Вот и написано уже почти полкниги, а я все не решаюсь говорить о человеке, встреча с которым озарила ярким светом всю мою жизнь, чей духовный облик раз и навсегда захватил мою душу.

Дмитрий Дмитриевич Шостакович! Титаническая и глубоко трагическая фигура в мировом искусстве XX века.

Непреодолимое душевное волнение всегда охватывает меня при воспоминании о нем, о тех годах двадцатилетней тесной дружбы, когда вся жизнь моя и Славы и все наше творчество были неразрывно связаны с его жизнью.

Частое общение с Шостаковичем имело огромное влияние на развитие моей не только музыкальной, но и человеческой личности. После встречи с ним я могу повторить слова Радищева: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала».

Открывшийся вдруг передо мной страдный путь человека, которого я боготворила, перед которым преклонялась, заставил меня по-новому включиться не только в ту жизнь, что шла рядом со мной, но обернуться назад, другим взглядом увидеть мое детство и юность. Именно после встречи с Дмитрием Дмитриевичем мне впервые захотелось узнать: как и чем жила тогда Россия, что же происходило в моей стране? Я должна была задуматься над событиями далеких лет, осмыслить и осознать, что пережил в те годы мой народ, а вместе с ним, значит, и я…

Мой рассказ ни в коем случае не претендует на исследование жизни и творчества Шостаковича, это сугубо личные впечатления от общения с ним, и я буду писать лишь о том, что слышала от него самого и чему сама была свидетельницей.

Но прежде чем начать рассказывать о моих встречах с Дмитрием Дмитриевичем, я хочу в общих чертах напомнить читателю жизненный путь композитора, от его творческого становления в молодые годы до того времени, когда я с ним познакомилась. Это очень важный период в жизни Шостаковича, и, не зная его, невозможно составить себе даже приблизительного представления о личности этого великого человека.

После революции многие выдающиеся деятели культуры, будучи не в силах мириться с бесправием, с бесчеловечностью нового режима, покинули Россию. Среди них — композиторы Рахманинов, Прокофьев, Стравинский, Глазунов; писатели, певцы, артисты балета, артисты драмы, художники.

На освободившиеся места кинулись недоучки и бездарности, но вскоре убедились, что своей персональной ничтожностью сии образовавшиеся пробелы им не заполнить. Нужно было создавать свою организацию, чтобы действовать коллективно. Вот и появился на свет пресловутый Пролеткульт, где дилетанты пролетарского происхождения с партийными билетами в карманах стали находить всяческую поддержку.

Не обремененные талантами, а тем более культурой и знаниями, пролетарские «композиторы» дальше вульгарных, примитивных песен и маршей не пошли, зато с тем большим усердием стали душить новаторов и потрошить классиков. Из Пролеткульта вышли бессмертные идеи о переделке классических опер на современные революционные сюжеты, и репертуар оперных театров Ленинграда и Москвы «обогатился» новыми шедеврами: «Гугеноты» Мейербера обернулись «Декабристами»; Флория Тоска, героиня Пуччини, схватив красное знамя, пошла на баррикады умирать за светлые идеи коммунизма, и опера получила новое название — «Борьба за коммуну». С оперой Глинки «Жизнь за царя» было совсем просто — она стала называться «Жизнь за народ».

Пролеткультовцы не признавали никакого искусства, кроме пролетарского, причем, что это такое, толком никто не знал — просто отметали всё, что было сделано до них; но именно они дали жизнь будущему направлению официального советского искусства — соцреализму. Можно себе представить, как ненавистно было им не только творчество, но самое имя молодого Шостаковича, который не раз беспощадно критиковал их за бездарность и примитивизм.

Постановление ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», т. е. о роспуске всех творческих группировок — в том числе и пролеткультовских, — Шостакович принял восторженно, надеясь, что, объединившись в одну организацию, композиторы смогут решительнее противостоять натиску пролеткультовцев и лишить их влияния, которое они все больше оказывали на все области культуры в стране. Он не понял, что прежде всего именно партии было необходимо создать крупные творческие организации — такие, как Союз композиторов, Союз писателей, Союз художников и т. д., чтобы полностью подчинить их своему контролю. Он не понимал, что это начало невиданной диктатуры партии над творчеством. А что касается пролетарских композиторов, то они в будущем перекочуют в созданный «Союз советских композиторов» и с удвоенной энергией, вооруженные партбилетами, поведут борьбу за свое существование.

В этом году 26-летний Шостакович закончил работу над оперой «Леди Макбет Мценского уезда».

В те тяжелейшие за всю историю многострадальной России годы деятели культуры вдруг попали под особое покровительство партии. В Москве стали строить дома для артистов, писателей, художников… Большой театр, МХАТ, Малый театр. Театр им. Вахтангова, Союз художников, Союз писателей и прочие творческие организации получили в свое владение для отдыха артистов роскошные подмосковные усадьбы, владельцы которых сбежали от революции за границу или были расстреляны большевиками.

Артисты снабжались от щедрот правительства «совнаркомовским» пайком, что получали только высшие партийные чиновники. И когда летом 1933 года половина населения России пухла от голода и было много случаев людоедства, на обеденном столе у деятелей искусства были ветчина, сыр, масло — партия откармливала будущую армию пропагандистов своей политики. Ведущие певцы Большого театра получали 5000 рублей в месяц за три спектакля, а рабочий — 200 рублей в месяц, уборщица — 80 рублей; моя бабушка-пенсионерка — 40 рублей в месяц. Вот вам и Его Величество Рабочий класс! Как говорится, за что боролись, на то и напоролись.

Знаменитые артисты, писатели, художники, получая эти блага, благодарили партию за заботу, вполне справедливо замечая, что ни в одной другой стране деятели искусства не получают таких привилегий за счет всего общества, как в стране строящегося коммунизма. Деятели культуры не представляли себе, что за сытное варево скоро придется расплачиваться — и не только творчеством, т. е. совестью, но многие заплатят и самой жизнью.

Первыми должны были платить по векселям писатели и художники. Партия потребовала от них прославления великих строек, счастливой жизни народа в те страшные годы, когда на Украине несколько миллионов человек умерли от голода, когда в казахстанские степи, в Сибирь нескончаемым потоком месяцами шли эшелоны, набитые крестьянскими семьями — так называемыми кулаками и теми, кто сопротивлялся коллективизации. Зимой их выбрасывали в тайгу, где еще не было жилищ, — с детьми и женщинами, беспомощными стариками и старухами. Огромная часть их сразу же умирала, а те, кто имел еще силы, тут же валили лес и строили для себя концлагеря и тюрьмы, где им потом придется умереть от голода и каторжного труда. (Как сказал Сталин Черчиллю, уничтожено было в годы коллективизации 10 миллионов «кулаков». — У. Черчилль. Вторая мировая война. Том 4. Лондон, 1951. Советская власть победила в соревновании с нацистами, уничтожившими б миллионов евреев.) По стране прокатилась волна террора: убийство Кирова в 1934 году — тысячи арестов; таинственная смерть Горького, Куйбышева — снова аресты, расстрелы. Летят головы вчера еще всесильных, всевластных партийных деятелей, увлекая за собой сотни тысяч простых смертных. В те годы доносы, даже анонимные, приняли узаконенную форму и не оставались без последствий. На этой благоприятной почве пышным цветом расцвели самые низменные чувства людей: ложь, предательство, зависть. Ведь так легко было свести счеты с конкурентом, убрать со своего пути любого талантливейшего соперника. Стоило только опустить в почтовый ящик маленький конверт с адресом НКВД. Дьявольский соблазн был велик! Тем более, что за примером далеко ходить было не надо: в правительственной верхушке, где мертвой хваткой душили один другого вожди революции, вчерашние соратники, клевета и подлость стали узаконенными приемами партийной борьбы. Вся эта липкая грязь, перелившись через стены древнего Кремля, поползла в народ, отравляя души смрадом и животным страхом. И как венец бесчеловечности правящей партии — выходит постановление, распространившее все виды наказаний, включая смертную казнь , на детей с двенадцатилетнего возраста («О мерах борьбы с преступностью среди несовершеннолетних», СЗ СССР, 1935, № 19, стр. 155. Постановление ЦИК и СНК СССР от 7 апреля 1935 года). Это уникальнейший документ нашей эпохи: нормальному человеку нельзя и вообразить себе казнь двенадцатилетнего ребенка, вообразить общество звероподобных, где взрослые мужчины на законном основании могут расстреливать детей… Но, впрочем, пример уже был: хладнокровный расстрел большевиками Царя Николая II с семьей в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге (Свердловске) и среди них тринадцатилетнего больного ребенка — Цесаревича Алексея, который во время расстрела был настолько слаб, что отец-Государь держал его на руках.

Теперь у любого арестованного можно было вырвать признание, угодное партийной верхушке, угрожая казнить его детей по существующему закону, а детей заставлять отречься от родителей.

В этой атмосфере Большого террора и всеобщего страха, охватившего страну, творил, писал музыку молодой композитор Дмитрий Шостакович. В январе 1934 года состоялась премьера его оперы «Леди Макбет Мценского уезда» в ленинградском Малом оперном театре и в московском Музыкальном театре им. Немировича-Данченко. Успех оперы был огромным, интерес у публики она вызвала небывалый — за два сезона опера прошла в Ленинграде 83 раза, а в Москве — около 100 раз. Вокруг нее разгорались яростные споры, дискуссии — одни восхищались, другие упрекали Шостаковича в формализме, натурализме, но всем было ясно, что перед ними — произведение гения, Шостакович бесстрашно отбивается, открыто защищает свои творческие позиции. В газете «Известия» от 3 апреля 1935 года он пишет: «В свое время я подвергался сильным нападкам со стороны критики главным образом за формализм. Эти упреки я ни в какой степени не принимал и не принимаю. Формалистом я никогда не был и не буду. Шельмовать же какое бы то ни было произведение как формалистическое на том основании, что язык этого сочинения сложен, иной раз не сразу понятен, является недопустимым легкомыслием».

Как мы видим, он не только огрызается, но и обвиняет, а для этого нужно было в те годы обладать большим мужеством.

Я уверена, что Шостаковича еще долго бы не тронули, если бы в 1935 году его опера, а также балет «Светлый ручей» не были поставлены в Большом театре. Страна переживала волну террора, и партии было пока не до музыки. Но стоит оглянуться на бывших пролеткультовских композиторов, которых в свое время беспощадно критиковал Шостакович. Теперь, свив себе гнездо в «Союзе композиторов», под боком Кремля, затаив злобу на Шостаковича, они терпеливо ожидали и готовили почву, чтобы в нужный момент отыграться. Это было золотое время для подлецов и карьеристов. Все они хорошо изучили вкусы Сталина, подыгрывали ему в его невежестве. Ведь Сталин вообще не понимал симфонической, инструментальной музыки, а музыку современную просто терпеть не мог. Максимум, что было доступно его восприятию, — это народные песни и некоторые оперы. Об этом не стоило бы говорить, если б его примитивные, обывательские вкусы, узаконенные безграничной диктаторской властью, не стали определяющей политикой в искусстве, постулатом для любого гражданина этой страны и самым действенным и бьющим без промаха оружием в руках выслуживающихся прихлебателей, вовсю старающихся доказать свою преданность системе лжи.

Средства, доступные интригану в советском обществе, поистине безграничны, и писатели первыми проявили себя: в их организации начались аресты по доносам. Очередь была за композиторами.

Шостакович уже много лет мозолил глаза своим бездарным, но партийным собратьям. В Ленинграде, где композитор жил и был гордостью всего города, трудно было учинить над ним расправу. Только с самого верха, с высоты Кремля, можно было рубить ему голову, да до Кремля нелегко добраться — пожалуй, по дороге и кости переломаешь. А Московский театр им. Немировича-Данченко, где опера Дмитрия Дмитриевича шла уже два года с большим успехом (тем самым распаляя завистников), жил спокойной творческой жизнью в тени Большого театра, не имея в своей труппе великих имен, а значит, и больших возможностей для интриг. Он был не в счет. Нужен был всемогущий Его Величество Случай. И он подвернулся: две премьеры произведений современного молодого композитора в придворном Большом театре в течение одного месяца! Случай до того небывалый, и даже создается впечатление, что Дмитрия Дмитриевича заманили в ловушку.

30 ноября 1935 года в Большом театре состоялась премьера балета Шостаковича «Светлый ручей», а через месяц — 26 декабря — премьера его оперы «Леди Макбет Мценского уезда».

Новый спектакль в Большом театре ставят не менее полугода, и, таким образом, в течение нескольких месяцев композитор был центром разгоревшихся страстей всей труппы Большого театра — балетной, оперной, артистов оркестра, а также и околотеатральных зорких наблюдателей и поднатчиков — музыкальных критиков и политиканствующей группы композиторов. Когда я поступила в Большой театр, то еще застала многих певцов и оркестрантов — очевидцев злополучной премьеры, и разговоры с ними дали мне представление о том, что произошло тогда. Зная приемы и возможности подпольной борьбы артистов Большого театра, испытав их на собственной шкуре, я думаю, что в те дни, в ходе репетиций, в театре создались группы противников этих постановок и, направленные чьей-то опытной рукой, пошли в соответствующие организации с жалобами на трудность исполнения, на непонятность музыки молодого автора. Снежные обвалы часто начинаются с легкого дуновения ветра или с падения маленького камня. Артисты Большого театра, в отличие от других своих коллег, имеют правительственные связи и возможность организовать склоки на самом высшем уровне, подключая к ним всяких нужных в данном случае людей. Многие солисты, общаясь с композиторами, музыкальными критиками Москвы, все сплетни тащили на своих хвостах в Кремль, на банкеты и попойки, где за стаканом водки в угодническом зубоскальстве, возможно, даже не предвидя всех ужасающих последствий для дальнейшей судьбы советской музыки, подготовили ее будущее убийство.

Казалось, ничто не предвещало бури. Дмитрий Шостакович находился на взлете к самым вершинам мировой славы — молодой, яркий, признанный не только у себя в России, но и во всем мире. Уже первая его симфония, написанная им в девятнадцатилетнем возрасте, на следующий же год перелетела советские границы и исполнялась лучшими оркестрами и крупнейшими дирижерами мира: Артуро Тосканини, Бруно Вальтером, Леопольдом Стоковским, Сергеем Кусевицким… Именно в 1935 году его музыку много играли в Америке: кроме его симфоний, состоялась премьера «Леди Макбет» в Нью-Йорке (в «Метрополитен»), в Кливленде, в Филадельфии, а также по лондонскому радио (дирижер Коутс), в Братиславе — «Леди Макбет» завоевала мир.

Да как же можно пережить такое в стране «равенства и братства»?! Почему везде играют Шостаковича — а мы чем хуже? Конечно, международное признание советского композитора не могло пройти ему даром на его родине. Он посмел перерасти дозволенные, отмеренные ему партией масштабы, и нужно было его укоротить, подравнять под общий газон советской культуры, называемый социалистическим реализмом. В той закрытой стране, какой в те годы была Россия, в Союзе композиторов, за исключением немногих действительно выдающихся музыкальных деятелей: С. Прокофьева (вернулся в Россию в 1935 году), А. Хачатуряна, Р. Глиэра, Н. Мясковского, — в собственном соку варились сотни серых посредственностей с партбилетами в карманах, истово прославляя в бездарных одах и маршах великого Сталина и партию.

В такой среде гений Шостаковича, его личность были более чем неуместны. Он выглядел среди этой удушающей серости и показухи просто неприлично со своей яростью, темпераментом, открытый нараспашку всем ветрам. Через месяц после премьеры в Большом театре, 28 января 1936 года, композитор прочел в «Правде» разгромную хулиганскую статью о своей опере, озаглавленную «Сумбур вместо музыки». А еще через несколько дней, 5 февраля, — статью, написанную в том же духе о его балете: «Балетная фальшь».

«Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный, сумбурный поток звуков. Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой «музыкой» трудно, запомнить ее невозможно (…) Автору «Леди Макбет Мценского уезда» пришлось заимствовать у джаза его нервозную, судорожную, припадочную музыку, чтобы придать «страсть» своим героям.

В то время как наша критика — в том числе и музыкальная — клянется именем социалистического реализма, сцена преподносит нам в творении Шостаковича грубейший натурализм…) И все это грубо, примитивно, вульгарно. Музыка крякает, ухает, пыхтит, задыхается, чтобы как можно натуральнее изобразить любовные сцены. И «любовь» размазана во всей опере в самой вульгарной форме».

(Примечателен тот факт, что через двенадцать лет, в 1948 году, так называемая «борьба с формалистами» снова началась с Большого театра: постановление ЦК об опере Мурадели «Великая дружба». Этот «дружный» советский коллектив, когда нужно, объединялся и всегда готов был создать необходимую для погрома погоду, чтобы все получилось, как всегда, «по просьбе трудящихся».)

Шостакович первым из музыкантов принял удар в наступательной идеологической войне партии и понял, что началась борьба не на жизнь, а на смерть за его совесть художника и творца.

В Советском Союзе появление подобной статьи, да еще в «Правде», означает команду: бей, руби, рви кто что может. На человека навешивается ярлык «врага народа», и орава негодяев, открыто поддержанная партийной верхушкой, кидается выслуживаться и делать карьеру. С высокого коня больно падать, и Шостакович тяжело перенес удар «под ложечку» от правительства, с которым никогда до тех пор не имел конфликтов. Но он не принял этой «критики», не каялся. В течение двух лет он вообще не выступает в печати (а от него этого ждали!). И, как ни стараются сегодня советские музыковеды, собирая по крохам его публичные высказывания, ничего не могут найти в периодической печати тех лет. Это был героизм молчания, в те годы ставший символом неблагонадежности и сопротивления режиму, на что были способны очень немногие. Шостакович затаился, закрылся в себе и высказался лишь спустя два года, 21 ноября 1937 года, в зале Ленинградской филармонии, своей великой Пятой симфонией, этой жемчужиной, шедевром мирового симфонического искусства, которая, как говорил нам Дмитрий Дмитриевич, автобиографична. Слушая ее, мы узнаём обо всех муках ада, через которые он прошел. В ней композитор средствами музыки рассказал о событиях тех лет с такой исступленной страстью и мужеством, как ни один писатель, ни один художник — очевидцы того времени. Пятая симфония явилась поворотным пунктом не только в творчестве композитора, но и в гражданском его мировоззрении. Он стал летописцем своей страны, и с тех пор по его сочинениям мы должны изучать историю советской России.

Да, Шостакович не предал своего искусства, не каялся, не бил себя в грудь публично, давая клятвы быть ординарной соцреалистической серостью. Но он и не вышел открыто защищать свои позиции. Он знал, что в те годы террора в этом случае его бы просто уничтожили. Он не имел права отдать свою жизнь ненасытному, всепожирающему Молоху, не сделав еще и малой доли того, что мог и что было велено ему Богом. И в мучительных поисках, в борьбе и в страданиях он нашел для себя единственный выход — ложь во спасение, т. е. во спасение своего творчества. Ведь Пятую симфонию, прежде чем она получила путевку в жизнь, прослушал партийный актив Ленинграда. Собралось несколько сотен жлобов судить гения — выражать ему претензии, читать нравоучения и вообще учить, как нужно писать музыку. Он должен был спасти от убийства свое только что рожденное дитя. Но как? Он попробовал примитивнейшим образом обмануть их, и… вдруг получилось! Стоило только ему назвать весь громадный комплекс человеческих страстей и страданий, звучащих в его музыке, другими словами, а именно: что музыка жизнерадостна и оптимистична, — как вся свора отскочила прочь, не получив добычи, а Пятая симфония, вырвавшись из цепких лап, зазвучала на весь мир, рассказывая людям о страданиях великой России, написанных кровью нашего современника. Да, он нашел для себя способ жить и творить в этой стране.

В 1940 году он говорит: «Вспоминаю, какую радость мне принесло прослушивание моей, тогда еще только оконченной Пятой симфонии ленинградским партийным активом. Хочется выразить пожелание, чтобы чаще практиковался показ перед партийной аудиторией новых музыкальных произведений. Наша партия с таким вниманием следит за ростом всей музыкальной жизни нашей страны. Это внимание я ощущаю на себе в течение всей моей творческой жизни… (Я буквально слышу интонацию его голоса. Сколько ненависти, издевки в музыке этих слов! — Г. В.) В центре замысла своего произведения я поставил человека со всеми его переживаниями, и финал симфонии разрешает трагедийно-напряженные моменты первых частей в жизнерадостном, оптимистическом плане» («Шостакович о времени и о себе», М., 1980, стр.80–81).

Это он говорит о том «жизнерадостном, оптимистическом» финале, когда под бесконечно повторяющуюся у скрипок ноту «ля», как гвозди вдалбливаемую в мозг, под мажорные, победоносные звуки фанфар мы слышим, как вопит; и стонет, извиваясь в пытках, насилуемая собственными сыновьями, поруганная Россия — вопит, что все равно будет жить.

Пятая симфония имела фантастический успех. Каждый присутствовавший понимал, что это написано для него и о нем. В зале творилось что-то невообразимое: люди вскочили со своих мест и в течение получаса криками, аплодисментами выражали автору поддержку, любовь и радость, что этот великий талант не погиб, а, наоборот, вырос, как колосс, и музыка его приобрела титаническую силу и бездонную глубину.

Дмитрий Шостакович был еще очень молод — только тридцать лет! — и из поединка с партийным монстром вышел победителем, сразу ответив, ударом на удар, великим творением. Но в те дни он надел на себя маску, с которой прожил всю остальную жизнь.

Ударив по Дмитрию Шостаковичу, партия не стала добивать его. Это лишний раз доказывает, что то не была продуманная партийная кампания, иначе бы он исчез, как к тому времени исчезли уже многие поэты и писатели. Это был лишь эпизод на фоне главного дела — Большого террора. После Пятой симфонии, которую критики объявили соцреалистической, композитора стали считать перестроившимся, и опала с него была снята. За следующее десятилетие будут написаны Шестая, Седьмая, Восьмая, Девятая симфонии, квартеты, трио, квинтет.

Возьмем немного статистики, чтобы лучше понять, как и чем жила Россия в те годы. О Большом терроре написано много книг, и я лишь хочу помочь читателям вкратце восстановить в памяти жизнь советской страны, когда бесстрашно, с гражданской честностью и мужеством заговорил своей музыкой Дмитрий Шостакович.

На XX съезде в 1956 году Н. Хрущев объявил: «В 1937 году было арестовано советских граждан в десять раз больше, чем в 1936-м». Коротко и ясно. Примерно то же самое, как если бы он сказал: в этом году скота погибло в десять раз больше, чем в прошлом.

В 1937–1938 годах в концлагерях и тюрьмах находилось 12 миллионов человек. Из них один миллион был расстрелян, два миллиона умерли.

Н. Хрущев на закрытом заседании XX съезда процитировал шифрованную телеграмму ЦК партии от 20 января 1939 года, направленную секретарям обкомов, крайкомов, республиканским ЦК партии, руководящим органам НКВД: «Центральный Комитет ВКП(б) поясняет, что применение методов физического воздействия в практике НКВД, начиная с 1937 года, было разрешено Центральным Комитетом партии».

Переводя на доступный язык, это означает, что Центральный Комитет партии уже давно разрешил пытки и разъясняет каким-то недогадливым болванам, кто это еще не до конца понял.

В подвалах московской Лубянки и ленинградского Большого Дома кричали женщины, жены «врагов народа», избиваемые коваными сапогами и мощными кулаками следователей. У их двенадцати-четырнадцатилетних детей под угрозой смертной казни вырывали признания в шпионаже и участии в террористических организациях, а также свидетельские показания против родителей. Под треск выворачиваемых костей и выбитых на допросах зубов разгул садизма захлестнул всю Россию. Те, кто был арестован, выли под пытками в подвалах; те, кто был еще на свободе, молчали, открывая рот только для прославления Сталина.

А из всех репродукторов по всей огромной стране с утра до ночи неслись марши, песни типа популярнейшей в те годы песни Дунаевского:

Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек. Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек.

Или песни-марша с припевом, как шаманское заклинание:

Живем мы весело сегодня, А завтра будет веселей…

И я, голенастая в те годы девчонка, во все горло распевала эти песни и кричала «Ура!» вместе с другими ребятами, шагая под красными знаменами на праздничных демонстрациях.

Миллионными тиражами печатались книги писателей, стихи поэтов, прославляющие любимого отца и учителя Сталина, а Сталинскую конституцию, гарантировавшую советским гражданам свободу слова, вероисповедания, печати, свободу выбора места жительства, отделение республик и прочую чепуху, обязаны были знать наизусть не только все взрослые, но и дети — в школах конституцию преподавали, по-моему, с четвертого класса, т. е. с одиннадцатилетнего возраста учителя обучали нас вранью и лицемерию, воспитывая поколение «новых советских людей» — будущих строителей коммунизма. Все, что переживала в те годы Россия, через тридцать лет повторилось в Китае, только имя Сталина было заменено именем Мао Цзедуна. Такие же парады, лозунги, песни и расстрелы собственных граждан, и такие же показательные судебные процессы.

Очень точно описал атмосферу тех лет Осип Мандельштам, за что и поплатился своей жизнью:

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца — Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются усища И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет — Он один лишь бабачит и тычет. Как подковы, кует за указом указ — Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него, — то малина И широкая грудь осетина.

Прочитал он свое стихотворение нескольким друзьям и поэтам. Те в ужасе выслушали и… донесли.

В «Правде» от 21 декабря 1937 года Микоян в своем докладе к 20-летию ЧК-НКВД недаром огласил лозунг партии — ее цель: «Каждый гражданин СССР — сотрудник НКВД».

Арестовано уже больше шестисот поэтов и писателей, тысячи ученых, инженеров, врачей…

Когда у нас на даче в 1969 году поселился Солженицын, наш друг и замечательный скрипач Давид Ойстрах сказал:

— Я не стану перед вами кривить душой и скажу откровенно, что я бы этого никогда не сделал. Я честно говорю вам, что я боюсь. Мы с женой пережили 37-й год, когда вся Москва по ночам ждала арестов. В многоэтажном доме, где мы жили, в подъезде в конце концов только моя квартира и квартира напротив, через площадку, оставались нетронутыми. Все остальные жильцы были арестованы. Я ждал ареста каждую ночь, и у меня для этого случая были приготовлены теплое белье и еда на несколько дней. Вы не можете себе представить, что пережили мы, слушая по ночам приближающийся шум автомобилей и стук парадных дверей. В народе эти черные машины называли «маруси». Однажды «маруся» остановилась у нашего парадного входа… К кому? К нам — или к соседям? Больше никого нет. Вот хлопнула дверь внизу, потом заработал лифт, наконец на нашей площадке остановился. Мы замерли, прислушиваясь к шагам. К кому пойдут? Позвонили в квартиру напротив… С тех пор я не боец…

Анна Ахматова, муж которой, поэт Николай Гумилев, был расстрелян в 1921 году, а теперь арестован ее единственный сын-юноша — просто за то, что сын своего отца, в те годы написала «Реквием». Больше двадцати лет держала она его в памяти, не решаясь доверить бумаге. Под ним могли бы подписаться миллионы советских женщин.

Уводили тебя на рассвете, За тобой, как на выносе, шла. В темной горнице плакали дети, У божницы свеча оплыла. На губах твоих холод иконки, Смертный пот на челе… Не забыть! Буду я, как стрелецкие женки, Под кремлевскими башнями выть.
Семнадцать месяцев кричу, Зову тебя домой. Кидалась в ноги палачу, Ты — сын и ужас мой.

Много месяцев простояла в очередях около тюрем великая Ахматова в надежде передать кусок хлеба своему единственному сыну. В 1956 году он еще был в заключении и освобожден лишь после XX съезда партии, да и то не сразу.

А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество, Но только с условьем — не ставить его Ни около моря, где я родилась: Последняя с морем разорвана связь, Ни в царском саду у заветного пня, Где тень безутешная ищет меня, А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов. Затем, что и в смерти блаженной боюсь Забыть громыхание черных марусь, Забыть, как постылая хлопала дверь И выла старуха, как раненый зверь.

Уже гниют в могилах многие палачи — «великие сыны» коммунистической партии. И люди начинают забывать их имена, но Анна Ахматова еще долго будет кричать своим стихом, рассказывая потомкам кровавую историю советской России.

В августе 1936 года, когда еще бушевали страсти вокруг оперы Шостаковича, а сам он ждал ареста с минуты на минуту, напротив Большого театра, в Октябрьском зале Дома союзов разыгрался грандиозный спектакль-фарс: показательный судебный процесс троцкистов. Роли исполняли: Зиновьев, Каменев, Смирнов, Евдокимов, Бакаев, Мрачковский, Тер-Ваганян и пр. и пр. Все эти вожди революции были расстреляны, а их жены, дети, родственники сосланы в лагеря, в тюрьмы, а многие также расстреляны. И рядом — взлет молодых советских музыкантов после побед на международных конкурсах в Варшаве, Вене и Брюсселе: Борис Гольдштейн, Лиза Гилельс, Давид Ойстрах, Марина Козолупова, Эмиль Гилельс. Все они по возвращении в Москву, по личному распоряжению Сталина, получили ордена, квартиры, денежные премии. Многие получили великолепные, уникальные музыкальные инструменты из государственных коллекций в пожизненное пользование. Стране нужны были молодые пропагандисты. И мировая общественность за блеском новых звезд не видела многомиллионной армии заключенных рабов на великих сталинских стройках коммунизма.

12 июня 1937 года, за полгода до премьеры Пятой симфонии Дмитрия Шостаковича, было объявлено о суде над верховным командованием Красной Армии. Обвинялись в измене и шпионаже маршалы, командующие армиями, корпусами, дивизиями. Среди них — М. Тухачевский, И. Якир, В. Примаков, В. Путна, А. Корк, И. Уборевич, Р. Эйдеман, Б. Фельдман. На другой день все они были расстреляны. Руководил расстрелом цвета высшего командования Красной Армии совсем молодой в то время Иван Серов, командир отделения палачей. С ним-то я и познакомилась на банкете у Тито в 1955 году — он уже возглавлял КГБ.

Всего в ходе террора погибли: три — из пяти маршалов, 14 — из 16 командующих армиями, все 8 флагманов, 60 из 67 командиров корпусов, 136 из 199 командиров дивизий, 221 из 397 командиров бригад, все 11 заместителей наркома обороны и 75 из 80 членов Высшего военного совета, а 35 тысяч человек командного состава были расстреляны или брошены в тюрьмы.

Михаил Тухачевский, блестящий молодой маршал из дворян, был хорошо знаком Шостаковичу, и казнь его произвела на Дмитрия Дмитриевича ошеломляющее впечатление.

Теперь в России вышло в печати много воспоминаний об этом «невинно погибшем и посмертно реабилитированном верном сыне партии». Как высшую из добродетелей этого полководца приводят его любовь к музыке и еще то, что он любил, видите ли, сам мастерить скрипки в свободное от работы время. Конечно, трагично и эффектно выглядит, как вчера еще всемогущий, распоряжавшийся жизнями красный маршал или член ЦК, потревоженный ночью, из пуховой постели попадал в подвал Лубянки, получал кулаком по роже или сапогом в пах и тут же бывал расстрелян. Но при имени Тухачевского нельзя забыть о подавленном им а 1921 году Кронштадтском восстании и об истекающих кровью матросах на льду финского залива, а также о том, что именно он потопил в крови крестьянские восстания в Тамбовской губернии.

2 марта 1938 года, опять же в Октябрьском зале Дома союзов, начался новый судебный процесс. На этот раз в ролях обвиняемых предстали: Бухарин, Рыков, Крестинский, Раковский, Ягода — садист и палач, бывший нарком внутренних дел (теперь на этом посту его заменил садист и палач Ежов). Почему я называю имена этих большевиков? У меня нет ни к кому из них сочувствия. Все они из одного логова и пожирали друг друга, сводя между собой счеты, зная, на что идут. Но только по их именам обозначаются периоды судебных процессов в истории коммунистической партии, когда были замучены миллионы ни в чем не повинных граждан. Когда простых, неграмотных русских Ивана да Марью с малолетними ребятишками отрывали от последнего мешка с зерном и полудохлой коровенки, выволакивали из затхлой, грязной, но все же родной избы и гнали этапом в бескрайние сибирские лагеря да поселения, где они бесплатно ишачили и умирали на «великих стройках коммунизма». Детям же их, тем, кто выжил в детских колониях, после XXII съезда партии правительство посадит на шею, на хлеба почетных мордастых пенсионеров, тех самых, кто сгноил их батьку и мать.

Исстрадавшийся за свой народ, в предвидении грядущей дьяволиады Патриарх всея Руси Тихон еще в 1918 году обратился к Советской власти с кафедры Московского Церковного Собора:

«Опомнитесь, безумцы, прекратите ваши кровавые расправы. Ведь то, что вы творите, есть не только жестокое дело! Это дело поистине сатанинское, за которое подлежите вы огню геенскому в жизни будущей, загробной и страшному проклятию в жизни настоящей, земной. Властью, данной нам от Бога, запрещаем вам приступать к Тайнам Христовым, анафематствуем вас!»

Как вообразить себе гибель трех миллионов человек в подвалах тюрем коммунистической страны в мирные 1937–1938 годы? Это — только за два года! А сколько же миллионов уничтожено за все годы террора? А десять миллионов так называемых кулаков? Ведь не какая-то адская машина выполнила эту работу — это были советские люди, профессиональные палачи, которые каждый день, как на фабрику, шли на работу и делали свое дело — пытали, расстреливали… Но сколько же их было по всей России? Это должна была быть целая армия, чтобы замучить и уничтожить столько миллионов человек!

И когда Хрущев на закрытом заседании XX съезда партии в припадке покаяния зачитал свой доклад и называл цифры, имена расстрелянных, умерших под пытками в советских застенках, почему он не призвал всех присутствовавших коммунистов, членов правительства, и себя в том числе, как сообщников этого невиданного злодеяния — уж если не предстать перед судом народным, то хотя бы тут же всем вместе подохнуть в назидание потомкам?

Почему ни один из членов Политбюро — тех, кто подписывал со Сталиным приказы об арестах и казнях граждан России, — не пустил себе пулю в лоб, когда на XXII съезде партии Хрущев объявил их преступниками перед своим народом? В своем выступлении на съезде тогдашний председатель КГБ Шелепин, документально нарисовав ужасающие картины массового террора и назвав имена душегубов: Генерального секретаря ЦК партии, генералиссимуса Советского Союза И. В. Сталина и членов Политбюро Молотова, Кагановича, Маленкова, Ворошилова, — с возмущением воскликнул: «Иногда задумываешься, как эти люди могут спокойно ходить по земле и спокойно спать? Их должны преследовать кошмары, им должны слышаться рыданья и проклятья матерей, жен и детей невинно погибших товарищей».

Ничего, могут ходить по земле. Получая от вдов и сирот огромные пенсии, спокойно спят они в бесплатных роскошных государственных дачах да ходят с авоськами в свои правительственные магазины, ибо не привыкли желудки «вождей революции» потреблять то хлебово из общественного корыта, что хряпают обыкновенные советские смерды. Но вначале, видать, крепко припугнул их царь Никита, и заболели животы и задрожали поджилки у заплечных дел мастеров — они-то хорошо знали, что такое «узаконенные физические меры воздействия» и отряд откормленных бугаев-палачей в подвалах Лубянки.

(Что могут сделать с человеком в коммунистических застенках, смог увидеть весь мир на страшных фотографиях, напечатанных в журналах свободных стран в ноябре 1984 года: труп молодого ксендза из Варшавы о. Ежи Попелушко, духовного пастыря «Солидарности», принявшего мученическую смерть от рук офицеров польского КГБ — преемников прославленного советского чекиста, по происхождению поляка, Дзержинского, или, как его с гордостью называют коммунистические власти, «железного Феликса». Они не просто убили священника — нет, они его долго, зверски истязали, труп был настолько изуродован, что даже правительство Польши вынуждено было признать, что ксендз умер под пытками.) Самый рьяный прислужник Сталина в его кровавых делах, Каганович, не выдержал — позвонил Никитушке домой, взмолился: «Товарищ Хрущев, я тебя знаю много лет. Прошу не допустить того, чтобы со мной поступили так, как расправлялись с людьми при Сталине!»

Эх, не расправились! Перевели Лазаря Моисеевича на пенсию. Не выдал своих Никита, а посадил на шею народу — кормите, русские люди, палачей-садистов, пока те не подохнут, а потом еще и оставшиеся родственнички получат денежное вознаграждение и хорошие пенсии за труды «верных сынов партии и народа». Несчастный русский народ! В разгар дьявольского шабаша, вслед за мужем и дочерью, вернулась в Россию в июне 1939 года на свою погибель поэтесса Марина Цветаева, после семнадцатилетней эмиграции. Содрогнулась в ужасе от увиденного, но пути назад уже не было. Долгие годы страстно ждала она встречи с русским читателем, но, оказалось, для того лишь, чтобы он, этот русский читатель, мог прочитать на кресте над ее символической могилой: «В этой стороне кладбища похоронена Марина Цветаева». Повесилась она в городе Елабуге, медвежьем углу бескрайней России, 31 августа 1941 года, в грязных сенях деревенской убогой избы, где жила со своим сыном. Повесилась, измученная нищетой, людским равнодушием. Никто из собратьев-писателей не протянул ей руку помощи, а обращалась она ко многим.

Когда-нибудь читатели в России прочтут ее дневниковые записи последних лет жизни: «Я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — всё меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха… Никто не видит, — не знает, — что я год (приблизительно) уже ищу глазами — крюк… Я год примеряю — смерть. Всё уродливо и — страшно… Я не хочу — умереть. Я хочу — не быть. …Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь… Я сейчас убита, меня сейчас нет, не знаю, буду ли я когда-нибудь…»

И, наконец, — толстый гвоздь на стене и веревка. Вынули из петли Марину Ивановну Цветаеву русские читатели, закопали, а где — и забыли. Муж ее, Сергей Эфрон, к тому времени уже был расстрелян, а дочь арестована и следующие шестнадцать лет провела в тюрьмах и лагерях.

В те роковые дни, когда Марина Цветаева двинулась из Парижа навстречу своей гибели, ее судьба переплелась с судьбой близкого друга Шостаковича — выдающегося деятеля, режиссера В. Э. Мейерхольда, уже несколько лет преследуемого за формализм и отстраненного от работы в театрах. 13 июня 1939 года открылся первый Всесоюзный съезд режиссеров, и — было ли когда подобное в истории культуры какой-нибудь страны? — слово для доклада в тот день было предоставлено только одному оратору, генеральному прокурору СССР Вышинскому, — должно быть, как выдающемуся режиссеру-постановщику (с богатейшей фантазией в расстановке действующих лиц-исполнителей) последних сталинских спектаклей, показательных судебных процессов, разыгранных в лучших традициях соцреализма и всегда с эффектным кровавым финалом. Режиссеры, народ догадливый, приняли эстафету своего наставника и на другой день с утра на заседании наперебой кинулись славить и благодарить партию и лично товарища Сталина за внимание и заботу о драматических театрах. Все шло, как по маслу, и вдруг… «слово предоставляется Всеволоду Эмильевичу Мейерхольду». Может быть, Марина Цветаева в тот час пересекала границу Советского Союза — она выехала из Парижа 12 июня — с сердцем, переполненным волнением и надеждами, когда Всеволод Мейерхольд сделал шаг к смерти. Он единственный в этой огромной стране с открытым забралом, как Дон Кихот, выступил с пламенной речью в защиту своей Прекрасной Дамы — Искусства, что было равносильно публичному самоубийству.

На другой день он был арестован и 2 февраля 1940 года расстрелян. Жена его, актриса Зинаида Райх, через несколько дней после его ареста была зверски убита у себя дома, ей было нанесено семнадцать ножевых ран и выколоты глаза.

С Россией кончено… На последях Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях, Распродали на улицах: не надо ль Кому земли, республик да свобод, Гражданских прав? И родину народ Сам выволок на гноище, как падаль. О Господи, разверзи, расточи, Пошли на нас огнь, язвы и бичи, Германцев с запада, монгол с востока, Отдай нас в рабство вновь и навсегда, Чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до Страшного Суда!

Партийному постановлению о композиторах-формалистах предшествовало совещание деятелей советской музыки в январе 1948 года в ЦК ВКП(б) под председательством члена Политбюро Жданова, который в своей вступительной речи без лишних реверансов сразу дал по мозгам служителям муз:

«Наверное, в вашей памяти еще не изгладились воспоминания об опубликованной в январе 1936 года известной статье «Правды» «Сумбур вместо музыки». Статья эта появилась по указанию ЦК и выражала мнение ЦК об опере Шостаковича. Я напомню некоторые места из этой статьи…»

И в присутствии Шостаковича он с удовольствием напомнил всем мнение ЦК партии о его опере, зачитав сей славный документ: «…музыка крякает, ухает, пыхтит… зачатки музыкальной фразы тонут в грохоте, скрежете и визге…» и т. д. Затем, под угодливое ржание присутствующих сравнив некоторые музыкальные сочинения со звуками бормашины и с музыкальной душегубкой, он призвал композиторов «писать музыку красивую и изящную»…

В конце выступления любителя всего изящного (Шостакович с тех пор совершенно не выносил этого слова) настолько занесло, что он договорился и до такого идиотизма: «…новое должно быть лучше старого, иначе оно не имеет смысла». Вот это да! Но почему новый роман должен быть лучше «Войны и мира» Толстого или новая симфония — лучше Девятой симфонии Бетховена? Новое не должно быть лучше, оно должно быть другим, отвечать своей эпохе и быть настоящим искусством. Тем не менее словесный понос «любителя всего изящного» несколько раз прерывался бурными аплодисментами. А ведь в зале сидели только ведущие деятели музыкальной культуры России.

И вот 10 февраля 1948 года вышло постановление ЦК ВКП(б) о борьбе с формализмом в музыке. На этот раз Дмитрий Шостакович был не одинок, рядом с ним обвинялись в формализме С. Прокофьев, А. Хачатурян, И. Мясковский, В. Шебалин. А началось все с оперы «Великая дружба» бездарного композитора Мурадели, поставленной в Большом театре. Вот уж кому повезло постоять на эшафоте рядом с гениями — Сергеем Прокофьевым и Дмитрием Шостаковичем! А он всеми силами публично отмежевывался от столь высокой чести, искренне убеждая всех, что он случайно попал в эту группу, что он не формалист, а честный коммунист. Но нашему невежественному в искусстве правительству было неясно, что, как в басне Крылова, «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань», а народ в этих тонкостях не разбирался и, к ужасу Мурадели, считал его заодно с «продажными формалистами» Прокофьевым и Шостаковичем, соответственно тому прорабатывая его на собраниях. А попал-то он в эту группу просто потому, что сыграл не в ту дудку. Желая выслужиться перед Сталиным, написал оперу о кавказских народах и, не рискуя вывести на сцену Сталина поющим (неизвестно еще, как тот воспримет), героем оперы сделал умершего в 1937 году лучшего друга Сталина Серго Орджоникидзе. И попал — не в бровь, а в глаз! Оказалось, что «лучший друг» по приказу лучшего друга то ли был просто подло убит у себя дома, то ли успел застрелиться сам. Вот об этой «великой дружбе» и напомнила опера Сталину, покровителю всех изящных искусств. В общем, подхалим немножко перепутал — закричал «ура!» вместо «караул!», чем вызвал невиданный гнев любимого вождя и учителя. Оформил кампанию подросший к тому времени Тишка, который в 1936 году был на побегушках у Шостаковича и молился на него, как на Бога. В 1948 году это был уже Тихон Николаевич Хренников, бывший талантливый композитор, а ныне хитрый и умный царедворец, продавший душу дьяволу, поплатившийся за это творческим бесплодием и исходивший бессильной злобой и лютой профессиональной ненавистью. Возглавил кампанию «большой знаток музыки и литературы» Жданов. И опять выползли из своих нор и истово подключились к кампании бывшие пролеткультовцы — живучий оказался народец. Все эти бравые ребята и состряпали блюдо: «Великая дружба» под соусом «формализм». Причем лупили дубиной по соусу. И завертелась мельница, хватая под свои жернова и ломая кости композиторам, подхватив и «безродных космополитов». Завершилась славная кампания знаменитым делом «врачей-убийц» в 1952 году и, конечно, лозунгом: «Бей жидов, спасай Россию!»

Травля композиторов была организована во всесоюзном масштабе и, в отличие от 1936 года, открыто проводилась под маркой ЦК партии. Проходили собрания не только в театрах, консерваториях и т. д., но и в учреждениях, не имеющих никакого отношения к искусству, где выступавшие, часто впервые слыша слова «формализм», «космополитизм» и с трудом их выговаривая, с упоением клеймили врагов народа, проклятых формалистов, обвиняя их во всех смертных грехах, а заодно подкидывая новое топливо в общий костер и сводя счеты с собственными собратьями. В те годы великий русский язык обогатился еще двумя ругательствами, и, вместо обычных, столь любезных сердцу матерных слов, в очередях, в автобусах, в метро можно было слышать: «Эй ты, заткнись, космополит безродный!» — или: «Куда прешь, формалист проклятый!»

В Большом зале Московской консерватории в феврале 1948 года проходило общее собрание, куда в официальном порядке вызвали всех видных деятелей культуры, а чтобы создать картину всенародного гнева, с занятий сняли студентов консерватории и силой загнали в зал. Все происходило уже совсем в другом масштабе, чем в 1936 году. Теперь правительством был накоплен огромный опыт, и взялись за композиторов-«формалистов» с большим знанием дела. Друг за дружкой выходила на трибуну разная сволочь и, соревнуясь, поливала грязью, брызгая ядовитой слюной. В один день было уничтожено все, что создали Шостакович и Прокофьев за всю жизнь. Ведь при этой однопартийной системе если человека начинают бить, то добьют обязательно, большинством. Обратиться за помощью не к кому — нет оппозиции правящей партии. В лучшем случае, кто-то из порядочных людей уйдет в сторону, не участвуя в избиении, но не пойдет защищать. А куда идти? К кому? Печать вся в руках партии, народ-стадо должен знать только то, что велит ему партия. Идти защищать единолично — все останется за плотными дверями кабинетов. Выйти с плакатом на площадь — арестуют через минуту. Кричать на собрании — заткнут глотку организованным большинством.

В зале, битком набитом народом, где яблоку негде было упасть, Шостакович сидел один — в пустом ряду. Уж у нас так повелось: никто не сядет рядом. Как публичная казнь. Да и была публичная казнь — с той лишь разницей, что там убивают, а здесь великодушно оставляют жить — оплеванным. Но за это великодушие ты обязан сидеть, слушать все, что выплевывают тебе в лицо, и каяться — да не про себя, а вылезай на трибуну и кайся вслух, публично предавай свои идеалы. Да еще и благодари за это партию, и правительство, и лично товарища Сталина. Откуда у нас в России эта неслыханная, садистская сладость от унижения человека? Думаю, что от тех процессов 30-х годов, когда вожди революции, чтобы спасти свою жизнь, падали на колени, прося прощения, возводи ли ложные обвинения на себя и своих друзей, как доисторические чудовища пожирая друг друга. Те, кто уцелел в той мясорубке, действовали в дальнейшем теми же методами. Это стало называться «партийной дисциплиной и партийной самокритикой».

В сентября 1948 года Шостаковича выгнали из Ленинградской и Московской консерваторий, где он вел классы композиции и имел единственный гарантированный заработок. Он был уволен как ПРОФЕССИОНАЛЬНО НЕПРИГОДНЫЙ! То есть своей низкой квалификацией не отвечающий званию профессора. Неисчислимые бедствия всей мировой культуре принес этот варварский поступок невежественных властей, лишивший молодых музыкантов возможности учиться у великого композитора.

Он никогда больше не преподавал и лишь в 1961 году ненадолго вернулся в Ленинградскую консерваторию — занимался с аспирантами, потом сам ушел оттуда и уже навсегда.

А Хренников за свои заслуги стал первым секретарем «Союза советских композиторов» и пребывает в этом качестве до сих пор.

Почти все сочинения Шостаковича, так же, как и сочинения Прокофьева, несколько лет были под запретом и не исполнялись в концертных залах, а новые произведения, неугодные партии, государство просто не покупало. Таким образом, Шостакович лишился средств к существованию, морально избитый, лишенный самого главного — свободы творить. Можем ли мы вообразить, что пережил он в своей творческой невысказанности — этот гений, загнанный в угол, как затравленный зверь? Шостакович был в самом расцвете своего могучего таланта, ему было только 42 года. Но насколько силен был нанесенный удар, может сказать список его сочинений за шесть лет, то есть до смерти Сталина, — это самый красноречивый свидетель обвинения:

1948 — музыка к фильму «Молодая гвардия»

1949 — музыка к фильму «Мичурин»

1949 — оратория «Песнь о лесах»

1950 — музыка к фильму «Падение Берлина»

1951 — Десять поэм на слова революционных поэтов

1952 — кантата «Над родиной нашей солнце сияет».

Ясно, что все это композитор писал ради куска хлеба. Ведь в советской стране нет «людоеда-частника», нет меценатов, и если государственные организации не покупают новых сочинений и правительство запрещает исполнять ранее написанные, а с Шостаковичем было именно так, то выход у тебя один — умереть с голоду. И если сам для себя он был готов на все, то никогда бы не смог видеть в таком положении свою семью, и особенно малолетних в то время детей, которых любил безумной любовью.

За ораторию «Песнь о лесах», музыку к «Падению Берлина» и «Десять поэм для Хора» он получил Сталинские премии. Таким образом, ему дали понять, что им довольны и такой же музыки ждут от него и в дальнейшем.

На этот раз Шостакович долго не мог подняться. И, может быть, только любовь к детям и ненависть к своим душегубам помешали ему в те годы уйти из жизни. Но есть Бог на небе и правда на земле, как часто любил говорить Дмитрий Дмитриевич. Величайший палач всех времен подох, как шакал, забившись от страха в свою конуру. И пока его сообщники над ним, еще живым, выдирали друг у друга из зубов куски будущего наследства, может быть, перед его стекленеющим взором проплыли тени замученных, убитых по его воле жертв, а среди них мелькнул и образ затравленного им, но пережившего его Шостаковича.

Уже через несколько месяцев прозвучала Десятая симфония — трагическая исповедь композитора, на века заклеймившая тирана. И, как подпись, скрепляющую этот обвинительный документ, в третьей части симфонии и в финале ее Шостакович впервые использует мелодию своей музыкальной монограммы — d — s — с — h, что в латинском обозначении нот ре — ми-бемоль — до — си: Д.Ш.

В 1954 году Шостакович был зачислен в Большой театр консультантом по музыкальным вопросам, и именно в тот период его жизни я имела счастье познакомиться с ним, а когда мы со Славой поженились, он ввел меня в дом Дмитрия Дмитриевича. С тех пор я постоянно бывала там, и тесная дружба между нашими семьями продолжалась вплоть до нашего отъезда из России.

В те годы Дмитрий Дмитриевич жил на Кутузовском проспекте. Когда я впервые пришла в этот дом, меня поразили царивший в квартире беспорядок, неуют, неналаженный быт, несмотря на присутствие в доме двух женщин — домработницы Марии Дмитриевны и старой няни Фени. На всем лежала печать запустения, чувствовалось, что в доме нет женщины-хозяйки.

Дмитрию Дмитриевичу было только 48 лет, когда 4 декабря 1954 года внезапно умерла его жена Нина Васильевна, оставив ему двух детей — дочь Галину 17-ти и сына Максима 14-ти лет. Всю свою безграничную любовь к покойной жене Дмитрий Дмитриевич перенес на детей и был замечательным семьянином. Я никогда не слышала, чтобы он повысил голос на кого-нибудь из них, хотя дети, полностью предоставленные на воспитание домработницам, росли очень избалованными и неорганизованными. Он любил их какой-то ненормальной, болезненной любовью и жил в вечном страхе, что с ними может что-нибудь случиться. Мне часто приходилось видеть, в какое нервное состояние он приходит, когда кто-либо из детей опаздывает домой. В таких случаях он от волнения совершенно не владел собой. Ему казалось, что случилось несчастье, авария: и Галина, и Максим водили машину, да к тому же Максим ездил очень быстро. Уедет он с дачи в Москву, а Дмитрий Дмитриевич уже через десять минут звонит в московскую квартиру: приехал или нет? Бывало, не знаешь, чем и успокоить его, ничего не помогало — он буквально не находил себе места.

— Дмитрий Дмитриевич, ведь до Москвы нужно ехать 30 минут, а прошло всего лишь десять. Успокойтесь, ничего не случилось.

— Не могу, понимаете, не волноваться… Быстро ездит Максим, слишком быстро…

И опять бежит к телефону. Опасения его оказались не напрасными. Незадолго до свадьбы Максим со своей невестой Леной попал в аварию, чуть не погибли оба.

Дмитрий Дмитриевич любил принять дома близких друзей, посидеть за столом. Русские люди пьют водку, а не вино во время обеда. Дмитрий Дмитриевич тоже пил только водку, причем не любил маленьких водочных рюмок и наливать предпочитал только сам. Наливал себе полстакана и выпивал сразу. Потом начинал есть, выпивал еще столько же — это была его «норма». Пьянел он довольно быстро, особенно в последние годы, и в таких случаях незаметно исчезал — уходил к себе и больше уже не появлялся до конца вечера.

В те годы он был очень стеснен в средствах, и на столе обычно, кроме куска колбасы, сыра, хлеба да бутылки водки, ничего не было. Но сам он, казалось, не замечал, что ест, а гости, естественно, смотрели не на стол, а на Шостаковича. Друзей у Дмитрия Дмитриевича было немного, сама жизнь сделала за него отбор, и в доме бывали обычно одни и те же люди, временем прошедшие испытание на верность. Но даже и у них он редко когда появлялся гостем — чаще всего в честь чьего-нибудь дня рождения (он всегда помнил эти дни и обязательно посылал поздравительную телеграмму).

Обыкновенно он молча сидел за столом, не участвуя в общей беседе, долго не засиживался, а выпив свою «норму», неожиданно вставал и говорил почти всегда одну и ту же фразу:

— Ну, попили, поели, пора по домам, пора по домам…

И быстро уходил.

Общества он избегал, и единственно, где бывал часто, — это в концертных залах, реже — в театрах. Но и тут в антрактах он ни с кем не общался, стоял в стороне, а по большей части оставался один в аванложе.

В молодости Дмитрий Дмитриевич был жизнерадостным, общительным человеком, но жизнь постепенно, ударами своими, заставила его замкнуться и бежать от людского вероломства.

Похвалы в свой адрес он принимал с какой-то болезненной неловкостью, как будто он слышит ложь. Люди это чувствовали и стеснялись высказать ему свои впечатления, восторги. Вокруг него всегда была напряженная атмосфера. Когда он выходил на сцену, на вызовы публики, он никогда не улыбался. Весь внешний облик его был как бы укором всем, и каждый из нас ощущал себя виноватым перед этим затравленным великим человеком. Хулиганская статья газеты «Правда» 1936 года, как публичная пощечина, наложила отпечаток на всю его жизнь. Казалось, что он физически, мучительно чувствует на себе это клеймо и не может от него избавиться.

В семье его я не видела простоты и естественности в отношениях. Даже дети, которых он так любил, казалось мне, стеснялись внешне проявлять свою любовь к нему — и для них он тоже был великим Шостаковичем.

Все, кто окружал его, проявляли особую к нему почтительность и словно бы менялись в его присутствии. Мы все старались поменьше говорить, становились более сдержанными, собранными, часто непохожими на самих себя. Если Дмитрий Дмитриевич высказывал свои суждения о музыке, о театре и суждения эти не всеми разделялись, то перечить ему все же никто не смел — таким огромным авторитетом был он для людей искусства. Надо сказать, что он очень хорошо это знал, никогда не злоупотреблял этим своим гипнотическим влиянием и, может быть, поэтому очень редко кого критиковал, а больше все хвалил.

Необыкновенная внутренняя сдержанность и дисциплина кажутся мне главными чертами характера Шостаковича и теми качествами, что помогли ему при его нервно-утонченной психике перенести тягчайшие для композитора испытания. Острота мысли, эмоциональная активность не оставляли его до конца жизни, и я никогда не видала его расслабленным, даже в самые тяжелые периоды его болезни. Последние годы он часто и подолгу лежал в больнице, но ни одного дня не провел в бездействии:

Дмитрий Дмитриевич обычно сочинял без рояля, и отсутствие его в больничной обстановке не было помехой в беспрерывной творческой работе композитора.

Его нервное утонченное лицо с печатью гения на нем, раз увидев, уже нельзя было забыть. Особенными были у него глаза — светло-серые, широко распахнутые, увеличенные стеклами очков, и детская, часто беспомощная улыбка. Всегда немного «поджатая» походка, мелкий шаг, беспокойные руки, которым он, казалось, не находил места и часто то одну, то другую закидывал за затылок, а потом отводил к подбородку своим характерным жестом, так хорошо всем нам знакомым. Речь его никогда не была спокойной и плавной — всегда напряженной, отрывистой. Говорил он быстро, как бы торопясь высказать мысль, повторяя по многу раз слова или целые фразы, делая упор на них, если хотел, чтобы собеседник запомнил, обратил на них особое внимание. У него была привычка пересыпать свою речь словами «понимаете» и «так сказать».

Сидел ли он за обеденным столом или участвовал в общей беседе; его сосредоточенность на чем-то, видимом ему одному, не отпускала его ни на секунду. Будто он прислушивался к чему-то внутри себя. Это не значило, что он отвлечен от внешнего. Он никогда не был рассеянным, все внимательно слушал и на все быстро реагировал, но только через свой внутренний «вечный двигатель» — музыку, — это его источник, исчерпать который ему не хватило бы и нескольких жизней.

Часто, во время общего разговора, он вдруг быстро выходил из комнаты, шел к себе в кабинет и вскоре возвращался. Вот так, без всякого внутреннего переключения, он шел к своему письменному столу и записывал на нотную бумагу то, что естественно в нем как дыхание, как биение сердца и присутствует, живет в нем всегда.

Однажды Дмитрий Дмитриевич позвонил нам и попросил приехать к нему. Дверь открыла молодая, статная женщина, и Дмитрий Дмитриевич представил ее нам:

— Маргарита, моя жена.

Мы ничего не могли понять: кто такая, откуда она вдруг появилась? Еще вчера никто ничего не знал, а сегодня вдруг — жена! Видно было, что дети приняли ее в штыки и не желали скрывать своих чувств ни перед мачехой, ни перед отцом. Зинаида Александровна Мержанова, многолетний секретарь Дмитрия Дмитриевича, бесконечно ему преданная, как только выдался удобный момент, отвела нас в сторону и рассказала, что Маргарита работала в ЦК комсомола, что Дмитрий Дмитриевич, увидев ее на каком-то совещании, тут же к ней подошел и без лишних разговоров задал ей простой вопрос:

— Не хотите ли вы стать моей женой?

Та сначала обомлела, но быстро пришла в себя и ответила;

— Хочу.

Вот так состоялся этот брак.

Мне всегда потом казалось, что она внешне чем-то напоминает покойную жену Дмитрия Дмитриевича Нину Васильевну. Впрочем, я знала ее только по фотографиям.

Маргарита была простой, энергичной русской женщиной, все пыталась привести в порядок дом, организовать более или менее нормальную жизнь в семье, давно не знавшей твердой женской руки. Но как они не подходили друг другу! Все в этом доме восстали против нее. С детьми она так и не смогла наладить отношения, и даже домработницы не признавали ее хозяйкой.

Как-то прибежала ко мне Зинаида Александровна и в ужасе, почти в истерике просто упала на диван.

— Зинаида Александровна, что случилось?

Пришлось дать ей воды, прежде чем она смогла говорить.

— Нет, вы только подумайте, Галина Павловна! Я говорю ей, этой Маргарите: ведь вы же вышли замуж за гения, вы должны понимать его психологию, ведь он же музыкант… И что, вы думаете, она мне ответила? «Ну и что, что музыкант, у меня первый муж тоже был музыкант — на баяне играл!» О-о-о-о!..

И она зарыдала.

Портрет Нины Васильевны всегда висел на стене в спальне Дмитрия Дмитриевича. Но никогда в его присутствии в доме не говорили о его покойной жене — это была запрещенная тема. Только один раз я слышала, что он произнес ее имя. На свадьбе сына Максима, 20 октября 1960 года, когда все сидели за столом, пили, поздравляли молодых, кричали «горько!» — русские свадьбы шумные, — Дмитрий Дмитриевич вдруг резко встал и сказал:

— Я прошу всех выпить — почтить память покойной Нины Васильевны.

Я помню, какая наступила напряженная тишина. Все встали и молча выпили. Дмитрий Дмитриевич больше не сказал ни слова. Продолжить никто не решился, даже Максим и Галина. Тема исчезла так же мгновенно, как и возникла…

Какая-то тайна окутывала последние годы их отношений. Не нужны пересуды. Пишу об этом лишь для того, чтобы показать эту очень важную черту характера Дмитрия Дмитриевича: он никогда не забывал нанесенных ему обид.

В этот вечер впервые резко проявилась болезнь Дмитрия Дмитриевича, уже давно подтачивавшая его здоровье: у него было постепенное отмирание мышц. Помню, что он вышел на лестничную площадку, там был Максим со своими приятелями, все шумели, рассказывали анекдоты. Дмитрий Дмитриевич шутил, смеялся со всеми вместе, и вдруг оказался распростертым на полу!.. Ему на мгновение отказали мышцы ног, и он упал. Мы все бросились его поднимать. Он молчал и не двигался, но был в сознании. В доме — крик, плач… Приехала «скорая помощь»… Дмитрий Дмитриевич при падении сломал ногу — нужно было везти его в больницу. Мы все столпились в коридоре, на лестнице, и мимо нас на носилках понесли Шостаковича. Его закутали в одеяло, надели шапку. Видны были из-за очков только широко раскрытые глаза, и страшно было, что он ничего не говорит… В голос плакал Максим, всхлипывали женщины… Мне стало жутко — на мгновение показалось, что выносят гроб… Так закончилась эта свадьба. А вскоре после нее исчезла и Маргарита — исчезла так же внезапно, как и появилась. В один прекрасный день Дмитрий Дмитриевич сбежал от нее в Ленинград, сказав, что не вернется в дом, пока эта женщина там. Оставил все документы для развода и доверенность Максиму, и больше мы никогда Маргариту не видели.

Мне казалось, он оттого так быстро женился после смерти первой жены, что надеялся избавиться от чувства мучительной боли и обиды, нанесенной ему женщиной, которую так долго любил. Но не так-то просто и быстро рубцуются раны, и этот брак не принес ему успокоения, которого он искал.

Тогда же, в шестидесятом году, Дмитрий Дмитриевич написал Седьмой квартет и посвятил его памяти Н. В. Шостакович. Своей тонкостью и светлой возвышенностью он звучит как гимн любви к ней… Во всяком случае, мне он таким представляется.

Восьмой квартет посвящен памяти жертв фашизма, и я хочу рассказать об одном эпизоде, связанном с ним и потрясшем меня до глубины души. Как известно, Шостакович написал его одним махом — всего лишь за три дня. Написал, как он нам говорил, свою автобиографию.

В квартет он включил все важнейшие события своей жизни, использовав музыку Первой симфонии (1924–1925), оперы «Леди Макбет Мценского уезда» (1930–1932), Второго трио (1944) — памяти И. Соллертинского, лучшего друга Шостаковича, умершего от голода во время войны, а также музыку Десятой симфонии, написанной сразу после смерти Сталина, в 1953 году, и Первого виолончельного концерта (1959), посвященного Ростроповичу, — последнего к тому времени сочинения крупной формы. Через все части квартета-автобиографии проходит «подпись» — музыкальная монограмма композитора.

Четвертая часть звучит как реквием. В ней Шостакович использовал свою музыку к фильму «Молодая гвардия» — сцену казни молодогвардейцев — и включил мелодию всем в стране известной старинной песни политкаторжан, начинающейся словами «Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил…». Этим эпизодом Шостакович как бы настаивает на автобиографичности сочинения.

Впервые мы услышали Восьмой квартет у Дмитрия Дмитриевича дома. Как всегда, играли бетховенцы, первые исполнители квартетов Шостаковича.

Слава, потрясенный сочинением, загорелся желанием сыграть его и, когда вскоре мы вместе с Дмитрием Дмитриевичем были с концертами в Ленинграде, собрал своих друзей — замечательных ленинградских музыкантов М. Ваймана (скрипка), Б. Гутникова (скрипка), Ю. Крамарова (альт), и вместе с Ростроповичем они составили квартет.

Я навсегда запомнила репетицию в ленинградском Малом зале филармонии в присутствии Дмитрия Дмитриевича, потрясенного исполнением, прочтением его музыки великолепными артистами. А когда Слава своим божественным звуком заиграл щемящую, нежную мелодию Катерины: «Сережа, хороший мой…» — из последнего действия оперы «Леди Макбет», я невольно взглянула в сторону Шостаковича и увидела, что Дмитрий Дмитриевич сидит, смотря; прямо перед собой ничего не видящими широко раскрытыми глазами, и по щекам его текут слезы…

Если внимательно проследить весь использованный в Восьмом квартете музыкальный материал и сопоставить его с жизнью композитора, то посвящение им квартета «Памяти жертв фашизма» приобретает еще и другой, не менее зловещий смысл. В кабинете Дмитрия Дмитриевича, на письменном столе, лежал под стеклом портрет его любимого композитора Мусоргского и постоянно напоминал о горькой судьбе того: безденежье, нужда, жизнь на подачки друзей и благодетелей. Когда великий создатель опер «Борис Годунов» и «Хованщина», изнуренный алкоголизмом, умирал, как нищий, на простой солдатской койке военного госпиталя в Петербурге, его пришел навестить композитор Цезарь Кюи. Благополучный, обеспеченный, он видел, что часы Мусоргского сочтены, что это их последнее свидание. Вынув из кармана белоснежный надушенный платок с собственными инициалами, он отер им себе глаза и… подарил его умирающему от белой горячки великому композитору.

Эта картина преследовала Дмитрия Дмитриевича всю жизнь, как кошмар. Бывало, разговаривая о чем-то, вдруг бросит взгляд на портрет под стеклом и будто продолжает вслух мысль, которая живет в нем всегда:

— Нет, ведь каков подлец — господин Кюи! Платочек, видите ли, подарил! Кормить надо было, а не платочки дарить… Есть нечего было… Нечего было есть… Платочек, понимаете…

И долго еще не может освободиться от своих мыслей, и все возвращается к ним:

— Платочки с инициалами, понимаете… Платочки…

Он всю жизнь боялся, что не сможет прокормить семью, а семья была большая, и он был единственным кормильцем. Дети его: дочь Галина с мужем и двумя детьми, сын Максим, тогда еще студент, с женой и сыном — фактически были на его иждивении. Да еще старая нянька, прожившая у него всю жизнь, и домработница в московской квартире, и еще одна домработница и истопник на даче, шофер, секретарь — всем им надо было еще зарплату платить. Ну, и сам Дмитрий Дмитриевич с женой. Итого 15 человек. Он говорил:

— Вы подумайте: ведь только на завтрак нужно две дюжины яиц, килограмм масла, два килограмма творога, несколько литров молока! Это моя семья — что станется с ними, если я перестану писать?..

Колесо, запущенное Сталиным и его подручными, продолжало еще долго вертеться, и музыка Дмитрия Дмитриевича исполнялась редко. Бывало, что денег не хватало просто на еду, на ежедневные домашние расходы. В этих случаях он звонил нам, и мы часто одалживали. Однажды он взял у нас десять тысяч (старыми деньгами) — нечем было платить служащим. Вдруг через три дня звонит:

— Галя, можно к вам зайти? Срочно нужно.

— Конечно, Дмитрий Дмитриевич!

Через несколько минут он был уже у нас и, сияя от счастья, выложил на стол пачку денег:

— Вот, возвращаю вам с благодарностью, спасибо, что выручили.

Я удивилась:

— Зачем же вы так спешите, мы можем подождать!

А он торопился скорей рассказать, что с ним произошло:

— Понимаете, Галя, так повезло сегодня, так повезло! Я все мучился, думал — как я верну вам деньги. И пришла мне идея позвонить в банк, куда присылают мои авторские гонорары из-за границы. Позвонил на всякий случай, не надеясь, что там что-нибудь есть, а мне вдруг говорят — приезжайте, можете получить. Я приехал. Деньги в долларах, и я могу брать их только маленькими частями, когда еду за границу, — сотни по три-четыре, не больше. Я спрашиваю: а можно все доллары обменять на рубли и всё получить сейчас? Все очень удивились, но обрадовались и сказали: пожалуйста! И я обрадовался! А там такая милая барышня за окошечком сидела, так она никак не могла поверить, что я серьезно с ней разговариваю, и все причитала; «Господи, да что же вы делаете, поедете за границу — что-нибудь себе купите, как же можно доллары — да на рубли менять! У нас еще никто из советских людей не менял — ведь жалко!» А я говорю: «Вот нисколько не жалко, понимаете, не жалко. Если можете поменять, то меняйте». Очень милая барышня, все меня жалела. Ну, я схватил деньги — и бегом оттуда. В первую очередь решил отдать вам, пока не истратил, — вам самим деньги нужны. Вот ведь так повезло, такой нынче счастливый день!

Из авторских гонораров, поступавших из-за границы, Дмитрий Дмитриевич получал ничтожную часть, остальное забирало себе государство, но даже этот крошечный процент в те годы был важным источником дохода, средством к существованию большой семьи. Музыку Шостаковича играли за границей, но очень мало — в Советском Союзе, поэтому авторский счет композитора часто бывал пустым. Материальное благополучие пришло лишь в шестидесятые годы — тогда уже мы одалживали у него деньги, и он всегда с большим удовольствием давал в долг.

В семье часто не хватало самых необходимых вещей, а в магазинах — бесконечные очереди, и купить что-нибудь невероятно трудно. То домработница появляется в дверях: «Дмитрий Дмитриевич, холодильник сломался, новый нужен». То дети: «Папа, покрышки для машины нужны новые». В России люди ждут годами возможности купить это добро. Бывало, говорим ему:

— Дмитрий Дмитриевич, ну позвоните, скажите, что вы — Шостакович, для вас достанут без очереди.

Он же в этих случаях всегда смеялся и любил рассказывать, как однажды после войны пошел в кино, на фильм «Молодая гвардия», к которому писал музыку, а в те годы все московские кинотеатры были набиты народом.

— Вот, понимаете, подходим с приятелем, а в кассу огромная очередь, и билеты только на последний сеанс, а дело было днем. Ну, он и говорит: подойди к окошечку администратора, скажи, что ты — Шостакович, твой фильм, хочешь посмотреть. А окошечко, понимаете, такое низенькое, вот специально, чтобы ты изогнулся. Вот специально, чтобы в дугу изогнулся! Ну, я, конечно, изогнулся и туда заглядываю. А администратор меня спрашивает: вам чего? Я говорю, что вот хочу два билета на фильм, а он: а почему это я должен вам давать билеты, кто вы такой? Я говорю — я Шостакович. А он мне — а я Смирнов, ну и что? И все это время я, понимаете, стою, согнувшись перед ним, потому что окошечко так специально сделано. Так я и ушел. А я — Смирнов, ну и что? Не люблю, понимаете, просить, не люблю…

Дмитрий Дмитриевич много раз рассказывал эту историю и всегда сам хохотал, будто рассказывал ее впервые.

В 1958 году в Москве был объявлен первый Международный конкурс имени Чайковского. Дмитрия Шостаковича назначили председателем оргкомитета, самые знаменитые артисты возглавили жюри. Профессора консерватории натаскивали, дрессировали студентов; сверху поступило указание: все первые премии должны быть у советских музыкантов. «Говорите, что для этого надо, — ничего не пожалеем!» Молодых музыкантов, прошедших предварительный, отбор на всесоюзном конкурсе, поселили за городом на несколько месяцев в отдельных дачах, обеспечили бесплатным питанием, машинами, роялями для занятий. Знаменитых профессоров обязали приезжать с ними заниматься.

Советских артистов готовят к конкурсам почти так же, как космонавтов к полетам. Это дело престижа коммунистического государства, пропаганда советского строя.

Заполучить для столичной консерватории блестящую плеяду профессуры государству не составляло никакого труда. Сами условия жизни в Советском Союзе заставляли почти всех знаменитых артистов оседать в консерватории и, помимо своей концертной деятельности, с молодых лет активно заниматься преподавательской работой, чтобы застраховать себя гарантийным, хоть и небольшим, заработком от страха прекращения концертов из-за травм или болезней, от заката популярности по каким-либо причинам, от понижения «спроса», что часто искусственно стимулируется советскими органами. Кроме того, рассчитывать на материальное обеспечение семьи только от концертной деятельности очень трудно.

Советское общество всегда было закрытым, и только с 50-х годов артисты стали выезжать за границу — естественно, лишь с разрешения Министерства культуры в каждом отдельном случае. До тех же пор играли только в своей стране, где центральных концертных залов не так уж и много. Прежде всего, это Москва, Ленинград, еще несколько больших городов Центральной России, столицы республик, Прибалтика. Но они не могут и в малой доле обеспечить работой огромное количество музыкантов Советского Союза. Провинциальные же города (или, как принято у нас их называть, периферия) влачат жалкое существование, погрязнув в проблемах ужасающего быта, хорошо запомнившегося мне еще со времен юношеских скитаний. После поступления в Большой театр уже никакие силы не могли заставить меня выехать на гастроли по стране — у меня на всю жизнь остался страх перед грязью и клопами в гостиницах, перед столовыми с какой-то особой, тошнотворной едой. С тех пор мало что изменилось — та же грязь, нищенство и пустые прилавки в магазинах.

Значит, выезжая на гастроли, артист должен тащить с собой чемодан с продуктами, электроплитку, термос, посуду… чтобы после концерта не идти в ресторан (хорошо, если он еще и открыт), не видеть очумевших, охамевших от водки людей, да в столь позднее время, кроме той же водки, там ничего больше и не подадут.

Поэтому в Московской консерватории в 50-е — 60-е годы преподавали лучшие советские музыканты: пианисты Г. Нейгауз, В. Софроницкий, Э. Гилельс, Л. Оборин, Я. Флиер; скрипач Д. Ойстрах; М. Ростропович. Теперь из крупных там никого не осталось. Ростропович лишен гражданства, остальные же все умерли.

Слава начал преподавать, когда ему было всего лишь 20 лет, и гордился этим больше, чем своей карьерой концертирующего виолончелиста. Когда мы с ним познакомились, он с особой важностью сообщил мне, что является доцентом Московской консерватории, а того, что его уже называли лучшим виолончелистом мира, — даже и не замечал: он знал, что вся его карьера зависит не от его таланта, а от того, какие у него сложатся взаимоотношения с Министерством культуры, и был счастлив, что уже имеет гарантированный кусок хлеба.

Нагрузка у профессора с ассистентом очень большая — 14 студентов по два раза в неделю, то есть 28 часов. Значит, два дня в неделю профессор должен работать по 14 часов — и это кроме своей основной работы концертирующего артиста. Высшая ставка профессора — 500 рублей в месяц, — естественно, за всех учеников, вместе взятых, что при 14 студентах и восьми занятиях в месяц с каждым составляет примерно 4 рубля 50 копеек в час.

Надо признаться, что даже мусорщики в западных странах получают за свой труд гораздо больше. Но в стране осуществленного коммунизма — ведь Хрущев пообещал его пришествие в 1980 году — это высшая ставка профессора консерватории. По 4 рубля 50 копеек за урок получали Ойстрах, Ростропович, Гилельс, Нейгауз и другие выдающиеся музыканты. То же самое и сегодня. Казалось бы, что теперь, когда артисты имеют возможность чаще выезжать за рубеж, многие из них при желании могли бы отказаться от преподавательской работы. Но давно уже не секрет, что советский артист лишен права лично договариваться на работу, будь то за границей или в Советском Союзе — этим занимаются только государственные учреждения, — и, таким образом, вся его творческая жизнь находится в их руках. Поэтому если государство сочтет нужным, то может любого большого музыканта заставить преподавать, даже если у него нет ни призвания, ни желания взамен своей концертной деятельности учить, в основном, средних способностей молодых людей, ибо яркие таланты рождаются не часто, и убивать свою жизнь на массовое производство всевозможных лауреатов, как близнецы похожих друг на друга. В противном случае он не выедет в свое заграничное турне. Импресарио получит телеграмму из Министерства культуры, что артист такой-то болен, — и круг замкнулся.

Так, за счет творческого закрепощения и насильственного торможения карьеры выдающихся музыкантов страны, из консерватории ежегодно пополняется армия хорошо вышколенных, технически крепких, но в большинстве своем безликих артистов. Тем не менее, все они имеют определенный профессиональный уровень. Занимаясь с пятилетнего возраста — сначала в специальных музыкальных школах, которые оканчивают в 18 лет, а затем — в консерватории — еще 5–7 лет, к концу учебы они насчитывают уже 20 лет музыкального образования и готовы к профессиональной работе.

Иначе обстоит дело с певцами. В консерваториях есть хорошие профессора пения, но молодые певцы находятся совершенно на другом уровне культурного и музыкального развития, чем инструменталисты, начинающие заниматься музыкой в самом раннем детстве, часто вырастая в семьях, где отец или мать — профессиональные музыканты — с младенчества прививают ребенку любовь к искусству. Кроме исключительных случаев, когда природный голос проявляется с детских лет, молодой человек может обнаружить его у себя к 20 годам, и открытие перед ним возможностей певческой карьеры является для него большим сюрпризом. Может быть, до того он мечтал стать врачом, моряком, летчиком… Но вдруг две маленькие связки в его горле, наделенные чудодейственным свойством воспроизводить певческий звук, выталкивают его из привычной среды и приводят в мир искусства. Такое положение с певцами одинаково во всех странах. Разница лишь в общем культурном развитии молодежи.

В дореволюционной России в любой средней, материально обеспеченной семье детей учили музыке и обязательно — иностранному языку. Это входило в общее образование ребенка. В домах часто собирались для музицирования. Вне зависимости от возраста человек мог посещать платные частные студии известных артистов для занятий живописью, скульптурой, пением — не для того, чтобы обязательно стать профессионалом, а для удовлетворения своих духовных запросов, для общего культурного развития. Чтобы научиться понимать искусство и получать от него удовольствие. Случалось, что подобные занятия открывали вдруг в человеке такие творческие возможности, о которых он и не подозревал раньше. Знаменитая русская певица Антонина Нежданова была провинциальной учительницей и начала свою певческую карьеру после 30 лет. А великий русский тенор Леонид Собинов был юристом.

В деревнях же музыкальное развитие детей шло через церковь. Обязательно посещая с родителями службы, слушая там хоровое пение, дети рано начинали проявлять свои природные певческие, музыкальные данные и шли петь в церковный хор. Окормляясь духовно через красоту и возвышенность православных молитвенных песнопений, через слово, обращенное к Богу, дети интуитивно стремились в мир прекрасного и, что так важно для искусства, с детства приучались в пении эмоционально раскрываться, не стесняясь большого скопления народа. Через церковные хоры прошли почти все великие певцы России.

Сегодня ребенка в церковном хоре не увидишь — это строжайше запрещено. Да и взрослым пение в церкви грозит неприятностями на работе, и поют в церковных хорах теперь, старики да старушки — пенсионеры, которым терять уже нечего, с работы их не выгонишь.

Но если только к двадцати годам молодой человек обнаружил у себя голос, то очень часто он лишь тогда впервые задумывается и над словом «искусство». Оно его до тех пор, возможно, и не интересовало. Он не ходил в театры, не слушал симфонических концертов и часто начинает учиться пению не потому, что это его призвание, без которого он не мыслит себе жизни, а потому, что, по его понятию, легче петь, чем работать на заводе. И с такой психологией он поступает в консерваторию, благо платить за учебу не нужно, а то, что в будущем артиста из него может и не получиться и многие лучшие его годы пропадут зря, это его пока не беспокоит. Там его обучают 5 лет — срок более чем достаточный, чтобы медведя научить ездить на велосипеде, а слона — танцевать вальс, — но при существующей в советской консерватории системе преподавания срок этот абсолютно недостаточен, чтобы из культурно неподготовленного, с узким кругозором человека создать будущего артиста. Вся беда в том, что программа обучения перегружена посторонними предметами, к искусству никакого отношения не имеющими, но в учебном плане занимающими главное место. Я до сих пор не могу ни выговорить, ни запомнить их названий и вынуждена сейчас заглянуть в справочник. Так вот они:

История КПСС.

Политическая экономия.

Диалектический материализм.

Исторический материализм.

Основы марксистско-ленинской эстетики.

Основы научного коммунизма.

А кроме всего этого, еще и уроки военного дела.

На занятия пением отводится только два часа в неделю, то есть почти что ничего, если учесть, что начинающий певец, в отличие от инструменталиста, еще не умеет заниматься самостоятельно, да это и очень вредно первые два года без наблюдения педагога, пока певец не получил основы техники пения. Ну, а таким предметам, как сольфеджио, гармония, фортепьяно, уделяется совсем уж мало времени и придается третьестепенное значение. Поэтому профессионально певец продвигается вперед очень медленно, успевая за пять лет сделать столько, сколько можно было бы за два года при занятии только своей профессией. Каждую осень — сентябрь и октябрь, то есть официальное начало учебного года, — студентов всех учебных заведений Советского Союза в обязательном порядке отправляют в колхоз убирать картошку, где работают они вручную, часто под проливным холодным дождем, по колено в грязи. Оттуда певцы возвращаются охрипшими от простуды, а инструменталисты — с разбитыми, опухшими руками, и немало проходит времени, пока заживут все болячки и можно снова приступить к занятиям. Если бы очистить учебные программы от марксистско-ленинского бреда, так бездарно отнимающего у студентов драгоценное время, и заняться только профессиональной подготовкой и повышением их общего культурного уровня, то, безусловно, пятилетнее обучение певцов в консерваториях дало бы совсем другие результаты.

Конечно, можно изловчиться, не забивать себе мозги этой мутью и, посещая лекции по тем «измам», просто заткнув уши ватой, не слушать, а поразмыслить в это время над прочитанной интересной книгой. Но не тут-то было! Надо сдавать экзамены, и, пока студент не сдаст все эти «измы», его не допускают к экзаменам по специальности, будь он хоть гений из гениев.

Слава учился в Московской консерватории в одно время со Святославом Рихтером. Рихтер был много старше по возрасту, но он поздно стал студентом. Чтобы хоть как-то заставить себя подготовиться к госэкзаменам по политическим дисциплинам, они решили готовиться вместе. Но ничего не помогало — и тот, и другой засыпали над первыми же страницами. Тогда Рихтер изобрел способ, как не заснуть, читая «бессмертные творения». Способ был гениален и прост: нужно встать на четвереньки, положить перед собой книгу на пол и читать. Как только будешь засыпать — стукнешься лбом об пол и проснешься. Помогло! Потом этот проверенный метод Ростропович рекомендовал всем своим студентам.

Дмитрий Дмитриевич Шостакович любил рассказывать, как он принимал экзамены по истории КПСС у студентов Московской консерватории:

— Однажды заставили меня в виде общественной нагрузки принимать экзамен по марксизму — понимаете, нужно было мне вот обязательно присутствовать, видно, без меня никак не обойтись, никак не обойтись. Работа моя заключалась в том, чтобы сидеть и молчать, а экзамены принимал профессор, ведущий этот предмет. Ну, сижу я уже несколько часов, дело к концу двигается — как говорится, пора и ко щам. На улице весна, птички поют, солнышко в окошко сияет, а тут, вижу, девушка одна давно в классе сидит, мается… И такая тоска у нее в глазах — должно быть, ничего не знает, боится экзамен сдавать… Думаю: такая хорошенькая девушка, певица, наверное, и вот мается, понимаете, здесь, а ей на травку бы сейчас, на травку… Осталась она уже последней, и вдруг экзаменатора срочно вызывают в дирекцию. Он мне говорит: «Дмитрий Дмитриевич, начинайте, пожалуйста, принимать у этой девицы, я сейчас вернусь». Ну, я ее вызываю к столу, спрашиваю: «Какой вам билет достался, какие в нем вопросы?» Она мне робко так отвечает, еле выговаривая: «Ре-ви-зи-о-ни-зм и его последствия». И в глазах у нее ужас, понимаете, перед неизбежностью судьбы… А ей бы в лес, на травку, на солнышко, понимаете, такая милая девушка… Ну, говорю, прекрасный вопрос, просто прекрасный вопрос! Так что же такое ревизионизм? А она мне — с отчаянием таким, одним духом отвечает: «Ревизионизм — это высшая стадия марксизма-ленинизма…» Я от восторга прямо подскочил: вот правильно, говорю, совершенно правильно! А каковы же, в таком случае, его последствия? Вот отсюда-то, отвечает она, и все его последствия. Прекрасно! Очень хорошо, говорю, ответили! Ставлю вам высший балл — пять ставлю вам, пять! В это время вернулся тот профессор: «Ну что, Дмитрий Дмитриевич, как эта девушка сдает?» — Все уже сдала, все сдала! Пять поставил ей, пять. Просто прекрасно знает предмет. «Странно, — удивляется он, — а весь год ведь очень отставала». — А вот теперь, говорю, подтянулась, теперь вот подтянулась… прекрасно знает предмет!

Пять лет, неполноценно использованных, приводят к тому, что, кончив консерваторию на полупрофессиональном уровне, молодой певец не умеет в полную силу работать, в лучшем случае может спеть несколько арий и романсов. В основном, никто не владеет фортепьяно, и ни у кого нет оперного репертуара, чтобы, придя в театр, сразу начать выступать в спектаклях. В смысле же духовного развития он остался почти на том же уровне, что и пять лет назад. В театре, если он будет туда принят, для него, в сущности, опять начинается учеба. Выясняется, что он малокультурен, часто немузыкален, малосценичен, и, пока он учит репертуар, пока его натаскивают, дрессируют дирижеры и режиссеры, проходит еще несколько лет. И вот уже безвозвратно ушло драгоценное время, подкрадывается страх и неуверенность в себе. Сколько передо мной прошло молодых певцов с прекрасными голосами, так и не сделавших никакой карьеры в театре и застрявших на маленьких партиях!

А ведь в Большой театр, за редким исключением, принимают певцов только с выдающимися вокальными данными. В стране и до сих пор, как нигде, много великолепных голосов, но низкий культурный уровень, а еще больше — духовная нищета мешают молодым артистам подняться на высокую ступень искусства.

Никто из студентов, окончивших консерваторию или иной институт, не может распорядиться своей творческой судьбой по своему усмотрению. За бесплатное обучение каждый обязан заплатить — отработать несколько лет там, куда его пошлет государство. Даже если его готов принять на работу столичный оркестр или музыкальный театр, он не может быть туда оформлен, если получил направление в какую-нибудь глухомань, где его труд никому не нужен и где он часто теряет свою квалификацию. Направление на работу получают все. Обычно — в провинциальные симфонические и оперные оркестры, музыкальные училища и школы, концертные организации. Отказаться нельзя — не получишь диплома, а без него никуда не примут на работу. Если же подписал направление, получил диплом и не выехал в назначенный город — пойдешь под суд. Оплата труда в провинциальных оркестрах — в полном смысле нищенская: 100–150 рублей в месяц при норме 15–20 концертов ежемесячно. А проходят концерты при почти пустых залах. Жильем, как правило, не обеспечивают, и молодой артист годами снимает угол с кроватью за занавеской у какой-нибудь старухи, то есть живет с нею в одной комнате, проводя свои лучшие годы в очередях за картошкой и хлебом, проклиная тот день и час, когда решил посвятить свою жизнь искусству.

Казалось бы, можно, в конце концов, отбыть трудовую повинность, но дело в том, что выбывший из Москвы теряет свою прописку и уже не может жить в Москве. А это трагедия всей жизни.

Итак, «столица нашей родины» готовилась к первому Международному конкурсу имени Чайковского, как вдруг за три месяца до начала его по всей стране разнеслась весть, что за границей напечатан роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», не принятый к печати в СССР. Это было неслыханно! Москва гудела, как улей, люди ни о чем другом не говорили, строили догадки, какие меры предпримут власти против крамольного писателя. Если б жив был Сталин — расстреляли бы, и дело с концом. Но тут совсем недавно прошел XX съезд партии, на закрытом заседании которого Хрущев впервые за все годы существования советской власти вслух заговорил о культе личности и его последствиях. Уже маячил впереди день, когда Сталина, так приятно почившего под бочком у Ленина, выволокут из мавзолея и после долгих дискуссий, куда его девать, закопают как падаль под стенами древнего Кремля. В общем, напустил Никита туману, и никто не знал, в какую сторону ветер подует. Во всяком случае, братья-писатели пока не кидались в открытую атаку, а пребывая в полной боевой готовности, ждали команды сверху. А наверху с удовольствием бы придушили Пастернака, да вот беда: первый Международный конкурс имени Чайковского через три месяца. Назвали гостей со всех концов мира, знаменитых музыкантов, да многие из них еще и по-русски говорят. Так и щелкала зубами свора, но егеря команды не давали.

А тут и еще спохватились, что неувязочка вышла: оказывается, председатель оргкомитета — бывший «враг народа», «продажный формалист» Дмитрий Шостакович. Что тут делать? Не гнать же его в шею! Иностранцы — народ непонятливый, дотошный, вопросы начнут задавать. И не скажешь ведь иностранной знаменитости: «Пшел вон! Не твое свинячье дело!» Тот по недомыслию, пожалуй, еще и оскорбится, они ж до сих пор не поняли, что такое советская власть. Да и к самому композитору могут наведаться. Ничего, дадим Шостаковичу Ленинскую премию ко дню рождения вечно живого Ильича, что как раз совпадает с днями конкурса, пусть иностранцы увидят, как советская либеральная власть чествует своего формалиста. В общем, нужно было срочно заметать следы с Шостаковичем и другими композиторами-формалистами, и Пастернака пока не тронули. Первый конкурс Чайковского шел как по маслу, если не считать того, что свалившийся как снег на голову американец Вэн Клайберн отобрал у Советского Союза первую премию на конкурсе пианистов. Событие настолько неожиданное и из ряда вон выходящее, что по случаю сей сенсации правительство во главе с Никитой Хрущевым явилось на заключительный концерт. Думаю, что это было первое и последнее посещение зала консерватории правительством Советского Союза. Ложа, предназначенная для них, всегда пустует, но, тем не менее, билеты в нее никогда не продают. Всё надеются, что вдруг вожди возжаждут высокого искусства и нагрянут на какой-нибудь симфонический концерт. На моей памяти не нагрянули ни разу, если не считать концерта, о котором идет речь. Пришли поглядеть на тощего, длинного американца, обскакавшего всех советских пианистов и ставшего кумиром публики «Ваню Клиберна», которому после его выступлений люди тащили на сцену пироги, водку и балалайки.

Дмитрий Шостакович по долгу службы, как председатель оргкомитета, вручал награды музыкантам, и счастливые молодые иностранцы теряли разум от того, что видят живого Шостаковича и даже имеют честь пожать ему руку. Тут и пришло в буйные головы наших вождей, что, пожалуй, неприличная для них ситуация складывается, а они при сем присутствуют и, аплодируя со всеми вместе, чествуют великого композитора XX века, недобитого советской властью Дмитрия Шостаковича. Они уже давно и забыли, за что его травили, — ведь не до смерти, и то ладно. Вот, вся эта ситуация привела к тому, что через месяц после конкурса, взяв утром газету, мы прочли партийное постановление «об исправлении ошибок в оценке творчества ведущих советских композиторов». Значит, здорово допекли наших вождей неуместные вопросы западных интеллигентов, раз вынуждены они были признать ошибкой беспримерную в мировой культуре травлю советских музыкантов. Если б не первый конкурс Чайковского — уверена, что никогда не вышло бы это постановление: ведь партия не ошибается. Да и прошло с тех пор уже 10 лет.

Дмитрий Дмитриевич позвонил нам домой:

— Галя, Слава, скорей приезжайте ко мне! Скорее!

Мы кинулись к нему на Кутузовский. Дмитрий Дмитриевич был в невероятно возбужденном состоянии, почти бегал по квартире и, едва успели мы снять пальто, повел нас в столовую.

— Дмитрий Дмитриевич, вы, конечно, читали?

— Читал, да-да, читал… Вот, ждал вас, ждал вас, чтобы выпить… выпить хочу… выпить.

Налил в стаканы водку и — со злостью:

— Ну, давайте выпьем за «великое историческое постановление» об отмене «великого исторического постановления»!

Выпили мы залпом до дна, и Дмитрий Дмитриевич стал напевать на мотив лезгинки:

Должна быть музыка изящной, Должна быть музыка прекрасной…

События этого дня откинули его на десять лет назад, в черные дни 1948 года, и мы сидели, боясь не то что словом, а движением, дыханием коснуться вдруг раскрывшейся перед нами его кровоточащей раны. Это была одна из редких его откровенных минут, и нам было страшно, что мы невольно заглянули через случайно открывшуюся щель в его душу и увидели клокочущий в ней вулкан, так тщательно скрываемый им от людей. Мы все старались говорить о посторонних предметах, но Дмитрий. Дмитриевич — вдруг снова:

— Историческое, понимаете, постановление об отмене исторического постановления… Вот ведь так просто, так просто…

Мы видели, как мучительны для него нахлынувшие воспоминания об уничтоженных годах творческой жизни. Пытались увести разговор в другую сторону, но он, видимо, не мог владеть собой, не мог избавиться от засевшего в его мозгу в этот день образа Сталина и его подручного Жданова и все снова напевал на мотив лезгинки:

Должна быть музыка изящной, Должна быть музыка прекрасной…

Заговаривал о каких-то пустяках, умолкал и вдруг — как продолжение мысли:

— …Вот, изящной должна быть, понимаете, музыка, изящной, изящной…

— Дмитрий Дмитриевич, а что, вы думаете, будет с Пастернаком?

— Плохо будет, плохо будет. Нельзя было отдавать за границу… Нельзя… С волками жить — по-волчьи выть…

Кому, как не ему, уже не однажды испытавшему всё на собственной шкуре, было предсказывать ход дальнейших событий.

И наконец грянул гром. В октябре 1958 года за роман «Доктор Живаго» Борис Пастернак был удостоен Нобелевской премии. Что тут началось! Было впечатление, что наконец-то прорвало гигантскую плотину. И если бы я была художником, то изобразила бы травлю Пастернака, нарисовав на полотне море орущих ртов и завидущих глаз. Его обливали помоями в каком-то упоении, а больше всех старались свои — братья-писатели, раздираемые завистью к своему коллеге, благо на этот случай было им предоставлено место во всех газетах.

Никто романа Пастернака не читал — я уверена, что и члены правительства «Доктора Живаго» не прочли, а делали выводы из докладов своих чиновников из отдела агитации и пропаганды ЦК. Им вообще глубоко безразлично, что пишут советские писатели, и они не собираются питать свои мозги их сочинениями.

В существующую систему сами они давно не верят, но нужно во что бы то ни стало ее удержать, и потому важно, о чем пишут советские писатели, а это уже дело КГБ и его дочерних учреждений.

«Отклики трудящихся» в газетах начинались так: «Я Пастернака не читал…» и т. д. Тем не менее, все критиковали непрочитанный роман, но, главное, требовали публично распять писателя.

А братья-писатели все подкидывали и подкидывали топлива в огонь, раздувая «гнев народа», подключая ничего не понимающих в том колхозников, рабочих…

Страшно, что существуют такие подонки, но еще страшнее, что советская власть подначивает бездарных завистников и толкает спекулирующих на политике интриганов от имени народа уничтожать творческую мысль страны. По телевидению выступил секретарь ЦК ВЛКСМ (будущий председатель КГБ) Семичастный и задал тон:

«…паршивую овцу мы имеем в лице Пастернака… пусть убирается вон из нашей страны… Свинья не сделает того, что он сделал…» Нет, я не ослышалась! Это выступает один из правителей государства. Ну да, ведь в их глазах советский народ — всего лишь скот, стадо, а они — люди, хозяева… Яростное желание разнести вдребезги экран сменяется жгучим стыдом, обидой за себя, за свой народ. А собственно, чего возмущаться? Все так и живем, как послушная скотина, если можем критиковать, не читая, если можем позволить воинствующему хаму такое издевательство над личностью, такое публичное мордование. Не одна я сижу сейчас у телевизора, исходя бессильной яростью, — таких миллионы, но никто ведь не пошел открыто защитить от расправы большого поэта. Да и куда, к кому идти? Провалишься в липкую паутину, как муха. Вот и напомнили нам сейчас, чтоб не забыли, что мы рабы, скотина, и не вздумали рыпаться.

Орали со страниц газет, на многочисленных собраниях. Группу студентов Литературного института под угрозой исключения заставили идти по улицам Москвы к Дому литераторов, неся плакат: «Иуда, вон из СССР!» Наконец, состоялось общее собрание московских писателей, где все выступавшие называли Пастернака «продажным писакой», «врагом, предавшим свой народ», приветствовали исключение его из Союза писателей и требовали изгнания его из СССР… Коллеги дошли до того, что цитировали хулиганское выступление Семичастного как самое удачное в определении качеств писателя.

Эх, писатели, писатели… Что же вы сотворили со своим собратом и за что? За книгу, за роман. А хоть кто-нибудь из вас потребовал изгнания из страны деятелей партийной верхушки за физическое уничтожение миллионов невинных ваших соотечественников?! Что-то мы об этом не читали и не слышали (Солженицын в то время еще не появился среди вас). Нет, вы всем скопом принялись душить своего коллегу за то, что он посмел рассказать о событиях революционных лет, не списывая их из учебника истории КПСС, а так, как видел их сам.

Резолюция собрания, принятая единогласно и опубликованная в «Литературной газете» под заголовком «Голос московских писателей», заканчивалась следующими словами: «Собрание обращается к правительству с просьбой о лишении предателя Б. Пастернака советского гражданства… Все, кому дороги идеалы прогресса и мира, никогда не подадут ему руки как человеку, предавшему Родину и ее народ!» Ну да, не подадут руки Пастернаку и вылижут сапоги у тех, кто убил миллионы советских людей и среди них сотни писателей…

И Борис Пастернак не выдержал, сдался, отказался от Нобелевской премии. Но для борзописцев это уже не имело значения, и травля продолжалась. Ведь они завидовали не деньгам — денег у писателей в Советском Союзе много, только соображай, о чем писать, ври больше да запускай поглубже руку в карман полуголодного, оболваненного народа. Они завидовали его мировой славе, которую уже не могли задушить, не понимая, что всей этой скандальной историей сами еще больше способствуют славе писателя. Но самое главное — они завидовали его творческой честности, на которую не были способны. Нужно было во что бы то ни стало добиться, чтобы он всенародно каялся, просил прощения, — увидеть его в унижении. Все так живут, и ты обязан жить так же.

Можно ли представить себе Достоевского, Толстого, Чехова, столь бесстыдно поступающих со своим собратом? Или Глинку, Мусоргского, Чайковского? Во что же превратилась Россия? Какое уродливое общество, какая извращенная мораль! Понятия «честь», «долг», «совесть», «порядочность» в этой стране уже давно потеряли смысл.

После выступления Семичастного, где он прямо сказал, что «Пастернак может убираться вон из страны и ехать в капиталистический рай», стали бояться, что писателя вышлют насильно. Ходили всевозможные слухи по Москве, и Большой театр тоже не остался в стороне от событий.

Подходит ко мне на репетиции наш ведущий тенор:

— Галина Павловна, вы подумайте, какой гад Пастернак-то! Это ж надо такое написать!

— А вы читали?

— Нет, не читал. Где ж взять-то?

— Так, может, он ничего плохого и не написал?

— Да как же, все газеты пишут, разве не читали? Гнать такого нужно!

Конечно, не все в театре такие идиоты, но ведь это один из ведущих солистов. А вот и секретарь парторганизации Большого театра:

— Галина Павловна, мы составляем письмо в газету. Подпишут ведущие артисты нашего театра. Нужно, чтобы вы тоже подписали.

— А о чем письмо?

— Что все мы осуждаем Пастернака и его роман «Доктор Живаго». Вы знаете, что он напечатан за границей без согласия нашего правительства.

— Да, я слышала об этом.

— Так вот, нужно будет подписать.

— Как же я могу подписать письмо с критикой «Доктора Живаго», если я его не читала?

— Так мы никто не читали.

— А вы мне дайте почитать.

— Но у нас книги нет, и вообще это запрещенный роман.

— Тогда я и подписывать не буду. Откуда я знаю, что там написано? Меня иностранные корреспонденты могут спросить, а я не смогу им ответить, что именно мне не нравится в книге. Не могу же я им сказать, что вы меня заставили.

Конечно, от меня отстали тогда потому, что в театре знали об отношении ко мне Булганина и о его звонке в свое время к «Ваньке» Серову, чтобы кагебешники оставили меня в покое. Но не всегда у тебя и согласия спрашивают, могут просто поставить твою подпись (что и случалось) — знают, что скандалить по этому поводу негде и опровержения в печати не будет.

На собрании деятелей культуры Москвы в Центральном Доме работников искусств, где должны были поносить Пастернака, намечалось выступление Славы, о чем его и поставил в известность секретарь парторганизации Московской консерватории.

Слава возмутился:

— Но я не читал книги! Как я могу ее критиковать?

— Да чего ее читать? Никто не читал!.. Скажи пару слов, ты такой остроумный…

К счастью, у Славы был объявлен концерт в Иванове, и он уехал из Москвы. На следующий день после концерта — в субботу — он объявил директору Ивановской филармонии, что давно мечтал осмотреть их город и потому останется и на воскресенье. В понедельник же изумленный директор филармонии узнал, что Ростропович так потрясен увиденным, что решил остаться еще на один день. А в это время в московском ЦДРИ шло позорище, и многие видные деятели культуры выступили на нем.

Однажды Слава летел из-за границы вместе с поэтом Александром Твардовским. Во время полета они как следует выпили, разговорились, и Твардовский вдруг сказал:

— На Руси почти перевелись порядочные люди.

— Я думаю, вы преувеличиваете, Александр Трифонович. Честных людей…

— Нет, я говорю не о честности, а о порядочности. Вы не путайте эти понятия. Честных людей много, а вот порядочных мало. Я вам объясню, в чем разница. Допустим, я прочел моему коллеге свое антисоветское стихотворение, а он честно рассказал об этом в партийной организации. Как коммунист, он поступил честно. Но — ведь не порядочно?..

Невежество наших вождей общеизвестно и уже давно не вызывает недоумений. Но вот я взяла книгу «Воспоминания» Н. Хрущева. На многие вопросы об искусстве — о Шостаковиче, о Пастернаке — все время наталкиваюсь на ответ: «Не знаю… не читал… не помню…» Это по поводу событий, о которых должен знать и помнить любой мало-мальски интеллигентный человек. Да ведь ты же возглавлял правительство Советского Союза, именем которого твои холуи и лизоблюды публично мордовали Пастернака и вскоре загнали его в могилу, а еще раньше травили Шостаковича и не успели добить только потому, что подох Сталин. Уж если главы правительства нашей несчастной страны книг не читают, то газеты-то кто-нибудь из них или из их родственников читал? Или хоть сплетни в семье слышал? Шум-то был на весь мир. Тут уж не только ответственность за культуру страны, но простое любопытство должно было заставить взять книгу в руки — если в музыке ничего не понимаешь, то читать-то все-таки умеешь.

Нет, так и не удосужился Никита Сергеевич хоть перед смертью, изнывая на пенсии от скуки и безделья, почитать «Доктора Живаго». Наверно, задним числом, уже когда угробили Пастернака, доложили ему, что никакой контры в том романе нет, а потому и читать ему было неинтересно: чего время зря терять, лучше на рыбалке с удочкой посидеть или на охоте с ружьишком побаловаться, благо угодья, отведенные для услады наших вождей, богатейшие и пикничок под сенью родных дубрав всегда готов. А если желаете артисточек, то и тут не извольте беспокоиться — все будет в лучшем виде. Ну, а что насмерть замучили человека, так еще 270 миллионов осталось. И не признавать же партийным заправилам еще раз, что ошиблись, что затравили замечательного поэта, а потому и живи оплеванный, если можешь. Пастернак не смог. Он умер 30 мая 1960 года.

Читаешь сейчас суждения бывшего вождя о тех событиях, которые потрясли не только нашу страну, но весь цивилизованный мир, и диву даешься. «Я не помню, за что и в чем выражалась критика произведений Шостаковича… Но я знаю, что Шостакович признался, и поэтому я не могу сказать, что Шостакович был в каком-нибудь загоне во времена Сталина. Он много писал и занял довольно видную позицию среди композиторов». Мне так и слышится продолжение фразы: «…и у нас много таких композиторов…». Да Никита и сам тут же подводит итог:

«Критиковали в свое время такого прекрасного музыканта и композитора, как Утесов (!)… Когда утесовские частушки распевали люди себе под нос, а в это время «Правда» разносила Утесова в пух и прах».

Мол, чего обижаться, не только какого-то Шостаковича критиковали, но даже знаменитого прекрасного композитора Утесова! Нет, каков уровень? Господи! И говорит это один из глав правительства великой державы — и еще не самый худший из них. Этот хоть имел честность сказать в тех же «Воспоминаниях»: «Я сожалею, что это произведение («Доктор Живаго». — Г.В.) не было напечатано, потому что нельзя… так сказать, по-полицейски выносить приговор творческой интеллигенции. Скажут, мне сейчас, что это я поздно решил, да, это поздно, но лучше поздно, чем никогда». Все это, конечно, правда, Никита Сергеевич, да только из-за вашего опоздания Борис Пастернак взял да и помер.

Я всегда работала одновременно над несколькими операми и концертными программами, откладывая в сторону то одно, то другое, годами вынашивая в себе очередную роль. Так, после перерыва, вызванного рождением Ольги, я приступила к работе в театре с четырьмя готовыми партиями: Керубино в «Свадьбе Фигаро», Катарина в опере В. Шебалина «Укрощение строптивой», «Аида» и «Мадам Баттерфляй» (почему-то эта опера в России называется «Чио-Чио-сан»).

Партия Аиды занимает особое место в моем оперном творчестве. С нею я была принята в Большой театр, с нею я впервые появилась на оперной сцене за границей. Постановку «Аиды» в Большом театре я считаю лучшей из всех, в которых участвовала, включая нью-йоркский «Метрополитен», парижскую «Гранд-Опера» и лондонский «Ковент-Гарден».

«Аида» в Большом театре сочетала в себе все самое лучшее, что было в нем: избранный состав солистов, великолепные декорации и костюмы художника Т. Старженецкой, блестящую режиссуру Б. Покровского, непревзойденную дирижерскую интерпретацию А. Мелик-Пашаева. С первых дней поступления в театр я мечтала петь в этом спектакле, не пропускала ни одного представления. Все приводило меня в восторг, все нравилось в этой прекрасной постановке, но… оставляло равнодушной решение образа самой героини спектакля. Ей не хватало яркости, внутренней и внешней персональности, полета чувств, романтичности. Невольно все симпатии публики, да и мои тоже, сходились на Амнерис. Начинается же опера гимном любви к Аиде, знаменитой арией Радамеса, где он как бы представляет публике героиню.

Милая Аида, солнца сиянье, Нильской долины дивный цветок…

Когда тенором выдана такая «рекомендация», да еще с предполагающимся шикарным си-бемоль в конце арии, то исполнительнице партии Аиды, прежде чем появиться перед публикой, стоит задуматься о своем внешнем облике.

Аида! Хрупкое, экзотическое создание. Наверное, без ума и памяти был влюблен в нее великий Верди, если он, такой знаток человеческого голоса и психологии певцов, не заметил, что подсунул всем тенорам этакую жирную свинью в самом начале первого акта — труднейшую, неудобную арию, когда певец еще не разогрел голос, не успокоил дыхание. Как они клянут любимого композитора, обливаясь холодным потом в ожидании поднятия занавеса!

Аида! Никому в этой опере не дал Верди таких трепетных pianissimo, как ей. Ее вокальная партия — воплощение любви, счастливой жертвенности, и все ее нутро должна переполнять та звенящая нежность, что звучит в оркестре при ее первом появлении на сцене. Внешний облик ее я ясно видела в музыке. Она рисовалась мне ожившей черной фарфоровой статуэткой. Я видела изысканность линий ее тела, плавность походки, горделивую посадку головы плененной эфиопской царевны.

Но насколько всем ясно, как нужно одеть Амнерис, — стоит только лишь посмотреть фрески, не говоря уже о том, что дочери фараона в спектакле дано все: драгоценности, головные уборы, платья, которые она меняет по ходу спектакля много раз, — как нарядить примадонну-эфиопку, не знает никто. Обычно Аида одета в платья того же покроя, что и Амнерис, только хуже и гораздо беднее — «тех же щей да пожиже влей», — что лишает ее образности и персональной значительности. Но ведь, прежде чем полюбить Аиду, Радамес должен был ее увидеть, отличить в толпе прислужниц прекрасной дочери фараона, влюбленной в него и жаждущей взаимности. Какой же она должна быть ярчайшей индивидуальностью и какая должна исходить от нее притягательная и таинственная сила, если ради нее блестящий полководец отказывается от руки царевны Египта и готов принять смерть, но не потерять любовь маленькой рабыни!

Мне захотелось сбросить с нее царские обноски, так не идущие ей, чтобы освободилась, заиграла ее природная грация, подчеркнуть ее дикость, экзотичность. Черная орхидея! Но как добиться этого? Само положение рабыни не дает ей никаких возможностей внешне украсить себя — все будет выглядеть жалким подражанием Амнерис.

Тогда я решила пойти от крайности — одно платье на всю огромную роль. Но в этом единственном костюме должен быть весь образ героини, чтобы публика, раз увидев, продержала бы ее в памяти весь спектакль — даже когда ее нет на сцене.

Платье подчеркнуто простое и лаконичное: узкое, прямое, левое плечо открыто и разрез у правой ноги выше колена. Из материи, хорошо выявляющей фигуру и все движения, такого цвета, что не встречается в платьях Амнерис, и в противовес ей — никаких украшений, лишь золотые кольца-серьги в ушах и золотые сандалии. Я сама нарисовала эскиз и выбрала для платья красный цвет. В нем я пела потом в «Метрополитен», «Ковент-Гарден», «Гранд-Опера» и многих других театрах мира. Всегда на репетициях дирекции театров встречали мой костюм в штыки — настолько необычно простым был облик героини. Но я никогда не надевала другого — это мой образ, и если вам не нравится — до свидания! Правда, до отмены спектакля никогда не доходило, а после него публика и критика всегда отмечали красоту и стиль моего костюма, писали, как он мне идет и что я приковываю к себе внимание во всех уголках сцены. Что и требовалось доказать — опера называется «Аида».

Работая над ролью, я всегда иду от ее музыкального содержания к драматургическому, а не наоборот, каким бы великим ни был поэт или писатель, чье сочинение легло в основу музыкального произведения. Никогда не слушаю ничьих записей, пока не имею своего видения роли, пока не выучу и не спою всю партию.

Учу я быстро — мне достаточно десяти уроков с высококвалифицированным оперным концертмейстером для любой оперы, включая Прокофьева и Шостаковича. Но процесс работы над музыкальным образом у меня долгий, и если посмотреть со стороны, то многим он покажется скучным и нудным. Долгими часами, отключившись от своей индивидуальности, я вполголоса пропеваю музыкальный материал, стараясь проникнуть в тайны душевного состояния композитора, за стеной нотных знаков угадать, что же мучило, волновало его, когда он писал свое сочинение. Я должна четко понять, почему именно так, а не иначе написана данная фраза или кажущийся, на первый взгляд, таким нелогичным, неудобным и даже невыполнимым какой-нибудь интервал. Для меня это самый важный этап работы не только над современным, но и любым другим произведением. Он требует много времени, и нужно набраться терпения, чтобы не перескочить через него, не дать преждевременно волю эмоциям и не начать «украшать» сочинение своими «находками», еще не имея ясного представления об авторском замысле.

Когда же, наконец, мысли и чувства композитора стали моим собственным мышлением и я ясно услышала в себе звучание музыкального образа, увидала контуры рисунка будущей роли — я начинаю петь полным голосом, и на этом рисунке появляются краски.

Тогда я включаю свой темперамент, даю волю своему воображению, и уж оно ведет меня по пути к созданию сценического образа. А потом я откладываю партию на некоторое время, чтобы она внутри меня отлежалась, очистилась от лишних эмоциональных нагромождений, приобрела форму. К сожалению, такой метод работы старомоден в наше безумное время, когда человеческий гений изобретает компьютеры, когда люди шагают по Луне.

Сегодня на смену опытному пианисту-концертмейстеру пришел магнитофон с наушниками и кассеты с записями опер, умещающиеся в одном кармане. Многие певцы таким образом разучивают партии. Сидя в поезде или перелетая в самолете из одной страны в другую, не напрягаясь мыслью, прослушивая сотни раз музыкальный материал, они быстро выучивают, запоминают слова и музыку, считая на том работу законченной. Но они лишают себя самого главного — творческого процесса. Когда постепенно, в «муках творчества», рождается музыкальный образ, когда постепенно проявляется индивидуальность певца, а не слепое подражание услышанному.

Можно ли себе представить великих артистов прошлого, оставивших неизгладимый след в искусстве: Джильи, Карузо, Шаляпина, — разучивающими партии с чужого голоса, с магнитофоном в руках?

На мой взгляд, это одна из главных причин, почему в наши дни так много певцов, дирижеров, инструменталистов, как близнецы похожих друг на друга, и почему так редко появляются яркие артистические индивидуальности.

Я не забочусь специально о красоте звука. Для меня голос — средство, инструмент прекрасный и самый совершенный, который должен воплотить в звуках и донести до слушателей мысли автора в слиянии с моими чувствами и моим мироощущением.

Когда я смотрю на знаменитый Страдивариус — виолончель моего мужа, она мне представляется подобием человеческого тела. Дека — грудь и диафрагма певца, гриф с натянутыми на нём струнами — горло и голосовые связки, а смычок в руках артиста — дыхание, приводящее в действие голосовые струны.

Но мы, певцы, счастливее инструменталистов — нам в помощь еще дано могущественное слово. А если к этому прибавить палитру красок — красную, черную, белую… — это всё разные тембры, надо учиться ими пользоваться, и тогда голосом можно выразить все.

Но музыкальный образ — это не только драматургическое его содержание и нужная окраска звука. Это костюм, грим, прическа, это походка, пластика тела, жест… Владея всем этим, я могу прочувствованный мною и увиденный моим внутренним зрением музыкальный образ воплотить в зрительную сценическую форму и передать публике в зал. Костюм является характеристикой образа, и я всегда придаю большое значение внешнему облику героини спектакля. При ее появлении на сцене, в первые же мгновения, еще до ее пения, публике должно быть ясно — кто перед ней.

Когда проделана большая подготовительная работа, то во время спектакля я могу дать полную свободу моему воображению и петь, рассказывать о тех картинах, что проходят, как движущаяся панорама, перед моим внутренним взором. Я пою не о том, что реально вижу перед собой и что видит публика. Для меня важнее мой второй план — о чем я думаю и что хочу вызвать в воображении публики. Часто это могут быть картины, совсем не относящиеся к данному месту действия. Например, в «Царской невесте», в последнем акте, я вижу себя не в душном царском тереме, набитом народом, где проходит действие, и не в саду с любимым Ваней, о котором поет потерявшая рассудок Марфа, а в бесконечном ослепительно-белом пространстве, где нет никого и ничего. Ни единой былинки. А только ее беспомощная фигурка в тяжелом царском облачении, жадно и безнадежно тянущаяся за своей далекой мечтой… За гранью мира. Мне необходим этот простор, этот слепяще-белый цвет внутри меня. Он ограждает меня от реальных персонажей, позволяет мне не видеть и не слышать их. Помогает создать в себе нужную мне мучительную напряженность, услышать в себе звенящую тишину… Тогда мне кажется, что из нее я могу послать мой голос, как лазерный луч, чтобы, пробив стены театра, он парил над всей вселенной, рассказывая о трагической судьбе Марфы — невесты царя Ивана Грозного.

Живя еще в Ленинграде, после блокады, я часто встречала недалеко от моего дома безумную женщину. В руках она всегда держала несколько сухих веток и щепок и, крепко прижимая их к груди, часами что-то сосредоточенно искала на тротуаре. Она никогда ни к кому не обращалась и ни на кого не смотрела. Помню, как при первой встрече меня потрясла нечеловеческая напряженность, от чаяние ее взгляда, устремленного внутрь себя. Будто старается она что-то вспомнить, силится лучше разглядеть в глубине бездонной пропасти что-то ведомое лишь ей одной… Этот эпизод из жизни пришел мне на помощь, когда я готовила Марфу в «Царской невесте».

В первый раз я спела партию Аиды в сезоне 1957/58 года в Большом театре. Как всегда, начав сезон в сентябре, рассчитав репетиции, я наметила свое первое выступление в «Аиде» на март, а вскоре поняла, что у нас будет еще ребенок. Ну, что мне делать! Ольге лишь полтора года. Я только теперь начала в полную силу работать, у меня такие интересные планы, и вот все рушится. Мой муж ликовал, а мне рисовались картины нашей будущей жизни. Римма у нас одна, и на ней весь дом, Ольга, а теперь вот появится еще один ребенок. Вторую домработницу брать невозможно: моя Лепорелла органически не выносит чьего-либо присутствия в своем царстве — в кухне и детской. Все мои попытки в этом направлении кончались скандалом, слезами и бегством очередной жертвы. Я знаю, что она любит меня, но время от времени, «для разрядки», она хлопает дверью и уходит «навсегда». Я тоже ее люблю, а потому через некоторое время я зову ее, она возвращается и великодушно прощает меня. Если же я ее не зову, то все равно она возвращается, и тогда я прощаю ее. Это наша жизнь.

Но как же она теперь справится одна с таким хозяйством? А очереди? На меня нечего рассчитывать — у меня театр. А моя Аида? Мечта моей жизни!.. Опять бессонные ночи, кормление ребенка… Все мои мрачные соображения я выложила моему мужу.

— Как тебе не стыдно? У нас такое счастье, надо радоваться, а ты подсчетами занимаешься!

— А кто ими будет заниматься? Тебе хорошо. Ты забрал свою виолончель в охапку и был таков. А моя Римесса и так всю жизнь из меня веревки вьет. Вот попадет ей в очередной раз вожжа под хвост, шваркнет она дверью и уйдет на неделю. А мне что делать? Двух детей на спектакль с собой тащить? У меня репетиции каждый день. Ты с ними будешь дома сидеть, что ли?

— Мы все тебе поможем!..

— Ну да, от тебя-то тут главная помощь, конечно…

— Хочешь, я сейчас с Риммой поговорю? Вечно ты все усложняешь в жизни… Римма, идите сюда!

Полное молчание было ему ответом.

— Римма! Тишина, и никого.

— Римма-а-а!!!

— Ну, чего, чего кричите-то словно в лесу? Не глухая, слышу…

И наша Римесса возникла в дверях, как Немезида, полная решимости немедленно дать отпор и на все ответить: «Нету!»

— Целый день только и слышно: Римма, Римма… Хоть бы уехали поскорее, житья от вас никому нет. С утра до ночи народ в доме толчется, не наготовишься на всех. Вон от плиты не отхожу, что я, каторжная, что ли, работать на всех на вас! Римма, Римма!.. Ребенка несчастного не дадут накормить, тоже мне родители…

Выпустив, наконец, пары, она скрестила на груди руки и уставилась на нас, как удав на двух кроликов.

— Ну, чего вам? Опять гости, что ли, будут? Так у меня холодильник пустой. Вон, днем шпана ваша из консерватории была — всё подмели…

— Да нет, никого не будет. Но я, право, не знаю, с чего теперь и начать… может быть, в другой раз…

На моих глазах Ростропович разваливался на составные части.

— Нет уж, не в другой раз, а сейчас. Ты все хорохорился, так вот и поговори с ней! Тебе же все так легко и просто.

— Понимаете, Римма, когда в семье только один ребенок, — начал Ростропович издалека, — он растет эгоистом и…

— Я уже говорила вам сто раз, что Ольгу в детский сад я ни за что не отдам. И не мечтайте!

— Подождите, не о том сейчас речь. И постарайтесь не перебивать — я теряю нить мысли. Мы знаем, что вы любите нашу семью, преданы нам, мы очень это ценим. Но дело в том, что ребенку нужно общество, и…

— Что, опять гувернантку решили брать? Так учтите, я ее на порог не пущу. И всё-то вы хотите Ольгу от меня отобрать, и всё-то вы недовольны. Работаешь на них, как каторжная, из очередей не вылезаешь, ночей не спишь… А кто Ольгу научил петь мадам Баттерфляй? А кто научил «Нет, не люблю я вас»? Кто? Я!!!

— Да замолчите наконец, дайте мне договорить! Галина Павловна беременна!

— Ой!.. Галина Павловна…

— Теперь поняли, о чем речь?

— Поняла… ой, Галина Павловна… дорогая…

— Только смотри, не говори никому… это секрет.

— Мы решили вас предупредить и спросить вас — согласны ли вы нянчить двоих детей. Конечно, мы возьмем вам помощницу.

— Да что вы спрашиваете-то? Господи! Я так рада, что еще ребеночек у вас будет. Счастье-то какое!.. Только умоляю, не берите больше никого, вы же знаете мой характер — я ее все равно из дома выживу.

— Но тебе же трудно будет!

— Да с чего вы взяли? Подумаешь, всего и дел-то обед сварить да за детьми посмотреть. Разве я когда вам жаловалась?

На том семейный совет был закончен. Слава дал мне слово все сохранить в тайне до самого моего отпуска и весь последний месяц быть со мной, не уезжать за границу.

Оттого что в театре на этот раз я никому ничего не сказала, время летело незаметно. Работая как всегда, я пела свой репертуар, а самое главное — занималась Аидой с Мелик-Пашаевым и Покровским. Я поставила себе целью спеть ее в том сезоне и не могла себе представить, что из-за своего положения должна отказаться от давнишней мечты, отложить на год, а то и больше, выступление в партии, над которой работала несколько лет. Я очень следила за весом, идя на репетиции, затягивалась в корсет, и ни тот, ни другой ничего не замечали. И только Вера, моя портниха театральная, подозрительно на меня поглядывала.

— Что-то ты, Галина Павловна, вроде бы… возмужала… (Она никогда не говорила «потолстела», чтобы не расстраивать.) Платье-то, гляди, совсем не сходится, — ворчала она как-то, переодевая меня в антракте на спектакле «Укрощение строптивой».

— Возмужала, возмужала… Подтяни потуже шнуровку, и сойдется.

— Я-то могу, да как бы не тово…

— Чего тово?

— Да уж не знаю чего…

— А не знаешь, так тяни, тебе говорят! Уже третий звонок…

— Ну, смотри, держись! Я баба сильная…

— Да я знаю, ты и слонихе талию перетянешь.

— Это верно, перетяну. Ну, давай!

Уперлась она мне коленкой в спину, да как натянула шнуровку! Платье-то сошлось, да у меня — дух вон. Очнулась уже на диване. Антракт задержали на 40 минут, но спектакль я все-таки допела. Отлежалась дома и снова ежедневно в театре — впеваю партию с концертмейстером, полным голосом репетирую с партнерами. Наконец, две последние репетиции, уже с оркестром, и я пришла к концу дистанции — выступила в «Аиде». До родов оставалось мне лишь три месяца. Слава сидел в зале и от волнения ничего не видел и не слышал, ему хотелось только одного — чтобы поскорее закончился спектакль. Но я легко переносила беременности, и у меня в это время всегда прекрасно звучал голос. Если бы не бесконечные бытовые проблемы, я бы нарожала с полдюжины детей.

На следующий день после своего триумфа я явилась в оперную канцелярию уже без всякого корсета и молча встала перед заведующей труппой. В профиль. Она смотрела на мой живот как завороженная и не дышала.

— Снимайте меня со всех спектаклей, я через три месяца ребенка жду.

Она широко раскрыла рот, хотела что-то сказать, но, лишь махнув рукой, понеслась к директору театра, где как раз шло заседание художественного совета, и, растворив настежь двери кабинета, возвестила трагическим голосом:

— Вишневская беременна! Уходит в отпуск.

Вокруг поднялся шум:

— Но как же так? Она вчера пела, и ничего не было заметно. Не может быть!.. Кто вам сказал?

— Сейчас сама все видела — шесть месяцев. Живот — во!..

Мелик-Пашаев встал, растерянно оглянул всех:

— Товарищи, когда же кончится это безобразие?!

Конечно, я путала его планы. Но я еще спела с ним «Реквием» Верди. Мало того, я успела до родов записать снова «Евгения Онегина» — на этот раз для кинофильма. Того самого, для которого ездила в Ленинград на кинопробу, когда Ольгу родила. Тогда Татьяна была кормящей, теперь Татьяна была беременной, и в фильме в результате снялась драматическая актриса — звучит лишь мой голос.

Поздно вечером 22 июня 1958 года маявшийся в вестибюле небольшой больницы Слава услышал со второго этажа оглушительный крик своего младенца. Сидящая тут же дежурная старуха-нянька торжественно поднялась.

— Ну, милай, поздравляю — сын!

— Правда?! — еле выдохнул Слава.

— Сын, говорю! По голосу слышу, только парни так орут.

Счастливейший Ростропович тут же на радостях отвалил ей сто рублей.

— Ну, чего уж так, много больно! — просияла старуха. — Ну, спасибо, дай Бог здоровья. Я сейчас сбегаю к жене-то твоей, скажу, как ты рад-то…

Роды были трудными. Я лежала в полузабытьи, когда в дверь комнаты просунулась чья-то голова:

— С сынком поздравляю вас!

— Спасибо. Только у меня не сын — девочка.

Голова тут же исчезла.

По тому, как медленно нянька спускалась по лестнице, протягивая ему сотню, Слава понял все.

— Зачем это?

— Бери назад сотню-то свою — дочка!

— Да что вы, оставьте себе. Я все равно счастлив. Вы только записочку отнесите моей жене, я сейчас напишу… Снова в дверях появилась голова.

— Вот письмецо тебе от мужа твоего. Уж так он рад-то, так рад…

«…Спасибо за дочку! Она, конечно, такая же красавица, как и ты… Я ужасно рад, что родился не мальчик. Будут расти две сестры, и когда я (но не ты!) стану старым, они будут за мной ухаживать… Если ты не против, назовем ее Леной… Елена Прекрасная…»

«Следующее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» — объявил Хрущев, и пошла писать губерния! Декады искусства национальных республик в течение нескольких лет были буквально бедствием Большого театра. В дни декад оркестры, хоры, танцевальные ансамбли — тысячи людей — наводняли театр, и жизнь в нем была парализована на две недели — и так не один раз в год. Спектакли на это время отменялись, артисты слонялись без дела, получая зарплату и ожидая, когда, наконец, кончится это нашествие.

Сколько миллионов рублей стоила каждая такая декада — и вообразить невозможно. Сотни новых костюмов, расшитых вручную золотом, камнями, ослепляли своим блеском восседавших в ложах вождей. Мощные грудные клетки певцов раздувались в оглушительном реве — хором славя партию и правительство. Танцевальные ансамбли, соревнуясь друг с другом, старались разнести в щепки прославленную сцену Большого театра. Наконец, после десяти дней страшнейшей показухи получали звания, ордена — все то, для чего приезжали, — и на другой день убирались восвояси. Тут же все о них и забывали. В те годы министром культуры был Михайлов, до того много лет занимавший пост первого секретаря ЦК ВЛКСМ, а еще раньше, в буйной юности, — бандит и гроза московских окраин по кличке Каргузый. Внешность у него была под стать его тупости, и, часто встречаясь с ним на приемах, в толпе я его просто не узнавала. Бывало, Слава толкает меня в бок, шепчет:

— Ты почему не здороваешься?

— А кто это?

— Ты что, с ума сошла? Это Михайлов!

— А!.. Здравствуйте!..

Причем случалось такое со мной много раз, словно болезнь какая-то. Думаю, что он был одним из самых выдающихся болванов на этом посту. Именно ему принадлежит блестящая идея ввести в репертуар Большого театра оперы всех национальных республик Советского Союза. Ведь идут же оперы русских композиторов Мусоргского, Чайковского, Глинки в Узбекистане, Азербайджане. Так и в Большом театре должны быть оперы узбекских, азербайджанских, таджикских и других композиторов национальных республик. Он не успел провести в жизнь свой гениальный план — Екатерину Фурцеву вывели из Политбюро, и она осталась не у дел, так что надо было ее срочно куда-нибудь приткнуть. В таких случаях вспоминают об артистах. Михайлова сняли — Фурцеву назначили министром культуры. Но она не стала разрабатывать золотую жилу своего предшественника, у нее было свое хобби: она считала, что профессиональное искусство вообще не нужно. Через несколько лет страна покроется сетью самодеятельных театров, в которых в свободное от работы время будут отдавать зрителю свое вдохновение труженики полей, заводов и фабрик, а также, если уцелеют к тому времени, остатки дохлой интеллигенции. На всех театральных собраниях она с упоением рассказывала артистам о столь блестящей перспективе нашего искусства и в первые годы своего правления много сил и фантазии отдавала этой идее. Но, увидев, что артисты — народ живучий и, пожалуй, всей ее жизни не хватит, чтобы выморить их, как тараканов, Фурцева с истинно женской легкостью переключилась на другое хобби: бриллианты, золото, на добычу которых перебросила тех же артистов, ибо дилетанты тут не добытчики. Предпочитала брать валютой, что могу засвидетельствовать сама: в Париже, во время гастролей Большого театра в 1969 году, положила ей в руку 400 долларов — весь мой гонорар за 40 дней гастролей, так как получала, как и все артисты театра, 10 долларов в день. Просто дала ей взятку, чтобы выпускала меня за границу по моим же контрактам (а то ведь бывало и так: контракт мой, а едет по нему другая певица). Я от волнения вся испариной покрылась, но она спокойно, привычно взяла и сказала: «Спасибо…»

Были у нее свои артисты-«старатели», в те годы часто выезжавшие за рубеж и с ее смертью исчезнувшие с мировых подмостков. После окончания гастролей такой старатель — чаще женщина — обходил всех актеров «с шапкой», собирая по 100 долларов «на Катю», — а не дашь, в следующий раз не поедешь. Мне это рассказывали артисты оркестра народных инструментов на гастролях в Англии. Собирала у них дань подруга Фурцевой, певица нашего театра по прозвищу «Катькина мочалка» (та ходила с ней вместе в баню). Она часто ездила именно с этим коллективом. От хозяйки были у нее специальные инструкции, так что она знала, что покупать, набивала барахлом несколько чемоданов и волокла в Москву. Охочая была Катя и до водки, частенько среди бела дня появлялась пьяная на театральных репетициях и просмотрах, особенно в последние годы. И все же было в этой простой русской бабе большое обаяние.

Начала она свою карьеру ткачихой на фабрике и дошла до члена Политбюро — была единственной там женщиной.

Пройдя огонь, воду и медные трубы, была Катя хваткой, цепкой и очень неглупой. Обладала большим даром убеждения и, имея свои профессиональные приемы, хорошо знала, как дурачить людей. Умела выслушать собеседника, обещала, успокаивала, как мать родная, и человек уходил от нее очарованным ее теплотой, мягкостью — благодарил… Правда, вскоре выяснялось, что сделала она все наоборот. Но, даже хорошо зная ее повадки, нельзя было не поддаться ее обаянию. У меня был свой способ разговаривать с ней, когда мне приходилось бывать у нее по делам нашего театра. Если она в присущей ей манере начинала уводить разговор в сторону, заговаривая мне зубы, то я, внимательно на нее глядя, просто ее не слушала. Главное было — не упустить, не забыть собственной мысли и, как только Катя умолкнет, успеть эту мысль протолкнуть. Она мне про Фому — я ей про Ерему. Продержалась она на сем посту долго — как никто до нее: четырнадцать лет.

Время от времени возникали слухи, что ее снимают с работы, называли новых кандидатов. В последней, «дачной» истории, когда она проворовалась: по ее распоряжению сняли ковры во Дворце съездов и ими застелили полы на даче ее дочери, а потом выяснилось, что и вся дача построена даром, т. е. за счет государства, — ведь ее же буквально поймали за руку, но она, как кошка, выброшенная из окна, моментально перевернулась и встала на ноги. Уж Катя-то хорошо знала всю подноготную закулисной жизни правительственной элиты и действовала их же методами, прекрасно ею усвоенными.

Когда она умерла, ходили упорные слухи о самоубийстве. И тот факт, что гражданская панихида по ней была всего только в помещении филиала МХАТа, во многом говорит за эту версию.

Но я не говорю последнее «прости» сему любопытному персонажу. Читатель еще несколько раз встретится с нею на страницах моей книги.

В моем репертуаре были уже Аида и Баттерфляй, Татьяна, но мне хотелось большой трагедийной роли, как «Леди Макбет Мценского уезда» Шостаковича или «Медея» Керубини… Репертуар же Большого театра всегда был очень ограничен: десятилетиями, из года в год, одно и то же. Из западных опер это прежде всего «Травиата», «Риголетто», «Севильский цирюльник», «Кармен», «Аида»; и, естественно, русский репертуар. Моему нутру нужен был Мусоргский, но в его операх не было для меня партий, и я терзалась, мучилась, что не могу спеть в его «Хованщине» Марфу-раскольницу — ее образ до сих пор преследует меня. Тогда я обратилась к его песенному творчеству и, конечно же, сразу напала на золотой клад — «Песни и пляски смерти». В расчете на какой голос писал Мусоргский свой цикл? Да ни на какой. Ему нужна была в первых трех песнях темная краска, таинственная атмосфера, и он поручил это басу. В четвертой же, в «Полководце», он слышал «фанфарную», острую подачу звука и написал ее для драматического тенора! И, не заботясь дальше ни о чем, объединил в цикл.

Я никогда не слышала этого цикла в чьем-либо исполнении — романсы и песни Мусоргского мало поются в России — и восприняла его как новое, только что написанное специально для меня сочинение.

Меня потряс масштаб страстей, высокая трагедийность всего цикла и огромные возможности актерского перевоплощения из одной роли в другую.

Вот в «Колыбельной» Смерть в образе ласковой няни склонилась над умирающим ребенком. Она его убаюкивает, усыпляет… не пугает его. Настоящий ее облик и леденящий душу голос видит и слышит лишь мать. В ужасе мечется она в сознании своего бессилия перед могуществом Смерти.

В «Серенаде» уже с первых тактов вступления композитор создает атмосферу застывшей белой ночи, и я вижу у окна нежную, прелестную в своей прозрачной красоте умирающую девушку… Она умирает, вероятно, уже давно, она грезит и ждет сказочного рыцаря, ждет любви, она шепчет что-то, она призывает… И вот наконец он — под ее окном! Смерть в образе таинственного рыцаря, которого она так долго ждала, поет ей серенаду, зовет с собой, обещая неземное счастье любви, и, любуясь ее красотой, задыхаясь от предвкушения близкой победы, в конце концов своим поцелуем убивает ее.

В «Трепаке» Смерть является пьяному мужичонке в образе бесшабашной и разгульной деревенской бабы. Крепко ухватив его, она кружит с ним в вихрях бушующей метели, затаскивая его в лес, все дальше и дальше от дороги. Несчастный бьет изо всех сил по земле замерзающими пятками, размахивает руками в тщетных попытках согреться этим своим последним танцем. Говорят, что замерзающий человек умирает не в муках, просто ему вдруг смертельно хочется спать. И у Мусоргского умирающему, коченеющему на морозе мужику в последние минуты жизни снится теплый, солнечный день, поле золотистой спелой ржи, синее бескрайнее небо…

В «Полководце», когда умолкает грохот орудий и только вопли и стоны умирающих оглашают поле недавней кровавой битвы, Смерть является в своем истинном виде, без всякого маскарада — сверкающий белизной скелет на боевом коне. Полна величия и торжества, скачет Смерть над человеческим месивом, зорко осматривая свое новое мертвое войско и, удовлетворенная сознанием победы, кружится над ним в медленном, тяжелом и торжественном танце.

Основу музыкального образа Смерти я вижу в ее всесокрушающей силе и агрессивности. Ее уверенность, неумолимость, с какой она идет к достижению намеченной цели, должны быть от начала и до конца воплощены в исполнении. Сознание внутренней мощи и неотвратимости победы над избранной жертвой не должно пропадать даже в самых тончайших ее piano. Никто из живущих на земле не уйдет от нее. Бессмертных на земле нет.

В течение двух лет готовила я эту, одну из самых главных работ всей моей творческой жизни, долгожданную трагическую роль, которой мне так недоставало в Большом театре. И именно тогда я впервые почувствовала свою национальность русской певицы.

Я пришла к этому циклу уже во всеоружии сценического и вокального мастерства, имея за плечами 15 лет работы на сцене и большой жизненный опыт: мне было о чем рассказать публике.

Я сама пережила смерть ребенка — он умер на моих руках. Я навсегда запомнила, как в отчаянии валялась на полу около его кровати, крича, проклиная кого-то, умоляя не отнимать мое несчастное дитя, и, как безумная, старалась вдохнуть собственное дыхание в его холодеющие губы.

Я тоже умирала от чахотки. Мне было памятно состояние внутренней завороженности в предчувствии великого перехода из земной жизни в жизнь вечную; и мне было совсем не страшно.

В моей памяти живы были картины ленинградской блокады — валяющиеся на улицах замерзшие трупы, смерть, косившая людей сотнями тысяч. Я не один раз чувствовала около себя ее холодное дыхание. Но я не боюсь ее; я верю, что есть иной мир, над которым она не властна.

Все эти образы громоздились в моем воображении, постепенно выстраиваясь в стройный ряд, приобретая четкость рисунка, отточенность фразировки, облекаясь в сценическую форму.

Исполнение таких ролей требует от артиста полной внутренней обнаженности. Но как много он должен иметь за душой, чтобы посметь публично распахнуть себя! Сколько должно быть в тебе богатств, чтобы, сбросив пышные покровы, ты не открыл людям всего лишь свою немощь и убожество.

Здесь я могу привести как пример искусство моего мужа Мстислава Ростроповича. Божественная искра, создавшая его великим музыкантом, горит в нем так ярко и чисто, что не обнажать ее он не может и делает это столь же естественно, как спешит скульптор сбросить покрывало с едва созданного им совершенного творения. Летом 1960 года Дмитрий Дмитриевич позвал нас к себе домой и до обеда предложил послушать свое новое сочинение — вокальный цикл «Сатиры» на стихи Саши Черного для сопрано в сопровождении фортепьяно. Дмитрий Дмитриевич сам играл и пел, а мы со Славой приросли к своим стульям совершенно ошарашенные, ошеломленные хлынувшим на нас безудержным потоком сарказма и беспощадного злого юмора.

— Нравится вам, Галя?

Я только смогла прошептать:

— Дмитрий Дмитриевич, это же феноменально…

— Я писал для вас и надеюсь, что вы не откажетесь это спеть.

— Откажусь?

Я даже охрипла от волнения. Дмитрий Дмитриевич встал из-за рояля, взял ноты и, прежде чем дать их мне, сказал:

— Если вы не возражаете, то я хотел бы посвятить вам мое сочинение.

— Господи, за что же мне такая честь?

Он тут же написал: «Посвящается Галине Павловне Вишневской» — и подарил мне рукопись.

Мы летели со Славой домой, унося драгоценный подарок, одурев от счастья. А я не могла понять, как Дмитрий Дмитриевич, зная меня только как оперную певицу, смог угадать во мне мое творческое прошлое — оперетту, эстраду. Ведь цикл написан для эстрадной куплетистки с оперным голосом! Уже через несколько дней мы пришли показать Дмитрию Дмитриевичу нашу новую работу.

— Замечательно, просто замечательно! Только вот боюсь, не разрешат к исполнению…

А ведь и верно, там же «Потомки»! И хоть стихи написаны до революции, а книга недавно издана в Советском Союзе, но с музыкой Шостаковича стихи приобрели совсем другой смысл, и получается, что написаны они сегодня — и против советской власти с ее бредовой идеологией.

Наши предки лезли в клети И шептали там не раз: «Туго, братцы, видно, дети Будут жить вольготней нас». Дети выросли, и эти Лезли в клети в грозный час И шептали: «Наши дети Встретят солнце после нас». Нынче, так же, как вовеки, Утешение одно: «Наши дети будут в Мекке, Если нам не суждено». Даже сроки предсказали — Кто лет двести, кто пятьсот, А пока лежи в печали И мычи, как идиот. Разукрашенные дули, Мир умыт, причесан, мил… Лет чрез двести? Черта в стуле! Разве я Мафусаил? Я, как филин, на обломках Переломанных богов. В неродившихся потомках Нет мне братьев и врагов. Я хочу немного света Для себя, пока я жив. От портного до поэта — Всем понятен мой призыв. А потомки? Пусть потомки, Исполняя жребий свой И кляня свои потемки, Лупят в стенку головой.

Ясно, что такой текст с эстрады петь не дадут — это же про сегодняшний день, лучше и не скажешь. И вдруг меня осенило:

— Дмитрий Дмитриевич, назовите цикл «Картинки прошлого». Киньте им кость, иначе не разрешат. А какого прошлого? Вчера — это тоже уже прошлое. Публика так и воспримет.

Дмитрий Дмитриевич был доволен и едко смеялся:

— Вот прекрасно придумано, Галя, прекрасно придумано. Под «Сатирами» поставим в скобках «Картинки прошлого», вроде фигового листка, прикроем им срамные места…

Так и получил цикл это название. Но все равно до самого дня концерта мы не были уверены, что его не снимут с программы. Разрешение пришло в последнюю минуту.

22 февраля 1961 года народу набилось в концертный зал битком. Уже вся Москва с нетерпением ожидала нового сочинения Дмитрия Дмитриевича с крамольными стихами. Аккомпанировал в концерте Слава. В первом отделении я пела «Песни и пляски смерти» Мусоргского и романсы Даргомыжского, а во втором — пять романсов Прокофьева на стихи Анны Ахматовой и «Картинки прошлого». Когда я запела «Потомки», я увидела, как замерли в напряжении сидящие в зале люди. Это было уже после разоблачения сталинских и бериевских преступлений, и стихи били прямо в цель.

Я, как филин, на обломках Переломанных богов…

Одни боги свергнуты, но другие уже заняли их места. Когда я закончила, в зале поднялся не крик, а рев — требовали повторения, и мы повторили. А после окончания всего цикла публика не хотела уходить, и мы целиком исполнили его еще раз.

После концерта Дмитрий Дмитриевич сказал мне, что уже и не помнит, когда он слышал «Песни и пляски смерти» Мусоргского, это архигениальное сочинение, настолько редко поют его русские певцы, и что моя музыкальная и сценическая трактовка цикла произвела на него очень большое впечатление.

Новое сочинение Дмитрия Дмитриевича было совершенно неожиданным после всех его трагических симфоний, а одно качество ставит его особняком во всем творчестве Шостаковича. Здесь он впервые открыто и зло, с убийственной издевкой засмеялся над невежеством дурака-критика, над пошлостью и убожеством окружающей жизни, над глупостью и примитивизмом идеологии, которой нам с детства начиняют мозги.

Бывая часто у него в доме, мы, естественно, вносили туда атмосферу нашей молодости, но и Дмитрий Дмитриевич был еще молод. В облике его, всегда удивительно моложавом, было что-то неуловимо мальчишеское до конца его жизни. Когда я смотрю его ранние фотографии, у меня возникает впечатление, что он никогда не старел: те же большие очки, хохолок волос на макушке, широко раскрытые, распахнутые светлые глаза.

В юности друзья Дмитрия Дмитриевича называли его Флорестаном, «очарованной душой». Рано умерший юноша-поэт Володя Курчавов, друг юного Шостаковича, написал и посвятил ему стихотворение:

Я люблю весеннее небо, Когда только что прошла гроза. Это — твои глаза.

Наверное, и раньше были у него такие же быстрые, порывистые движения — внешне он всегда выглядел намного моложе своих лет. Воспринимал он все очень непосредственно, любил и ценил юмор, анекдоты, хотя сам их рассказывать не умел и не любил. Но если, бывало, расскажешь ему удачный анекдот, то он хохочет, как ребенок, весь вечер повторяет его снова и снова смеется. Эта очень характерная человеческая черта Шостаковича часто встречается в его сочинениях: многочисленные повторения какой-либо музыкальной фразы, а в сочинениях с текстом — частые повторы одних и тех же нескольких слов.

Вскоре после премьеры меня и Славу пригласили спеть этот цикл на Центральном телевидении. Мы пошли, хоть, в общем-то, было ясно, что начнется морока и спеть «Потомков» не дадут. Мы стали репетировать в студии, техники готовили аппаратуру… вдруг — стоп! Бежит режиссер передачи, просит ноты, и глаза у него перепуганные, будто он в руки берет не листы бумаги, а живую кобру. Ни слова не говоря, побежал куда-то.

— Ну, что я тебе говорила? Нечего было и приезжать, время тратить.

Возвращается наш режиссер — сияет.

— Галина Павловна, цикл очень длинный получается, времени в обрез, придется кое-что сократить… Ну еще бы, кто же в этом сомневался.

— Пожалуй, сократим «Потомки», — продолжает он.

— Как это — сократим? Это же цикл, и сокращать мы ничего не будем — здесь все номера связаны между собой. И вообще — не морочьте голову, ведь ясно, что вы боитесь пускать в передачу «Потомков». И чего боитесь? Стихотворение напечатано в советском издании — значит, прошло цензуру. Короче говоря, идите выясняйте, где вам полагается, и предупредите, что мы будем исполнять цикл только полностью.

Опять побежал куда-то, на этот раз — надолго. Мы со Славой подождали, потом оделись, послали всех к черту и уехали домой. Так передача и не состоялась.

Из-за «Потомков» это произведение Шостаковича несколько лет не издавали в СССР, и я долго была его единственной исполнительницей. Только после того, как оно было издано за границей, опубликовали и в Советском Союзе.

Через несколько месяцев после премьеры «Картинок прошлого», летом, я получила по почте большой пакет из грубой и мятой серой бумаги.

— Гляди, Слава, какая бумага, в такую только мясо в магазинах заворачивают.

Смотрю обратный адрес: Рязанская область, деревня Солотча и подпись — «Д. Шостакович», он там отдыхал. Открываю пакет — и каково же было мое удивление, когда в моих руках оказалась партитура-рукопись оркестровки «Песен и плясок смерти» Мусоргского, сделанная Шостаковичем! Открыв первый лист, я прочла: «Эту свою работу по оркестровке «Песен и плясок смерти» Мусоргского посвящаю Галине Павловне Вишневской. Д. Шостакович».

Да, ради этого стоило жить.

Как знать, если бы в тот вечер Дмитрий Дмитриевич не услышал «Песни и пляски смерти» в моем концерте, он, возможно, и не оркестровал бы их, во всяком случае, в те годы. А именно под влиянием его работы над этим сочинением появилась в следующем году Тринадцатая симфония, потом «Казнь Степана Разина» и, наконец, Четырнадцатая симфония.

9 августа 1961 года жена Максима Лена родила сына, и Дмитрий Дмитриевич пришел к нам с этой вестью. Конечно, он был рад рождению внука, продолжателя рода, но весь вечер был как-то особенно сосредоточен в себе и неразговорчив. Казалось, какая-то мысль мучает его, не отпускает от себя. Словно он хочет, но не может сделать над собой усилие, чтобы сказать, что же тревожит его. Он долго не уходил от нас в тот вечер. Наконец, как всегда, неожиданно встал, быстро попрощался и пошел к выходу. В дверях задержался и со свойственной ему манерой выражаться коротко и без всяких обиняков, вдруг сказал:

— Внука, понимаете, хотят назвать Дмитрием, а я не хочу. Не знаю, как сказать об этом Максиму, да он меня и не послушает… Может, вы, Галя, с ним поговорите?

Я от неожиданности совершенно обомлела: внука от обожаемого сына не хочет назвать своим именем…

— Дмитрий Дмитриевич, но почему же вы не хотите? Это так замечательно — будет расти Дмитрий Шостакович.

У него передернулось лицо.

— Не хочу. Говорят, примета есть — выживать меня со света будет…

И пытливо, быстро глянул на меня.

— Да что вы! Кто вам сказал такую глупость? Правда, у евреев, кажется, принято называть в память умерших. Но у нас-то, православных, в честь живущих. Ведь вас назвали в честь вашего отца, а вот теперь ваш внук будет Дмитрий Шостакович!

Просветлел весь, будто избавился от тяжести.

— Правда? Ну, спасибо вам, спасибо.

Видно было, что поверил с радостью.

Шостакович боялся смерти, и это слышно в его музыке. Можно это ясно почувствовать и по его оркестровке «Песен и плясок смерти» Мусоргского.

Мусоргский смерти не боится, в нем смирение верующего перед величием ее момента, когда душа, оставив плоть, обретает бессмертие… У Шостаковича — ужас перед Смертью, страх перед неизбежностью. Он ее ненавидит и всеми силами ей сопротивляется. Большая роль медных и ударных инструментов заостряет идеи Мусоргского, ужесточает их. Смерть «зримо» ощущается в аккордах холодно звучащей меди, а в «Полководце» зловещий образ смерти подчеркнут как бы стуком костей — для чего Шостакович использует прием для струнных инструментов col legno, то есть удары по струнам древком смычков!

А вскоре Дмитрий Дмитриевич пришел к нам, и выглядел он необычайно смущенным. За обедом все выяснилось.

— Галя, Дмитрий Дмитриевич мне сказал, что намерен жениться.

— Но это же прекрасно!..

— И я то же самое говорю, но Дмитрия Дмитриевича смущает, что она слишком молода.

— Да, Галя, да, так неловко получается, она моложе дочки моей, стыдно детям сказать… Больше тридцати лет разница, боюсь, что стар для нее.

— Стары?! Посмотрите, какой вы орел! Если бы я не была замужем за Славой, так давно бы уже вас окрутила. Стары!.. Да вы же — Шостакович, и вам всего 56 лет!

От этих моих слов он просто просиял.

— Неужели правду говорите, что не стар?

— Клянусь!..

— Тогда я хотел бы вас познакомить с нею, Ириной ее зовут.

Буквально на другой день Дмитрий Дмитриевич и Ира пришли к нам. Это был их первый выход вдвоем. Она, молоденькая, тихая, сидела весь вечер, не поднимая глаз.

Дмитрий Дмитриевич, видя, что она нам понравилась, что мы одобряем его выбор, становился все свободнее, радостнее и вдруг… как мальчик, робко взял ее за руку. При нас! Этот его жест я помню всегда: ни до того, ни после я ни когда больше не видела, чтобы Шостакович в каком-то внутреннем порыве прикоснулся к кому-нибудь — мужчине или женщине, неважно. Иногда лишь гладил по голове своих внуков.

Эта маленькая женщина с тихим голосом оказалась очень энергичной хозяйкой дома и быстро организовала жизнь огромной семьи. Именно при ней Дмитрий Дмитриевич наконец обрел домашний уют и покой. Как раз в то время он переехал с Кутузовского проспекта в дом рядом с нашим, и его молодая жена занималась ремонтом новой квартиры, перестройкой дома в Жуковке, чтобы отделить Дмитрия Дмитриевича от шумной суеты молодежи и их разраставшихся семейств. Создав ему идеальную атмосферу для работы, она оградила его от всех хозяйственных забот, все годы безупречно, преданно относилась к нему и продлила его жизнь на несколько лет.

Осенью 1962 года Дмитрий Дмитриевич пригласил нас к себе домой послушать его новую, Тринадцатую симфонию. Кроме нас были композиторы А. Хачатурян, М. Вайнберг, дирижер К. Кондрашин, Е. Евтушенко — молодой, порывистый, еще не надевший на себя узды. Написанные им стихи «Бабий Яр» в один день вознесли его на Олимп, сделали знаменитым поэтом. Он чувствовал себя на гребне волны, немножко рисовался своей гражданской смелостью, видя, что им восхищаются. Но, в конце концов, он имел на это право: стихи были замечательные.

В Тринадцатую симфонию, кроме «Бабьего Яра», вошло еще несколько его стихотворений.

Дмитрий Дмитриевич был превосходным пианистом и всегда сам играл друзьям свои новые сочинения, пока прогрессирующая болезнь мышц не лишила его этой возможности.

В тот осенний вечер он сел за рояль, сыграл вступление и тихо запел:

Над Бабьим Яром памятников нет…

Это было всегда ни с чем не сравнимое чувство причастности к великому таинству, когда в твоем присутствии, вот сейчас, открывается миру еще одно творение Шостаковича, терзая и будоража мозг и душу.

С первых же тактов нас всех сковала атмосфера гнетущего трагического ожидания… Дмитрий Дмитриевич тихонько продолжал:

Мне кажется, сейчас я иудей. Вот я бреду по древнему Египту. А вот я на кресте распятый гибну, И до сих пор на мне следы гвоздей.

Так хорошо всем нам знакомые стихи с музыкой Шостаковича вырастали до глобальных масштабов и жгли, как раскаленное железо. Мне вдруг почудилась кровь у него на плечах — «следы гвоздей», — и на моей голове зашевелились волосы…

Мне кажется, что Дрейфус — это я. Мещанство — мой доносчик и судья!..

На мгновение он остановился. Как страшно слышать это из уст Шостаковича! А он продолжал играть, и уже не пел, а почти выкрикивал:

Я за решеткой, я попал в кольцо, Затравленный, оплеванный, оболганный…

Он снова остановился и замер, будто у него перехватило дыхание. Потом опять повторил, отчеканивая каждое слово:

Затравленный, оплеванный, оболганный…

Да, власти не зря зорче всего сторожили сочинения Шостаковича с текстом: знали, что Дмитрий Дмитриевич пишет всегда только о том, что пережил сам, потому и боялись дать ему возможность заговорить со сцены устами исполнителя.

Под музыку без текста можно подвести любое, самое фальшивое идейное содержание, а из песни, как говорится, слова не выкинешь.

Мы все ликовали, поздравляли Дмитрия Дмитриевича и Евтушенко, за радостью и не задумавшись, какие муки ожидают новую симфонию Шостаковича. Дмитрий Дмитриевич спросил меня:

— Кого, Галя, можете порекомендовать в солисты? Нужен хороший бас.

— Дмитрий Дмитриевич, я впервые в жизни жалею, что пою не басом и потому лишена чести и счастья петь в вашей симфонии. Думаю, что этим счастливчиком должен быть Ведерников из нашего театра. Хороший голос, но главное — талантливый артист, настоящий музыкант. Если вы согласны, я скажу ему, чтобы он вам позвонил.

На том и порешили. Вернувшись домой от Дмитрия Дмитриевича, я немедленно позвонила Ведерникову:

— Саня, слушай, какая радость: Шостакович написал совершенно гениальную симфонию для оркестра, хора басов и солиста-баса на стихи Евтушенко «Бабий Яр». Ты не хотел бы спеть?

Тот, слышу, даже захлебнулся от счастья:

— Конечно, хочу!

— Так позвони завтра Дмитрию Дмитриевичу, договорись с ним о встрече и получишь у него ноты. Я ему уже о тебе говорила. Поздравляю тебя, и если б ты только знал, как я тебе завидую!

— Ну, спасибо тебе. Галка, век не забуду! Я же от радости теперь всю ночь не засну!

На другой день Ведерников был у Дмитрия Дмитриевича, тот проиграл ему всю симфонию, дал ноты, и благодарный, ликующий Саня полетел домой.

Казалось, все шло как нельзя лучше: симфония получила прекрасных исполнителей — дирижер Кирилл Кондрашин, солист Александр Ведерников. Ан не тут-то было.

В отделе агитации и пропаганды при ЦК уже шуровали подонки, и надвигалась гроза. В газетах появилась критика «Бабьего Яра», где Евтушенко обвиняли в умалении роли русского народа в разгроме фашистской Германии, в искажении правды о жертвах фашизма и т. д.

Звонит мне домой Ведерников:

— Слушай, Галь, я вот ноты взял у Шостаковича, согласился петь, но, знаешь… я не могу…

— Что-о?! Ты рехнулся, что ли?

— Ну, там евреи… это самое… Бабий Яр…

— Так ты когда ноты брал у Дмитрия Дмитриевича; ты же знал, что там евреи. Он же специально для тебя играл, этот гений! Как тебе не стыдно!

Слышу, как он на другом конце провода крутится-мается:

— Не одни евреи на войне погибали… русские погибали…

— Да какому же дураку не известно, сколько миллионов погибло русских, но в данном случае сочинение вот именно о расстрелянных фашистами в Бабьем Яре евреях.

— Нет, я это петь не буду… я гражданин…

— А Шостакович не гражданин? Да ладно, что с тобой говорить, мне-то ясно, где тебя обработали и с какого голоса ты сейчас мычишь. И я еще тебя рекомендовала! Короче, верни мне ноты, я сама отнесу их Шостаковичу.

Пошли мы со Славой к Дмитрию Дмитриевичу, рассказываем, что Ведерников отказался петь. Он не удивился нисколько, даже вроде ожидал того. Уже во всех партийных инстанциях требовали переделать текст или запретить исполнение. Дмитрий Дмитриевич сказал, что не изменит ни одной строчки, не сделает никаких сокращений. Пойдет, как написано, или пусть отменяют премьеру. Евтушенко метался по Москве, нажимая на все доступные ему правительственные педали, а я искала солиста. В этой ситуации, кроме хорошего голоса, еще и человек нужен был надежный. Решила обратиться к солисту нашего театра Виктору Нечипайло. Голос замечательный, и тоже ленинградец — как я, как Дмитрий Дмитриевич. Приехали мы со Славой к нему домой, рассказываем гнусную историю с Ведерниковым: что того запугали, дали по мозгам и он вернул ноты Шостаковичу.

— Понимаешь, ты должен сейчас очень хорошо все обдумать и решить для себя, можешь ты выстоять в этой проклятой ситуации или нет. Если не чувствуешь в себе достаточно сил, лучше откажись сейчас, но второй раз возвращать ноты Шостаковичу нельзя. Ну как, будешь петь?

— Буду. Давай сюда ноты.

Нечипайло быстро выучил свою партию, спел ее Дмитрию Дмитриевичу, и тот был очень им доволен.

Интересно, что в те же ноябрьские дни, когда на наших глазах шла битва Шостаковича с ЦК партии за право на жизнь Тринадцатой симфонии, в стране произошло очень знаменательное событие: 11 ноября в продажу поступил очередной номер журнала «Новый мир» с напечатанной в нем повестью Солженицына «Один день Ивана Денисовича». (Советское правительство неосмотрительно выпустило джинна из бутылки, и, как ни старались затем все последующие годы, затолкать его обратно уже не смогли.) Мы недоумевали, почему, напечатав такую сильнейшую повесть о советских концлагерях, власти не разрешают к исполнению Тринадцатую симфонию Шостаковича. Но, как выяснилось потом, Твардовский — главный редактор журнала «Новый мир» — сумел изловчиться, нашел пути и подсунул «Ивана Денисовича» самому Никите Хрущеву. Тот — еще не вполне остыв от недавно прошедшего XXII съезда партии, где он, всенародно назвав Сталина убийцей, предал его анафеме, — повесть ту прочитал и приказал немедленно ее печатать.

Шостаковича же травила старая сталинская свора, уже десятилетиями поднаторевшая в этих делах.

Тогда же написал для меня вокальный цикл на стихи Иосифа Бродского композитор Борис Чайковский и посвятил его мне. Это талантливое, замечательное сочинение я поставила в программу моего объявленного концерта. В прекрасных стихах не было никакой политики, но, видно, молодой поэт-еврей тоже попал под волну антисемитизма, что накатилась на «Бабий Яр», и за два дня до концерта цикл к исполнению был запрещен.

Но, мало того, пришло в буйную голову Никиты Хрущева в наш цивилизованный век объявить большого поэта России тунеядцем и выслать его в какую-то Тмутаракань, как нетрудящийся элемент. Потом он эмигрировал и живет теперь в США, а в 1987 году получил Нобелевскую премию.

Итак, приближался день премьеры, шли последние оркестровые репетиции.

И вдруг — в день концерта, рано утром, перед генеральной репетицией, мне домой в панике звонит Нечипайло, что не может вечером петь Тринадцатую симфонию, потому что его занимают в спектакле Большого театра. Вот это был номер. Даже мне, знающей все закулисные подводные течения, такое не могло прийти в голову. Уж, кажется, все было предусмотрено.

А случилось вот что. Артисту, стоящему в афише оперы «Дон Карлос», велели «заболеть», чтобы Нечипайло, которого не смогли обработать и заставить отказаться от участия в премьере Тринадцатой симфонии, обязать в этот вечер петь спектакль в Большом театре. Это был хорошо подготовленный удар, и, казалось, властям на этот раз удалось сорвать премьеру. Но не до конца рассчитали свою игру душители Шостаковича. Молодой, только что окончивший консерваторию певец Виталий Громадский тоже выучил басовую партию для будущих концертов. Но так как он не участвовал в оркестровых репетициях, то и не попал в поле зрения держиморд от искусства. Не зная, что произошло, что нет солиста на вечерний концерт, он пришел послушать генеральную репетицию, где в него и вцепился дирижер Кондрашин.

— Можете петь сейчас репетицию, а вечером концерт?

— Могу.

Это был удар на удар! И тем не менее, пока утром 18 декабря шла генеральная репетиция к вечерней премьере, в ЦК ломали голову, под каким бы еще предлогом ее сорвать. Наконец, в середине дня пришло разрешение на исполнение, и все же, пока не зазвучали со сцены первые такты музыки, мы не были уверены, что концерт состоится.

Успех, конечно, был огромный. Но, чтобы дать симфонии прочную жизнь, нужно было как можно скорее вывезти ее за границу. Когда Слава выехал на гастроли в Америку, он тайком взял с собой партитуру и передал ее в Филадельфийский оркестр дирижеру Юджину Орманди.

Премьера Тринадцатой симфонии воспринималась всей интеллигенцией как большая победа искусства над политикой и идеологией партии. Музыканты ликовали.

И вдруг, буквально через несколько дней после премьеры, к изумлению Шостаковича, Евтушенко опубликовал в «Литературной газете» второй вариант «Бабьего Яра», бездарно-угодливо вычищенный и отутюженный.

Какая все-таки страшная судьба у поэтов в советской России.

Гумилев расстрелян.

Блок умер от голода.

Есенин покончил с собой.

Маяковский застрелился.

Мандельштам погиб в лагере.

Цветаева повесилась.

Пастернака загнали в могилу.

Ахматову травили и не печатали много лет.

Кто же выплыл? Да те, кто вовремя перековался. И среди них, к сожалению, один из самых талантливых поэтов послевоенного периода Евгений Евтушенко. Быстро научился он угождать на любой вкус, держать нос по ветру и, как никто, всегда хорошо чуял, когда нужно согнуться до земли, а когда можно и выпрямиться в полный рост. Так и шарахает его с тех пор из стороны в сторону — от «Бабьего Яра» до «Братской ГЭС» или, того хлеще, «КамАЗа», которые без отвращения читать невозможно — так разит подхалимажем. А когда от него уже ничего хорошего не ждут, вдруг выходит на трибуну собрания комсомольского актива в Москве, в Колонном зале Дома союзов, посвященного памяти поэта Есенина, и повергает всех присутствующих в зале в коматозное состояние своим замечательным стихотворением «…Есенин милый, изменилась Русь».

Когда румяный комсомольский вождь На нас, поэтов, кулаком грохочет…

А собрание-то транслировалось напрямую по всему Союзу!

Судя по тому, как скоро он потом поехал опять на какую-то новостройку замаливать перед правительством свои грехи, получил он по шее крепко.

С тех пор прошло много лет. И вдруг уже здесь, в изгнании, мы встретились с ним в Лондоне. Он подарил Славе несколько небольших книжек своих стихов, после чтения которых мне ужасно захотелось с ним поговорить, чтобы понять, что же произошло с поэтом, так блестяще начинавшим свой творческий путь. Вскоре он был проездом в Париже, позвонил нам, и мы пригласили его к себе домой.

Мы сидели, по старой московской привычке, в кухне нашей огромной парижской квартиры, я угощала его пельменями, приготовленными настоящей сибирячкой, — думала, что ему, сибиряку, будет приятно.

Меня подмывало высказать ему все, что накопилось на душе, и в то же время было неудобно говорить гостю в нашем доме нелестные слова, но, в конце концов, я плюнула на все церемонии.

— Женя, можно мне сказать вам кое-что о ваших стихах? Но предупреждаю: разговор будет неприятный, и если не хотите меня выслушать, то начинать его я не буду и совсем не обижусь.

Насторожился весь, напружинился:

— Говорите.

Смотрит светлыми холодными глазами, улыбаются одни лишь губы…

— Вы подарили Славе несколько книжек ваших стихов. Я их прочла, и знаете, что меня потрясло до глубины души? Ваше гражданское перерождение, ваша неискренность, если не сказать вранье, ваше бессовестное отношение к своему народу.

— В чем, где?! Докажите! Это неправда!..

— А вы прочтите свои стихи из «Камазовской тетради» или «Монологи» — то американского писателя, то американского поэта, то американского артиста. Вот, например, «Монолог американского актера Юджина Шампа».

Он просветлел весь и захохотал:

— Ах это!

— Но вы ведь написали эти стихи о себе!

— Откуда вы узнали? Этого никто не знает, кроме моих друзей. А, Слава, наверное, вам рассказал.

— Да, Слава. Вы ему сказали, что «Юджин Шамп» ваша кличка, что в молодости друзья ваши, с которыми вы любили пить шампанское, называли вас так: Юджин — Евгений, а Шамп — от «шампанское». Но вот что вы пишете в объяснении к монологу. Меня оно настолько потрясло, что я запомнила его слово в слово: «Юджин Шамп — молодой американский актер, активно протестовавший против грязной войны во Вьетнаме. В связи с этим он был снят хозяевами с главной роли в готовящемся к постановке фильме по пьесе Ростана «Сирано де Бержерак». Но ведь это же вы должны были играть в кино роль Сирано де Бержерака на студии «Мосфильм»!

— Да, я мечтал об этом всю жизнь. Несколько лет пробивал по верхам — добился, а когда уже были намечены съемки, вдруг какая-то сволочь запретила. Но ничего, я их здорово провел — все рассказал в «Монологе Шампа», а они сдуру его напечатали.

— Но кого же вы провели?

— Как кого? Всех, кого надо было.

— Да кто же может догадаться, кто скрывается под именем Юджин Шамп? Тем более, что вы сами объясняете вашим читателям — кстати, тираж этой книжки 130 тысяч экземпляров, что это американский актер. Вам советская власть наплевала в душу, а виновата в этом Америка? Почему же вы не возмутитесь у себя дома, а порождаете ненависть к американцам, которые вам ничем не обязаны и ничего плохого вам не сделали? Это уже не конспирация, а просто вранье. Во имя зубоскальства нескольких приятелей-собутыльников, знающих истинного «Юджина Шампа», вы обманули своих читателей лучше любого специалиста по дезинформации из КГБ. И за всех-то вы успеваете болеть душой! Тут и кубинцы, и чилийцы, Камбоджа и Вьетнам… И, конечно, американские безработные, у которых, кстати, пособие по безработице, как вы знаете, больше зарплаты советского рабочего. Но почему-то не болит у вас душа за своего соотечественника.

На крыше КамАЗа, Огромной, как будто ладонь Гулливера, Рабочий с кефиром и хлебом…

Почему же вы его, советского рабочего, не пожалеете, что он, полуголодный, так горбатит всю жизнь на эти КамА3ы, что в 50 лет он уже старик. Вы бывали на этих новостройках и знаете, что условия жизни там в полном смысле слова убийственные: зимой спят в палатках, в магазинах пустые прилавки. Вот и ишачит советский человек с краюхой хлеба в руке. А после работы он вместо обеда выпьет бутылку не кефира, а водки и придет в свой барак куражиться над соседями и лупить жену и детей. Вот эту-то каторжную жизнь вы воспеваете в своих стихах и преподносите читателям как романтику. Или вот еще:

Шикарно взвалив под Слюдянкой Цементный мешок на плечо, С какой величавой осанкой Чалдоночка кинет: «ничо!»

А в мешке цемента килограммов пятьдесят! Я таскала их на своем горбу во время войны, когда мне было 15 лет от роду. Вы бы взвалили его на себя вместо той несчастной бабы, которая, надорвав себе живот, возможно, на всю жизнь останется бесплодной или будет рожать хилых, неполноценных детей. Нет, вы в восторге наблюдаете. И, мало того, за свое словоблудие еще деньги вытянули из кармана у той же потерявшей женский облик работяги. Ведь это же она и ей подобные оплачивают ваши стотысячные тиражи, а не Генеральный секретарь ЦК из своего кармана. Чтобы ваша жена-англичанка не маялась по очередям в советских магазинах и могла пойти на московский рынок да заплатить 30 рублей за курицу и 15 за килограмм помидор — что, кстати, составит примерно половину месячной зарплаты так восхитившей вас чалдоночки. Да она, прочитав ваши стихи, не кинет «ничо!», а пошлет вас таким отборным трехэтажным матом!

Меня несло, и, забыв о законах гостеприимства, я уже не могла остановиться:

— Интересно, а можете ли вы хоть на мгновение вообразить себе с мешком цемента на плече вашу жену-англичанку? Или какую-нибудь француженку? Или американку? Ну да, еще бы! Одна лишь мысль об этом вызовет в вас благородный гнев. Но почему же каторжный труд советских женщин не ужасает вас, а вызывает восхищение их животной выносливостью? Или и впрямь вы считаете свой народ за рабочую скотину? Мы все знаем, как трудно быть честным писателем или поэтом в России. Если не имеете смелости открыто говорить правду, молчите, но не смейте лгать народу, имейте совесть «романтически» не издеваться над несчастными людьми. Наверное, я не имела права так говорить с вами в моем доме — вы наш гость. Но, может быть, мы никогда больше не увидимся, а именно вам мне хотелось высказать то, что уже давно меня мучит. Потому что познакомилась я с вами в доме у Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, когда вы так прекрасно с ним сотрудничали.

Он молча, с усмешкой слушал и вдруг засмеялся:

— Вы же — боярыня Морозова. Только так! Так вот!

И поднял руку с двуперстием, жестом знаменитой боярыни-раскольницы, как она изображена на картине Сурикова в момент, когда ее в розвальнях увозят в ссылку.

— Да, в этом смысле я — боярыня Морозова и, как она, от своего Бога не отступлюсь никогда ни за какие блага мира.

— Ну уж вы-то от ссылки ничего не потеряли: посмотрите, какая у вас квартира.

— А не приходит вам в голову, что кроме материальных благ существуют у людей высшие ценности? Как, например, отечество. Вам не представляется трагедией, что мои будущие внуки, возможно, не будут понимать меня, что я не смогу с ними говорить на чужом для них и непонятном им языке?

Вскоре он от нас ушел, а я еще долго не могла успокоиться. В голове вертелось его стихотворение:

Интеллигенция поет блатные песни. Поет она не песни Красной Пресни Поют, как будто общий уговор у них Или как будто все из уголовников…

Да не из уголовников, а из ГУЛага — или они сами, или их отцы и деды. В годы сталинского правления и террора почти в каждой семье, в каждой коммунальной квартире был свой зэк, и часто не один. Арестованные миллионы людей были не бандиты, не воры, а цвет и мозг нации (правда, Ленин в свое время писал Горькому — да простит меня читатель за цитату: «…Интеллигенция это не мозг нации, а говно…» — Полн. собр. соч., 5-е изд., т. 51, стр.48). После ГУЛага и запела советская интеллигенция блатные песни. Те, кто выжил в советских концлагерях, отсидев сроки от 10 до 25 лет, вернувшись домой, хотели они того или нет, принесли воровской жаргон тюрем в свои семьи, в свое сословие, и он расцвел пышным цветом, благо попал на подготовленную почву, ибо вся атмосфера жизни «на воле» пропитана психологией затравленного человека, которого безнаказанно в любой час можно оскорбить, унизить, арестовать, — психологией зэка. И здесь нет принципиальной разницы — был ли он в лагере или жил в Москве, всегда в страхе перед лишним словом, лишним шагом. Оголтелая атеистическая пропаганда и более полувека закрепощенная, подцензурная литература привели к внутренней зажатости и духовному оскудению народа, что повлекло за собой обнищание русского языка, и человеку часто уже не хватает слов для выражения своих мыслей. Тогда он сдабривает свою речь блатным жаргоном, пересыпает отборным матом, и этот советский русский язык понимают все. Им щеголяют студенты, ученые, знаменитые артисты, потому-то естественным оказалось появление в 60-х годах Владимира Высоцкого с его песнями и блатным истерическим надрывом. Талантливый человек, сам алкоголик, он сразу стал идолом народа, потонувшего в дремучем пьянстве, одичавшего в бездуховности. И теперь, когда собирается компания друзей, будь то молодежь или убеленные сединами интеллигенты, они, уже рожденные рабами, никогда не знавшие чувства свободы духа, потомки Пушкина, Достоевского, Толстого, не спорят о смысле жизни, а, выставив на стол бутылки водки, включают магнитофон с песнями Высоцкого:

Затопи ты мне баньку по-белому-у-у, Я от белого света отвы-ы-ык, Угорю я, и мне, у горелому-у-у, Пар горячий развяжет язы-ы-ы-к…

И, проливая пьяные слезы, они воют вместе с ним, им это все близко, все понятно и надрывает душу… И не надо своими словами изливать ее другу — он ведь может предать…

Идет охота на волков, идет охота На серых хищников, матерых и щенков, Кричат загонщики, и лают псы до рвоты, Кровь на снегу и пятна красные флажков!..

Архипелаг ГУЛаг сделал свое дело. Вот он, сегодняшний русский человек. Он орет, он вопит на весь мир своим пропитым, хрипатым голосом и воет, как затравленный, загнанный, но еще очень сильный зверь. И чувствуешь, что все эти песни про нас и все мы из одной стаи… Да, народ породил Высоцкого и признал его своим бардом, трибуном, выразителем своего отчаяния и своих надежд. Но что же должен был пережить народ, через какие моральные ломки пройти, чтобы вот эти блатные истерические вскрики уркагана находили такой массовый отклик во всех слоях советского общества! В этом гигантском, уродливом театре, где все кривляются и с блатными ужимками суетливо вертятся друг перед другом… Актеры не по призванию, а по принуждению, в непрофессиональном театре, управляемом каким-то коллективным руководством, всю жизнь играют бесконечную бездарнейшую комедию. Зрителей нет — только участники. Пьесы тоже нет — сплошная импровизация. Играют, не зная развития ее и не зная, чем кончится спектакль.

30 декабря 1959 года я впервые вылетела на гастроли в США, с Государственным симфоническим оркестром. За неделю до того из Америки вернулся Слава после двухмесячного триумфального турне, а теперь на два месяца уезжала я. К тому времени в Америке уже побывали, кроме Славы, Гилельс, Ойстрах, ансамбль Моисеева, балет Большого театра, но оперной певицы из советской России еще в США не было — я явилась первой. Мы прилетели в Нью-Йорк вечером 31 декабря 1959 года. В самолете всем нам дали жевательную резинку, и когда мы сошли на землю, где нас ждали десятки корреспондентов и импресарио Сол Юрок, то сто ртов работали челюстями, как роботы. Мне тут же был задан вопрос:

— Вам нравится жвачка?

— Нет, не нравится, — ответила я и с непривычки чуть ее не проглотила.

— Так почему же вы ее жуете?

— А нам дали, мы и жуем.

После столь исчерпывающего ответа меня уже ни о чем больше не спросили. Первое мое впечатление от Нью-Йорка — не небоскребы, их я видела в кино, а огромные мосты, перекинутые через Гудзон к Манхеттену, и переплетающиеся дороги с бегущими по ним тысячами машин.

Через несколько часов мы уже встречали Новый год в «Уолдорф-Астории», где Сол Юрок для всего оркестра сделал прием. Он был широкий человек, а кроме всего, понимал, что советские артисты получают сущие гроши — все деньги забирает посольство — и поэтому их нужно кормить, а знаменитым солистам оплачивать шикарные отели, водить их в дорогие рестораны, иначе те не будут приезжать. Он говорил: «Ну, что понимают ваши комсомольцы? Моисеева надо завернуть в папиросную бумагу и так с ним разговаривать». Юрок родился в Белоруссии и хорошо говорил по-русски.

На другое утро, едва мы проснулись, повели нас в советскую миссию на промывку мозгов — видно, сочли, что в Москве нам их недостаточно для Америки прочистили. Прочли целую лекцию о проклятых капиталистах, предупредили, что на каждом шагу нас ждет провокация, а потому оркестрантам ходить только по четыре человека и не глядеть на то, что в витринах всего полно: все это показуха, рядовые американцы ничего этого купить не могут, и вообще здесь люди с голоду помирают.

Выйдя на улицу, пошарив глазами по сторонам и не увидев валяющихся трупов и опухших от голода американцев, ободренные советские граждане, заскочив в ближайшие магазины, убедились, что, вопреки черным прогнозам, проклятая валюта тоже достаточно тверда. И тут же утешились, подсчитав, что, получая даже всего лишь по 10 долларов в день, они — артисты государственного оркестра — за два месяца гастролей купленным на эти деньги барахлом смогут пустить на дно океанский пароход. Я получала тогда по 100 долларов за выступление и, имея десять запланированных концертов да еще сюрпризом оставленные мне 1000 долларов от Славы, — чувствовала себя миллиардершей.

Когда я вышла в своем первом концерте в Карнеги-Холл петь с оркестром письмо Татьяны из «Евгения Онегина», публика встретила мое появление овацией, еще не зная, чего можно ждать от меня, но чувствовалось, что они все хотят поддержать меня, и эта доброжелательность зала дала мне такое душевное ликование и восторг! Когда же я закончила, зал заревел, затопал ногами и… засвистел! От неожиданности у меня потемнело в глазах, но тут же я увидела, как ко мне тянутся руки вскочивших со своих мест американцев, что-то кричащих. Тогда я вспомнила, что в Америке свист — проявление высшего восторга. Меня не отпускали со сцены, и я все снова и снова выходила кланяться…

Наутро мне прочли газеты, их было тогда в Нью-Йорке много: критики сразу поставили меня в разряд лучших певиц современности… в элегантном черном бархатном платье… с большим декольте!.. с бриллиантом на правой руке! (интересно — подарок мужа или государственная собственность?)… без грима!.. без губной помады!!! самый лучший экспорт, который может дать Россия… А ныне покойный Таубмен из «Нью-Йорк таймс» написал просто:

«Вишневская — нокаут в глаза и в уши».

Увидев мой успех. Юрок тут же организовал мне в Карнеги-Холл сольный концерт, и билеты были раскуплены моментально — интересно же посмотреть на «коммунистку» в декольте, с бриллиантами, да еще и поет!.. Тут же я получила приглашение от дирекции «Метрополитен» на следующий сезон петь в любой опере — я выбрала «Аиду». Я еще съездила с нашим оркестром в несколько городов, а также дала свой концерт в Бостоне. Аккомпанировал мне Александр Дедюхин — пианист Славы, оставшийся после его гастролей специально для меня.

С ним мы и выехали тогда в Бостон вечерним поездом, приехав туда в 12 часов ночи. Прекрасный отель, замечательный «люкс» для меня. И вдруг я вижу, что в спальне весь ковер пропитан водой — лопнула труба, вылилась горячая вода, и воздух, как в бане.

— Да как же я спать могу в этом болоте, у меня голос сядет, а вечером концерт?

— Сейчас тогда мы вас переведем в другую комнату, переночуйте, а утром починят. Ночью уже не найти никого.

Отвели меня в крошечную комнатку, и тут же все испарились. Я огляделась — ну, точно в кино американская тюрьма: кровать, тумбочка, стул и телевизор. Да еще батарея во всю стену, горячая и шипит, как раскаленный паровой утюг с рекламы Бродвея. Спать в такой жаре невозможно. Открываю окно — через полминуты в комнате мороз; закрываю — тропики. Раздевшись догола, сидя на по стели, начинаю просто реветь, позвонить не могу, не знаю языка! Промаявшись до четырех часов утра, накинула халат и пошла по коридору искать Дедюхина. Хорошо, что номер, в который наугад я стала ломиться, бить кулаками, оказался именно его комнатой. Открыв дверь и среди ночи увидев меня с распухшим от слез красным носом, он подумал, что меня уже успели или изнасиловать, или обворовать, как нас предупреждали, а он не углядел за мной, и что теперь будет!.. Пока он искал и надевал на себя штаны, я, наконец получив возможность высказаться на родном языке, голосила на весь отель, и никакие доводы сбежавшихся дежурных уже не могли заставить меня замолчать.

— …Это провокация! Меня специально поместили в такую душегубку, чтобы у меня к вечеру пропал голос, надо мною издеваются, я не пойду в ту комнату!..

Опять же чувствую за своей спиной всю Россию, что если спою неудачно, то все кончено, Россия погибла… Нас же с детства так воспитывают, и мы за границей идем на сцену с таким видом, будто закрываем грудью стреляющий пулемет… Родина-мать зовет!

Наконец, накричавшись до хрипоты, я объявила несчастному Дедюхину, что петь вечером не буду и немедленно уезжаю в Москву, после чего, усевшись в его комнате в кресло, мрачно замолчала. Спать он, конечно, не мог и, еле дождавшись утра, позвонил директору концертного зала, на немецком и французском языках объясняя случившееся. Директор в панике звонит в Нью-Йорк Юроку, что он ничего толком не понял, но мадам Вишневская в истерике, плачет и не хочет петь вечером концерт. А у Юрока — акулы капитализма — свои резоны. Когда примадонна плачет, что нужно сделать? Примадонне нужно дать денег. Только смотря кому сколько. Так как я — советская примадонна и получаю, как он хорошо знает, от своего государства 100 долларов за концерт, то мне нужно дать еще столько же, и конец слезам…

И вот передо мной, распаренной ночным «бродвейским утюгом», предстал улыбающийся до ушей милейший американец со стодолларовой купюрой в руке.

— Господин Юрок просил вам передать, чтобы вы до концерта погуляли.

— Почему это я должна гулять?

— Нет, вы не так поняли… чтобы вы погуляли по магазинам…

И протянул мне 100 долларов.

— Что-о-о?! — завопила я. — Мне, советской певице, — деньги? Это оскорбление! Не сметь! Вон отсюда!..

Выхватила у него сто долларов и, разорвав, бросила ему вслед. Распалив свое воображение до «кровавых мальчиков в глазах», вечером я, конечно, пела концерт. А на другой день в газетах писали, что «русская певица дала нам такой мир переживаний, какой мы можем встретить только у Достоевского». Да ведь не с неба же и брал свои образы великий наш русский писатель, мы и он — едины, и некуда нам деваться от нашего горячечного воображения и вечных, неразрешимых проблем.

Но, как правило, с концертами не было осложнений.

В оперных театрах все было намного сложнее. На первой и единственной репетиции «Аиды», когда я приехала петь ее на следующий год в «Метрополитен», мы с Джоном Викерсом — Радамесом — поссорились и разошлись, как в море корабли.

Я привыкла много работать, люблю репетировать, особенно с хорошим партнером, чтобы во время спектакля творить, а не думать о технических деталях.

Повторяя с Викерсом по нескольку раз мизансцены в сцене Нила, я заметила, что он все больше мрачнеет — видно, не хочет репетировать. Так дотащились мы до последнего дуэта, и тут он собрался уходить.

— Здесь все ясно, встанем и споем.

— Нет, давайте условимся, что мы будем делать. Если не хотите, что я предлагаю, я сделаю то, что захотите вы, но стоять на одном месте весь длинный дуэт мы не можем — это спектакль, а не концертное исполнение.

— А я говорю вам, что у меня больше нет времени, я должен уйти.

— Как вам не стыдно! Это невежливо, я женщина, и, в конце концов, я здесь гость.

— Мы все здесь гости.

— Что значит — все?!

Мне в голову тогда не пришло, что ведь в самом деле так, и я восприняла его ответ как хамство.

— А вот так — все! О'кей, гуд бай, герл!

И ушел… А я осталась с разинутым ртом и долго не могла прийти в себя от возмущения. Я-то знала, как у нас в театре принимают иностранных гостей. Сколько раз бывало, что своего артиста снимут со спектакля и спрашивать не станут, а дадут спеть заморскому соловью, часто весьма посредственного качества. Это наше русское гостеприимство, вежливость перед иностранцами, а Ваньке или Маньке в то же время — по затылку.

И вдруг мне такое — у нас все гости! Конечно, я завелась с пол-оборота:

— Я не буду у вас петь! Как смеют со мною так разговаривать! На черта мне нужен в таком случае ваш спектакль и Ваш театр. Я хочу домой!..

Режиссер стал мне объяснять, что Викерс очень нервничает потому, что его жена в Канаде, что она родила то ли дочь вместо сына, то ли сына вместо дочери, я толком не поняла…

— Успокойтесь, завтра он извинится перед вами, все будет о'кей!

И… хлопнул меня по плечу! Я даже не знаю, как я внешне отреагировала на его жест, но бедный американец отлетел от меня далеко в сторону:

— Что, что случилось?

Подбежал мой переводчик из конторы Юрока и стал ему объяснять, что нельзя хлопать русских по плечу, что это их ужасно оскорбляет…

— Почему?!

Он смотрел на меня, как на первобытную… После так печально окончившейся репетиции повели меня в мою комнату, где уже висели костюмы Аиды. Мне они не понравились: тяжелые и невыразительные, неинтересные по цвету, стилем они напоминали вечерние платья в витринах на Пятой авеню.

— У меня есть свой костюм, я в нем буду петь.

— Как так? Почему?

— Потому что это мой образ, моя роль.

В Большом театре всем гастролерам-иностранцам разрешали выходить в своих костюмах, если они того хотели. А тут на меня смотрели несколько пар широко открытых глаз, и было видно, что джентльмены явно не понимают, о чем я говорю.

— Но в вашем контракте ничего не сказано о костюмах. У нас все певицы поют вот в этих.

— Значит, они именно такой видят Аиду, а я совсем иною. В ваших костюмах я не смогу двигаться, не смогу играть свою роль так, как я ее себе представляю.

— Но в вашем контракте…

— Да при чем здесь контракт! И какое имеет для вас значение — в каком платье я буду петь, лишь бы оно соответствовало роли и было мне удобным.

— Но у нас все должны быть в одинаковом положении, мы не можем вас выделять.

— Так меня-то вы и не выделяете, я хочу быть весь спектакль в одном скромном платье вместо ваших трех!

Моя комната все больше наполнялась представителями дирекции.

— Нет, мы не можем разрешить, у нас все поют…

— Вот и пусть они поют, а я не буду!

— Вы понимаете, что вы портите отношения с нашим театром?

— Да, понимаю, но у меня есть свой театр, и я им очень довольна. Я вам не навязывалась, вы меня сами пригласили, и я приехала. Но не добиваться права работать у вас, а выступать перед публикой, которой хочу показать все мое искусство. Вы хотите, чтобы я у вас пела? Тогда дайте мне возможность быть артисткой, а не манекеном.

В конце концов, после совещаний на высшем уровне, пришли к общему согласию, что мне сошьют точно такое же платье, как и мое, но фисташкового цвета, и я выйду в нем только в первой картине, а потом переоденусь в свое красное, уже на весь спектакль.

В Большом театре все оперы идут только на русском языке, и теперь Аиду по-итальянски я пела в первый раз. Перед началом я завозилась с прической и гримом, не заметила, как быстро пролетело время, и вдруг слышу по радио — увертюра! А я еще в халате, и тело мое не намазано темной краской… скорей… скорей… И тут в дверях появился огромный молодой парень с банкой и губкой в руках. Этого еще не хватало!

— Вам чего?!

— Раздевайтесь.

Да это что же происходит, товарищи? Да как же так — перед мужчиной? Ведь я должна почти догола раздеться!.. И переводчика моего нет, и слышу, что Радамес уже поет… Караул! Нет, ни за что не дамся! Хватаю мою парикмахершу, сую ей в руки банку с краской, чтобы она меня ею намазала, а та трясет головой и что-то лопочет, не пойму что, но банку не берет… Ария Радамеса!.. Ну, что делать! Не остановишь ведь спектакль… И с белыми руками и ногами не выйдешь на сцену, когда лицо уже черное! Завернувшись в простыню и закрыв глаза, начинаю протягивать ему по частям мои конечности — руки, ноги… О, Господи, у меня же разрез на платье почти до бедра!.. А что же с грудью?! Аплодисменты — ария кончилась, по радио меня зовут на выход… А этот детина своими ручищами разглаживает по мне краску и еще похваливает:

— О, у мадам тело!.. Ноги — как у балерины!..

Еле успела на выход, портниха платье на ходу застегнула. Выйдя на сцену и встретив «страстный» взгляд Викерса, моего недавнего обидчика, а теперь, по ходу действия, — возлюбленного, я демонстративно от него отвернулась и в течение всей картины не взглянула на него ни разу. В начале оперы это еще ничего, но впереди нас ждала любовь до гроба и наши любовные дуэты. Тогда, видя, что меня из моего мрачного настроя никакие страстные взгляды не выведут — я на него просто не смотрела, — он в первом же антракте, тут же на сцене, подошел ко мне, подхватил на руки и несколько раз подбросил вверх. На этом был заключен мир и уже на всю жизнь. Потом я пела с Викерсом «Аиду» в Лондоне. Я очень люблю и уважаю этого замечательного артиста.

После спектакля пришел за кулисы Юрок, я к нему:

— Соломон Израилевич, это что же за порядки такие, или это нарочно, что ли? Почему меня должен чуть не голую молодой мужик краской мазать, а в это время тут же стоит женщина и не хочет мне помочь?!

— Ax, Галиночка, вы не понимаете Америки! Это же Юнион…

— Да какое мне дело, кто он, Юнион или еще кто… Я хочу, чтобы вместо него была женщина.

— Да нет, вы не поняли. Юнион — это профсоюз. Этот парень работает в театре, и это его работа, а ваша парикмахерша не имеет права делать то, что должен делать он. Не волнуйтесь, я договорюсь с Юнионом, чтобы разрешили на ваши спектакли нанять женщину. Вы имеете дело со мной. А теперь мы пойдем с вами кутить — отпразднуем ваш триумф.

В моем первом знакомстве с американским оперным театром меня ожидало еще немало сюрпризов. На втором спектакле «Аиды», в кулисе перед своим выходом, я познакомилась уже с другой исполнительницей Амнерис, а на четвертом, стоя уже на сцене, увидала, что Амнерис не похожа ни на первую, ни на вторую певицу — опять новая! И снова никто даже не предупредил. Да ведь мне с нею сильнейшую драматическую сцену петь! И каждый раз мне старались разъяснить, что все артисты знают свои места, не волнуйтесь и делайте свое дело. Но театр — не дело каждого в отдельности, а прежде всего общее дело, ансамбль. Это не просто места на сцене, а общение артистов, объединение творческих индивидуальностей в едином замысле спектакля. Но другого подхода к спектаклю, наверное, и не может быть в театре блуждающих звезд. Все это было чуждым моему нутру, моему пониманию назначения оперного театра, и я стремилась к себе, в Большой, зная, что меня там с нетерпением ждут.

В ранней молодости, в 25 лет, получив самое высшее, что есть в стране, — Большой театр, — я сразу заняла в нем особое, привилегированное положение: любимица дирижеров и режиссеров, в расчете на меня театр ставил спектакли, артисты считали за честь петь со мною вместе. Что мне еще творчески могло быть нужно? Чтобы утверждать свои творческие принципы на западной сцене, при обрести единомышленников в искусстве, нужно было работать здесь из года в год. Я же, будучи государственной собственностью, по воле своих хозяев появлялась на несколько спектаклей, потом по их же воле исчезала на долгие годы, чтобы вдруг снова появиться, снова стать «открытием» и исчезнуть. Именно поэтому в дальнейшем я предпочитала за границей петь свои сольные концерты. Независимая ни от случайных партнеров, ни от постановщиков, чуждых мне по взгляду на оперное искусство, я надевала свое лучшее платье, выходила в великолепных концертных залах и несла публике все, что имела, отдавая себя без остатка.

Внешняя, блестящая оболочка жизни Америки меня не потрясла. Я на нее смотрела, как в кино, наблюдая глазами и не стараясь запомнить. Свобода? Но что это такое, я не знала и, как зверь, выращенный в неволе, стремилась обратно к себе в клетку.

Конечно, наш народ на улицах представляет сильный контраст с американцами, особенно зимой, в уродливой, тяжелой одежде черных и грязно-серых тонов. Но мы к этому привыкли и не замечаем. Меня поразило другое в первые же дни по возвращении домой. Я будто только теперь увидела — какие у всех напряженные и хмурые лица! И у всех одинаковое выражение глаз — забота… Не идут, а бегут, смотря вниз себе под ноги. Женщины рыхлые, отекшие, с широкими плечами, у всех тяжелые сумки в руках.

В течение последующих 15 лет, выезжая за границу, я, в сущности, ничего не видела, кроме отелей и концертных залов или оперных театров, всегда сосредоточенная на предстоящих выступлениях, в заботах не простудиться и не подвести всю труппу, не говоря уже о том, что всегда советские артисты выезжают на гастроли с таким уплотненным графиком работы, что оглянуться по сторонам просто нет времени.

Отпуская артиста на гастроли, Министерство культуры должно за кратчайший срок выжать из него все без остатка, заработать на нем как можно больше денег.

В тот свой приезд в Америку в 1961 году я спела за 46 дней — в «Метрополитен» четыре спектакля «Аиды», один — «Баттерфляй» и одиннадцать сольных концертов, с перелетами по нескольку часов из одного конца страны в другой, и это я — певица. Что уж говорить об инструменталистах. Слава обычно играл за 50 дней 25–30 концертов. Здесь, конечно, была огромная заинтересованность импресарио, но он-то и платил за это большие деньги: в среднем по 5000 долларов за концерт. Но еще больше были заинтересованы наши власти, которые эти деньги у нас отбирали и содержали на них посольства и шпионов. У артистов единственная возможность заработать хоть что-то была только в количестве выступлений. В Советском Союзе у артиста точно установленная государством ставка за выступление, в зависимости от звания и категории, и ни к каким прибылям или убыткам он не имеет отношения. Высшая ставка инструменталистов была вплоть до нашего отъезда 180 рублей, а у певцов — 200 рублей за сольный концерт, даже если бы он выступал на стадионе, где соберется несколько десятков тысяч человек. За границей мы получали свою ставку, перечисленную на валюту, и таким образом Рихтеру, Ойстраху, Гилельсу, Ростроповичу государство от щедрот своих отваливало аж 200 долларов за концерт, а певцам — 240 долларов, полагая, что песни петь труднее, чем водить смычком по струнам или давить на клавиши. Эту ставку я и получала после первой американской поездки.

Теперь я знаю, что в Америке это называется потогонной системой — платить как можно меньше и требовать работы как можно больше. Я читала, что предприниматели за это идут под суд. Подумать только! А у нас артисты за такие поездки готовы друг другу горло перегрызть. И все равно, даже в таких кабальных условиях советским артистам было выгодно работать за границей. А для многих, работающих в разных танцевальных ансамблях, хорах, оркестрах, заграничные поездки являются единственной возможностью для существования. Например, артисты кордебалета и хора Большого театра, получающие в месяц от силы 150 рублей, да и многие солисты, выезжая за границу, привозят оттуда самые дешевые вещи, продают их и за несколько поездок могут накопить денег на кооперативную квартиру, хоть и крошечную, но все же отдельную, свою. Ведь пока дождется такой маленький человечек от государства, так, глядишь, ему уже ничего и не надо — двух метров на кладбище довольно…

Что касается нас, то все материальное благополучие нашей семьи зависело от заграничных гастролей. Работая вдвоем больше двадцати лет, мы смогли построить дачу и выплатить кооперативную квартиру. Но вся мебель на даче и в Москве, посуда, белье, холодильники, машины, рояли — все было привезено из-за границы, даже крышу для дачи мы купили в Голландии. Лишь за два года до отъезда мы смогли позволить себе сменить мебель и, наконец, купить старинную. Всю одежду для себя и детей я везла из-за границы, вплоть до ниток и крючков на платья. Везла растворимый кофе, колбасу, кастрюли и стиральный порошок. Таким образом, мне удалось надежно оградить себя от толкания в очередях, от безудержного хамства продавщиц, способных одним лишь выстрелом из разинутого рта надолго вывести из строя любого закаленного в боях советского гражданина.

Но я получала свои 240 долларов только когда ездила одна, а если выезжал на гастроли Большой театр, то все без исключения, от рабочего сцены до первых солистов, получали одинаково — 10 долларов в день. На эти деньги нужно было питаться, не помереть с голоду и петь спектакли — ни о каких гонорарах не могло быть и речи. Меня спасали мои валютные запасы от одиночных гастролей, а в 1969 году Слава уже дирижировал в Большом театре операми «Евгений Онегин» и «Война и мир» и выезжал с нами на гастроли во Францию, Австрию, Японию. Он тоже ничего не получал за дирижирование в театре, а как и все — 10 долларов в день, но часто он попутно играл свои концерты. На эти-то деньги мы и жили, и нам завидовали все артисты.

Когда наш советский авиалайнер спускался на чужую землю, из него вываливалась ватага, всем своим видом напоминающая цыганский табор: мешки, сумки, набитые до отказа кастрюлями, электроплитками, продуктами, сухарями, консервами и прочим, вплоть до картошки.

Задача у труппы была четкой и ясной — не больше одного доллара в день на еду, — и выполнялась она свято. Поэтому, когда Большой театр приехал в 1969 году на гастроли в Париж, из отеля недалеко от Оперы, куда всех поселили, пахло щами и луком на весь бульвар Оссман. Через несколько дней оттуда сбежали постояльцы, так как, когда врубались в сеть 400 электроплиток, весь отель погружался во мрак и нервные французы пугались, думая, что началась война.

Поразительно, как быстро находили способ общения наши трудящиеся массы. На другое же утро после приезда, будь то Италия, Франция, Канада и даже Япония, придя на репетицию в театр, мы, потрясенные, наблюдали, как наши рабочие сцены уже разговаривают (!) с местными аборигенами. На каком языке?! Никто никогда не знал. Но к середине дня наш рабочий класс и хористы знали все: в какой части пригорода можно купить за 40 долларов 200 метров нейлонового тюля, и лучше любого агента американской секретной службы могли нарисовать план расположения складов, где за 20 долларов можно купить 10 пар ботинок, а 5 еще дадут бесплатно в придачу. Тут же все умножалось, в расчете на капитал — 400 долларов за 40 дней ежедневной работы. После чего, не нуждаясь в компьютерах, ликующие умы вычисляли прибыли от продажи товара в Москве, и… перед восхищенным мысленным взором вставала долгожданная двухкомнатная квартира или автомобиль… Ну, как тут не запеть!

В Париже, на открытии гастролей, в опере «Борис Годунов» наш хор как заголосил: «Батюшка Царь, Христа ради, подай нам хлеба! Хлеба!.. Хлеба подай нам!» — да притом все повалились на колени и воздели руки, — так у публики и местной администрации волосы встали дыбом, и в результате в подвале театра организовали нечто вроде походно-полевой кухни, куда с тех пор и обязаны были ходить обедать все участники гастролей. И это было бы прекрасно. Но (ай, как нехорошо!) французы брали за обеды деньги — 5 долларов в день, т. е. половину дохода советских артистов, к их большому разочарованию. Но какого труда стоило найти повара, который согласился бы на эти деньги умудриться два раза в день наполнять 400 голодных ртов артистов великодержавного прославленного Большого театра! Мы со Славой жили отдельно от театра и ни разу не отведали его кулинарии. Но однажды, спустившись в подвал оперы, получили полное впечатление, что попали в столовую для безработных и бездомных — на столах так же были груды хлеба и огромные миски супа.

А Гранд-Опера ломилась от публики, билеты купить было невозможно, и советское посольство, уж не знаю, наличными в мешках или чеками, выгребало из Франции валюту.

В Италии было проще. Туда наш театр приезжал по обмену с Ла Скала, и поэтому как мы их в Москве, так и они нас в Милане кормили бесплатно.

Когда Юрок приглашал на гастроли ансамбль Моисеева или артистов балета, то за свой счет организовывал их питание, чтобы, выступая почти каждый день, кто-нибудь от голода и слабости не упал в обморок на сцене.

Но наши крохоборы дошли до того, что, когда узнавали, что он подкармливает артистов, удерживали у них в пользу государства чуть ли не половину из их нищенских заработков. Работая у Юрока, я подписывала в ресторанах чеки на его имя, и этот добрый старик после гастролей всегда напоминал мне, чтоб я никому о том в Москве не говорила, а то у меня Министерство культуры деньги вычтет. Он был удивительный человек и великий импресарио — Соломон Израилевич Юрок.

Мы чувствовали себя с ним, как за каменной стеной, зная, что своих он никогда не даст в обиду и если уж он взялся работать с артистом, то можно быть уверенным, что он сделает для него все возможное, а часто и невозможное. Он был достопримечательностью Нью-Йорка, и где бы вы с ним ни появились — в ресторане, шикарном магазине или великолепном фойе отеля, — вы получали самые почтительные знаки внимания, не потому, что пришли с богатым известным человеком, но раз с Юроком — значит, вы и сами личность.

На каждый концерт он приходил тщательно одетый, с цветком в петлице, торжественный, в предвкушении предстоящего удовольствия. Это было его призвание — любить артистов. Что может сделать гениальный скрипач, если ему не дать в руки скрипку, и может ли он не любить ее? Так Юрок относился к своим артистам — как к драгоценным инструментам и любовался ими.

Нужно было видеть его, когда он появлялся в зрительном зале, особенно с артисткой. Это у него было рассчитано до последней мелочи. Когда публика уже расположилась в креслах за три минуты до начала, он делал небольшой променад. Он не шел с женщиной, а преподносил артистку сидящей в зале публике. Помню, что вначале я ужасно смущалась таких его «парад-алле» и старалась скорее бежать к своему креслу, а он крепко держал меня за локоть и не давал двигаться быстрее, чем нужно по его задуманному плану.

— Галиночка, куда вы так торопитесь? Дайте им на вас полюбоваться, они же в следующий раз пойдут на ваш концерт.

Он по-человечески понимал, что после концерта или спектакля, после такого нервного напряжения и отдачи всех душевных и физических сил, артисту нужно расслабиться, поесть, а не только принимать комплименты от хорошо перед тем поужинавших людей. Как часто бывает, что какая-нибудь богатейшая дама после концерта устраивает в своем доме прием в честь знаменитого артиста и совершенно ей в голову не приходит, что ему, измученному и усталому, как рабочая лошадь, нужно сначала просто сесть за стол. Что ему мучительно тяжело стоять на ногах со стаканом в руке, жевать орехи, восторгаться коллекцией Ренуара или Пикассо и в десятый раз отвечать на вопрос:

«Как вы себя чувствуете?» — или: «Как вам нравится Америка?» В таких случаях спасал Юрок:

— Галиночка, я же вам говорил, что не нужно было соглашаться, вы так устали.

— Но ведь приставали, уговаривали… Где бы хоть присесть, меня от усталости ноги не держат…

— Мы сейчас тихонько сбежим, я уже заказал стол в вашем любимом ресторане…

Большие приемы он устраивал обычно в «Уолдорф-Астории» и приглашал всех до единого участников гастролей, будь то 200–300 человек. Ему доставляло эстетическое удовольствие смотреть на красивых женщин, на их красивые туалеты.

В 1967 году отмечался его юбилей, был назначен большой банкет, и я пошла купить себе для этого случая вечернее платье. Со мною пошел переводчик из конторы Юрока и повел меня к Саксу на Пятой авеню. По моим гонорарам я не заглядывала в такие магазины и попросила его отвести меня в другое место, поскромнее.

— Соломон Израилевич сказал, чтобы я повел вас именно сюда.

— Но у меня нет на это денег.

— Не беспокойтесь, вы только посмотрите, что вам понравится.

Когда я посмотрела там вечерние платья и цену — от 1000 до 3000 долларов (это в те-то времена!) мне стало дурно. Для меня и 200 долларов за платье было дорого.

— Да зачем же мне на это смотреть!

— Ну, посмотрите, какая красота, это же как специально для вас. Соломон Израилевич будет счастлив, если вы на банкете появитесь в этом платье.

— Но оно стоит две тысячи долларов! Вы соображаете, что говорите?

— Если оно вам нравится, господин Юрок просит разрешения сделать вам подарок.

Это платье изумительной ручной работы, вышитое бисером, жемчугом, камнями, я храню до сих пор и время от времени надеваю.

Он хорошо знал репертуар инструменталистов, певцов знал, когда написана та или иная симфония; даты рождения и смерти композиторов, писателей, поэтов крепко сидели у него в голове, его можно было спросить, когда умер Достоевский, Чайковский, Бах или Бетховен, и получить моментально ответ и о рождении, и где родился и почему умер, и даже где похоронен. Он не вмешивался в репертуар, не навязывал свои вкусы, но если давал советы, то это было безошибочно.

— В концерте должна быть сенсация. И у вас это будет Мусоргский.

— Но, может быть, для публики будет трудно, не поймут…

— Не беспокойтесь — вас поймут. Этот композитор для вас — хороший кусок хлеба на всю жизнь.

И в самом деле, «Песни и пляски смерти» сразу принесли мне огромный успех. Именно в этом сочинении я могла проявить все свои творческие возможности певицы и актрисы, и критики во всех странах, где бы я ни пела, не жалели для меня самых лестных эпитетов, вплоть до «Шаляпин в юбке».

Со смертью великого артиста уходит его искусство и заменить его невозможно.

Так нельзя заменить и Юрока. Не потому что все остальные хуже его, нет, они просто — другие.