Дни и месяцы, каждый по-своему полный пестрых и очень разнообразных впечатлений, слились для Николая Тургенева в какое-то тусклое серое пятно, до такой степени они были похожи один на другой. Переменчивое счастье Бонапарта наконец совсем от него отвернулось. Медленно и упорно французские войска уходили на территорию старой Франции, и штаб международной администрации медленно двигался за ними.

Тургенев начинал чувствовать скуку и уже имел возможность подвести первые итоги своей деятельности на широкой европейской арене. Они были неутешительны.

«Что же это? – думал он. – В чем состоит деятельность моего благородного патрона? В том, что мы постепенно, шаг за шагом оттесняем французские войска, тщетно пытаемся уничтожить следы невольного якобинства, вносимого Наполеоном. Мы хотим повернуть назад колесо истории. Каждый день администрация Штейна получает разнообразные и часто друг друга исключающие требования, из которых я понимаю, что дворянство и купечество никак не могут помириться друг с другом и поделить остатки французского наследства. Невеселое дело! Оказывается, нет никаких идеалов, связывающих всех людей вместе. Есть корысть отдельных классов. А трудолюбцы, кормящие и купца, и дворянина, и фабриканта, и заводчика, никак даже не привлечены к решению вопроса об условиях своего бытия. Вместо благоустройства мы заняты уничтожением французских влияний. Однако опыт научил меня видеть в этих влияниях гораздо больше полезного, чем мог я видеть это сквозь петербургские туманы. Полезна ль моя деятельность сейчас? И даже могу спросить себя: есть ли в ней необходимая для дела честность?»

Размышления эти имели место в Труа на французской территории; десятого февраля 1814 года Тургенев писал в дневнике:

"Вот уже несколько дней, как беспрестанно видны по дорогам раненые. Французские деревни от Бар сюр Лоб до Труа оставлены. Дома пусты, но мебель и посуда целы, то есть предоставлены воле проходящих солдат. Поля устланы соломою, разломанными бочками, посудою, пухом. Следы бивуаков. Я ездил из Лангра в Женеву – путешествие скучное. Теперь сказался больным, дабы не ехать в Брюссель. Не знаю, как это понравится Штейну. Но путешествовать или ездить курьером в теперешнее время во Франции, где на почтовых дворах нет ни лошадей, ни повозок, ни корма, – ужасно! Я сделал одну лишь станцию, но воротился.

14 марта вечером Шомон опустел. Императоры и короли уехали. Вчера держали мы вольнокаменщическую ложу. Старший Щербинин был принят. Гейне, Препаратор, делая с ним начальные путешествия, говорил хорошо, то есть с чувством, напомнив ему два раза о недавно умершем брате. Вот масонство! Черные души только не могут любить или по крайней мере уважать его.

У Штейна обедал с Чарторыжским и Радзивиллом. Умные они люди, но сожалею, что не понимают, как благоустроение государства или что сама Россия может созидать свое счастие на несправедливости. Штейн и Чарторыжский – люди, не раздумывающие, что угнетение одного класса граждан другим может когда-либо быть залогом благосостояния великого и нравственного доброго государства.

Долго смотрел я на карту Российской империи. Ужасное, (почти) необъемлемое пространство! Какое отечество! Как теряют те, коих одна только природа привязывает к их родине, а не вместе с нею образованность жителей, обработанность земли и климат!! Это я чувствую. Нельзя более любить своего отечества, как я люблю Россию; но всегда, при мысли об отечестве, мысль некоторой жалости, мрачная и печальная, побеждает все другие мысли. Прежде, например, живя в Геттингене, при мысли об отечестве сердце билось от радости, от восхищения. Где то время! Теперь напротив. В перемене сего чувства, конечно, люди гораздо более причиною, нежели природа.

Ужасное пространство России! Как управляют ею из Петербурга? Как управлять ею?

Настоящий переворот в Европе переменил весьма, весьма многое. Многие даже книги, в коих рассуждения были справедливы, сделались теперь или негодными, или ложными. Многие истины политические, даже финансовые, быв истинами до 1812 года, сим переворотом опровергнуты. Даже многие аксиомы, основанные на истории, ничего теперь не доказывают. Какой конец увенчает теперь такие важные происшествия! В течение сих двух годов сделано столь много хорошего и истреблено столь много дурного, что совершенно неудачной развязки даже и ожидать нельзя. Сия последняя может быть лучше или хуже, но всегда должна быть и останется хорошею, полезною".

Раннее утро. У Николая Тургенева болит голова. Подходит к форточке и не находит ее на месте. Хочет взять золоченую стопку, подаренную Сергеем в детстве, – она еще вчера стояла на маленьком столике перед кроватью, – ее нет. Начинается незнакомое беспокойство. Широко открыв глаза, осматривает комнату. Обои с огромными цветами вместо маленьких листьев душистого горошка на стенах. Огромные широкие простенки. Маленькие окна с невероятно широкими подоконниками вместо хорошо знакомых огромных итальянских окон в три ряда, сквозь которые виден собор и площадь Франкфурта.

Тургенев берет полотенце со стула. Выливает на него графин воды, мочит себе виски и обвязывает голову.

– Со мной что-то случилось, – говорит он громко. – Еще вчера было все на месте.

Шатаясь, оборачивается, чтобы лечь в постель.

– Ну, как вы себя чувствуете? – спрашивает человек в белом халате и подхватывает Тургенева, так как тот вместо ответа во весь рост падает на пол.

В коридоре слышатся голоса:

– Это началось по дороге на Вену. Бред и высокая температура. Во Флорисдорфе пришлось его снять.

– А как сейчас? – раздается голос.

– Сейчас просто крайняя славянская впечатлительность. Он уже вне опасности.

– Кто вне опасности? – кричит Тургенев через дверь.

Дверь отворяется. Входит Репнин, а через его широкое плечо саркастически улыбается Штейн.

– Ну что же, дорогой, надо поправляться к началу конгресса! Завтра – открытие. Съехались властители Европы. Вена веселится. Сейчас самый блестящий момент. Жаль, что первая сессия прошла без вас.

– Какая сессия? – спрашивает Тургенев с испугом. – Ради бога, объясните мне, где я и что со мной.

– Выехали вы из Парижа месяцы тому назад, и вот сегодня первый раз имею удовольствие разговаривать с вами. Вы, сударь мой, буянили, как бандит, разбили окно кареты, едва не утонули в озере. У вас была серьезнейшая лихорадка. Вы, вероятно, даже не знаете, какие дела сейчас сделались во Франции. Наполеон давно низложен, был сделан губернатором Эльбы. Талейран приехал на Венский конгресс, провозглашая принципы единственной бескорыстной страны – Франции, желающей Европе одного только мира, а неделю тому назад снова гремели пушки в двадцати километрах от Брюсселя, снова под командою Наполеона. Сейчас все кончено.

– Боже мой, ведь это тысячи лет, – говорил Тургенев.

– Да, – снова заговорил Штейн. – Событий хватило бы на столетия...

Уже на что легкое гусиное перо, но даже от него рука дрожит, как от неимоверной тяжести. Однако десятого февраля 1815 года Николай Тургенев писал:

«Вот уже шестая неделя, как я не схожу почти совсем с постели. Сначала доктор ласкал меня скорым выздоровлением, но теперь срок моего заключения опять отдалился. При всем том, однако же, он уверяет своим честным словом, что через две недели я буду выходить».

После страницы дневника опять долгое беспамятство. Двадцать пятого февраля писал:

«Вот уже два месяца как я болен».

А четвертого марта снова пишет:

«Вот уже три недели как я не встаю с постели. Желаю выздороветь не столько от скуки лежать, но для скорейшего окончания наших дел».

Двадцать пятого июня, уже выздоровев, во Франкфурте был на собрании масонской ложи св.Иоанна. Вернувшись вечером, перечитывал свой парижский дневник. Долго не узнавал своего почерка, и даже первой мыслью было, что в те до дна забытые времена не мог он сам так писать, что кто-нибудь, шутя над ним, вписал в дневник эти нешуточные строки. Буквально написано было следующее:

"Долго смотрел я на карту Российской империи. Ужасное, (почти) необъемлемое пространство!.. Как теряют те, коих одна только природа привязывает к их родине, а не вместе с нею образованность жителей, обработанность земли и климат!! Прежде... при мысли об отечестве сердце билось от радости... Где то время! Теперь напротив. В перемене сего чувства, конечно, люди гораздо более причиною, нежели природа".

И дальше уж совсем не тургеневские строки:

"Ужасное пространство России! Как управляют ею из Петербурга? Как управлять ею?

Настоящий переворот в Европе переменил весьма, весьма многое. Многие даже книги, в коих рассуждения были справедливы, сделались теперь негодными или ложными. Многие истины политические, даже финансовые, быв истинами до 1812 года, сим переворотом опровергнуты. Даже многие аксиомы, основанные на истории, ничего теперь не доказывают. Какой конец увенчает теперь такие важные происшествия! В течение сих двух годов сделано столь много хорошего и истреблено столь много дурного, что совершенно неудачной развязки даже и ожидать нельзя. Сия последняя может быть лучше или хуже, но всегда должна быть и останется хорошею, полезною".

Первый приступ тоски почувствовал в часы ночного приезда в замок Полижи. Приехал верхом. Во дворе, окруженном стенами с бойницами, с огромными башнями, стояли повозки. Зажженные фонари и факелы бросали бегающий свет по стенам. Люди на тенях превращались в гигантов. Вот тут холодный ум не мог сдержать бешеной игры воображения. Вдруг ощутил тоны и звуки давно умершей феодальной Франции. От этого чувства столетий, опадающих, как листья на осенних деревьях, закружилась голова. Вот когда началась болезнь.

«Быть может, – думал Тургенев, – болезнь вызвала эти размышления, а быть может, обратно».

Взглянул в окно. Спокойные воды Майна с большими речными судами у пристани блестели при свете месяца. Тургенев посмотрел на тетрадку.

– Почерк, несомненно, мой, – сказал он. – Да и что за болезнь, что за расстроенность воображения предполагать чужую руку?

Читал дальше:

"После того, что русский народ сделал, что сделал государь, что случилось в Европе, освобождение крестьян мне кажется весьма легким, и я поручился бы за успех даже скорого переворота.

Вот венец, которым русский император может увенчать все свои дела. Если он теперь этого не сделает, то нельзя и надеяться на такую перемену".

– Да, конечно, это я писал, – громко сказал Тургенев и читал дальше:

"29 апреля 1814 года. Утро. Что за французы! В то время как другие народы пользуются несчастиями и внутренними переворотами и присвояют владычество (souverainete) себе, вручая королю исполнительную власть, французы тоже теперь кричат, но о чем? О том, кому они принадлежат. Одни кабалят себя Лудвигу, другие думают, что гораздо славнее быть рабом Наполеона. Вчера в Palais Royal разговорился я с одним французом, который был сего последнего мнения и без пощады бранил Бурбонов. Но между тем французский народ не видел еще никакого полезного действия революции. Он остался без конституции и в деспотизме. Какое несчастие, какой стыд для целого народа! Драться, резаться, убить короля за свободу и потом, после жесточайших войн, прийти на то же место, с которого пошли за двадцать пять лет!

Пришедши вчера домой, я нашел приглашение в du Point pariait. Это приглашение обрадовало меня более обыкновенного".

Глаза Тургенева быстро бегали по строчкам. Описание масонских лож, шотландской ложи «Иерусалима», немецкой – «Железного креста», французской ложи «Восхититель мироздания».... Все это призраки быстро тающего времени, все это безвозвратно исчезающие минуты волнения сердца, глубокие и странные, о которых тем не менее исчезает память.... Кончился Венский конгресс. Вот опять через несколько страниц странные, совсем не тургеневские суждения о Петербурге:

«Решившись ехать в Петербург, я решился на многое. Все неприятности сносить с холодностью и презрением. Будет же меня иногда поддерживать идея о экспатриировании».

И дальше вдруг неожиданное заключение:

"2 сентября 1814 года. Повечеру был в Редуте. Монархи и монархини пришли часу в одиннадцатом. Зала, сделанная из манежа, весьма хороша и освещена была чрезмерно светло, так что трудно было смотреть на сие. Императрицы, как торбы, сидели в большой зале. Императоры и короли стояли, как ослы в стойлах. Трудно было даже смотреть на вюртембергского короля, каково же было ему стоять: брюхо у него ужасное. Что, если б все эти владетели или по крайней мере трое из них были совершенно согласны и поклялись бы за стаканом вина удержать мир в Европе лет пятьдесят или более! Всем этим королям и императорам весьма трудно знать состояние народа, различных классов оного и так называемое общее мнение, что короли и императоры живут в совершенно другой сфере, нежели народ: они окружены новою придворною атмосферою, которая так густа, многосложна, что мешает им дышать обыкновенным воздухом. К тому же все окружающие их имеют свои выгоды стараться как можно более отделяться от массы народа и прилепляться к этому придворному миру.

... Ах республики! Люди, более похожие на ангелов, нежели на людей, изобрели республиканское правление –  идеал всего человечества.

...думал о некоторых переворотах в России и о том, как бы я стал там действовать, если бы у меня были средства. Я чувствую, что мне или духу моему в моем теле узко и если б я начал действовать в теперешнем моем расположении, то дела мои, быть может, не имели бы последовательности, но все носили бы печать энергии".

«Странный конец дневника», – думал Тургенев.

«В течение всего времени сделал я печальную опытность, которая частью разрушила мои сладостные надежды о благополучии любезного отечества».

Тургенев вскочил и заходил по комнате. Теперь жизнь вставала перед ним настоящей, неприкрытой реальностью. Он ощущал себя в каждой строчке автором этого дневника. Месяцы болезни словно выпали из сознания. Он снова вернулся в себя.

До какой степени памятен этот день, когда с отчетом о делах комиссии он и Штейн говорили с Александром I.

Вдруг простая мысль о том, что после деловых экономических трактатов Венского конгресса русский царь перешел к замыслам об истреблении самой идеи свободы. От прежних мечтаний не оставалось и следа.

Тургенев читал в дневнике:

«О судьба, как играешь ты легко верностью людей, как жестоко смеешься над их слабыми, но справедливыми и честными замыслами! Давно мудрые говорят, что легче узнать глубину моря, нежели тайные изгибы сердца человеческого!»

... Ясно представилась картина. Маленький мозаичный стол. Бронзовая чернильница, скорее похожая на солонку. Громадное перо с позолоченным очином. Песочница с золотистым тончайшим песком для подсушивания строк и рука – тонкая, длинная, женственная, озлобленно и нервно барабанящая пальцами по отчету Штейна, в то время как глаза сидящего царя, улыбаясь и сияя аквамариновым блеском, смотрят на Тургенева, а губы, сложенные в пленительную улыбку, произносят обращенные к Штейну слова преувеличенных похвал, обещаний неслыханных милостей...

«Вот именно после таких высокомилостивых речей петербургские сановники немедленно подают в отставку», – подумал Тургенев, хорошо знающий эту манеру царя.

Подавляя в себе любопытство психолога, Тургенев стремился не слишком пытливо глядеть в лицо Александра, так как эта пытливость немедленно вызывала перед его глазами другое, поразительно схожее с лицом русского царя лицо: перед вечером летом на Итальянском бульваре в Париже эту же самую пленительную улыбку и это же самое холодное сияние аквамариновых глаз видел он у лоретки в голубом платье с розовым зонтиком. Белокурая бестия, наглое и алчное животное, французская кокотка и русский царь! Тургенев сам испугался этого сопоставления, а между тем было какое-то с ног сбивающее сходство, и пока мысль отчаянно искала, в чем оно, Тургенев, напряженно задумчивый, почти не слушал царя.

Александр был доволен его внешностью. Он глубоко оценил эту серьезную, напряженную внимательность своего комиссара. Русский царь, в этот день сломавший карьеру Штейна, решил высоко вознести Николая Тургенева.

Кончая последнюю закругленную фразу, Александр кивнул головой. Докладчики откланялись. И вдруг Тургенев понял. Черта сходства – лживость.

Вот почему в дневнике двадцать третьего декабря 1814 года стоит подчеркнутая фраза:

" Наружность обманчива. Должно иметь столь невероятное и ужасное доказательство. Святая надежда, не обмани ожиданий чистейших и справедливейших, ожиданий блага отечества. Но с чем встречаются мои мечтания? Дух безбожного невежества, грубых предрассудков, дикие крики исступленного самовластия встречают сии мечтания, но не заглушают стенаний невинно угнетаемого человечества".