Марфа? – спросил Тургенев.

– Нет, барин, ноне здорова, а было очень плохо. Только тоска осталась.

– О чем же тоскуешь, коли здорова? – спросил Тургенев.

– Дочурку свою жалко – померла.

– А я не знал, что ты замужем, – сказал Николай Тургенев.

– Ох, уж и не говорите, Николай Иванович, а пуще Катерине Семеновне не говорите. Как ушла с мельницы самовольно, дворецкий хотел меня в Симбирск отправить, и там бы мне конец. Спасибо, Александр Иванович отстояли. А девочку мне жаль.

– Ну, хочешь, Марфуша, поговорю с братом, чтобы твоего обидчика наказали...

Марфа вдруг с диким ужасом вскочила на постели, сорочка соскочила с плеча, испуганная красавица всплеснула руками и умоляюще смотрела на Николая Тургенева.

– Что вы, барин, какой же Александр Иванович обидчик, нешто он может меня обидеть. Только надоела я ему, я сама виновата.

Покраснев до корня волос, Николай Тургенев отворил дверь и медленно поднялся по лестнице.

* * *

Прошло две недели. В Царском Селе в кабинете Александра I происходил короткий разговор, все более и более отрывистыми фразами сыпал царь. Тщетно его прерывал Сперанский.

Вернувшись в Петербург, Сперанский получил пакет с предписанием выехать немедленно в Нижний Новгород и там ждать императорского указа. Кибитка с жандармом, не давшим даже собраться, приняла его в свою темноту. Не глядя на вечернее время, на ночь, Сперанский выехал. Карамзин оказался прав.