Хансен оглядел комнату. Здесь обычно допрашивали сотрудники военной полиции. По пути в Нюрнберг Хансен многое обдумал и сейчас великолепно понимал, что встреча с Вильгельмом Гартманом будет самым тяжёлым испытанием в его жизни. Ему было ясно, что те допросы, которые предварительно вёл Шукк, не что иное, как фарс. На самом деле их интересовал он, Хансен. И полковник Рокк и другие офицеры из главного управления привыкли подозревать всех, его же «преданность» они вообще ни в грош не ставили. За прошедшее время — почти три года — Хансену не всегда удавалось так всё организовать, чтобы частые провалы агентов объяснялись вполне естественными причинами. Иногда устраивались извне несчастные случаи. Два или три раза Хансену лишь с большим трудом удавалось убедить майора, что осечка вызвана ошибками самого агента. Коллинз и сам размышлял перед каждой очередной поездкой в главное управление, а таких поездок было немало. Правда, это объяснялось не только его стремлением проникнуть в суть происшедших событий. Дело обстояло проще. Майор очень хотел быть на хорошем счету у генерала. К тому же ему действительно очень хотелось, чтобы его работа была замечена наверху. И в первом и во втором Хансен был абсолютно уверен. Он знал также: Коллинз сочтёт совершенно невероятным, что его лучший человек, которого он сам выбрал и обучил, окажется в чём-то ему неверным. Полковника Рокка обмануть будет намного труднее, это было ясно. И так же ясно было и то, что отношения между главным управлением и Вюрцбургом резко обострились за последние недели.

Инстинктом охотника, ставшего на этот раз дичью, угадывал Хансен — тут-то и лежит главная опасность. Возможно, даже очень правдоподобно, что полковник Рокк вовсе и не подозревает самого Хансена, а имеет в виду весь Вюрцбургский центр в целом.

Как следовало из телеграммы, полковник Рокк, арестовав коммуниста Гартмана и узнав, что тот знаком с Хансеном, использует подвернувшуюся возможность, чтобы испробовать свои психологические тесты. Это было естественно, это вытекало из всех воззрений полковника на подобные дела. Таков был враг Хансена, его поле битвы, его силы.

…Хансен осмотрел стол. Четыре мощные лампы перед столом направлены на то место, которое через несколько минут займёт Гартман. Тут же на столе имущество Гартмана, отобранное при аресте: наручные часы, связка ключей, обручальное кольцо, бумажник, разные бумаги, маска с длинной трубкой. Детская игрушка… И это было всё. Хансен поставил на стол один из двух микрофонов и просчитал:

— Один… два… три… четыре… пять…

В динамике раздалось:

— Благодарю вас, сэр. Всё о’кэй.

Хорошо… С этим покончено… Он готов. Хансен бросил взгляд на часы — время его не интересовало, он даже не запомнил, который был час, — и вышел в соседнюю комнату, где военный техник возился с магнитофоном.

На стене комнаты, где должен был происходить допрос, было укреплено огромное квадратное зеркало. Отсюда это зеркало выглядело как чистое и прозрачное окно. И тот, кто подвергался допросу, и тот, кто вёл допрос, будут отсюда видны как на ладони. У этого окна остановился Хансен. Техник повернулся к нему.

— Как, сэр, приказать, чтобы ввели его?

Хансен кивнул. Солдат нажал на клавишу. Через минуту в дверях показался военный полицейский в каске и рядом с ним Гартман. Полицейский указал на стул перед письменным столом, а сам застыл у двери.

Гартман огляделся и сел на стул. Он выглядел очень усталым и постаревшим. Много старше, чем Хансен его помнил. Он почувствовал, как забилось у него сердце. Впервые в жизни… Прислонил лоб к окну и так стоял, ощущая холод зеркального стекла.

Техник поднял голову.

— Готово, сэр?

Хансен, не оборачиваясь, ответил:

— Дайте ему ещё пару минут.

Техник откинулся в кресле, достал сигарету. Хансен всё смотрел и смотрел через окно.

«…Гартман… Вильгельм Гартман… Помнишь ли ты, как мы вдвоём погибали там, в Сталинградском котле. Два несчастных пехотинца «преславной шестой армии». Помнишь, нас назначили в дозор, и ты протянул мне листок бумаги. Пропуск в жизнь… Ты только посмотрел на меня. Твои глаза горели на исхудавшем лице. А когда я тебе вернул пропуск и кивнул, тогда наша дружба победила многое, очень многое… Победила навсегда.

В сожжённом цеху мы в кровь обдирали руки о ржавое листовое железо, ты помнишь те дни, Гартман, старый дружище? А то серое ноябрьское утро, когда я «дошёл»: обессиленный голодом, в озлоблении швырнул в угол молоток, ещё минута, и я ушёл бы из цеха навсегда. Разве не мало людей поглотил тогда чёрный рынок, спекуляция, уголовщина? Тогда ты достал свою сумку. Две морковки были в сумке — твой «рацион» на весь день. Ты положил их на лист железа и подтолкнул ко мне. Я руку твою помню, Гартман!.. А помнишь ли маленькую комнатку на Меллендорфштрассе в районе Лихтенберга. Электрический свет исчезал тогда часто и надолго. Печь беспрестанно гасла, иногда её нечем было разжечь… Мы зажигали старую керосиновую лампу, и в её свете твоё дыхание клубилось в холодном воздухе комнаты. В то время мы ещё копались на пустовавших полях. Лопатами, что постоянно гнулись. Чёрные тени легли под твоими глазами. Но глаза твои горели прежним огнём. Глаза твои были самой живой, самой убеждающей демонстрацией, наглядным пособием, что ли, к твоим лекциям, трезвым, но устремлённым к звёздам лекциям. Всегда на твоём столе лежали брошюры, карандаши и блокноты, а стол был стар и хром, и крышка его была когда-то кем-то до нас изрублена.

Помнишь, дружище, как в комнату вошла Эдит?.. Два кусочка хлеба с повидлом она несла на тарелке. Манфреду тогда было только несколько недель… Ты взглянул на кричащий, плачущий сверток в углу и положил назад свой кусок хлеба. А я уже съел свой чуть не весь… Весь вечер я не мог смотреть тебе в глаза. В те дни я и стал коммунистом…»

— Не пора ли, сэр?

Хансен сделал нетерпеливый жест рукой.

— Сейчас, сейчас…