— Нет, господин генерал, — сказал Адам и тем вывел генерал-полковника из задумчивости. — Вы должны согласиться со мной: рейхсмаршал Геринг — великий человек.

— О да! — Шмидт все еще не мог постичь, где в словах самого близкого и доверенного человека командующего армией искренность и где преступное осуждение.

— И как он выручил нас! Он делает все возможное, чтобы помочь нам. Мы не забудем этого никогда. Пусть не забудет и Германия.

Адам замолчал. Молчал и Шмидт…

На миг перед внутренним взором командующего возник теплый сентябрьский день; комната где-то в лесу под Винницей, стол, заваленный картами; страстно жестикулирующий человек с усами в униформе СС, дергающиеся губы, дико вращающиеся глаза.

— Мой фюрер, я бы просил вас принять во внимание то обстоятельство, что готовящееся наступление на большую излучину Дона не совсем обеспечено.

— То есть? — был надменный вопрос.

— Я говорю, мой фюрер, о все более удлиняющемся и слабо защищенном северном фланге. С другой стороны, имею в виду не очень высокую боеспособность войск на направлении главного удара вследствие отвлечения сил для обеспечения флангов.

— Короче! Короче и ясней!

— Мой фюрер, совсем недавно на Дон прибыли союзные войска. Их боевой опыт низок. Наступление совсем небольших русских сил в конце августа привело к тому, что итальянцы отступили сразу на двадцать километров.

— Трусы! Дальше?

— Я смею указать на слабость фронта у Волги, мой фюрер, и на опасность, повторяю, создавшуюся на флангах.

— Вы паникер!

— Мой фюрер…

— Что вам надо, в конце концов?

— Для взятия этого города на Волге, мой фюрер, мне нужны три свежие пехотные дивизии.

— Мы подумаем.

— Мой фюрер, я хотел бы знать ответ теперь.

— Вы получите его через командующего группой армий «Б», барона фон Вейхса. Возвращайтесь в армию. Этот город должен быть взят. Я ожидаю от вас, что при напряжении последних сил будет достигнут берег Волги на всем протяжении города и тем самым будет создана предпосылка для обороны этого бастиона. — Резкий взмах руки вверх. — Все!

— Хайль Гитлер!

Дверь открывается и закрывается за генерал-полковником. На своей спине он чувствует взгляд фюрера — взгляд удава.

Паулюс возвращается в армию. Да, ему дают подкрепление из армии Гота: две почти обескровленные танковые и одну пехотную дивизии, зато армия должна принять боевые участки двух переданных дивизий, так что на деле командующий получает только одну дивизию, да и ту, невероятно потрепанную русскими. Но и ее по частям забирают в другие соединения… Генерал-полковник шлет главному командованию и самому фюреру доклады, расчеты, схемы. Он доказывает, что надо прекратить наступление, просит снять с фронта танковый корпус, чтобы, пополнив его, использовать в качестве ударного кулака. Ему неизменно отказывают.

В октябре Паулюсу доносят о безусловной подготовке русских к грандиозному наступлению. Он сообщает об этом Верховному главнокомандованию сухопутных войск. Оттуда приходит ответ, подписанный Цейтцлером: «Русские уже не располагают сколько-нибудь значительными оперативными резервами и больше не способны провести наступление крупного масштаба. Из этого мнения следует исходить при любой оценке противника…»

И это в октябре! В том ужасном октябре, в дни кровавых боев, когда армия берег приступом каждый цех, каждый квартал, каждый дом!

Тикают часы. Адам и Шмидт молчат и курят. Все шагают по двору солдаты и офицеры; редкая стрельба нарушает молчание дня.

Генерал-полковник, вспоминая часы, проведенные в Виннице, усмехается. Он думает о бесплодных мечтаниях верховного командования взять этот город на Волге — мирный промышленный город, окруженный бескрайними степями, вовсе не похожий ни на крепость, ни на бастион, да и не готовившийся стать крепостью, но где каждый закоулок, каждая комната, подвал, чердак и даже лестничная клетка — почти несокрушимые крепости. Ему припоминаются слова фюрера на том знаменитом мартовском совещании в год начала войны, когда решалась дата вторжения в Россию. Фюрер сказал тогда, что идеологические узы недостаточно прочно связывают русский народ… Недостаточно прочно!…

Но в этом городе, черт побери, русский солдат так прочно защищает эти самые узы, как Паулюсу еще не доводилось видеть. Он стреляет до тех пор, пока не кончаются патроны. Но и тогда он не сдается, он идет в штыковую. Уже умирая, он все еще продолжает сопротивляться. Его не отодрать от этой земли. Он как бы примерз к ней, к этим камням, к железной арматуре заводов, провисших под бомбовыми ударами, к этим стенам, исклеванным очередями пулеметов и автоматов, к металлу и бетону, взорванному, перекрученному, искрошенному огнем, к этому городу, погибшему под грохот снарядов, под вой бомбардировщиков, под рев пламени пожаров.

И опять — в который раз! — генерал-полковник задал себе вопрос: «В чем дело? В чем же их сила? Неужели такие оптимисты они, если верить этим стихам, что читал Адам? Неужели действительно так бесконечно дорога им их власть, их порядки? Но ведь нам вбивали в головы, что русские ненавидят эту власть, презирают эти порядки… В чем же загадка этих поистине железных душ, сказочных исполинов, русских белокурых богатырей, рожденных революцией?»

Командующий читывал в свое время Достоевского и Льва Толстого — великих знатоков русской души. Но и читая их прославленные книги, он не находил ответа: что главное в этой душе? Да, она беззаветно суровая, но и нежная, сильная своей мужественностью и слабая добротой, бездонна глубиной и богата внутренним содержанием, но такая противоречивая!

«Куда ж исчезли все эти противоречия, когда они схватились с нами, вооруженными до зубов? Неужели они дерутся за ту самую жизнь, полную ограничений?»

— Адам, — нарушив молчание, сказал генерал-полковник. — Вы знаете русских. Скажите, за что, за какие блага настоящего или будущего они дерутся гак отчаянно? Я читал их книги, их газеты, я ничего не могу понять…

Шмидт шмыгнул носом. «Уж эта мне философия!»

Адам хмуро посмотрел в окно. Он не спешил с ответом. Потом сел за стол, склонил голову, сжал губы. Уже не мальчишкой он казался в эти минуты Паулюсу.

— Видите ли, эччеленца, — неторопливо заговорил Адам, — я читал их книги, их газеты, как и вы. Но ответ на вопрос, который постоянно присутствовал и у меня в голове, я нашел. Нашел в клятве солдат русского фронта, которая была напечатана в дни их национального праздника, седьмого ноября. Если помните, тогда мы были ближе всего к победе. Фронт шестьдесят второй русской армии, защищающей этот город, почти рухнул. Нам казалось, что еще день-два — и приволжская степь станет их кладбищем. Но не помните ли вы также радиограмму, перехваченную нами, в которой командующий этой армией генерал Чуйков обратился к своим солдатам с фразой — она никогда не будет забыта мною. Он сказал: «На левом берегу Волги земли для наших могил нет!» Вы слышите! — воскликнул Адам. — Для них не нашлось бы земли под могилы, уйди они с правого берега, она отказалась бы принять их. Но это еще не все. В той клятве народу русские солдаты ясно ответили на вопрос, поставленный вами, эччеленца. Русские солдаты клялись перед полками других фронтов, перед своими боевыми знаменами биться до последней возможности, отомстить кровью наших солдат за то, что мы сделали с этим городом, разрушив дома, больницы, школы, заводы. Одна фраза врезалась мне в память. Там говорилось: «Здесь, под Сталинградом, решается вопрос — быть или не быть свободным русскому народу. Вот почему, — писалось в той клятве, — мы напрягаем все силы, вот почему сражаемся до последнего, ибо каждый из нас понимает, что дальше отступать нельзя…» Они писали также, что видят протянутые к ним костлявые руки матерей, исхудавшие ручонки детей, слышат раздирающие звуки миллионов угнетенных братьев, зовущих их на помощь. Вот почему, эччеленца, они считают своим долгом не только остановить, но и разгромить нас, вот почему они с этой мыслью бросаются на нас, сжимая в руках оружие, вот почему каждый их боец, убивающий наших солдат, — герой в глазах русского народа. Увы, господин генерал-полковник, мы вынуждены признать, что воля русского солдата оказалась тверже нашей стали, сильнее нашего оружия, всей нашей имперской мощи. Он сражается за свободу своего народа, своей земли, он не хочет быть чьим бы то ни было рабом. Скажите, во имя чего сражается наш солдат в этом котле? Мы лжем нашим солдатам. Котельниково в русских руках, а господин генерал Шмидт приказал офицерам распространять среди солдат слухи, будто Манштейн вот-вот выручит нас. Мы обещали нашему солдату выручку в конце ноября. Обещали, и это уж непременно, к Рождеству… Потом к Новому году… Мы раздаем пряники, но у нас свирепствует и кнут. Повиновение солдат достигается в ряде случаев драконовскими мерами, эччеленца, и уж лучше вам знать правду от меня, чем ложь от наших штабных. Но разве утаишь шило в мешке? Безнадежность — вот наш удел. И этим чувством мало-помалу проникаются все, кто там, в окопах, дерется бог весть ради чего. Быть может, ради престижа одного человека… Или есть еще какая-то цель этой бессмыслицы? Так пусть ее объяснит вам генерал Шмидт.

Шмидт предпочел слушать, запоминать и помалкивать. До поры до времени. Он дрожал от ярости. Он уже приговорил Адама к четвертованию за моральную измену.

Но и генерал-полковника пробрала дрожь, дрожь человека, столкнувшегося с чем-то невероятным, что может присниться лишь в кошмарном сне.

«Господи, да разве все эти недели не были сплошным кошмаром? — думалось ему. — Фюрер явно недооценил военной и моральной силы русских. Он отказывался верить в военный гений русского командования. В первых поражениях русских армий он видел близость тотальной победы. Он не хотел принимать во внимание опасность на флангах, и вот теперь никакого фланга нет, он смят, сломлен, разгромлен русскими… мы в котле…»

Паулюс начинает сомневаться в благоразумии Верховного главного командования, он трепещет при мысли, что военная стратегическая мысль русских несравненно более широкая и глубокая, что она основана на пристальном изучении обстановки в целом, что вопреки мнению фюрера она покоится на сознании прочности идеологических уз, что русские мыслят здраво, а не химерами величия и надменности, которые властвуют гам, в ставке нашего Верховного…

Теперь ему кажутся такими наивными все попытки воздействовать на благоразумие фюрера. Чего он добился? Только одного: фюрер даже имени его слышать не может без потока ругани. Он не доверяет ему, он приказывает передать под единое командование генерала артиллерии фон Зейдлица северный и восточный участки фронта армии, и за свои действия Зейдлиц несет ответственность непосредственно перед фюрером. Пилюля позолочена — это, мол, не затрагивает ответственности командующего за общее руководство армией…

Здоровенная пощечина, что и говорить! Но и с ней смиряется командующий. Он смиряется еще с одной: не его, а командира танкового корпуса Хубе вызывают в ставку для личного доклада фюреру о положении в армии. Наконец, он получает третью пощечину, на этот раз от личного адъютанта фюрера Шмундта, прилетевшего для инспекции.

Шмундт, этот обер-лакей Гитлера, не стесняя себя вежливостью, ибо она не принята в штабе фюрера, заявляет генерал-полковнику, что тот в ближайшее время получит новое назначение, а командующим армией будет Зейдлиц, к которому фюрер вдруг воспылал особенным доверием…

И эта пощечина не оставляет заметного следа. Паулюс еще верит, будто он и в самом деле понесет какую-то там ответственность перед Верховным главнокомандованием и немецким народом, если не прикажет своим солдатам держаться, держаться и держаться в этом проклятом городе, ибо в противном случае это угрожало бы развалом южного участка и всего Восточного фронта вообще. Кому ж охота принимать на себя такую ответственность, помилуйте!

В этой мрачной обстановке, когда все летит к чертям, когда петля уже чувствуется на шее, когда никто наверху не верит генерал-полковнику, словно нарочно, его оставляют в армии подыхать вместе со всеми. Одно его радует, радует зло: тот самый Зейдлиц, в котором фюрер видит человека, способного сотворить чудо, этот Зейдлиц вовсе не польщен особым доверием, оказанным ему. «Ха-ха! — посмеивается про себя командующий. — Не Зейдлиц ли постоянно натравливает меня на высшее командование, не он ли три, пять, двадцать раз советовал мне поступать, как велит моя совесть, даже вопреки приказам фюрера? Он говорил это в ноябре, после окружения, он твердил это потом, говорил, что надо пробиваться, пробиваться из котла во что бы то ни стало… Ха-ха! Вот так особо доверенное лицо! Воистину, когда бог наказывает человека, он лишает его разума!

Неужто все они там потеряли разум? Но, бог мой, а мой-то разум при мне ли? Так же он ясен, как некогда? Что мне ждать? На что рассчитывать?»

Прошел ноябрь, наступил декабрь, деблокирование окруженной армии провалилось, войска почти потеряли боеспособность, генерал-полковник шлет одну радиограмму за другой, требуя разрешения выйти из котла. Еще было достаточно автомашин, чтобы погрузить часть пехотных дивизий и увезти с собой раненых, еще было двести танков для прорыва… И снова приказ фюрера: «Каждый солдат шестой армии вступит в новый год с твердой верой в то, что фюрер не оставит на произвол судьбы героических бойцов на Волге…» И генерал-полковник верит! Верит, словно забыты пощечины, словно впервые фюрер обманывает его, армию, народ…

Он созывает своих генералов, и те мрачно слушают командующего.

— Господа генералы, — резким тоном отвечает он еще на один призыв Зейдлица следовать велению совести, — всякий мой самовольный выход из общих рядов или сознательные действия против отданных приказов означали бы принятие с самого начала ответственности за судьбу соседних войск, а в дальнейшем — за судьбу южного участка и тем самым всего Восточного фронта…

Генералы курят и продолжают мрачно молчать, упершись глазами в пол. Что им до Восточного фронта? Они не хотят подыхать здесь, на этой реке.

Командующий продолжает:

— Это означало бы, что в глазах всего немецкого народа на меня, по меньшей мере внешне, ляжет основная часть вины за проигрыш войны. Вооруженные силы и народ не поймут таких действий с моей стороны. По своим последствиям они представляли бы собой исключительно революционный, политический акт против фюрера. Такая мысль не отражает моих личных убеждений. Она чужда моей природе. Я солдат и считаю, что именно послушанием служу своему народу… Перед войсками и вами, командирами армии, а также перед немецким народом я несу ответственность за то, что до конца выполняю приказы, отданные мне Верховным командованием об удержании позиций.

Генералы расходятся молча. В их душах — буря, но пойди выйди из повиновения! Кто знает, может, русские не такие уж исчадия ада, чтобы расстреливать всех пленных… Стало быть, есть надежда… Но какая может быть надежда спасти жизнь, если тебя поставят к стенке только за один намек на капитуляцию?

…И вот Гитлер вызывает к себе генерала Хубе. Паулюс читает ему перед вылетом длинное наставление. Он просит Хубе рассказать фюреру о бедственном положении солдат, о тысячах раненых, остающихся без присмотра, без врачей и медикаментов, о голоде, психозе страха… Пусть Хубе умоляет фюрера увеличить снабжение армии самолетами…

Хубе кивает. Самолет готов к вылету. Генерал-полковник кричит ему еще что-то. Дверь закрыта, самолет улетает. Проходят дни. Хубе возвращается. Да, он видел фюрера и говорил с ним. Вот их разговор.

— Но рейхсмаршал Геринг заверил меня, что снабжение армии идет нормально!

— Это не совсем так, мой фюрер.

— Пусть он сам скажет вам. Вызвать рейхсмаршала! Здравствуй, Герман. Повтори, можно ли осуществить полное снабжение армии Паулюса по воздуху?

— Адольф, разве ты сомневаешься в том, что ВВС справятся со снабжением армии?

— Этого быть не может, господин рейхсмаршал, и вы отлично это знаете!

— Вы некомпетентны в этих делах, черт побери. Я клянусь, Адольф, понимаешь, клянусь.

— Господин рейхсмаршал, сколько тонн необходимо перебрасывать каждый день армии?

— Это что, допрос? — Тучный живот снова заколыхался от ярости. — Он устраивает мне допрос, этот генерал, подчиненный генералу от паники!

— Нет, господин рейхсмаршал, это лишь вопрос. При суточной норме снабжения, скажем, в количестве одного килограмма двухсот двадцати пяти граммов продовольствия на человека, по десяти снарядов на орудие каждый день надо доставлять в окруженную армию от тысячи до тысячи двухсот тонн грузов. Фюрер, этот расчет сделан фельдмаршалом фон Манштейном…

— Мы будем перебрасывать каждый день тысячу тонн, Адольф!

— Это невозможно, мой фюрер. В течение всей операции войскам Паулюса в среднем каждые сутки доставляют девяносто пять тонн разных грузов. Это в двенадцать раз меньше того, что требует обстановка в котле. Господин рейхсмаршал тешит вас, мой фюрер, несбыточными обещаниями.

— Ах, так?… — Поток ругательств и оскорблений. Хубе стоит молча. — Адольф, я сам поведу первый самолет с грузом для армии генерала, которого давно бы надо расстрелять! Этот кабинетный стратег… Этот пожимающий плечами!… — Рейхсмаршал задохнулся от злости.

— И тем не менее позвольте не поверить, что вы можете перебрасывать такое количество грузов, господин рейхсмаршал!

— Я и Герман — одно вот уже двадцать лет. Довольно! Возвращайтесь в армию и скажите ее командующему, что я запрещаю разговоры о капитуляции! — Резкий взмах рукой вверх.

— Хайль Гитлер! — Хубе уходит.

— …Адам, сколько тонн грузов доставлено сегодня рейхсмаршалом? — очнувшись, обратился генерал-полковник к адъютанту.

— Сегодня была нелетная погода, господин командующий.

— Вчера?

— Ничего.

— Позавчера?

— Ничего.

— Завтра?

— Кто знает.

Молчание.

— Хайн!

— Слушаю вас, господин командующий. — Хайн пулей вылетел из своей клетушки.

— Хайн, будем обедать. Генерал Шмидт пообедает со мной.

— Я бы предпочел…

— Итак, вы будете обедать со мной, Шмидт. Хайн, убери со стола коньяк. И не разбей бутылки, увалень.

Хайн выскочил в коридор.

Шмидт сказал:

— Я слышал, хм… что вы подарили новогоднего гуся раненым?

— Да. Хайн пережарил его. Гусь попался несколько тощий. Вероятно, он был стар, и гусыни давно не имели от него утех. Но под коньяк кусочек гусятины прошел славно. — Генерал-полковник усмехнулся, отчего глаз его дрогнул и веко запрыгало, как сумасшедшее.

— Вы неисправимый идеалист, — сказал Шмидт, пряча досаду. Теперь было ясно, что гуся действительно нет.

— Идеалист?

— Да еще какой! Этим поступком вы лишь восстановили раненых против себя. В госпитале, куда вы отослали гуся, триста раненых, в том числе половина — безнадежных. Гуся — это я точно знаю — можно разделить не более чем на двенадцать частей. Значит, двенадцать раненых будут есть гусятину, а двести восемьдесят восемь — проклинать вас.

— Вы очень сведущи в арифметике, — заметил Адам.

— И в человеческой психологии, замечу.

— Вот как?

— До войны я был знаком с многочисленными учеными, главным образом психологами. Моя жена — специалист по этой части. Я вращался в их кругу, и они охотно делились со мной наблюдениями над природой человеческой души. Затем я занялся этим сам, и не без успеха. По крайней мере жена отмечала мои необычайные способности к анализу и самоанализу.

— Скажите! — притворно восхищенно сказал Адам.

— Кроме всего прочего, я знаток живописи, с вашего разрешения, — добавил Шмидт.

— Вот бы вам изобразить сцену в госпитале, когда господин командующий раздавал ордена. Это была бы жестокая, но правдивая картина. Потомство оценило бы ваш труд, — вставил Адам.

— Смею спросить: это было в том самом госпитале, куда вы, господин командующий, отправили гуся?

— Так точно. Так точно, Шмидт, там.

— Насколько я знаю, вы тоже занимаетесь живописью, господин командующий?

— О, просто балуюсь.

— И вам ли не взяться за изображение такой картины: двенадцать раненых со смаком делят ваше угощение, а двести восемьдесят восемь — смотрят, как те обжираются гусятиной.

— Да, это была бы первоклассная картина, — согласился генерал-полковник.

— Жестокая и правдивая, не так ли?

— Но я плохой знаток человеческой психологии, Шмидт, и у меня получилось бы нечто отвратительное. Натурализм — кажется, так называется это течение в искусстве? Впрочем, вам ли не знать…

Шмидту нечего было сказать, но и придраться было не к чему. К тому же явился Хайн с подносом.

Генерал-полковник встал с койки, устало потянулся.

— Что у вас сегодня на обед, Хайн? — спросил Шмидт.

— Первоклассные блюда, господин генерал-лейтенант! — Хайн расстилал на письменном столе скатерть и ставил приборы, походные приборы, которые он таскал по длинным путям войны сначала с неудачником Рейхенау, теперь с этим незадачливым генералом.

— Стало быть, обед будет из тех продуктов, которые нам прислал господин рейхсмаршал, мальчик? — заметил Адам.

Хайн расхохотался. Он не вращался среди психологов, не умел — увы! — скрывать свои чувства, анализ и само анализ тоже были чужды ему. Он просто мечтал о вечернем пиршестве.

— Что ты смеешься, идиот? — накинулся на него Шмидт.

— Почему бы ему и не посмеяться, Шмидт? Он моложе нас больше чем наполовину. Вероятно, и вы в его возрасте часто смеялись беспричинно.

— Он смеялся над рейхсмаршалом! — побагровев, выкрикнул Шмидт. — Он издевается над ним!

— Побойтесь бога, Шмидт! — Лицо генерал-полковника хранило полную невозмутимость. — Разве я допустил бы издевательство над великим человеком в моем присутствии? Хайн — просто неловкий малый и с придурью. В следующий раз он остережется смеяться не ко времени.

— Так точно! — весело ответил Хайн. — Прошу к столу.

Сели.

Трижды звякнуло горлышко бутылки о края рюмок.

— Хайль Гитлер! — раздался звучный, не по летам молодой голос Шмидта.

— Хайль Гитлер! — вяло сказал генерал-полковник.

— Хайль Гитлер, — пробормотал Адам.

Выпили.

Хайн сделал губами звук, будто выпил и он.

Адам рассмеялся и налил рюмку.

— Выпей, Хайн. За что ты будешь пить?

— За гуся! — ответил Хайн.

— Он уплыл в животы раненых, — шутливо заметил Шмидт.

— Гусей еще много на свете, господин генерал-лейтенант. Есть гусь, который важно похаживает на воле. Но я доберусь и до него. И попорчу ему настроение, будьте уверены.

Генерал-полковник не мог понять двусмысленных слов ординарца, но Шмидт очень хорошо понял их. Однако он предпочел пропустить угрозу мимо ушей, прилежно занялся едой, и это несколько улучшило его настроение.

— Закуска к новогоднему обеду командующего армией могла бы быть несколько обильнее, — процедил Шмидт.

— Что вы, Шмидт! Королевская закуска, — рассеянно проговорил генерал-полковник. Он не замечал, что ест. Его знобило, хотелось лечь. Он выпил еще рюмку коньяку и отправил в рот кусочек мяса, поданного в качестве закуски перед последующими блюдами.

Шмидт обнюхал мясо.

— Это что, Хайн? — спросил он.

— Конина, господин генерал-лейтенант. Бывшая румынская кавалерия, с вашего разрешения! — Хайн хихикнул.

Командующий строго взглянул на него.

— Неужели вы едите эту мерзость? — разнервничался Шмидт.

— Эту мерзость ест вся армия, господин генерал-лейтенант. Если я не ошибаюсь, ее тоже осталось очень мало. К сожалению, мы не можем угостить вас парижскими трюфелями, голландской телятиной, швейцарским сыром, устрицами, омарами и анчоусами.

Хайн ухмыльнулся втихомолку на эти слова Адама.

— Однако в свое время вы вдоволь полакомились всем этим. Ваш великолепный марш по Франции доставил вам много удовольствий, не так ли? — Глаза Шмидта заразительно весело блеснули.