Ленинград

Вишневецкий Игорь

Часть первая

Осень

 

 

Глава 1

Дифирамб

I

Дневник Глеба Альфы:

Ходил смотреть на обложенного мешками с песком и зашитого в доски истукана. Теперь он, охранитель и преобразователь наших злосчастных болот, увенчанный триумфаторским лавром, выкативший глаза на тяжёлый поток, на мост и на зданье коллегий — да-да, его имени! — на ночные сияния скандинавского заполярья, на чуть подсвеченные, поздним негаснущим вечером, а сейчас ярко вычерченные облака, напоминает сфинкса, всё более увязающего в материальном времени. Змея не видно: тот, наверное, шипит, придавлен копытом, внутри. Тело коня под мешками, скреплёнными досками. И даже уже головы лавроносного всадника не разглядеть. Наверху этой высящейся на валуне афро-азиатской конструкции — полагаю, Никандр улыбнулся бы — копошатся несколько, в чёрных тужурках, рабочих и виден подъёмник — рычаг со скрипучим тросом. Говорят, что теперь незаметнее с воздуха, что отбрасывает не резкую, конскую с долгим хвостом и со всадником, тень, а нечто совсем неясное. Можно сказать, без тени. Словом, покровитель нашего города, давший ему имя, перемещается вслед за именем в область фантомов, в которой скоро окажемся все мы, подымаясь в разреженный, золотой, военный воздух. Оттуда всё незаметнее тени того, что внизу. Мне кажется, во мне погибает слагатель каких-нибудь новых — уже «Ленинградских» — песен.

9 сентября 1941.

Второй день смерть летит с того самого золотого и чистого воздуха. Вчера подожгли товарную станцию и склады им. А. Е. Бадаева (это точно предательство: били с ясным прицелом, по наводке пускавших в воздух сигналами у самых складов ракетчиков).                               Когда солнце зашло, стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота: огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам, запах сгоревшей муки. Говорят ещё: в Зоосаду укокошило разом слона и мартышек. Слон, если верить рассказам, столетний (что сомнительно): значит, видел и Пушкина. Если так — вот последняя связь с тем блистательным миром, тень которого нынче таится под маскировкой.                               Ибо ярости Индры «уступают две половины вселенной,                и сама земля сотрясается от буйства твоего,                о хозяин давильных камней».

15 сентября.

               Духота эти дни вперемежку с налётами. Невозможность уснуть — хоть ложись себе в парке. Мало проку от бомбо- и газообужищ: неглубоко их рыли. А по паркам покуда не бьют — у немцев хороший наводчик. Нынче облачно. В небе на западе — пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте). Там решительный бой и страшнейший налёт. Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев и экранным мерцанием воздуха. В голове — наслоенья звучаний. Странно, столько молчало и нá тебе — прорывается в контрапункте беды прежде изумленья и ужаса.

* * *

Вера звонила.                               Это безумие: она ещё в городе. Говорит, что Георгия, хоть и не подлежит призыву, по его же желанью обрядили в балтфлотскую форму (слава Богу, не ополченскую — там-то верная смерть в мясорубке), что уже не сегодня-завтра на казарменном положении как переводчик по радиоперехвату. Ну а я-то тоже хорош:                стыдно, если причиной всему.

19 сентября.

               Вспоротыми кишками всплыли аэростаты. Иногда кажется, что город, в конвульсиях от ранений, защищается, говоря врагу: «Ну, приди же и сам захлебнись тем, что ты создал, — кровавым месивом». Холод, ветрено, пробегают серые облака. Сколько раз нас бомбили — сосчитать невозможно. Точно каждые два часа: в восемь, в десять, в двенадцать. Самый страшный налёт был в четыре. Прекратилось лишь заполночь. Вдоль по Двадцать пятого октября в лужах трупы и сверху — давящее серое небо. Марк, вернувшийся с передовой, рассказывал, что когда перед ними жахнуло по полуторке (в ней ехала киногруппа), и увидел разломанные тела с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса, то испытал возбуждение. — Смерть, жратва, вожделение слиты в нас, я сказал бы, в оргийный восторг, для которого прежние, стройные, милые звуки, что связались в мозгу с многолетней работой в милом Зубовском институте искусств ни к чему. Вот теперь наступает Искусство! Шёл, глядя на трупы в лужах, и, как Марк, уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение. Звуки шли двумя мощными линиями, прерываясь на выклики-утверждения. Певца и хора? Может быть, что певца и хора. Посадил на трамвай Веру — перед самым вечерним налётом. Она добралась, всё в порядке. Вера! Что же случится с Верой!

II

Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):

«Решение бесповоротное: оставаться.

И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки — всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) — несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть „вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой“ — тут ты несколько раз повторил — „всё равно конец“, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь — и слышишь созвучья. Шли по Невскому — трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону — а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.

У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы — что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! — сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.

Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье — да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, — не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку — мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) — и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.

Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой — Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, — и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я — почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову — всё помню, как будто сегодня, — и спокойно сказал: „А ещё ты родишь мне ребёнка“. — „Лучше двух“. — „Хорошо: мальчика и девочку“, — это было до нашей близости. Ну так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю — ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит — знаю. Если ты — никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.

Глеб, я остаюсь, потому что если ты сгинешь, мне ребёнка не выносить. Да и для чего? А так — есть надежда.

Я не буду пока тебе говорить ничего».

III

Оккупационная газета «Правда» от сентября 1941 г. (адрес редакции: г. Рига, проспект Свободы, д. 9):

«ГЕРМАНСКАЯ АРМИЯ ПОД ПЕТЕРБУРГОМ!

…Город переполнен беженцами из различных областей России, оказавшихся в районе военных действий…

Петербург перегружен до такой степени, что масса приезжего народа ночует под открытым небом — в парках, садах и скверах.

Продовольственное положение города очень тяжёлое.

Петербург имеет вид вооружённого лагеря.

Мобилизованы даже женщины и дети.

Оружие роздано людям, даже никогда его в жизни не носившим.

Город находится под обстрелом

дальнобойных орудий

тяжёлой германской артиллерии,

подвезённых на платформах

по железной дороге Ревель — Петербург.

Единственная железная дорога,

связывавшая ещё до недавнего времени Петербург

с остальной Россией —

Вологодская, разбита германской авиацией

и загромождена

разрушенными составами. Гул артиллерийских

выстрелов, германских орудий,

направленных исключительно на военные

объекты, отчётливо слышен в городе.

Многие жители стараются выбраться из Петербурга,

но безуспешно. В окрестностях города

к германским войскам

попала группа детей и взрослых,

пробивавшихся из Петербурга.

Германцы, накормив беженцев,

отпустили и детей и взрослых,

и они, вернувшись в Петербург,

рассказали о том тёплом и сердечном приёме,

какой оказали им немцы,

и своими рассказами содействовали

укреплению в населении Петербурга

антисоветских настроений…

Скованный серо-стальным кольцом

германских войск,

советский Ленинград падёт и, сбросив с себя

последние оковы

24-летнего коммунистического тиранства,

возродится вновь для светлой,

счастливой и мирной жизни

под своим славным историческим именем —

Санкт-Петербург!

Трудящиеся всех стран, объединяйтесь для борьбы с большевизмом!»

IV

Тетрадь Глеба (продолжение):

«9-14 октября 1941 г. Дни непрестанньх налётов и начало Покрова.

Необходимо, пока в ясном уме и сознании, записать это — хотя бы так, скелетом слышимого, словесным наброском, отмечая всё то, что потом, если позволят обстоятельства, обрастёт звуковым мясом, не задерживаясь на зияньях.

Форма — вариации, причём двойные: pro и contra, ослепительный свет и неверные сумерки, Альфа и Омега, если хотите (никаких намёков).

Две темы.

Соло литавр — введением в славословие. Тема первая: у рояля, даже у двух роялей, зияющих широко распахнутыми крышками, демонстрируя струннорёберную внутренность телесной души (а душа музыки именно телесна, хотя и рвётся в стихийно-числовое), её кровоточащее. Тема идёт неуклонно-возрастающе, в контрапункте с линией колоколов. Как строфа — когда записать словесно, то получится:

слова примерные, но за ритм отвечаю).

И вторая тема — анти, ритмом у густой виолончели в диалоге с альтом, на бледном контрабасовом подмалёвке — снова превращаю в слова:

покуда воздушным — скользя — изливается змеем в удар      как дерево пламени ищет корнями испить дыхание жизни надежд дуновение где      в момент проясняется взгляд сквозь накат атмосфер

(стало быть:

А теперь вариация первая на первую тему, если продолжать заполнение ритма словами, звучащая примерно так:

(обойдёмся на этот раз без схемы, всё ясно и так, и быстро и начерно вариация на вторую тему:)

Вариация II (темы первая и вторая) —

Вариация III (на первую тему) —

в солнце жизни влитой нет, скорей виноград загнутый лозами смертной бури побег виски обвиваешь всаднику высящемуся горою —

Дифирамб! Получается самый настоящий дифирамб!»

 

Глава вторая

Вера

V

«…Amo, et cupio, et te solum diligo, et, sine te jam vivere nequeo; et caetera quis mulieres et alios inducunt, et suas testantur affectiones», — почему-то эта ироничная фраза их Апулеевых «Метаморфоз» крепко засела в мозгу Глеба. Не то чтобы он в некоторые моменты жизни чувствовал себя Луцием, превратившимся в осла (хотя и это было), просто сила Вериной любви, выражаемой действенно и словесно, перехлёстывала через край понимания, заставляла его сомневаться в реальности переживаемого, где их счастье нерасторжимо сплелось с общим несчастьем.

«Так не бывает», — сказал бы на его месте много кто. «Это незаслуженно», — говорил себе Глеб. Он словно забывал, что происходившее было выстрадано годами ошибок и срывов, множеством неверных шагов.

Глеб, как и всякий по-настоящему счастливый человек, не понимал, внутри какого предельного, редко переживаемого с такой полнотой, состояния он находился. Вокруг были возрастающее разрушение, война, всё большая неопределённость будущего. Внутри — напряжение жизни и её смыслов. Прежнее казалось тенью, вдруг отпавшей, и теперь Глеб, словно бы выздоровевший, шёл в свиристящем и залитом светом, не по-осеннему и не по-городски бестенном солнечном пространстве, охваченном качаемыми — нет, не бомбовыми ударами и артобстрелом, а резким балтийским ветром — деревьями, и октябрьский ветер пел полногрудым дыханием вздымавшей в нём лучшее весны.

«Но, в конце концов, если цитировать римлян, то прав и Марциал, утверждавший что „дикие звери лгать не умеют“, ибо сейчас, при всеобщем снятии перегородок, мы стали именно предоставленными самим себе дикими зверьми, выпущенными на городское приволье из разбомбленного зоопарка.

Если бы я мог выразить музыкой или, на худой конец, словом, то, что переживал. Но музыка, певшая внутри, откликалась лишь на экстатический восторг неизбежного сокрушения этого внезапно распахнувшегося — во всю ширину горизонта и во всю вертикаль видимого пространства — чувства, а слова мои слишком точны, слишком сухи, просеиваясь шорохом, а не солнечным ветром между ловящими их пальцами». К тому, что ощущалось, Глеб мог подобрать только чужое, и созвучность его внутреннего — настрою всех тех, чьим словесным волшебством он восхищался давно, особенно в пору юности, только убеждала его в тщете любых попыток выразить себя индивидуальным речением.

Вот Арсений Татищев — где он теперь, по оставлении нашего Петрограда, в каких Палестинах? жив ли ещё? — в изданном в 1922 году на дурной бумаге, со стираемой от первого неловкого прикосновения типографской печатью, почти квадратном томике «Светозвучие» были такие бередившие солнечным — вопреки обстоятельствам, в каких Татищев слагал их, — смятением строки:

«Лучше видеть мне тебя так: в ангелической сущности, в солнцу открытом лученье, опускающей в воду стопу, разжимающей в воздух ладонь, на которой прочертится знак, раскрывающий зренье сквозь отземные стебли дыханий, сквозь струнное вне. Оставайся со мной где-то рядом, где может сложиться с локтем локоть и если уж тень, то теней светоножницы, мягких колосьев глаза, звуков лица…» —

Глеб знал, что сам такого никогда не написал бы.

Он ясно запомнил, как на чтении в полуголодном, как и ныне, Петрополе перед укутанной в грязные обноски толпой восхищенных слушателей некие Иосиф Крик и Родион Народов, издатели пустозвонного журнальчика «Удар», больше всего напомнившие дерзящих уездному инспектору гимназистов-заднескамеечников, с садистическим упорством обвиняли Татищева в слишком формальном обращении со стихом, в якобы буржуазном штукарстве, в антиреволюционном насилии рифмы и метра над свободой строки. Их убогий «Удар» был заполнен тянучими и риторически выспренними «вольными размышлениями», среди которых Глебу запомнилось нечто о дохлой вороне, которую пинает развесёлый матрос. Что кутавшийся в не согревавшую от внутреннего холода шинель, отмеченный прекрасной военной выправкой Татищев, чей лоб рассекал молниевидный шрам, мог возразить этой публике?

Но Крик и Народов показались бы образцом честности по сравнению с теми, кто шёл вслед за ними.

Комсомольцы литературного, музыкального и прочего призывов — куда их потом разметало ими же вызванной мрачнейшей бурей тридцатых?

Теперь, когда грянул новый ураган, когда сметало и тех, кто сметал прежде столь рьяных блюстителей радикальной риторики, возвращалось время не словесного, а настоящего обновления, убеждал себя Глеб. А Вера — олицетворение стихии того подлинного, чего Глебу так долго недоставало в удущающе гофманианской атмосфере полу-Петрополя, полу-Ленинграда предвоенного десятилетия.

Да, они виделись не так часто, как хотелось бы. Давала о себе знать жизнь осаждённого города с механически регулярными обстрелами, авианалётами и подступающим голодом, когда простое отоваривание продовольственных карточек требовало напряжённых ежедневных усилий. Но транспорт всё-таки ходил, ещё подавали электричество, работал телефон. Было далеко и до настоящей стужи.

Глеб также знал, что время от времени Георгия Беклемишева отпускают на побывку домой, но, странно, ревности он не испытывал.

Как-то раз Вера упомянула о долгой задержке месячных, однако от друзей Глеб слышал, что у их жён и подруг уже случалось такое — из-за нервного напряжения первых недель осады. Всякая попытка объясниться завершалась тем, что обоих ещё сильней бросало друг к другу. И вот после сметавшей все перегородки близости Глеб снова ставил перед Верой мучивший его вопрос.

Он не понимал, что Вера уже выбор сделала. Что отказать в сочувствии и тепле мужу она не имела права, но это ровным счётом ничего не значило. Георгий Беклемишев с каждым приходом домой ощущал всё большее внутреннее отчуждение. У него умирание отношений глушилось впечатлениями чисто казарменной жизни, а у Веры вытеснялось тем бесконтрольным, что переполняло её существо.

Неподлинная жизнь уступала место подлинной, искренней, новой. Но Георгий и Вера Беклемишевы входили в эту новую жизнь разными дорогами.

Разве Глеб сам не хотел ещё двадцать лет тому начать с чистого листа? Разве он не отрекался от фамилии славного рода поэтов и священников Альфани, одна из ветвей которой расцвела и у балтийских берегов, во имя по-футуристически резкого и на иной строгий вкус слишком уж бьющего не в бровь, а в глаз Альфы? Разве он сам не был создан великим разломом между тем, что уже миновало, и наступающим новым? — Так или примерно так, возвышенно и риторично, объяснял себе свои собственные чувства Глеб, словно пытался найти им оправдание, как будто чему-то ещё требовалось объяснение и оправдание. На самом деле его просто влекло потоком, мощь и направление которого он не до конца понимал.

VI

Из тетради Глеба:

Приходил Марк.

Показывал, зная мою слабость к античности, фотографии, сделанные ещё в сентябре в одно из редких безоблачных утр на крыше Эрмитажа — во время дежурства там женской пожарной команды из добровольцев.

Абсолютно непредумышленное, как и всё в нашем городе, но оттого не менее сходное с древней камеей сочетание битых и расцарапанных — последствия бомбардировок, разбора обвалов — но всё ещё звонких, блистающих солнцем пожарных шлемов, локонов, вьющихся из-под шлемов, одежды пожарниц — брезентовых узких комбинезонов с широкими поясами — со взглядами в дымчатый воздух, поверх Дворцовой площади и гордой колонны, поверх ваз и скульптур по периметру крыши, мимо трамвая, ползущего к Исаакию, поверх коней Генерального штаба; со взглядами — на вечно грозящий воздушным ударом запад.

Словно бы для сиракузской монеты:                пожарница в шлеме — в кольце из дельфинов, колонн и скульптур, самолётов и солнца,                в плывущей короне зенитных разрывов.

Верины профили просто прекрасны: я и не знал, что она была в той смене. «Можешь оставить себе, ты ведь, кажется, неравнодушен к этой Беклемишевой». Отказался — из благоразумия. И так уже больше, чем можно услышать при внешне сдержанном нашем приятельстве.

Говорит, что едва ли возьмут в газеты — скорей фотографии для историка, который будет «глядеть и завидовать».

Я же думаю так: момент замирания           перед самым последним и страшным ударом — солнце, ещё не готовое смеркнуться           перед шелестом крыл дневной саранчи.

VII

Согласно данным отделов регистрации граждан в гор. Ленинграде и административно подчинённых ему районах (включая Кронштадт) проживало:

на сентябрь месяц 1941 г. — 2 450 639 человек,

на октябрь " " — 2 915 169 человек,

на ноябрь " " — 2 485 947 человек.

Продуктовых карточек согласно централизованным данным населению было выдано:

в сентябре месяце 1941 г. — 2 377 600 штук, в том числе рабочим и инженерно-техническим работникам 35,1 % от общего числа, служащим 18,4 %, иждивенцам 28,3 %, детям 18,2 %;

в октябре " " — 2 371 300 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 16,7 %, иждивенцам 30,2 %, детям 18,6 %;

в ноябре " " — 2 384 400 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 15,6 %, иждивенцам 31,1 %, детям 18,9 %.

Дневная норма отпуска хлеба: со 2-го по 12-е сентября 1941 г. составляла для рабочих и ИТР — 600 грамм, служащих — 400 грамм, иждивенцев — 300 грамм, детей до 12 лет — 300 грамм;

с 13-го сентября по 13 октября для рабочих и ИТР — 400 грамм, служащих — 200 грамм, иждивенцев — 200 грамм, детей до 12 лет — 200 грамм;

с 13-го октября по 20 ноября для рабочих и ИТР — 300 грамм, служащих — 150 грамм, иждивенцев — 150 грамм, детей до 12 лет — 150 грамм;

с 20-го ноября по 25 декабря для рабочих и ИТР — 250 грамм, служащих — 125 грамм, иждивенцев — 125 грамм, детей до 12 лет — 125 грамм.

VIII

Фёдор Четвертинский — Юлиусу Покорному:

Досточтимый коллега!

Странное дело, когда почта даже на Васильевский и на Петроградскую идёт бесконечно долго, мне вздумалось написать Вам. Война и Огонь (тот самый властительный Агни, что господствует в нижнем пространстве земли) не разделяют, а соединяют нас, находящихся по разным краям полыхающей бури. А поскольку мы с Вами, коллега, не кшатрии, но мудрецы, наше дело, наше заклятье обладает, можно сказать, наивысшей, всепонимаюшей силой. Исключительные обстоятельства убирают всё лишнее. Поэтому позвольте мне обращаться к Вам из запертого на железный замок города в украшенную лилиями и кружевами Бельгию не привычным почтительным «герр доктор профессор», но Юлиус. Я надеюсь, Вы не рассердитесь на фамильярность.

Согласитесь, что изобретение колеса — о чём победительно возвещает пракорень *kwékwlo-/*kwol-o- по Вашей классификации, — не пошло индоевропейцам на пользу.

На этом колесе некоторые из уклонившихся от общего смысла племён, всем скрежетом своих моторизованных дивизий проехавшись по Бельгии, докатились и к пригородам самого чудного из созданных русскими городов, чьё названье Романовы в пору предшествующей схватки с нашими нынешними противниками поспешили, по своему германофильскому разумению, перевести как Петроград. Категорически возражаю: Вы родились в Праге, Вам не надо объяснять, что burg(h) восходят не к городу, а к укреплённому, возвышенному, сияющему — *bheregħ-, bhergħos- месту. Мы и будем тем Каменным берегом, о который они разобьются. К западу — океан, а мы — дамба, земля. Ведь мы не какие-то там лохи краплёные, то бишь плещущая лосось — рыба общей индоевропейской прародины, и их буки (уж не оттуда ли?), шумящие у прусского Кёнигсберга, ещё умалятся перед нашими крепкими дубами.                               Но если Вы и я правы, то третье, что после лосося и бука сохраняется языком от материнского ландшафта, — праиндоевропейский *sneigħ-, который иным — память, а нам щит и товарищ, именно он станет нашим главным доспехом. И, одевшись снегом и холодом, вооружась силой громовых ударов, сев, как наши степные предки, на лёгких коней (*еkûo-s), мы будем ебошить (*iebh — вот древнейший корень, и снова яснее у нас!) наших врагов, покуда не вгоним обратно в материнскую вульву, в чрево их страха (*pīzdā-, как у Вас написано). Да-да, в пизду по самые уши. Вот так-то! Такой будет судьба всякого вырожденца. И противник наш смеет ещё говорить о вашей и нашей «неполноценности».                               Также хочу заметить, что, оказавшись в финно-угорских болотах, в топях соседнего мира, среди разливов его рек, мы не только устояли и даже «манием руки» нашего обессмерченного в медном истукане вождя, чей конный памятник, как и положено насельникам евразийской равнины, мы ритуально укрыли грунтом (сухим, песчаным), а сверху ещё и досками — и вокруг воздвигли несокрушимый каменный кром Питербурха, с царским курганом (теперь!) внутри, но и гордо глядим, вопреки осаде, окрест — на безбрежный, равнинный, дружественный нам восток, на привольный север и на юг, откуда пришли мы и, конечно, на покуда враждебные запад и северо-запад. Сейчас — именно потому, что нам, нашему языку, нашей силе, нашей памяти предстоит устоять — решаются судьбы континента и общих индоевропейцам начал на его просторах. Мы непременно выстоим, потому что мы ближе к корням, мы свободнее и здоровее. Мы просто не можем погибнуть. Наши соседи финны уже осторожничают — брать приступом города им не с руки. Но и германцы, когда будут придавлены тысячью тысяч копыт ими же на свою голову накликанных русских лавин, после всей пронёсшейся над ними бури будут нужны — да-да, именно нужны нам! — не как втоптанные в прах враги, а, не удивляйтесь, Юлиус, как союзники. Только пусть прежде вздёрнут на деревьях чтимых ими пород — буках? хорошо, пусть это будут буки! но тогда и Пруссия, родственная, балтийская Пруссия наша — всех своих шутов. Пусть соскребут с себя всё ядовитое, всё растленно-культурное и встанут бок о бок к общей работе по устроению единого жизненного пространства. Но это будет позже, Юлиус, много позже. Сперва — позор поражения. Ведь язык предсказателен, всё в языке. В том числе и неотвратимая наша победа. Остаюсь и проч.

Не склонный прежде к стихотворчеству, думающий тяжело и упорно, Фёдор Станиславович остался доволен: письмо получалось меньше всего похожим на лингвистическую статью и звучало как самая настоящая поэма.

IX

Георгий Беклемишев — Юлии Антоновне Беклемишевой в Саратов (проверено военной цензурой):

«Дорогая мамочка!

Хорошо, что ты уже устроилась на новом месте; там тебе будет спокойнее.

У нас всё надёжно. Сражаемся и твёрдо верим в скорое торжество над гитлеровскими авантюристами. Благодаря мудрой заботе командования и руководства городом установлены твёрдые нормы отпуска продуктов. Когда дозволяются увольнения, езжу домой на трамвае. Стужа выдалась ранняя: снежит аж с 12 октября. Подают электричество, работает наш славный ленинградский водопровод. Предложено в порядке личной инициативы запасаться фанерой взамен разбитых стёкол (в наших комнатах пока ни одного повреждённого осколками или взрывной волной), ну и топливом для обогрева на грядущую, по-видимому очень холодную, зиму.

Купил на рынке, удачно продав серию дядиколиных гравюр цирка в Эль-Джеме и римских руин в Дугге, специально для зимних холодов сваренную металлическую печь. Гравюр жалко, но североафриканское солнце теперь будет согревать Веру и всё наше беклемишевское логово вполне материально. Настроение самое боевое.

Нелады только с Верой: наши пути расходятся. Она уже больше не так вспыльчива, как это было перед твоим отъездом в августе, и внешне всё обстоит прекрасно: мы мирно общаемся, Вера возвышенно ласкова и даже как-то отсутствующе покорна новым обстоятельствам. Но только внешне. Ты была права, когда говорила мне, что не всякое красивое устройство может действительно украсить жизнь, а Вера, кажется мне теперь, была именно таким „устройством“, прибавлением к жизненному укладу Беклемишевых, так с нашей семьёй и не сросшимся. Что у неё в душе — для меня загадка. Я, конечно, очень люблю её, но думаю, что для Веры безопаснее, а для меня душевно легче, если она присоединится к тебе, а там — после нашей скорой победы — видно будет.

Моя малоудачная — теперь я понял — живопись, все эти подражания то кубистам, то фовистам, полосатые оранжевые бегемоты на залитом синим светом, осаждённом огнекрылыми собаками Банковском мосту, кажутся теперь абсолютно нелепыми в сравнении с огромным и объединяющим, что движет нас всех вперёд, так что после — верю, близкого — окончания этой войны я едва ли снова возьмусь за кисть.

Мамочка, надеюсь всегда слышать о твоём добром здоровье. Не беспокойся обо мне сильно, а мне будет легче от сознания твоего сердечного мира.

Целую тебя.

Твой любящий сын

мл. лейтенант

Георгий Беклемишев».