Смерть транзитного пассажира

Высоцкий Сергей Александрович

Высокий гражданственный пафос повести "Смерть транзитного пассажира" заключен в твердом убеждении автора: человек, предавший Отечество, не имеет права называться человеком…

 

1

— Здесь! Вот он… — Полицейский раздвинул упругие ветки вишневых кустов.

Дождевые капли зашелестели по листве. Покатились на землю, увлекая за собой лепестки облетающих цветов.

Пожилой коренастый мужчина несколько секунд молча смотрел туда, куда показал полицейский. На траве лежал человек. Из-под небрежно наброшенной пластикатовой накидки торчали ноги, обутые в мягкие домашние туфли. Вода собралась в складках накидки, стекала тоненькой струйкой на светлые брюки лежавшего.

— Снимите, — кивнул коренастый.

Полицейский осторожно, чтобы не потревожить мокрые кусты, нагнулся. Снял накидку…

Человек лежал, уткнувшись лицом в густую влажную траву. Одна его рука была неловко подвернута, вторая, вытянутая вперед, впилась в землю. Седые растрепанные волосы потемнели от воды.

— Его экономка позвонила в полицию час назад, господин комиссар, — сказал полицейский. Он все еще держал накидку в руках, не зная, куда ее деть.

Коренастый усмехнулся:

— Да бросьте вы, Клод, эту пленку.

— Я думал, господин комиссар… — Клод замялся на секунду. — Мало ли там что… Следы, может быть…

Лицо у него было совсем рыжим из-за обилия больших ярких веснушек. И брови были рыжие. Комиссар подумал о том, что его рыжая, прямо-таки светящаяся физиономия никак не гармонировала с дождливой погодой.

— Какие следы, Клод?.. — с легким раздражением сказал он. — Я удивлен, что вы сами тут не управились. Обязательно надо было вытаскивать меня?! — Он вздохнул. — Если я буду таскаться черт знает куда из-за каждого самоубийцы… — Комиссар не договорил и с неприязнью взглянул на седой затылок лежавшего.

— Перевернем его, Клод.

Они осторожно перевернули мертвого. На немолодом, изборожденном глубокими морщинами лице застыла гримаса боли. Пиджак был расстегнут, а на белой рубашке расползлось большое коричневое пятно…

— Кто он?

— Мишель Буроф, господин комиссар, — ответил Клод. — Из администрации фирмы АБМ. Живет один. Экономка у него приходящая. Богатый человек, господин комиссар. Я заходил в дом…

— Какая странная фамилия, — сказал комиссар. — Буроф! Клод, вы пригласили экспертизу?

Клод кивнул.

— Странно, что он поперся из дому на дождь… Мне это показалось очень странным, господин комиссар.

— Сколько я вас знаю, Клод, вам все кажется странным, — пробурчал комиссар. — Может быть, человеку просто захотелось подышать свежим воздухом перед смертью?

 

2

Вечером в ресторане отеля «Корона» Буров много выпил по случаю удачного завершения дел и теперь лежал в своем номере, чувствуя, как подступает головная боль. Надеясь отогнать ее, он закрывал глаза и пытался лежать расслабившись, ни о чем не думая. Но это не помогло. Буров хорошо знал, что спасти от головной боли его могут только сильнодействующие таблетки. Но таблеток не было, а ему не хотелось спускаться вниз и спрашивать их у сонного портье. В отеле стояла тягучая тишина. Лишь изредка с улицы доносился вой полицейской машины, спешащей куда-то по ночному Брюсселю.

Рядом, жалобно постанывая во сне, лежала девушка, с которой он познакомился в ресторане. Видно, ей снились плохие сны. Звали ее Лили, и больше ничего Буров о ней не знал. Лили говорила только по-шведски, а Буров совсем не знал шведского. Она отстала от какой-то большой и шумной компании, гулявшей в том же ресторане, и весь вечер провела с Буровым. Она была хорошенькая, с чуть простоватым личиком, с несколькими веснушками под большими голубыми глазами. Друзья ее уехали, и Буров долго пытался дознаться у Лили, куда ее отвезти, но ничего добиться не мог. Она мотала головой и упорно повторяла одно лишь слово — «здесь».

Лили разметалась во сне и лежала, едва прикрытая легким одеялом. Около самой груди у нее была большая родинка, совсем как у Мадлен, бывшей жены Бурова. Только у Мадлен эта родинка совсем темная, такая же темная, как и сама Мадлен. Бурову стало вдруг грустно и одиноко. Вот уже шесть лет исполнилось, как Мадлен ушла от него и увела их маленького сына. Буров не мог понять, почему все так произошло: любовника Мадлен не завела — Буров знал, что до сих пор она живет одна, воспитывая сына. Буров считал, что у них было все для счастливой жизни: он имел хороший доход, любил жену и сына. Коммерческая деятельность, правда, бросала его в разные концы света, но это, как правило, были недолгие командировки, которые, кстати, способствовали укреплению их бюджета и его положения в фирме.

Уход жены был неожиданным и непостижимым. То, что она в истерике кричала на суде о его черствости и эгоизме, Буров считал просто первыми попавшимися словами — они жили в согласии; во всяком случае, за восемь лет супружества Буров никогда не слышал от Мадлен ни упрека, ни жалобы. И вдруг… Буров возненавидел бывшую жену. Он не стал ездить на свидания с сыном, чтобы не встречать ее. Даже женщин, хоть как-то напоминавших Мадлен, он избегал.

Голова болела все больше. Вчерашняя успешная продажа партии счетно-решающих устройств уже не радовала Бурова. И надо было столько выпить! Виновата эта девка с родинкой…

Буров никогда не позволял себе лишнего. Да и вообще пил редко.

«Старею я… — подумал Буров, и ему стало тоскливо. — Вот и в ресторане на воспоминания потянуло…»

…Он пришел в ресторан часов в восемь. Думал поужинать и пойти в номер лечь спать. Но тут подвернулась эта Лили… Она сидела за соседним столиком и пялила глаза на Бурова. Судя по всему, девчонка уже изрядно выпила со своими молокососами-друзьями. Буров пригласил ее танцевать. Потом они сидели вместе, пили шампанское, слушали музыку. Верткий чернявый человек из оркестра объявил очередной номер. Не то «Белые лошади», не то «Белые лошадки». Лили захлопала в ладоши и потребовала виски «Белую лошадь». А Буров вдруг вспомнил детство и большую колхозную кобылу по кличке Авария. Она была совсем белая, без единого пятнышка, без единой подпалины, стройная, легкая. На такую бы вскочить и лететь полями да взгорками. Ее еще ни разу не запрягали в плуг. Мать Мишки Бурова возила на Аварии хлеб из соседнего села, где была небольшая пекарня. Буров любил ездить с матерью.

Лошадь бежала мелкой рысью по мягкой, пыльной дороге, всхрапывая и косясь на седоков, словно приглашая их понестись вскачь. Вокруг было тихо, спокойно. В глухом еловом лесу, что обступил дорогу, не слышно было даже птичьего пения — только глухой цокот копыт. Лишь иногда тишина нарушалась, когда колесо телеги наезжало на утонувший в пыли камень. Телега подскакивала, звенели цинковые ящики, в которых возили хлеб. И снова тишина.

У пекарни витал аппетитный запах свежего хлеба. Пока дожидались своей очереди, весовщик, поздоровавшись с матерью, выносил горячую буханку.

— Поклюйте, чтоб не соскучиться, — всегда говорил он одну и ту же фразу.

Буров отламывал горячие хрустящие корочки с углов буханки — они были самыми вкусными — и ел.

Иногда мать давала денег на мороженое, и тогда он бежал к магазину и покупал самое вкусное, какое только существовало на свете, — холодное, желтовато- зернистое мороженое, зажатое между двумя хрустящими вафлями, на которых было написано женское имя: или Мария, или Нина.

Раньше Буров почти никогда не вспоминал про «ту» жизнь. Все словно выветрилось из его памяти, отсеклось напрочь. Он старался не встречаться с русскими, жившими во Франции, а если и встречался случайно, то не испытывал никакого желания вести разговоры о прошлом. «Это меня нисколько не волнует», — говорил он вежливо собеседнику. И, казалось, был совершенно искренним. И вдруг…

«Неужели старею?» — с тревогой подумал он, глядя, как бегают по струнам пальцы дородной арфистки. Длинные, хищные, они цеплялись за струны, словно лапки гигантского паука. Бурову показалось, что они существовали отдельно от арфистки — ее надменное сытое лицо было неподвижно, будто окаменело. Большие карие глаза смотрели сонно и безразлично. И только пальцы выдавали ее хищное существо.

…Зазвонил телефон. Звонок был негромкий, но Буров вздрогнул — так неожиданно он нарушил ночную тишину.

— Мсье, вас вызывает Париж, — сказала телефонистка.

— Мсье Буроф? — спросил мужчина на другом конце провода, и Буров сразу узнал хрипловатый голос своего шефа, директора фирмы.

 — Да, это я, мсье Эмбер, — сказал он торопливо. — Что-нибудь случилось?

Еще днем Буров звонил шефу и доложил о том, что все дела в Брюсселе закончены, а сам он утром выезжает в Париж.

— Ничего плохого, мсье Буроф… Просто вам придется утром лететь в Токио, — прохрипел директор. —

Ближайшим самолетом — в семь. Машину оставьте в Брюсселе… Я понимаю, что у вас могли быть другие планы, но дело слишком большое… — Он помолчал немного. — Я могу положиться только на ваш опыт… — Он снова помолчал. — Если поездка окажется успешной, я буду рекомендовать совету директоров назначить вас начальником экспертного отдела…

У Бурова екнуло сердце, белая телефонная трубка запрыгала в руке. Он хотел сказать: «Благодарю», — но не мог произнести ни слова.

— Паспорт с японской визой и подробные инструкции вам вручит мой секретарь на аэродроме, — продолжал Эмбер. — Он уже выехал… Чего вы молчите, Буроф? Алло…

— Я готов, мсье. Я слушаю внимательно… — Буров передохнул. — Я очень польщен, мсье…

— С богом! Из Токио дайте телеграмму…

Буров положил трубку и несколько минут сидел без движения, словно не зная, что делать. Потом посмотрел на часы. Было два часа ночи. Он позвонил портье, заказал такси на пять часов и попросил разбудить его в четыре. Оставалось два часа. «Надо хоть немного поспать, — подумал он и удивился, что головная боль неожиданно прошла. — Спать, спать, — сказал он себе. — Времени подумать будет еще достаточно».

Но уснуть не мог. Беспокойные мысли лезли в голову. Он встал, прошелся по комнате, постоял у окна. На улице было темно. Дождь барабанил по стеклам. «Может быть, погода будет нелетной! — подумал Буров и поймал себя на том, что ему приятно думать так. — Что это я?»

Он сел за письменный стол написать в Париж экономке, которая вела все его хозяйство. Но на столе не было ни конвертов, ни бумаги. Буров открыл один за другим все ящики, но бумаги не было. Только пыль, забытые кем-то карандаши. Лишь в одном из ящиков валялась истрепанная книга, без начала и конца. Буров медленно стал ее листать… Это были какие-то письма, статьи, стенограммы выступлений. Ему на глаза попалось «Воззвание к французам».

«Мы по-братски предупредили Германию.

Германия продолжает свое движение на Париж.

Она стоит у ворот».

«Чье же это воззвание?» — подумал Буров. Он почти совсем не знал истории да и вообще читал от случая к случаю. Все больше детективы из дешевой серии…

«Может быть, де Голль? Но тут же увидел дату: «Париж, 17 сентября 1870».

Он лег в постель и стал читать книгу, надеясь, что все-таки придет сон.

«Очень желательно, чтобы факт, о котором вы прочтете, не прошел незамеченным», — писал неизвестный Бурову автор в статье «В защиту солдата».

«Солдат по имени Блан, фузилер 112-го линейного полка, дислоцирующегося в Эксе, только что приговорен к смертной казни за тяжкое оскорбление, нанесенное старшему в чине.

Объявлено, что в ближайшем будущем этот солдат будет казнен.

Эта казнь мне кажется невозможной.

Почему? Вот почему:

10 декабря 1873 года руководители армии, заседая в Трианоне в качестве верховного военного трибунала, приняли важное решение.

Они отменили смертную казнь в армии.

Перед ними стоял человек: то был солдат, самый ответственный из всех, — маршал Франции. Этот солдат в самый решительный час, когда совершалась катастрофа, дезертировал со своего поста; он бросил Францию наземь перед Пруссией; он перешел на сторону врага при самых чудовищных обстоятельствах; имея возможность победить, он позволил себя разбить…» Буров читал, и в нем проснулось любопытство, заинтересованность, чем же кончится эта история маршала, перешедшего на сторону врага, и солдата, оскорбившего старшего в чине.

«Этот человек умертвил отечество.

Высший военный совет счел, что он заслуживает смерти, я объявил, что он должен остаться в живых.

Что же совершил военный совет, поступив таким образом? Повторяю, он отменил смертную казнь в армии.

Он установил, что отныне ни измена, ни переход на сторону врага, ни убийство родителей (ибо убить свое отечество то же самое, что убить свою мать) не будут наказываться смертью…

…Бесспорно, многие соображения могли подсказать этим мудрым и храбрым офицерам необходимость сохранения смертной казни для военных. В будущем предстоит война: для этой войны нужна армия; армии нужна дисциплина; наивысшая форма дисциплины — честность; самая нерушимая форма субординации — верность знамени; самое чудовищное преступление — измена. Кому нанести удар, как не предателю? Какого солдата наказать, как не генерала?..

Моральная казнь, заменяющая казнь физическую, более ужасна. Доказательство: Базен…

…Оставьте этого человека в его бездне…

Если хотят знать, по какому праву я вмешиваюсь в это прискорбное дело, я отвечаю: по великому праву первого встречного. Первый встречный — это человеческая совесть».

Буров бросил книгу на пол, погасил свет. Он лежал с открытыми глазами и думал о том, как же сложилась судьба этого солдата, давшего пощечину своему капралу. И кто это вступился за него, написав статью таким торжественным, возвышенным слогом? «Первый встречный— человеческая совесть…» Красиво сказано, — подумал он. — Первый встречный… Красивая ложь… Совесть — это сам человек. Каков человек, такова и совесть. Они всегда в согласии, они всегда вместе. Остальное — красивая ложь».

Смутное сознание того, что все только что прочитанное имеет какое-то далекое отношение к его судьбе, вдруг овладело Буровым, но он тут же отогнал эту мысль. «Я не изменник, — подумал он, — у меня просто не было выхода. Таких, как я, тысячи, десятки тысяч.

Утром он быстро собрался и, даже не взглянув на спящую Лили, вышел из номера. Расплатившись, Буров дал портье денег и попросил его помочь девчонке отыскать свой отель.

Зябко поеживаясь, он смотрел на темные пустынные улицы. Странное чувство испытывал Буров. Он понимал, что настоящая, большая удача выпала ему. Большой, редкий фарт. Сбывается давнишняя мечта: будет он теперь не просто хорошо обеспечен, а богат. Будет большим человеком, самостоятельным и независимым. И этому надо радоваться. Но радоваться по-настоящему он почему-то не мог. Какая-то печаль лежала на сердце и мешала радоваться. Какая-то зыбкость и непонятное легкое раздражение владели Буровым. Ему было жаль, что пришлось так рано встать и уйти из своего теплого, уютного номера, от этой пустой, но такой уютной девчонки, разметавшей золотистые волосы на подушке. Бурова раздражало то, что сейчас приходится ехать на такси по темным холодным улицам, кутаясь в плащ, а потом дожидаться самолета, вступать в необходимые и в то же время ненужные разговоры с десятками людей. Ему не хотелось всего этого. Даже мысли о том, что придется все это делать, раздражали.

«Это первый признак старости, — в который уже раз подумал Буров. — Одинокой старости».

 

3

Гигантский аэропорт выглядел пустынным. Небольшие группы пассажиров терялись в огромном зале ожидания. У кассы Бурова дожидался Левель, секретарь шефа. Он был, как всегда, угрюм и немногословен. Передавая Бурову конверт с письмом шефа и паспорт, Левель буркнул:

— Мороки с этим паспортом было… Но уж если шеф решил, то своего добьется. Все сделали за полдня.

Буров подумал, что мороки, наверное, действительно было немало. И раз уж шеф добился всего, значит, ему это было очень надо.

Левель приподнялся на носках, окинул Бурова с ног до головы взглядом, словно оценивая, достаточно ли прилично он выглядит для поездки, и подал руку.

— Желаю удачи! Возвращайся на коне! А я устал безумно. Ехал всю ночь. Пора и отдохнуть…

Буров взял билет. У него еще оставалось время, и он зашел в бар выпить кофе.

Бар был пуст и мрачен. Темно-вишневый ковер на полу, низкий, черный потолок создавали впечатление тягостное, унылое. За стойкой, ссутулившись, сидел один- единственный посетитель. Бармен, бубня себе под нос незатейливую мелодию, бесшумно орудовал бутылками, составляя коктейль.

Буров взгромоздился перед стойкой, попросил кофе и виски. Достал письмо шефа и только собрался вскрыть конверт, как его окликнул сосед:

— Вот так встреча! Вы ли это, мсье?

Раздосадованный, что ему помешали, Буров оглянулся: соседом по стойке был Жевен, представитель одной парижской фирмы. Бурову нередко приходилось сталкиваться с этим респектабельным, несколько благообразным на вид, но удивительно пронырливым человеком. Фирма, которую представлял Жевен, тоже занималась компьютерами и была главным конкурентом фирмы, где работал Буров.

— Вот уж кого не ожидал увидеть в такую рань, так это вас, мсье Буроф… — Жевен приветливо улыбался, но Бурову показалось, что взгляд у него настороженный. — Главное, в этом унылом Брюсселе, где парижане мрут от скуки!

Буров, не торопясь, спрятал письмо шефа в карман. Сказал:

— Мы всегда встречаемся с вами черт знает где. И почти никогда в Париже!

Жевен кивнул.

— Пути господни неисповедимы. Но я очень рад видеть вас, Буроф! Вы прекрасно выглядите. Время не берет вас!

— Что говорить о времени, мсье Жевен. — Буров поднял стакан с виски. — Давайте лучше выпьем.

Они выпили.

— Вы далеко? — спросил Жевен.

Бурову совсем не хотелось говорить, куда он летит. Он ответил только:

— Да, на этот раз далеко… А вы?

— И у меня, мсье Буроф, большой вояж. Еще виски?

Буров кивнул. Подумал: «Этот старый хрен никогда

не скажет, куда и зачем едет. Ну и пусть подавится своими секретами».

Они выпили еще. Буров принялся за кофе, досадуя, что так и не прочитал письмо шефа. «Ну да ладно, — решил он. — Сейчас распрощаюсь с этим хлюстом и прочитаю…» В это время диктор объявил посадку на московский рейс. Буров посмотрел на Жевена. Их взгляды встретились. Жевен понял и рассмеялся:

— Нам объявили посадку, попутчик?

— Значит, и вы? — сказал Буров. — Забавное совпадение…

— Значит, и я, — подтвердил Жевен. — Но я не в Москву. Я дальше, в Токио…

— В Японии мы с вами еще не встречались… Ну что ж, я начинаю верить журналистам, что мир наш не так уж и велик.

Они расплатились и пошли на посадку. Жевен болтал без умолку, но Бурову казалось, что он расстроен.

«Старой лисе не нравится моя поездка в Токио? — думал Буров. — Но почему? Значит, неспроста летят к японцам представители двух конкурирующих фирм…»

Как только самолет набрал высоту и погасили предупредительные табло, Буров пошел в туалет. В самолете народу было не так много, и Жевен сел рядом с Буровым, так что прочитать письмо шефа не было никакой возможности.

…Ничего неожиданного в письме шефа не было. Очередная сделка, правда, как понял Буров, очень выгодная. На этот раз с японской фирмой по производству полупроводников. И лишь небольшая тонкость: сделку надо было заключить в понедельник, иначе японцы вынуждены будут обратиться к представителям другой фирмы…

Он спрятал письмо и вернулся в салон. Жевен дремал, откинувшись на мягком кресле. На коленях у него лежала Библия. Когда Буров садился, он открыл глаза, улыбнулся. Буров посмотрел на него с затаенной неприязнью. Подумал: «Небось и он меня готов испепелить, а вот приходится улыбаться. Ну что ж, сегодня суббота. Завтра я буду в Токио. Жевену не на что рассчитывать, если он летит по тому же делу».

В салон вошла стюардесса.

— Дамы и господа, минуту внимания. Наш самолет через пять минут пересечет государственную границу Советского Союза.

Пассажиры оживленно задвигались, стараясь заглянуть в иллюминаторы. А там лишь громоздились одно на другое мощные ослепительно-снежные облака. Буров заметил, что нижний их слой был мрачно-синий, кое-где почти совсем темный.

— Мы летим на высоте девяти километров, — продолжала стюардесса. — Температура за бортом минус пятьдесят пять по Цельсию… В Москве плюс пятнадцать. Идет слабый дождь.

— Черт возьми, как некстати этот дождь, — выругался Жевен, — чего доброго, не дадут посадки, и мы упустим самолет. Вы же знаете, на Токио он летит только раз в неделю.

— Напрасна беспокоитесь. — Буров посмотрел на Женена. — Сейчас и взлетают и садятся в любую погоду… Бросьте вы свою Библию, и давайте выпьем за наши успехи.

Он подозвал стюардессу, попросил виски. Через несколько минут она подкатила к ним тележку, заставленную бутылками, сигаретами, плитками шоколада.

Жевен со вздохом отложил Библию и, глядя, как Буров кладет лед в стаканы, сказал:

— «Все труды человека — для рта его, а душа не насыщается».

— Хотел бы я знать, чем можно насытить вашу душу, Жевен? — спросил Буров. — Уж не за пищей ли для души летите вы в Японию?

— Наша фирма не так богата, чтобы оплачивать духовную пищу своих служащих. Они ее ищут в Библии, коллега. А в Японии я буду изучать патентное дело.

Буров усмехнулся и поднял стакан.

— За ваши успешные поиски, Жевен! И еще за то, чтобы они всегда проходили в стороне от моих.

«Эта хитрая лисица неспроста летит в Японию, — думал он, глядя, как Жевен тянет виски. — Знаем мы эти разговоры про систему патентного дела… Жевен не из тех, кто первому встречному расскажет о своих намерениях. Уж не летит ли он за тем же, за чем и я…»

— Скажите, Буроф, вы ведь русский. Какие чувства вы испытываете, бывая на родине?

— А я не бывал в России…

— С тех пор?

— Да, с тех самых… — ответил Буров и посмотрел в иллюминатор. Но там все так же клубились облака…

— И у вас никогда не появлялось желания побывать дома? — не отставал Жевен.

— Я никогда не был сентиментален, — усмехнулся Буров. — Мой дом там, где я живу. Уверен, что и вы, Жевен, предпочли бы иметь теплое гнездышко с десятком хорошо обставленных комнат у черта на куличках, чем развалюху у себя на родине? А?

Жевен засмеялся, но ничего не ответил, и Буров, глотнув виски, сказал:

— Все так думают, но только не все имеют смелость говорить это вслух.

— Вы что же, не верите в то, что существует любовь к родине? К месту, где человек родился, к стране, в которой он вырос и живет, к стране его предков и сыновей?

— Ах, мсье! Зачем столько эмоций? — Буров иронически посмотрел на Жевена, так горячо принявшегося спорить. — Каждый верит в то, во что ему выгодно верить… Может быть, слово «выгодно» слишком грубо… Скажу тогда так: каждый верит в то, что помогает ему жить… Хорош бы я был со своей «любовью к родине», как вы выражаетесь, живя в вашей Франции. Да мне надо бы еще двадцать пять лет тому назад повеситься на первом суку. Эта любовь не прибавила бы мне силы для борьбы за свое место в жизни, для борьбы с такими, как вы… — Буров развел руками, словно извиняясь и желая сказать: такова жизнь, мсье Жевен, и мы должны принимать ее именно такой! — Ведь никто, мсье, не поделится добровольно тем, что он имеет, с другим человеком, а тем более с каким-то неизвестным беженцем. Даже тот, кто чтит бога или делает вид, что верит, не расставаясь никогда с Библией…

Жевен усмехнулся:

— Удерживай язык свой от зла и уста свои от коварных слов… Вы сердиты на весь свет, Буроф.

— Нет. Я уже давно не сердит. С тех пор, как приобрел себе положение и достаточно средств. Озлобленными могут быть только обделенные.

Они замолчали. «Хорошо я отбрил этого ханжу, — подумал Буров. — Так ему и надо, пусть не лезет в чужую душу». Но тут же ему стало все безразлично — и этот надутый человек, и дождь в Москве, и все-все на свете. Он откинул кресло и закрыл глаза.

Бурова разбудил бархатный голос стюардессы:

— …будем садиться на запасном аэродроме.

В салоне поднялся шум. Пассажиры обеспокоенно переговаривались.

— В чем дело? — спросил Буров Жевена и тут только заметил, что лицо его попутчика искажено злобой.

— Вот свиньи! Москва не принимает из-за плохой погоды! У них там четыре аэродрома. Не везде же гроза! Вот вам и «при любой погоде».

— Но в чем же дело? И где этот запасной аэродром? — спросил Буров, с интересом глядя на озлобленного Жевена.

— Перед Москвой — грозовой фронт, Москва не принимает. Предполагают садиться черт знает где. Русские просто перестраховщики… Какое им дело до того, что у людей могут быть неотложные дела.

Как ни расстроен был и сам Буров, он не удержался от того, чтобы не съязвить:

— Но что вам беспокоиться, Жевен? Неделей раньше начнете изучать патентное дело в Токио, неделей позже… Или фирма ограничила вас во времени?

Жевен с такой ненавистью посмотрел на Бурова, что ему стало не по себе.

— Я пойду говорить с пилотами, — твердо сказал Жевен, — я скажу, что авиакомпании придется платить неустойку, большую неустойку за мое опоздание. Так не поступают деловые люди…

Он уже собрался идти, но Буров положил ему руку на колено.

— Жевен, но ведь мы не одни в самолете. Здесь женщины и дети.

— Что вам до этого? Пустите меня! — взвизгнул Жевен. — Вы ведь тоже летите не на прогулку…

Буров усмехнулся.

Жевен вернулся вне себя и молча сел. Буров ждал, когда он успокоится.

— Они хорошие парни… Но русские отказались принимать.

Стюардесса объявила, что самолет идет на посадку, и попросила пассажиров пристегнуть ремни.

В самолете стало темно, легкая дрожь пронизала его зыбкое тело. Буров взглянул в иллюминатор: темные клочья облаков проносились мимо, и Бурову показалось, что он слышит, как свистит ветер и скребут по обшивке вдруг ставшие жесткими облака. Самолет сильно тряхнуло. Потом еще раз… Заплакала девочка-негритянка. Мать стала успокаивать ее, что-то быстро приговаривая по-испански. Она задернула занавеску на иллюминаторе и напряженно глядела на табло, где горели слова «Не курить, пристегнуть ремни». В глазах у нее был испуг.

Мсье Жевен замер в своем кресле, и только губы у него шевелились. «Наверное, молитвы читает, — подумал Буров злорадно. — Трусишка». Жевен снял руки с подлокотников и сложил на животе. На матовой коже подлокотников остался мокрый след от ладони…

Кабина самолета вдруг наполнилась ослепительным светом молнии, и сразу же раздался оглушительный треск. «Как глупо, — мелькнула у Бурова мысль. — Так не хотелось лететь…» Он почувствовал, как Жевен вцепился ему в локоть.

А уже в следующий момент Буров понял, что самолет катится по твердому полю аэродрома.

«Толчок я прозевал», — подумал Буров, брезгливо освобождаясь от рук Жевена.

Гром гремел с прежней силой, чудовищный ливень хлестал по обшивке, на улице было темно, как ночью, но в салоне поднялась веселая суета. Стоял невообразимый гомон, кто-то всхлипывал, все наперебой делились впечатлениями.

— Ах, я думала, это конец, — говорила седая дама. — От испуга я не могла вспомнить ни одной молитвы…

— А я решил, что русские пустили в нас ракету, — сказал немолодой американец и нервно захохотал.

Жевен посмотрел на Бурова и, виновато улыбнувшись, сказал:

— Псу живому лучше, нежели мертвому льву.

Буров промолчал.

Стюардесса вышла из кабины пилотов и, помедлив несколько секунд, чтобы улегся шум, сказала:

— Мы сели в Ленинграде. Из-за плохой погоды придется ждать здесь до вечера… Погода вы сами видите какая… — мило улыбнувшись, она кивнула белокурой головой на иллюминатор. — А в Москве еще хуже. Вы можете выйти из самолета, подышать воздухом.

Косые струи дождя зло хлестали в окна аэровокзала. Буров с удовлетворением, даже со злорадством отметил, что аэровокзал какой-то старомодный, темноватый и совсем маленький. Он невольно сравнил его с гигантскими постройками в Брюсселе, откуда вылетел три часа назад. «А Орли, Бурже… Все отстает она, матушка-Россия, как ни старается…» Буров прошелся по небольшому залу. У буфета, заставленного бутылками и яркими коробками конфет толпился народ. Буров поинтересовался, берут ли франки. Франки принимали. Он выпил кофе с коньяком. Кофе был вполне приличным, а коньяк просто превосходным.

— Армянский? — спросил он у буфетчицы.

— Коньяк молдавский, мсье, — ответила та по-французски и почему-то покраснела. Буфетчица была совсем молодая, чернявая, с большим красным бантом на затылке.

Буров неприязненно подумал: «И банты-то красные заставляют носить…»

Он подошел к окну и стал смотреть, как ветер кидает пригоршни дождя прямо в окна, как треплет потемневший флаг у выхода на летное поле.

«Как странно, — подумал Буров, — вот я и в России, а ничего не переменилось во мне, я не припал грудью к земле при выходе из самолета, не кинулся обнимать первых встречных земляков… И волнует меня сейчас только одно — успею ли я к самолету в Токио. Двадцать пять лет — это целая вечность, четверть века! За это время можно не только отвыкнуть, но и забыть навсегда… Пройдет несколько часов, и я преспокойно улечу в Москву. Несколько часов там… Но что мне Москва? Пустой звук. Я никогда в ней не был. А в Париже-я знаю каждую улочку, каждый садик. С ним связаны самые яркие воспоминания. Моя жизнь. Двадцать пять лет».

Жевен остановился рядом. С понимающей улыбкой посмотрел на Бурова. «Идиот, — подумал Буров, — решил небось, что воспоминания меня одолели…»

— Наблюдаете родину? — спросил Жевен.

— Много тут понаблюдаешь! — Буров кивнул на окно. — Такой дождь может лить и в Париже. Там только побольше комфорта для того, чтобы его переждать.

— Пилоты говорят, что вылетим не раньше восьми вечера, — сообщил Жевен. — Меня успокаивает только то, что в Москве погода еще хуже. Русский «ТУ» никуда от нас не уйдет. Кстати, через полчаса обед. Русский обед, мсье Буроф!

Дождь стал стихать. Из серой пелены один за другим начали проступать силуэты самолетов. Они были разных марок. Но больше всего «ИЛов», «ТУ»… Вот и «Каравелла». Стройные, вымытые дождем самолеты прижались к бетону аэродрома, готовые взмыть в небеса.

Потом стали видны дальние ангары, дома городской окраины, и вдруг Буров увидел большой холм, укутанный невысоким лесом, и купола обсерватории на нем. «Пулково, — узнал Буров. — Пулковские высоты». И еще: он не увидел, а скорее представил, почувствовал, как взлетает на холм ровная, словно стрела, дорога, делает зигзаг, огибая здания обсерватории, и мчится дальше на юг, через необозримые поля, перелески, рассекая деревушки со странными названиями, вроде Дони, на Гатчину, на Лугу, к неприметной осиновой рощице на краю огромной мшары. И здесь, в сторону от гудящего под колесами грузовиков асфальта, отлетает мягкий, весь в колдобинах и лужах проселок, ведущий в тихую деревушку Лужки. Буров смотрел на Пулково и думал о том, сколько раз приходилось ему ездить мимо этих зданий. И в дождь, и в ясную погоду, когда с холма открывался перед тобой весь Ленинград как на ладони.

Безотчетное желание выйти на шоссе и сесть в автобус, идущий в сторону Лужков, вдруг овладело Буровым. Просто так — выйти и сесть. И ехать спокойно, ни о чем не думая. Смотреть по сторонам, запоминать, сравнивать… и оставаться равнодушным.

«Времени у меня много. Выйду — и в автобус. Надо только выйти. А там… — Буров усмехнулся. — Сошлюсь на особые обстоятельства в случае чего. Вот и дождь так кстати перестал».

Он спустился на первый этаж и уверенно пошел прямо к проходу в небольшом барьерчике, около которого сидел дежурный с красной повязкой.

— Товарищ, вы куда? — спросил он Бурова, поднявшись со стула.

— Да я здесь, папаша, — улыбнулся Буров, — газетки, конфетки…

— Газетки-конфетки, — проворчал дежурный, — в следующий раз не выпущу. Обязательно лезут туда, где иностранцы. Как будто здесь медом намазано…

На улице было сыро. Ветер утих, и все окрестности мгновенно затянуло туманом. Снова пропали башни Пулкова, самолеты. Машины двигались медленно, с зажженными фарами. Буров быстро прошел метров шестьсот от аэропорта до шоссе. Ему вспомнилось, что где-то здесь рядом, у поворота, была раньше остановка автобуса на Лужки. Какой-то автобус и впрямь стал притормаживать. Буров побежал легкой рысцой и успел— последний пассажир заталкивал в автобус чемодан. Уже взявшись за поручни, Буров разглядел слово «Лужки» на маршрутной доске. Он прыгнул на ступеньку, двери со скрежетом захлопнулись, и автобус тронулся. И только тогда Буров сообразил, что у него нет ни копейки советских денег… Растерявшись, он хотел было застучать в дверь, чтобы автобус остановился, но перед ним уже стояла кондуктор.

— Билетик, гражданин, — требовательно сказала она. — Куда мы едем? — Голос у нее был крикливый, неприятный.

— Вы знаете, я совсем забыл деньги, — сухо сказал Буров, раздражаясь и досадуя, что попал в такое глупое положение. — Я прошу вас, остановите автобус.

Кондуктор на мгновение опешила.

— Деньги забыл? А я должна тебе автобус останавливать? Как бы не так! — Голос у нее стал сварливый. Пассажиры с сочувствием смотрели на Бурова. — А не хочешь ли, папаша, проехаться со мной до милиции?

Выручил Бурова мужчина, сидевший на заднем диване.

— Ты что кричишь? — негромко, но твердо сказал он кондуктору. — Эко дело, забыл человек деньги. Мало ли, расстроился… Может, несчастье какое… А ты сразу в крик! Что он, в лесу, что ли? И помочь некому? — и кивнул Бурову — Тебе куда?

— Да я, право, не знаю, мне лучше выйти…

— Право, лево, — усмехнулся мужчина. — Ехать тебе, спрашиваю, куда?

— До Лужков, — ответил Буров и тут же пожалел. «Надо было бы совсем оставить эту дурацкую затею с поездкой, — подумал он, — выйти сейчас же и вернуться в аэропорт… А то ехать ведь и назад придется…»

— Ну вот, — сказал мужчина, подавая мелочь кондуктору. Тебе в Лужки, а мне в Займище. Попутчики вроде…

Автобус поднимался в гору. Буров прильнул к окну, стараясь разглядеть обсерваторию, но туман снова был плотный. Мелькнули только красивые жилые дома рядом с дорогой, высеченный из гранита памятник, потом танки на постаментах. Справа Буров разглядел какие-то гигантские металлические конструкции. Они начинались за оградой почти у самой дороги и пропадали в тумане.

— Радиотелескоп, — сказал, обернувшись к Бурову, попутчик. — Такую громаду отгрохали… Говорят, сигналы с Марса слушают.

— Так неловко получилось, — сказал Буров, — впопыхах вскочил в автобус и плащ забыл, а деньги все в нем… Спасибо вам.

— Эка беда, — усмехнулся мужчина. — Разве это деньги? И говорить не стоит.

— Избаловались люди… Копейку ни во что не ставят, — проворчала сидящая сзади старуха.

— А что твоя копейка?.. — вступил в разговор еще один пассажир. — На базар с ней не пойдешь. А чтобы беречь ее, копейку, — так этого нынче нет. Нету у людей теперь жадности к деньгам. И на крестьянина посмотришь — надрываться за деньгу не будет. Червонцем больше, червонцем меньше…

Буров молчал, прислушивался к разговору, поглядывая в окно. Было похоже, что туман начинал полегоньку рассеиваться. Из него выплывали то островки леса, то деревенские избы. Буров отметил, что избы все чистенькие, светлые, словно только-только покрашенные. Навстречу автобусу с ревом неслись грузовики, автофургоны. Легковые машины обгоняли их. Автобус часто останавливался, входили и выходили люди, а спор о деньгах все продолжался. Потом старушка, что сетовала на избалованность нынешнего поколения, и сама слезла. Спорить стало не с кем. Все оставшиеся сошлись на том, что, дескать, человек нынче жадность к деньгам потерял. Буров с недоверием смотрел то на одного, то на другого из говорящих, потом вдруг не выдержал и сказал тихо:

— За червонец человек, конечно, надрываться не будет, а вот за миллион?.. Горло ж перегрызет. Не так ли?

Никто не ответил. Говорившие смолкли, словно испытывали неловкость от сказанного. Буров почувствовал, что его слова почему-то не понравились остальным пассажирам. А может быть, просто спорить всем надоело, да уже и не о чем было. Только никто не проронил ни слова.

«Святошами друг перед другом прикидываются, а как дойдет дело до миллиона — ого-го!» — подумал Буров.

Скоро автобус свернул с асфальтовой глади шоссе и запрыгал на ухабах проселка. Народу осталось совсем мало. «Еще километров пять», — подумал Буров, и сердце у него екнуло.

«Спокойно, старик, — сказал он себе, — Спокойно. Захотел приключений — пожалуйста. Только зачем же волноваться… Посмотрю краешком глаза — и назад».

В это время автобус вдруг так накренился, что у пассажиров попадали чемоданы. Мимо пронесся с ревом огромный самосвал. Шофер чертыхнулся, резко затормозил. Взвыл мотор, но автобус не двинулся. Видимо, крепко засел в канаву. Шофер выскочил из кабины.

— Еще немножко — и кувырнулись бы, — проворчал мужчина, что ехал в Займище.

— Без трактора не выберемся, — хмуро сказал шофер, разглядывая увязшие в канаве колеса. — Носятся, идиоты, как угорелые, — вдруг снова взорвался он. — Вон как дорогу размесили.

Дорога и впрямь была разбита. После дождя в наезженной колее стояла жидкая грязь.

— Ну что ж, пассажиры и пассажирочки, закуривай. — Шофер достал портсигар, щелкнул зажигалкой. — Будет попутка — сгоняю за трактором…

Буров огляделся. Туман почти рассеялся. Рядом с дорогой начинался густой еловый лес. Чуть подальше виднелась просека. Шагнув через дорогу, по просеке уходила в лес линия электропередачи. «Да это никак дорога из Лужков в Кушкино? — вспомнил вдруг Буров. — Ну конечно! Тут до Лужков рукой подать».

— А тебе-то что здесь с нами куковать? — словно угадав его мысли, сказал займищенский мужчина. — По тропке напрямки за пятнадцать минут дошагаешь…

— Да я вот и собираюсь, — ответил Буров. — Будьте здоровы.

Мужчина кивнул.

Буров перепрыгнул через канаву, прошел десяток шагов вдоль дороги и свернул на просеку. Дороги здесь никакой не было, хотя он помнил, что до войны по ней ездили даже на телегах. Зато тропка была утоптанная. Она вилась по гребню невысокого, заросшего густой травой вала. Когда-то этот вал разделял земли двух волостей.

Дорогой этой ходил Буров в Кушкино еще со своей бабушкой. К каким-то родственникам. К каким — он не помнил. Ходили обычно на Николу, на зимнего и на летнего. Или в петров день. Буров попытался вспомнить, на какие же числа приходились эти праздники, но тоже не вспомнил.

Лес по сторонам стоял красивый. Ельник кончился, и пошел негустой смешанный лес. Огромные березы с поникшими ветвями-плетями, словно плакучие, сосна, можжевеловые заросли… «Грибов-то нету, наверное, — подумал Буров. — Разве что сморчки…» В глубине леса протяжно ворковали лесные голуби. «Витютни, что ли, называются?»— вспомнил он.

Где-то рядом должен был быть разрушенный кирпичный сарай. Буров представлял это с необыкновенной ясностью. И рядом с сараем — небольшой взгорок. С густой травой. Кажется, там всегда рос клеверок, кашка. Запах стоял прекрасный. И летом радовали глаз красные капли земляники. С этой горки, если посмотреть в сторону Лужков, среди замшелых елей должен быть виден прогалок. И там поле, всегда засеянное рожью. Не знающее никаких севооборотов и родившее прекрасно.

Горку эту называли у них в семье бабушкиной. На ней бабушка («А как же звали бабушку? Как же ее звали? Бабушка Мариша? Нет. Ефросинья? Тоже нет…») всегда отдыхать любила. Считала, что полдороги от Лужков до Кушкино пройдено. Закусывала. Лес слушала…

Буров шел легко, наслаждаясь гомоном птиц, густым, пьянящим голову настоем лесного воздуха. Глядел по сторонам, ожидая вот-вот увидеть разрушенный сарай и бабушкину горку. Но их все не было. «Может, перепутал что? Да нет. Места, похоже, те…»

Тропинка взяла круто вверх. И снова екнуло сердце у Бурова. Вот сейчас он увидит Лужки. Стоит только подняться по тропке в гору. Взбежишь — и увидишь.

Он остановился передохнуть, стараясь унять зачастившее вдруг сердце. Постоял немного и стал подниматься…

 

4

Василий Кузьмич проснулся рано. Солнце, пробившись сквозь макушки сосен проникло в дом, чуть-чуть пригрело ему лицо. Он посмотрел на часы: еще не было и шести. Сладко потянулся и снова закрыл глаза. Ему было покойно и хорошо лежать, пригретому солнцем, и слушать, как слабо шелестят сосны под дуновением утреннего ветерка.

Он уже второй день жил на кордоне у одинокого лесника Журавлева. Журавлеву было около пятидесяти, все звали его дядей Костей, а за глаза просто Журавлем. Кордон его стоял километрах в семи от Лужков. Для грибников и охотников он был хорошим ориентиром, делящим лес на две части: «до дяди Кости» и «за дядю Костю». «За дядю Костю» считалось уже далеко.

Василий Кузьмич вспомнил вчерашние рассказы Журавлева про охоту и улыбнулся: «Вот ведь мастак завирать… Жаль, сегодня уже не послушаю его. Утречком закончу здесь дела, — подумал он, — и домой. Помогу Лидке с матерью по хозяйству. Да они небось и без меня управились… Свадьба — дело нешуточное, впопыхах не делается».

Лида, его дочь, выходила замуж. Василий Кузьмич души не чаял в ней и был рад, что с ее замужеством все складывается так удачно. Он хорошо знал жениха, долговязого Толика Гонохова, их деревенского парня. И, уже несколько лет приглядываясь к нему, считал, что лучшего мужа для дочери трудно было бы найти. Но Лиде об этом никогда не говорил. И жене тоже не говорил. «Семейное дело хитрое. Посоветуешь, а потом чего не выйдет у них, не сложится — будешь всю жизнь себя попрекать», — рассуждал Василий Кузьмич.

Толик жил с матерью и двумя младшими сестрами. Отец лет десять назад погиб во время большого пожара на главной усадьбе опытного леспромхоза, в котором работал лесничим Василий Кузьмич. Погиб, пытаясь вывести из гаража трактор. Толику в то время было пятнадцать. Он ушел из школы и стал работать в колхозе — надо было помогать матери растить сестер. Учебу, впрочем, он не забросил совсем, а стал учиться в заочной школе. Как ухитрялся он справляться с работой, с хлопотами по дому да еще учиться? Василий Кузьмич понять не мог и только восхищался да ставил Толика в пример другим парням из леспромхоза.

Удивлял его Толик и еще одной своей чертой — бесконечной любовью к ребятишкам. Они так и вились вокруг него. Ходили к нему в поле, торчали в огороде, когда он копал гряды или окучивал кусты смородины. Он давал им походить за плугом, отвести лошадь в табун, отвечал на десятки самых разных вопросов, брал с собой на рыбалку. И самое главное — он мастерил для них луки из можжевельника, пулеметы с трещотками, самострелы, которые стреляли чуть ли не через всю деревню, из конца в конец.

Кое-кто, и Лидка тоже, сначала посмеивался над То- ликом — вечно он с младшими, будто не найти товарищей среди сверстников, но потом к этому так привыкли, что приходили к Толику искать управы на своих сорванцов. Даже школьные учителя видели в Толике своего союзника и часто говорили между собой о том, что из парня мог бы получиться прекрасный педагог. Но с Толи- ком на эту тему не заговаривали — считали, что ему не до учебы, семью надо тянуть. Каково же было их удивление, когда Толик, сдав экзамены за десятилетку, послал документы в областной пединститут. Одна из его сестер, Женя, Лидина подружка, к тому времени уже стала работать счетоводом в колхозе. Жить стало легче.

Василий Кузьмич пришел тогда к Гоноховым, прихватив бутылку водки, закуску, и долго сидел, обсуждал с Толиком жизненные проблемы.

— Уж раз ты решил, Анатолий, учиться — держись, — говорил Василий Кузьмич. — Держись и, как бы трудно ни было, не бросай. Мы тут матери подможем. И дров, как всегда, завезем. И на нашей лесопилке распилим… И еще что будет надо…

Толик смущенно улыбался. Лицо от нескольких рюмок у него зарделось. Густой русый чуб растрепался и придавал лицу какое-то совсем младенческое, доброе выражение.

— Я не брошу, Василий Кузьмич. Ну что вы… И матери помогать буду. И летом и на зимние каникулы… Зачем же я бросать-то буду? Ведь я давно мечтал учителем стать. Только чтобы обязательно у нас в деревне работать… У своих…

Василий Кузьмич теплел душой, дивился словам Толика: «Надо же, он уже давно все спланировал, надо же… А мы-то думали — тихоня». Сказал:

— Ты, Анатолий, учись, ни в чем не сомневайся. К твоему учительству мы здесь такую школу отгрохаем— будь здоров!..

— Вот хватил, Кузьмич, — сказала молчавшая до сих пор тетя Настя, мать Толика. — Эту-то школу отремонтировать не поможете, а тут — новую.

Василий Кузьмич устыдился немного своего бахвальства, но, словно решившись, вдруг сказал серьезно:

— Не сомневайся, мать. И ты, Анатолий, не сомневайся. Говорю: построим новую. Я уж давно думал, да все как-то не подступиться было. Много еще прорех в хозяйстве.

Вот тогда-то, во время этого разговора, и подумал он: «Эх, такого бы жениха моей Лидке!»

Но Лидка, по его наблюдениям, не обращала на Толика ровно никакого внимания, даже подшучивать перестала. Что же касается Толика, то он, судя по всему, казалось, вообще сторонился девчат.

И вот на тебе — завтра свадьба учителя Гонохова и лаборантки опытного леспромхоза Лидии Павловой…

Василий Кузьмич снова раскрыл глаза и вскочил с постели. Помахал руками, присел — делать настоящую зарядку он себя так и не приучил — и вышел во двор умываться.

Утро стояло тихое, прозрачное. Лишь в северной части неба громоздились одно на другое темные облака. На озере низко-низко, над самой водой, расстилался легкий туман. Слабый ветерок наносил крепкий настой цветущей черемухи.

Вода в умывальнике была ледяная. Василий Кузьмич поеживался, обдаваясь водой, потом долго растирался полотенцем, чувствуя, как расходится тепло по всему телу. Василий Кузьмич даже замурлыкал себе под нос свою любимую «Шагом, шагом, шагом братцы, шагом, по долинам, рощам и оврагам…» и пошел будить лесников. Предстояло еще обойти ближний участок, посмотреть, как прижились посаженные в прошлом году сосны…

Василий Кузьмич успел только добраться на лесопосадку, как прискакал лесник Харитон, оставшийся на кордоне кашеварить, и, хитро улыбаясь, сказал:

— Там, Василь Кузьмич, к тебе гостей понаехало, со всех волостей… Собирайся, мы тут справимся без тебя… Все в лучшем виде осмотрим и заприходуем.

— Каких еще гостей? — спросил Василий Кузьмич.

— Поедешь — узнаешь. Одно скажу — важные гости. Приехали, говорят, по делу ты им нужен. По серьезному, а по какому, мне не «Доложили…

Гостей было четверо. Они сидели на бревнах и о чем- то спорили. Рядом, прислоненные к бочке с водой, стояли велосипеды.

Василий Кузьмич слез с лошади, снял уздечку и седло, пустил лошадь на поляну. Потом не торопясь пошел к гостям.

Двоим паренькам исполнилось, наверное, лет по тринадцать— четырнадцать, двое были постарше, лет шестнадцати. Увидев, как подъехал Василий Кузьмич, они поднялись с бревен и пошли ему навстречу, одетые в защитного цвета форму, в пилотках, у каждого на руках нашивки. Василий Кузьмич обратил внимание, что шли они как-то уж больно торжественно. «Как на параде, — подумал он. — Наверное, попросят лекцию о лесе прочитать или принять на практику в лесничество…»

Каждое лето в лесничестве работали ребята из окрестных школ. Даже из области приезжали. Рассаживали саженцы, помогали чистить лес, собирали шишки. Василий Кузьмич всегда бывал рад приезду ребятишек. В лесу становилось весело, по вечерам даже на самых дальних кордонах звучали песни.

— Здравствуйте, ребята, вы ко мне? — спросил Василий Кузьмич, когда ребята подошли.

— Здравствуйте, товарищ Павлов, — очень четко и слаженно приветствовали его ребята хором.

Высокий темный паренек, с раскосыми глазами, с очень серьезным лицом, только было хотел что-то сказать, как из-за его спины выглянул совсем белесый разбитной парнишка и быстро спросил:

— Вы ведь товарищ Павлов? — Голос у него был совсем простуженный, хрипатый. И лет, наверное, поменьше, чем всем остальным.

— Не высовывайся, Гаврила! — дернул белобрысого за рукав другой паренек.

— Я хотел у вас об этом же спросить, — сказал серьезный. — Вы Павлов Василий Кузьмич?

— Павлов я, Павлов, ребята. Коль в гости пожаловали— прошу в дом. Там и поговорим. А то здесь вас комары заедят.

Он было повернул к дому, но серьезный дотронулся до его руки:

— Одну минуточку! Вы Павлов, Василий Кузьмич, восемнадцатого года рождения, уроженец деревни Лужки…

— В сорок первом году ушли добровольцем на фронт, — опять перебил его белобрысый Гаврила.

— Мы же договорились, Гаврила… — обернувшись к нему, укоризненно сказал серьезный.

— Не буду, Вова, не буду…

— В сорок первом году вам пришлось держать оборону недалеко от своих родных мест, под Заозерьем. Да?

Василий Кузьмич с удивлением смотрел на ребят, не; зная, что и сказать.

— Да вы никак биографию решили мою написать? — улыбнувшись, спросил он наконец.

— Мы уж давно написали, — ответил один из ребят, — только вот с вами долго не могли встретиться. Кое-что уточнить.

— Чудеса, — сказал Василий Кузьмич. — Так что вы хотели узнать? Воевал ли я под Заозерьем? Воевал, ребятки, воевал. Под Заозерьем я и войну закончил — контузило меня. Да так контузило…

Он тяжело вздохнул и махнул рукой, будто отгоняя неприятные воспоминания.

— Ну вот, все сходится, — радостно сказал белобрысый. — Это и есть тот Павлов — Василий Кузьмич! Я все время был уверен.

— Василий Кузьмич, — спросил, почему-то сильно волнуясь, серьезный Вова. — У вас есть правительственные награды? За Отечественную войну?

Василий Кузьмич вдруг заметил, что все четверо мальчишек просто впились в него глазами, что они напряжены до предела, словно ждут от него чего-то не совсем обычного. Белобрысый Гаврила прикусил нижнюю губу и ожесточенно крутил пуговицу на курточке. Вова подался вперед, боясь пропустить хоть слово. Два других парня замерли не шевелясь…

— Да вы что, ребята… — начал было Василий Кузьмич, вглядываясь в лица мальчишек. Он хотел спросить, отчего это они так волнуются, но почувствовал, как ждут они сейчас его ответа, их непонятное волнение вдруг передалось и ему, и, разведя руками, Василий Кузьмич сказал:

— Ну, есть у меня награды, ребятки, есть. Красная Звезда. В сорок первом получил. И «За победу над Германией». Вот и все. Больше не успел. Я ж говорю, контузило меня сильно… Несколько лет себя не помнил.

— Вы Герой Советского Союза! — торжественно, срывающимся голосом произнес Вова.

— Герой Советского Союза! Мы нашли… Мы вели… — крикнул нетерпеливый Гаврила и неожиданно всхлипнул.

— Ура! — закричали мальчишки и, схватив Василия Кузьмича за руки, за плечи, стали трясти его, тормошить, уже не скрывая своего волнения. — Ура! Мы вас нашли… В архиве Министерства обороны есть все документы… Ура, Василий Кузьмич!

И Василий Кузьмич, еще ничего не понимая, оглушенный криком, почувствовал, что в словах мальчишек заключена большая правда. Не смея поверить в нее, растроганный искренностью, теплотой этих неожиданных пришельцев, Василий Кузьмич обнял их и повел в дом, приговаривая:

— Ну, как же это? Ну, что же это, соколики? Перепутали вы что-то. У меня Красная Звезда и «За победу…».

Они сели на лавки за большой, гладко обструганный сосновый стол. На одну лавку Василий Кузьмич, а напротив — ребята. Гаврила встал на лавку коленями, чуть не лег на стол животом — смотрел во все глаза… В комнате пахло смолой, хлебом. В пыльные стекла большого окна билась пчела, стремясь выбраться на волю…

Василий Кузьмич слушал сбивчивый рассказ Володи о том, как два года назад на школьном комсомольском собрании ребята решили написать историю боев под Заозерьем, разыскать людей, которые воевали в этих местах, привести в порядок братские могилы. И самое главное — они сказали себе: безымянных героев нет!

Вот тогда-то и доискались ребята до истории о том, как в двенадцати километрах от Заозерья в сорок первом году были на несколько суток остановлены немецкие танки…

— На двое суток, — поправил Василий Кузьмич Володю.

…В те дни стояла сушь, и небо побелело от зноя. Пыль от телеги висела в воздухе часами. Казалось, что даже болота высохли. Когда солдаты копали окопчики в кочкарнике у дороги, то на дне их было совсем сухо. Невесть кем подожженная, горела мшара. Ветер гнал черный дым вдоль дороги и мешал стрелять по танкам. Слезились глаза. В перерывах между атаками Василий Кузьмич думал о том, как хорошо было бы сейчас забраться в глубь мшары и, лежа на одуряюще пахнущем ковре мха, искать прошлогоднюю клюкву. А в горле было сухо, и мысли о клюкве даже не вызывали слюну.

Первый день долбали танки из «сорокапяток». Но немцам во что бы то ни стало хотелось прорваться к шоссе и перерезать путь отступающим войскам. Когда несколько танков задымилось на дороге, пустили в ход авиацию. «Хейнкели» перелопатили половину мшары вместе с «сорокапятками» и всем боезапасом. В роте Павлова осталось в живых человек пятнадцать. Но они держались еще целый день…

Пока фрицы пытались оттаскивать с дороги подбитые танки, Василий Кузьмич поливал их из ручного пулемета, не давая высунуться из-за брони. И танки не начинали новой атаки. Ведь дорога была совсем неширокой… И болото по сторонам под названием Чертова топь…

Потом к Василию Кузьмичу в окопчик приполз трясущийся Мишка Буров, погодок, его земляк. Приполз и сказал, что все, конец. В живых почти никого не осталось, надо уходить. Василию Кузьмичу некогда было оторваться от стрельбы, посмотреть Мишке в глаза, он молча сунул ему «дегтярь», заметив лишь, как дрожат у Мишки руки. Но у Василия Кузьмича тоже дрожали руки от напряжения. И пальцы не слушались, когда он пытался сворачивать цигарки. Поэтому, не обратив внимания на трясущиеся Мишкины руки, Василий Кузьмич пополз в соседний окопчик, где уже минут двадцать молчал «максим».

На дне окопа, свернувшись калачиком, словно прикорнули на часок, лежали два убитых солдата, но пулемет остался цел, и Василий Кузьмич, вставив новую ленту, начал стрелять. Он услышал, что Мишка тоже стреляет, и от этого ему стало спокойнее. Надо было продержаться хотя бы до ночи…

Его ранило в руку. Сначала он подумал, что это просто отрикошетил камешек, но тут же почувствовал, как намокает рукав гимнастерки. Он разорвал его и, зорко следя за дорогой, стал перевязывать руку. Потом он достал из кармана плоскую жестяную баночку, высыпал из нее махорку и положил туда все свои документы и комсомольский билет. И вдавил баночку глубоко в податливый мох. И снова стал стрелять короткими очередями, стараясь экономить патроны. Но, видно, он потерял много крови, потому что вдруг все перед ним заволокло плотным радужным туманом. Василий Кузьмич почувствовал страшную слабость и потерял сознание.

Когда, очнувшись, он с трудом подтянулся к пулемету и выглянул из окопа, то увидел, что в сторону подбитых танков шел человек с поднятыми руками. Правая рука высоко вздернута вверх, а левая раскорякой, словно клешня у краба.

Сломана была ключица у Мишки Бурова еще в детстве — с лошади упал неудачно.

Цепочка немцев стояла со вскинутыми автоматами, поджидая Мишку. А он двигался по раздолбанной дороге торопливо, чуть ли не вприпрыжку. Словно боялся не успеть.

— Мишка, сволочь! Стой! — крикнул Василий Кузьмич, хватаясь за ручки пулемета. Крик получился совеем слабенький, будто всхлип.

«Ах, сволочь! — подумал Василий Кузьмич, пытаясь выстрелить. — Какая сволочь!» Но ленту заело. В это время сзади ухнуло, и он провалился во тьму…

…Василий Кузьмич вышел проводить мальчишек. Расцеловал крепко, по-мужски каждого. Растроганный, разбередивший душу воспоминаниями, хотел сказать мальчишкам теплые слова о том, как дорого их внимание видавшим виды фронтовикам, но сказал только: «Спасибо, соколики!» — притянул к себе, прижал к груди.

Ребята уезжали гордые, довольные. На их лицах светилась такая радость, такое удовлетворение, словно не они, а им привезли известие о запоздавшей на десятилетия награде.

Василий Кузьмич взглянул на часы. Было без пяти одиннадцать. На двенадцать в загсе райцентра назначена регистрация брака. Времени завернуть домой и переодеться уже не оставалось. «Ну и будет мне на орехи за мой «парадный» костюм, — подумал Василий Кузьмич, и вдруг ему стало весело. — До самой смерти жена вспоминать будет. Как же! Мало того что помощи по хозяйству никакой, так на свадьбу единственной дочери в робе явился!»

Он оседлал свою каурую кобылу, легко прыгнул в седло, гикнул, озорно, по-мальчишески, и поскакал мягкой тропкой, ныряющей в лес, где только что скрылись принесшие счастливую весть мальчишки. Он ехал и вспоминал о том, как после нескольких лет мрака и небытия возвращался из больницы в родные места…

 

5

Провожали Василия Кузьмича всем отделением. Врачи, сестры, ходячие больные… Василий Кузьмич пожимал руки, обещал наведываться, писать. Голова у него слегка кружилась. Он еле сдерживал нахлынувшие чувства, боясь расплакаться.

— Надо бы сестре поехать с вами, — сказал главврач, — хотя бы до вокзала…

— Ну что вы, — запротестовал Василий Кузьмич. — Что вы… Я сам. Потихоньку.

Главврач хотел было что-то еще сказать, но, взглянув в глаза Василия Кузьмича, понял, что он хочет выйти из больницы один. И смолчал. Крепко обнял. Расцеловал по-русски. Вера Петровна, медсестра, всхлипнула.

«Милые вы мои», — хотелось крикнуть Василию Кузьмичу. Но он только сказал:

— Я вас до самой смерти не забуду.

И пошел не оглядываясь…

…Сквозь ржавые переплеты огромной крыши Варшавского вокзала голубело небо — не уцелело ни одно стеклышко. В стареньких дощатых вагонах было тесно и душно. Поезд подгадывал с отправлением к концу рабочего дня. Сидели на мешках, на чемоданах, на полу. Стояли между вагонами, лежали на крышах. Василий Кузьмич пристроился на подножку вагона, крепко обхватив холодный поручень. Со скрежетом дернулся состав, проплыли депо, железнодорожные мастерские, десятки ржавых ободранных локомотивов, вагоны, вагоны. Каких только надписей не было на этих вагонах! И мелом, и масляной краской, и углем. Мелькали названия немецких, польских, румынских городов.

Потом потянулись разбитые дома, сараи. Еще дальше — огороды. Маленькие темно-зеленые клочки, тронутые ржавчиной. Картошка, картошка… Кое-где светлые островки капусты. Курился, растекаясь туманом по окрестностям, дым из труб крошечных будок и от костров — огороды охраняли. Запах дыма сливался с запахом лебеды, вялой картофельной ботвы.

За Шоссейной открылся вид на Пулковские холмы. Среди редких молодых кустиков белели остатки стен, горы битого кирпича. Торчали, словно культи, срезанные снарядами стволы деревьев. И повсюду цепочки надолбов, воронки, дзоты, развороченная земля. Но уже были видны кое-где обработанные полоски земли — желтела рожь, чернели свежевспаханные пары.

В Пулкове поезд даже не остановился. Некому было здесь ни садиться, ни сходить. Долго стояли в Александровке — дожидались встречного. Вокзал, когда-то один из самых больших и красивых от Ленинграда до Луги, был разрушен. Стояли только стены, сохранившие кое-где следы желтой краски. У дощатого пивного ларька теснилась большая толпа. Вдоль состава ходили женщины, торговали семечками, маленькими зелеными яблочками. Скакал инвалид на костылях, позванивая медалями, — продавал папиросы, табак.

За станцией горбились на платформах зачехленные танки, а дальше, на высокой насыпи задрала пятнистый ствол в небо огромных размеров пушка. Кто-то из пассажиров, стоявших между вагонами, сказал сиплым басом:

— Немецкая дура. По Питеру фрицы шпарили… Из ней небось два паровоза сделать можно.

Поезд гудел протяжно, громыхал буферами, то тормозя, то набирая скорость. Василий Кузьмич смотрел по сторонам, радовался, когда узнавал знакомые места. С волнением все думал и думал о предстоящей встрече. От этих дум кружилась голова. Ему почему-то вспомнились тихие вечерние чаепития в кухне у раскрытого окна, шумевший самовар, мед в сотах на большой тарелке. Окно в кухне выходило на закат. Прямо под садящееся солнце ныряла дорога, мощеная крупным булыжником. Вечером по этой дороге тянулось стадо. Они внимательно следили: какая корова войдет в деревню первой.

Если красная — назавтра жди хорошую погоду, черная — плохую…

Василий Кузьмич вспомнил, как в июле 1941 года он заскочил на день домой — они стояли тогда в Луге, — по дороге, мимо их дома двигалось нескончаемое, пестрое, жалобно мычащее стадо. Гнали коров из-под Луги, спасали от надвигающихся немцев. В деревне размещались на ночлег погонщики. Рассказывали про обстрелы и бомбежки, про диверсантов-ракетчиков.

Коровы бесились от того, что их не доили, ревели всю ночь. Утром деревенские помогали доить прямо на землю. Земля покрывалась белой пеной, дымилась, пахла молоком.

…По вагонам пошли певцы, двое мальчишек лет по четырнадцати и с ними старик. Они пели жалостливые песенки о том, как дрались на войне солдаты, вспоминая своих любимых, а любимые изменяли им в тылу с интендантами. Пели «Заботу»:

Забота ты, забота, Чужая сторона…

Когда певцы стали переходить в следующий вагон, их остановили в тамбуре.

— Что вы, черти, канюкаете, только сердце рвете, — Василий Кузьмич узнал сиплый бас, который говорил про немецкую пушку. — Спели бы чего веселенькое.

— Мы не знаем, дяденька, — отозвался испуганно один из певцов.

— А вы спойте! Спойте хоть про Стеньку, ну?

— Не знаем про Стеньку, пустите! — плачущим голосом опять попросил мальчишка.

— Ну, что ты, мил человек, к сироте привязался? — вступился старик, певший с мальчишками.

— А ты, дед, помалкивай в бороду, взялся с малыми петь, так хоть научил бы их чему путному! А то ходют, сердце рвут. И так тошно…

— Дык ить… — хотел что-то сказать дед, но его перебил второй мальчуган:

— Дяденька, ты пусти нас, мы споем, только пусти. Колька, давай про Кучеренку!

И они вдруг запели, запели быстро, переходя на крик:

По Варшавской железной дороге Молодой Кучеренка шагал. Вооруженный наганом и финкой, Э-эх, такую он песню распевал…

— Геть вы, шаромыжники! — заорал мужчина. — Счас в милицию сдам. Распелись… Чтоб больше вас в поезде не видал! А тебе, дед, следующий раз по шее накостыляю, не посмотрю, что старый…

Певцы ушли.

— Ты зря, Трофим, дитев обидел. Видать, сироты. Харч себе добывают, — произнес кто-то тихо.

— Может, и зря… — со вздохом согласился басовитый мужчина. — Может, и зря… — И потом вдруг, озлившись, заорал: — А может, и не зря! Ты видал, сколько шаромыжников развелось, видал! Ходют по поездам. Видал в Александровке инвалид, как копяшка, папиросками торгует. А морда с вина опухшая. Он же пенсию получает. Для них дома специальные есть!

— Они божьи люди! — с укором сказала какая-то женщина, и все смолкли.

Поезд прошел уже Ижору, Татьянино, подбирался, осторожно постукивая, к Гатчине. Повеяло сыростью, хвоей, палым листом…

…Когда Василий Кузьмич шел от станции лесом к Лужкам, совсем стемнело. С реки тянулся туман, начало холодать, лес стоял тихий, величавый и страшноватый. Василий Кузьмич шел быстро, надеясь, что вот-вот увидит огоньки. Но огоньков не было. Стояла глухая, плотная тишина. И скоро в этой тишине услышал Василий Кузьмич такой знакомый с детства негромкий, покойный шум. Это шумела мельница. «Значит, сейчас конец лесу, сейчас уже и деревня», — подумал он. Через пять минут Василий Кузьмич, волнуясь и ускоряя шаг, подходил к деревне.

Он узнавал дома по очертаниям на фоне светлой полоски на западе ночного неба. Это Липатовых, это Семеновых… и вдруг — провал, здесь должен стоять дом тети Веры Васиной… И еще провал, и еще…

Свернув с прогона на боковую улицу, Василий Кузьмич остановился как вкопанный: за кустами маленького сада было пусто — дома нет. «Так вот почему никто не приехал в больницу… — прошептал Василий Кузьмич. — Так вот почему…» Сердце его сжалось и словно приостановилось. Он почувствовал озноб, какой-то внутренний озноб, от которого уже никогда не согреться… Василий Кузьмич стоял и стоял на дороге перед тем местом, где когда-то был его дом, и не мог сделать ни шагу. Тихо шелестели листья в саду, а где-то далеко-далеко стучал поезд.

Наконец Василий Кузьмич стряхнул с себя оцепенение и пошел к соседнему дому, к Буровым. Дом был на месте.

«Уже спят», — решил он, не увидев в окнах огня. Он раздвинул густые заросли сирени и подобрался к окну. Оно было забито… Второе — тоже. И третье…

«Может быть, на кухне?» С трудом продираясь сквозь разросшуюся сирень, Василий Кузьмич обошел дом. И кухонное окно было забито. Еще не веря, что в доме никто не живет, он зашел во двор и толкнул ворота. Они подались, визгливо заскрипели, растворились. Сыростью, прелой соломой и затхлым духом давно покинутого жилья пахнуло на Василия Кузьмича. Где-то под крышей не то захлопала крыльями курица, не то слетел с гнезда голубь. Василий Кузьмич чиркнул спичкой. Робкий, трепетный огонек высветил кусок двора. У маленькой лестницы при входе в дом он заметил кучу тряпья и лохматую голову. Спичка погасла— он чиркнул второй. Увидел, как приподнялась голова…

— Кто здесь? — спросил Василий Кузьмич. Спичка снова погасла, и он стоял, напряженно вслушиваясь. Раздался неясный шепот, потом шаги. Кто-то схватил его за руку, гладил голову, всхлипывая.

— Кто это? Кто это? — шептал растерявшийся Василий Кузьмич.

Старушечий голос произнес:

— Вернулся, мальчик мой, вернулся, деточка. Порадовал старуху. Вернулся…

Костлявая, жесткая рука сдавливала руку Василия Кузьмича все крепче и крепче. Напрасно он все спрашивал, теряясь в догадках:

— Кто это? Кто это? Тетя Лена?

Женщина не отвечала, гладила, гладила по голове, прижимая Василия Кузьмича к груди.

— Все меня кинули, все. Только ты, Мишенька, вернулся. Им теперь что, на небушке яблошки кушают, забыли про старуху… И боженька забыл.

— Да пустите же… — Василий Кузьмич вырвался с трудом из цепких рук. — Я спичку зажгу, я не Миша, тетя Лена. Я Василий. Павлов Василий. Сосед ваш…

Он дрожащей рукой зажег спичку, прикрыл ладонью. Лохматая, изможденная старуха впилась в него глазами. Она молчала секунду и, как только погасла спичка, ударила Василия Кузьмича наотмашь по лицу.

— Ах, ирод! Где мой Мишенька? Куда дел моего сыночка? Будь ты проклят, тьфу!

Василий Кузьмич почувствовал, как кровь ударила ему в голову. Оранжевые круги пошли перед глазами, тяжестью налилось все тело… «Опять приступ», — мелькнула мысль. Он с трудом, словно пьяный, вышел на улицу. В голове гудело колокольным звоном. Василий Кузьмич прошел с десяток шагов, ничего не замечая вокруг, наткнулся на бревна и молча осел на них, теряя сознание…

…Он очнулся не скоро. Кто-то светил ему фонариком прямо в лицо. Василий Кузьмич зажмурился. Голова все еще гудела. В теле чувствовалась непреодолимая слабость.

— Никак оклемался, — сказал светивший, — я уж думал, помираешь…

— Фонарь-то убери, — попросил Василий Кузьмич.

Человек погасил фонарь и сел рядом на бревне. Василий Кузьмич увидел, что уже начинало светать: сквозь фиолетовую темень стали проступать очертания деревьев, редких деревенских крыш.

— А я на реку топаю через прогон — слышу, вроде мычит кто-то, — стал рассказывать человек. Василий Кузьмич разглядел, что это пожилой, крепкого сложения мужчина. И еще заметил: вместо левой руки — засунутый в карман пальтушки рукав. — Удочки вон положил на забор и сюда. А ты тут разлегся. Чую, что не по пьяному делу. Я и так и этак, ворот вон расстегнул, водой попрыскал… Да ведь не доктор… А ты вон и оклемался.

Он помолчал немного и спросил:

— Да я поглядел — ты никак здешний? Навроде Васька Павлов? Аль сыскался?

— Сыскался. — Василий Кузьмич понемногу приходил в себя. Сел поудобнее. Вынул папиросы, протянул безрукому.

— Я тебя тоже узнал, дядя Гриша…

— Гришу узнать за версту можно, — усмехнулся безрукий. — Пустой рукав — хорошая примета!

Руку Гриша Дружков потерял еще до войны, на лесопилке.

— Да теперь таких пустых-то… Куда ни глянешь… Моих что, фрицы спалили? — спросил, стараясь сдержать дрожь в голосе, Василий Кузьмич и почувствовал, как снова пошли перед глазами круги.

— А кого они не спалили, ты спроси лучше. Пять домов цельных осталось. Только начинают отстраиваться… Твои вроде скоро вернутся. Луша Ветрова письмо получила с Германии. — Он помолчал. — Жить у меня будете, больше не у кого. Пока отстроитесь. Не подеремся… Ты чего не писал-то, Вася? В плену был?

— В госпитале лежал, — тихо ответил Василий Кузьмич, — с сорок первого… Потом в доме инвалидов и снова в госпитале. Меня же здесь, под Лужками, и ранило и контузило. Еле выходили. Да память отшибло начисто. Так и лежал четыре года безымянный.

— Что ж, документа при себе не было?

— А га, — сказал Василий Кузьмич. — Не было. Закопал, как увидел, что фриц обходит. Думал, живым все равно не дамся, а как мертвеца звать — знать им не обязательно. А что, в Германии-то и мать и Татьяна?

Татьяной звали младшую сестренку Василия Кузьмича.

— Ну да. Мать и Танька. На Кузьму Тимофеевича похоронка еще в августе сорок первого пришла. Ты, наверно, слышал… — Дядя Гриша затянулся папироской и посмотрел на Василия Кузьмича вопросительно.

Василий Кузьмич слышал о гибели отца. В последнем письме из дома мать писала ему об этом.

Они посидели, помолчали. Уже совсем разъяснило. Легкий утренний ветерок зашелестел в липах, принес дымок растапливаемой плиты.

Продрогшая за ночь, потемневшая от осенних дождей, лежала перед Василием Кузьмичем его родная деревня. О том, что когда-то деревня была больше, можно было судить только по буро-зеленым островкам садов, выстроившихся вдоль дороги в ряд с несколькими уцелевшими домами. А за садами — провалы, груды хлама, заросшие крапивой. И такой же провал там, где стояла пятистенка Павловых.

Василий Кузьмич разглядел несколько землянок, наскоро сколоченных хибарок. В двух или трех местах отстраивались всерьез — стояли подведенные под крышу свеженькие срубы. И только один большой дом был отстроен полностью. На том месте, где раньше была школа. Судя по размерам, и новый дом был отведен под школу.

Необычная, неестественная тишина поразила Василия Кузьмича. Ни крика петухов, ни мычания выгоняемых в поле коров, ни треска заводимого трактора… Только тонкий свист перелетающих с дерева на дерево синичек.

— А старуха у Буровых сумасшедшая? — нарушил Василий Кузьмич молчание.

— Да это Елена Ильинична, — отозвался дядя Гриша. — Была совсем трехнутая, нынче отходить помаленьку стала. И то ведь — сколько пережить-то пришлось. Старшего-то, Кольку, под Псковом убили в начале войны. А мужик — да ты, поди, помнишь — еще до войны посажен был. За кулацкую его натуру. Так словно в воду и канул — ни одной весточки. Только недавно вдруг письмо пришло — оказывается, с тюрьмы в армию пошел. Дрался так, что орден дали. Жив, здоров, демобилизоваться собирается. Младший, Мишка, считай, тоже погиб. Без вести. Пропал…

— Пропал? — крикнул Василий Кузьмич. — Пропал, говоришь? Нет, дядя Гриша, не пропал Мишка без вести. Вести о том, куда он пропал, у меня вот здесь сидят, словно уголья раскаленные. — Василий Кузьмич ударил себя в грудь. — На моих глазах свои кривые лапы поднял и немцам навстречу пошел. Из того окопа, где мы оборону держали. Танки держали! А он лапы поднял… Погибших ребят предал, родню свою, деревню свою… А, да что говорить. Родину предал, гад трусливый. Иуда! Эх, у меня в пулемете тогда ленту заело! — Василию Кузьмичу стало жарко. Ненависть к этому человеку, с которым они провели вместе детство, юность, сидели в одном окопе, душила его. — У меня для этой падали всегда один патрон храниться будет. До самой смерти. А если умру, то детям своим накажу… Кто бы его ни судил, кто бы его ни оправдывал — у меня к нему свой суд, особый. Не жить нам с ним на одной земле…

— Вот как! — Дядя Гриша даже присвистнул. — Сдался. Ну, Мишка, мамкин тихоня, недаром на всех зверенышем смотрел… Сдался! А я-то думал, погиб как человек. Не вытянул, значит… Что ж, всяк родится, да не всяк в люди годится. А как здесь мать убивалась… Сколько вытерпела от фашистов. — Дядя Гриша заволновался, он тоже чуть ли не кричал. — Ведь и били они ее и повесить грозились за то, что оба сына в Советской Армии воевали. А она и не скрывала… «Сама, говорит, в партизаны бы ушла, если бы не слепая». Ведь она куда как плохо видит… А они ее бить… До болезни довели. Ну, слава богу, кажись, получше сейчас, поспокойней она стала. Днем, на людях, и совсем хорошо… Э-эх! Ну, что служивый? Пойдем до дому. Надо тебе жить начинать.

Они поднялись с бревен. Дядя Гриша взял свои удочки, Василий Кузьмич — тощий вещмешок, и потихоньку зашагали по булыжной дороге туда, где стоял в густых зарослях сирени дом Григория Сидорова.

…Сколько лет прошло с этих пор! Сколько воды утекло! Уже чем-то безмерно далеким стала война. Нет- нет да и мелькнет мысль: да было ли все это? Страшные бои, смерть товарищей у тебя на руках, горящие танки с черными крестами, пепелища вместо деревень. Было ли все это? А если было, то как смогли перенести все эти муки, как смогли выстоять, не сломиться, сохранить в себе доброту и радость?

Все это было. И все жило в памяти людей, передаваясь из поколения в поколение. В памяти народной ничто не было забыто. И сегодня он убедился в этом… Василий Кузьмич вздохнул. Война пыталась отнять у него самое важное в жизни человека — память. Самое важное, потому что без памяти нет человека. Но не смогла…

В райцентре он успел побриться и, благоухающий одеколоном, веселый, появился в загсе в то время, как дочь с женихом, родня, гости заходили в просторный зал, где должна была проходить церемония. Жена шепнула, смерив его уничтожающим взглядом: «Все не как у людей». А дочь улыбнулась и заговорщически подмигнула. «Эх и гульнем! — подумал Василий Кузьмич. — Не каждую субботу дочерей замуж выдаем!»

 

6

…Буров поднимался и нарочно смотрел только себе под ноги, на желтую от старой хвои тропку, всю оплетенную узловатыми корнями сосен. Буров хотел увидеть деревню сразу, всю. «Или не увидеть, — подумал он. — Или не увидеть ничего, только лес. Молодой лес, заросли никому не нужной ольхи…» Такая мысль овладела Буровым. Он подумал, что это может дать ему облегчение, освободить от проснувшихся вдруг воспоминаний, ненужных, тягостных и навязчивых. «Еще в сорок первом деревня почти вся сгорела, — думал он, спотыкаясь о корни, — а сколько потом здесь было боев… Кому захотелось отстраиваться в такой глуши? Небось строились ближе к городу. А здесь все заросло, все…»

Буров запыхался и наконец почувствовал, что достиг вершины горки. Он остановился и поднял голову.

Туман рассеялся совсем и только кое-где над рекой еще клубился маленькими островками. Прямо перед Буровым, освещенная ласковым солнцем, лежала большая деревня. Он сначала даже подумал, что ошибся, вышел не туда, но взгляд его остановился на большом, потемневшем от старости и от дождя доме, наполовину упрятанном в липах и цветущей черемухе. Дом стоял на задворках деревни, у проселка, поблескивающего лужами. Это был его дом. Легкий дымок вился над трубой, несколько белых пятен из свежей дранки виднелось на крыше: ее недавно чинили. Буров оглянулся, ищя куда бы присесть. Но присесть было некуда — ни пенька, ни поваленного дерева, только мокрая трава. Он прислонился к сосне и жадно вглядывался в этот старый и такой знакомый дом, в тенистый сад, небольшую полоску вспаханной земли рядом. И сад и поле были пусты. И если бы не струйка дыма, можно было бы подумать, что в доме никого нет.

«Кто же там? Кто? Мать? Отец? Брат Николай?»

Мать? Но какая же старая, должно быть, его мать, если и он почти старик, тертый жизнью, еще сильный, но старик… Почему старик? Почему он зачислил себя в старики? Ведь ему еще пятьдесят один… Ему рано быть стариком! Рано!

Сколько же сейчас матери? Семьдесят пять? Больше?

Буров поймал себя на мысли о том, что он забыл даже год рождения матери, день ее рождения.

Если она жива, то ей, наверное, семьдесят пять… Если жива… А отец был на год моложе… Но что отец! Уж его-то наверняка в живых нет. Тюрьма бесследно не проходит. А был бы жив отец, порадовался за сына, за то, что крепко на ноги стал. Он и сам всю жизнь мечтал крепко на земле стоять, справно.

Буров вдруг увидел велосипедиста, едущего по направлению к его дому. Велосипедист ехал не спеша, осторожно объезжая лужи на дороге. Вот он подъехал к калитке, слез с велосипеда… У Бурова захолонуло сердце. Он всматривался до боли в глазах, стараясь определить хотя бы возраст этого человека. Человек вынул из сумки, привязанной к велосипеду, что-то белое и, прислонив велосипед к забору, открыл калитку и пошел к дому.

«Почтальон», — догадался Буров. Человек подошел к окошку и, видимо, постучал. Окошко растворилось. Бурову показалось даже, что он видел протянутую руку. Почтальон передал газеты в окно. Постоял несколько минут и, вернувшись к велосипеду, поехал дальше.

Буров, оторвавшись от притягивающего взгляд дома, долго следил за почтальоном, стараясь угадать, к кому еще он заезжал. Но угадать ничего не мог: деревня неузнаваемо изменилась. В том конце, где когда-то была небольшая белая школа и школьный сад, стояли красные кирпичные домики, все как на подбор небольшие, чистенькие, крытые черепицей. На том месте, где стоял скотный двор, высилось двухэтажное здание. «Наверное, школа», — подумал Буров.

Деревня жила своей обычной жизнью. Маленький трактор тащил по улице прицеп с какими-то ящиками, кое-где в огородах работали люди; мальчишки, сложив в кучу портфели, громко спорили, сгрудившись у реки.

Почтальон ехал от дома к дому, кое-где засовывая газеты в привешенные на калитки ящики, кое-где заходя в дом. Но как ни пытался Буров вспомнить имена земляков, которые жили в этих домах, он ничего вспомнить не мог: недаром столько лет изгонял из памяти все, что касалось прошлого.

…Сначала он боялся вопросов. Вопросов о том, как очутился в Париже, почему не возвращается в Россию. Тогда даже эмигранты, словно забыв о том, что их самих привело на чужбину, с презрением относились к своим соотечественникам, служившим у Гитлера. Буров сам видел, как какой-то русский, не то князь, не то граф, плюнул в лицо бывшему власовцу.

Газеты Бурова никогда не интересовали. Не стал читать он и эмигрантские листки.

Первое время, еще не зная толком языка, мыкаясь с жильем, пробавляясь временной работой, Буров постоянно чувствовал по отношению к себе не презрение, нет, скорее всего хорошо скрытое пренебрежение у одних и легкую жалость, подчеркнутую холодную внимательность у других. А это бесило его. Особенно жалость. Он ненавидел людей, которые хотели помочь ему, хотя не всегда мог позволить себе отказаться от этой помощи. И он старался никому не дать повода ни для пренебрежения, ни для жалости.

Буров упорно учил язык. С детства он был упрям. Упрям и ловок. Крестьянская сметка и общение только с французами позволили ему довольно быстро освоить язык. Но он хотел большего. Он хотел даже думать на французском, даже во сне говорить по-французски.

А эти сны… Как они мучили Бурова первое время, русские сны!

Несколько лет он прожил с одинокой, немолодой уже француженкой, учительницей. Она была некрасива и совсем не нравилась Бурову. Он каждый день с неохотой, почти с отвращением шел после работы в ее маленькую квартирку. Но она учила его произношению, умению держаться в обществе. И это было для него главным. Буров приносил домой жалкие гроши, хотя зарабатывал к тому времени уже неплохо. Неплохо для того, чтобы прилично одеться и два раза в месяц сходить в ресторан. Но он откладывал деньги в банк… Понемногу, но каждый месяц, тайком от своей учительницы…

Учительнице он запретил говорить о его прошлом даже дома, запретил произносить даже слова «русский», «русские», «Россия». А для себя он раз и навсегда решил, что мать и отец его погибли, умерли.

И, решив так, старался никогда не вспоминать о них и не вспоминал.

А однажды, когда он почувствовал себя готовым к новой жизни, Буров, уйдя утром на работу, не вернулся больше к своей учительнице. И сделал это без всякого сожаления. Потом была фирма, успешная служба, Мадлен, на которой он женился, сын… И вот он стоит на небольшой, заросшей молодым сосняком горке и смотрит на свою давно забытую деревню, на дом, где он провел детство.

«Какая дикая случайность, какая глупость, — думает Буров. — Зачем я здесь?.. Кому это нужно? Летел бы спокойно в Токио и никогда не вспомнил про эту глухую деревню, затерявшуюся среди лесов. Может, в этом доме и живут-то совсем чужие люди: столько лет прошло. Все погибли, а в доме живут чужие». Эта мысль нравится ему. «Ну, конечно же, это так. Я уеду, и все будет опять по-прежнему, все забудется».

Но тут же он с тоской вспоминает свое подавленное настроение перед отлетом, белую лошадь из детства, которая вдруг примерещилась ему невесть отчего. «Это старческое, старческий бред, только и всего. Но он будет теперь повторяться… От него никуда не уйти. Вот если в этом доме действительно чужие… Если в этом убедиться… Оборвать эту нить из прошлого…» Он осторожно начал спускаться по тропинке к деревне.

Уже недалеко от дома Буров увидел, что из него вышла женщина с сумкой и пошла к деревне. Женщина была совсем молодая, хорошо одетая. «Ну вот, — с удовлетворением подумал он, — так и есть: в доме живут чужие. Кто она, эта женщина? Ни дочерью, ни женой Николая она не может быть. Для одной слишком стара, для другой очень молода». Когда Буров подошел к калитке, то уже совсем успокоился. А вот протянуть руку и толкнуть калитку не мог. Не мог!..

Он постоял минуту, вглядываясь в окно, но никого не увидел. Потом с трудом, словно превозмогая какую- то гигантскую тяжесть, все-таки протянул к калитке руку. Она открывалась так же, как и раньше: надо было просунуть руку между двух досок и приподнять деревянную щеколду. И Буров приподнял.

Он осторожно пошел по узкой дорожке. Дорожка была упругая, усеянная по обочине желтыми цветами одуванчиков, большими подорожниками, и Бурова пронзило вдруг ощущение, будто он идет по этой травянистой, сырой от дождя тропинке босиком, как в детстве, легко придавливая траву пятками.

Около самого дома, вся осыпанная цветами, словно белый факел, росла черемуха. У крыльца стояла большая старая бочка с водой, чистенький половичок лежал на ступенях. Как тяжелы были эти пять ступеней, как тяжелы! Когда Буров поднялся на крыльцо и постучал в дверь, лицо его покрылось мелкими бисеринками пота, рубашка прилипла к телу…

В доме произошло легкое движение, негромко хлопнула дверь внутри, и вот уже распахнулась дверь на крыльце, и к Бурову вышла маленькая старушка в цветастом фланелевом платье и в таком же цветастом переднике. Буров сразу узнал мать, и словно мороз прикоснулся своими иголками к сердцу, заставил затрепетать его, сжаться.

— Тебе кого, милок? — спросила мать тонким и словно чуть надтреснутым голосом.

Слова застряли у Бурова в горле. Он смотрел на лицо матери, темное не то от солнца, не то от старости, смотрел в бесцветные глаза и не мог выговорить ни слова… ему не хватало воздуха, нечем было дышать…

— Если ты про дачу, так не сдаем мы, милок, не сдаем…

«Не узнала, — подумал он, — не узнала…»

— У нас тут автобус застрял… За трактором пошли… Я вот попить, молочко, может, у вас найдется, — выговорил наконец Буров.

Мать улыбнулась, прикрыв рукой беззубый рот.

— Ты заходи, заходи, милок… У нас если автобус застрянет, не только молочка попить успеешь. И отобедаешь и отужинаешь… Заходи, заходи.

Она пошла впереди, что-то шепча себе под нос, рукой шаря по стене, открыла дверь в комнату, поджидая

Бурова. И по тому, как она шла, шаря рукой по стене, Буров вдруг понял, что она почти ничего не видит. Он вошел вслед за матерью в комнату, темноватую, оттого что герани и китайские розы на окнах заслоняли свет, и невольно подумал о своем доме под Парижем. На один миг…

— Ты, милок, садись, я тебе молочка плесну, попей пока, а то и обедом накормлю. Автобус-то когда вытащат! Молочко, правда, у меня не свое. — Мать прошла на кухню, отделенную от комнаты легкой перегородочкой, и Буров слышал, как она наливает молоко. — Нам со стариком корову-то держать уже невмочь, да и незачем. Так вот соседская дочка приносит. Павлова Лидка, — сказала мать, вернувшись с кухни и ставя перед Буровым большую кружку молока.

— Пей, милок. Молоко свеженькое. Лидея утречком занесла. Такая заботливая дивчина… Дай ей бог здоровья. — Мать села, подслеповато щурилась, словно стараясь разглядеть гостя. — У ней, у Лидаи-то, сегодня свадьба. И мы со стариком званы, да старик мой обирючил совсем. Чего, говорит, там целый день сидеть. Вечером сходим. Жених свой, деревенский. На учителя выучился. Золото, а не парень.Якак подумаю о них, сердце радуется. Есть, милок, счастье-то на земле, есть…

Буров пал молоко судорожными глотками. Ему было трудно пить от нервного напряжения, но он заставлял себя и пил глоток за глотком.

«Что же это за Павлова? Не Василия ли Павлова Дочь? Ну, конечно, чья же еще… Больше Павловых в деревне не было», — подумал он, и слабость овладела всем его телом. Снова взмокла рубашка. Он чувствовал, как холодные струйки пота бегут по его телу.

«Василия Павлова дочь. Василия Павлова… Васьки Павлова…» Того, который остался в окопе, когда он, Буров, вышел с поднятыми руками навстречу серо-зеле- ной цепи немецких солдат…

— Ты, видать, городской, милок? — спросила мать. — Командировочный или дачу присматриваешь?

— Командировочный я, — ответил Буров. — Да вот застрял автобус… Наверно, вытащат скоро…

— Вытащут, вытащут, — согласилась мать. — Не скажу, скоро ли, но вытащут. Да ты не суетись. Автобус-то небось у Старого гумна сел, в низинке?

— У Старого гумна? — переспросил Буров. Слово «гумно» поставило его в тупик. Оно было знакомо. Даже очень знакомо. Связано с какими-то приятными воспоминаниями из детства. Но Буров никак не мог вспомнить, что оно означало.

— Да, у гумна, — торопливо согласился он. — У гумна…

— Ну, так он все одно через деревню пойдет. Ту- точки радом, на прогоне, и остановка. Ты и посиди, милок, поговори со старухой, как там в городе у вас жисть. А то я все одна да одна. Старик мой работает, хоть и пенсия ему вышла. Да коли и дома, так все равно слова не услышишь. Совсем в старости бирюком сделался.

Она тяжело вздохнула и задумалась. Руки ее, узловатые, темные, со множеством веснушек, шевелились, словно перебирали что-то невидимое для Бурова.

Буров молчал. Он понимал, что его молчание выглядит странно, что надо или сказать что-то, или уходить. Но он не мог сделать ни того, ни другого. Он только смотрел и смотрел на мать не отрываясь, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти ее потерянный было образ. «Как она постарела, как она постарела», — только думал он.

Мать вдруг встрепенулась и спросила:

— А что, верно ли люди говорят, картошка у вас в городе на рынке по двадцать копеек?

— Да, — кивнул Буров, — по двадцать…

— Ишь ты, по двадцать, — сказала она. — Совести у людей нету, такую цену рвать. У нас-то колхоз своим по копейке продает… Да только мы-то все со своей. Говорила старику: чего корячиться, каждую весну садить? Нам ведь ее и всего ничего надо. Так нет — садит, словно у нас семеро по лавкам. Привык в голодное-то время каждый клочок распахивать. Потом вот и раздает соседям на семена. Уж больно хороша у нас картошечка. Такая рассыпчатая, такая рассыпушка…

«Мама! — вдруг захотелось крикнуть Бурову. — Мама! Это я, твой сын! Твой Мишка! Я не погиб, мама! Я просто потерялся в холодном и злом мире. Я заблудился там, мама. И думал, что забыл дорогу… Но я не забыл, нет, я только думал, что забыл, а ноги ее отыскали, мама. Какая ты старая! И слепая… Ты же не видишь меня, мама?! Нет… А твои руки, добрые, ласковые руки? Неужели они меня не узнают? Я помню, они всегда пахли парным молоком. Они меня узнают, твои руки. Мама, ты меня слышишь? Ты меня не оттолкнешь, мама? Да, я был трусом, я поднял руки. Мне так не хотелось умирать. И я жив, мама. Я только потерялся. И тебя потерял тоже… Они заставили меня служить. Заставили, мама. Но я не стрелял в своих! Нет, нет, мама. Нет… Я просто потерялся…» Бурову хотелось гладить ее седую голову, припасть к ее коленям, обнять. Плакать. Но он вздрогнул, словно стряхивая с себя наваждение, и неимоверным усилием воли остановил себя. Отогнал эту мысль. «Это значит зачеркнуть все, что я сделал, все, к чему я так стремился, все, чего я достиг! Ради минутного порыва. Нет. Нет и нет».

Мать глянула в окно. Спросила Бурова:

— Времени-то много, милый человек?

Буров посмотрел на часы. Его золотой хронометр показывал час. Он сказал: «Час», но тут же спохватился. Это было парижское время.

— Три, три уже, я ошибся.

— Ну вот, и старик сейчас придет, отобедаешь с нами. Мы гостю всегда рады…

Она встала, пошла на кухню.

«Надо уходить, скорее, — подумал Буров. — Сейчас придет отец, и все пропало…» Но подняться не мог и все сидел, глядя, как мать накрывает на стол, осторожно ощупывая его перед тем, как поставить тарелку. Она поставила пять тарелок, пять маленьких граненых стаканчиков, принесла большую миску с винегретом.

— Что, гости будут? — спросил Буров.

— Нет, милок. Мы так всегда накрываем… На двух сынков накрываем…

Она вздохнула и перекрестилась.

— Что, война? — судорожно сглатывая слюну, сказал Буров.

— Война, милок, война проклятая. Один в сорок первом, другой в сорок пятом.

— Небось и могилы неизвестно где? — спросил Буров и весь напрягся, будто ожидал удара.

— Бог милостив, — ответила мать. — Люди добрые схоронили. И нам отписали. Старший-то совсем недалеко, под Псковом. Я туда каждый год со стариком езжу. А младший-то, Михаил, гораздо далеко, где-то под Пиллау. Мы только в сорок девятом и узнали. Все ждали, не найдется ли. Был он записан без вести пропавшим. Туда, под Пиллау, отец только один раз и ездил. Мне уже не под силу. Слепа я стала, совсем слепа. Почти ничего не вижу. Но отец говорит, могилка в порядке. И там люди присматривают…

Она все ходила в кухню, собирала потихоньку на стол. Речь ее лилась спокойно, доносилась до Бурова будто бы издалека. Он сидел, время от времени обводя комнату отсутствующим взглядом, останавливался на секунду то на одной, то на другой из многочисленных фотографий, развешанных на стенах, узнавал себя в мальчишке с большой кепкой, стоявшем как-то боком рядом с красивой женщиной — его матерью, брата Николая в военной форме.

Потом он встал, прошелся по комнате, стараясь поближе разглядеть фотографии. Они словно воскрешали его прошлое, напоминали о каких-то совсем забытых моментах его жизни, настолько далекой жизни, что сейчас она казалась нереальной.

Вот хотя бы этот снимок, где он с братом и отец, гордо выпятивший грудь, улыбающийся. Из дальних закоулков памяти выплыло воспоминание о том, как приехал отец с военных сборов. Понавез подарков. Бурову привез вот эту большую козырькастую кепку с шишечкой на макушке. И много всяких вкусных гостинцев. Отец Васьки Павлова и сфотографировал их тогда своим «фотокором». У него, у единственного в деревне, был фотоаппарат.

На большом черном комоде, покрытом кружевной салфеткой, тоже стояли фотографии в маленьких деревянных рамках его и брата Николая — в черных, траурных. Тикал будильник, маленький, изящный, совсем не такой, как был у них до войны. Внимание Бурова привлекла пачка бумаг, лежавшая на комоде. Сверху лежала Почетная грамота сельсовета и райисполкома Бурову Тимофею Васильевичу за спасение колхозного имущества… «Грехи перед властями замаливал», — подумал неприязненно Буров.

Грамот было много. Буров читал и читал их, беря одну за другой, как вдруг до боли знакомое лицо мелькнуло в пачке бумаг. Что это? Ошибка? Трясущимися руками Буров вытащил из пачки тоненький журнал с портретом веснушчатого, с озорными глазами, курносого мальчишки на обложке. Нет никаких сомнений. Это был журнал «Нойе Берлинер иллюстрирте» за май месяц 1964 года. На третьей странице журнала, он это хорошо помнил и будет помнить всю жизнь, было помещено фото, на котором улыбающийся Буров садился в новый «ситроэн». И подпись: «Французские монополисты не брезгуют услугами бывших власовцев». Это был неприятный момент в жизни Бурова. Какой-то прохвост разнюхал кое-что из его биографии, напечатал в «Юманите», «НБИ» перепечатал. Пришлось долго потом улаживать скандал, писать опровержение. И вот здесь…

Трясущимися руками Буров раскрыл журнал. Фотография исчезла. Было видно, что аккуратно вырезана из журнала. «Значит, знают… Не мать, отец. Отец. И скрывает от нее. Боится, что это ее убьет. Убьет мать… Убьет известие, что ее сын жив». Подавленный, Буров сел, не зная, что делать. Потом услышал, как стукнула калитка, и посмотрел в окно. По тропинке к дому шел кряжистый старик, неся буханку хлеба под мышкой. Отец почти не изменился за эти долгие годы. На Бурова нашла какая-то апатия, он сидел равнодушно и слушал, как отец долго вытирал ноги на крыльце, потом открыл дверь в комнату и охнул глухо, увидев Бурова. Отец хотел что-то сказать, но только нечленораздельный стон вырвался у него из груди. Он прислонился к косяку и закрыл глаза. Бурову показалось, что отец теряет сознание. Но руки его жили. Огромные кисти сошлись на груди, сцепились и хрустнули корявые, темные пальцы. Через мгновение отец справился с собой, вздохнул шумно, словно набрал полные легкие воздуха, открыл глаза и шагнул в комнату.

Мать вышла из кухни. Сказала:

— У нас, отец, гость… Автобус у него застрял у Старого гумна. Вот ироды, никак дорогу починить не могут.

Буров проговорил тихо:

— Да вот зашел молочка попить… Но пора уже.

Посмотрел в глаза отцу. Они были совсем белые,

ненавидящие, недобрые. Буров увидел, как на скулах у отца ходят желваки, как бросил он быстрый взгляд на мать, словно хотел убедиться, знает ли она… Не сказал — выдавил:

— Здравствуйте, — и вышел на кухню.

Буров вскочил, чувствуя слабость в ногах. Сказал:

— Спасибо за молоко. Пойду я…

— Что же ты, милок, от обеда-то бежишь? — удивилась мать. — Калявочку бы со стариком распили. Я вон все приготовила…

Отец появился в дверях кухни, большой, кряжистый.

— Не неволь, мать, — сказал он твердо. — У гостя своя дорога.

— Так ведь автобус-то… — начала было мать, но отец, ласково взяв ее за плечо, придержал, словно боялся, что она подойдет близко к Бурову, и повторил:

— Своя дорога у гостя, не неволь.

Буров увидел, что в глазах у него уже не было ненависти, только презрение.

Буров понял, что он вычеркнут здесь из списков живых. Вычеркнут из сердца. Что он не нужен никому и никогда не будет нужен. А они ему нужны. Он вдруг понял это. Они ему необходимы. Он столько времени жил без них. А прожить всю жизнь не сможет. Без живых или мертвых, без памяти о них он не сможет. Человек не может без прошлого… Это тень, а не человек. Это противоестественно — без прошлого. Без роду, без племени…

Буров медленно шел по дороге, не глядя под ноги, ступал машинально, не сознавая, куда и зачем он идет. Ему вдруг представилось, что он долгие годы играл в какой-то большой пьесе среди ярких, красивых декораций, в толпе актеров и статистов. Но вот спектакль кончился. Рабочие сцены унесли бутафорию, костюмеры забрали его костюм. Разошлись актеры. И только он один остался на большой сцене, совсем голый и незащищенный. Один, которому некуда было идти. Человек, отказавшийся от своего прошлого и потерявший будущее.

— Эй, дядя! — вдруг крикнули у Бурова прямо над ухом. — Ты что ходишь, будто неприкаянный?

Буров вздрогнул. Две молодые женщины подхватили его под руки и улыбались, глядя на его испуганное лицо. Они были нарядно одеты, с разрумяненными лицами. Чувствовалось, что женщины где-то гуляли и только что выскочили из-за стола.

— С похмелья, что ли? — смеясь, спросила одна, заглядывая Бурову в глаза и слегка прижимаясь к нему. Глаза у нее были черные, быстрые, чуточку плутоватые. — Пойдем опохмеляться. Мы тебя, дядя, быстро вылечим. Гляди, Верка, у нас на свадьбе мужиков не хватает, а по улице вон какие гладенькие женишки выгуливаются!

Верка засмеялась громко.

— Пойдем, миленький, на свадьбе попляшем, — потянула она Бурова за рукав.

Они стояли напротив красивого, из белого кирпича сложенного дома. Из открытых окон неслась веселая музыка, нестройный гул голосов. Калитка в сад была распахнута.

— Нет, что вы, девушки, я не могу… — Буров попытался высвободиться, но женщины держали его крепко. — Мне уезжать нужно. И притом срочно.

— Не выйдет, — с пьяным упрямством сказала Вера. — Нам танцевать не с кем, а вы тут без дела разгуливаете. Да если хотите знать, сейчас вы и не уедете никуда! Хоть лопните. По расписанию ни одного автобуса нет. Вы небось дачу ищете? Так мы вам такую найдем, что закачаетесь! И хозяйка молодая, одинокая.

Они снова захохотали и потащили Бурова к калитке.

— Девушки, да ведь я серьезно не могу, — упрямился Буров. — И танцевать я не умею. Как же так можно, взять и вести человека насильно? Я же все равно буду вынужден уйти!

Но женщины только смеялись и тащили Бурова к крыльцу.

— Да не укусим мы тебя… Выпьешь стопочку, посидишь рядком. И на автобус проводим…

Буров почувствовал, что ему сейчас не вырваться. «Ну и попался, — думал он. — Сейчас пить заставят. Выпью рюмку, извинюсь и уйду. Скорее, скорее. Прочь… Только бы никто не узнал. Да они там все пьяные…»

Дверь из сеней в комнату была открыта. Буров остановился.

— Передохнуть хоть дайте, — сказал подругам. А сам с тревогой посмотрел в комнату.

За огромным столом сидели гости — в основном все молодежь. Чувствовалось, что сидят уже давно, некоторые стулья были пусты.

— Женишка поймали! — крикнула Вера, когда они вошли в комнату. — Чарочку товарищу дачнику!

В комнате поднялся галдеж.

— Штрафной ему, штрафной!

— За вновь прибывших! — провозгласил кто-то.

Высокий краснолицый парень подскочил к Бурову со

стаканом и с большим графином э руках. Буров не разглядел жениха. Невеста приковала все его внимание. Было ей года двадцать два, не больше. Тоненькая, нежная, она приветливо смотрела на Бурова большими улыбчивыми глазами. Фата лежала на красиво уложенных русых волосах. Лоб у нее был большой, чистый, совсем не женский. Такой лоб мог быть у дочери Василия Павлова…

Парень наконец налил полный стакан и протянул его Бурову.

— Штрафной, штрафной! — опять закричали все.

Буров через силу улыбнулся, со страхом осматривая

лица сидящих за столом, лихорадочно соображая, может ли быть здесь сам Василий. «Он же убит, я же сам видел…»

— Ну, дяденька, давай! — качаясь и разливая самогон, понукал парень.

— Да что вы! — ненатурально бодро выкрикнул вдруг Буров. — Я же непьющий, окосею сразу. Помилуйте…

Но все закричали протестующе, и Буров, поднял руки вверх, сказал:

— Сдаюсь!

Сзади грохнуло, зазвенели осколки битого стекла, кто-то огорченно закричал дурашливым голосом:

— Ну, Василий Кузьмич! Плакал наш квасок!

Буров, холодея, оглянулся и встретился взглядом с ненавидящими глазами Павлова… Он метнулся к двери, выскочил на улицу и, не разбирая дороги, побежал прочь, желая только одного — уйти от этих глаз, от этих ненавидящих, непрощающих глаз… «Он убьет меня… убьет… — одна только мысль владела им. — Он убьет…»

 

7

Через некоторое время Буров словно бы очнулся и заметил, что стоит в лесу, на заросшей густой травой дороге. Сквозь траву кое-где еще проглядывали булыжники, кусты по канавам так разрослись, что иногда образовывали сплошную крышу. Видно было, что по дороге очень давно не ездили. Буров шел теперь совсем равнодушный, будто отрешенный от жизни. Тупая тоска овладела им. И равнодушие ко всему.

— Эй, голова два уха! — услышал он неожиданно веселый тенорок.

Буров вздрогнул, испуганно обернулся. Рядом с ним стоял вышедший из лесу старик в сером ватнике с огромным букетом черемухи.

— Куда топаешь, иль на танцы?

Лицо у деда было живое, подвижное. Смешинка в глазах. Он улыбался, глядя на Бурова. На голове у деда была надета почти новенькая генеральская фуражка с золотой кокардой.

— Да я так… — сказал медленно Буров. — Иду себе… — Он не нашелся, что еще сказать, и только повторил — Иду себе…

— Идешь себе, — усмехнулся старик. — Сразу видать, дачник. Так ты далеко уйдешь…

Он снял осторожно свою фуражку и вытер платком веснушчатую лысую голову. Кивнул на фуражку:

— Сын новую сшил — эту прислал. И форму всю. Да перешивать надо. В нее два таких, как я, влезет. Вот вымахал!

— А эта дорога куда? — зло спросил Буров.

— Да никуда… — ответил старик, хотел прибавить что-то веселое, но осекся, взглянув на Бурова. Глаза этого человека поразили старика. Они были мертвы. Застыли совсем… — Никуда не ведет дорога, — повторил он испуганно. — Вон за кустами топи начинаются. «Чертовы». А за ними шоссе к городу. Но туда и заяц не проскочит. Дорогу немцы во время войны строили. И понастроили— вперлись в болота. Один большой инженер специально их надоумил. Русский. Пленный. Они его тут и порешили.

Старик показал на холмик с обелиском, постоял с минуту, не зная, чего еще сказать этому странному человеку, и зашагал прочь. Буров дождался, когда старик скрылся за поворотом дороги, и шагнул в лес…

— А я подумал, что вы попросили русское подданство, — усмехнулся Жевен, когда Буров, усталый, продрогший, появился в зале ожидания.

Буров только безнадежно махнул рукой. Он был уже не в состоянии огрызаться.

— Русские накормили нас прекрасным обедом. С коньяком… — Жевен взял Бурова под руку. — Объявили, что через тридцать минут мы летим. Время как раз хватит, чтобы выпить еще коньяку. Я уже начал спускать свою валюту… И где вы пропадали, мсье? Так долго. Как вам удалось отсюда выбраться? Наверное, успели осмотреть город?

Он болтал без умолку. Буров почувствовал, что Жевен уже изрядно выпил. Подумал: «Он просто боится снова сесть в самолет…»

Буфетчица встретила Жевена как старого знакомого:

— Мсье, дубль?

— Конечно, милая! И моему коллеге…

— Налейте мне сразу бокал, — тихо сказал Буров.

— О! В вас просыпается русская душа! — воскликнул Жевен, но Буров посмотрел на него с такой тоской, что Жевен смолк, недоумевая.

Буфетчица подала Бурову фужер с коньяком, взглянула участливо, словно хотела понять, что произошло с этим респектабельным, подтянутым французом. «Хорош же у меня вид, — подумал Буров, — если даже эта девчонка смотрит на меня с жалостью». Напрягаясь из последних сил, Буров улыбнулся буфетчице. Поднял фужер. Буфетчица тоже улыбнулась Бурову. Улыбка у нее была добрая, приветливая…

В это время по радио объявили посадку на самолет. Буров залпом выпил коньяк, поставил фужер на стойку. Сказал: «Прощайте, милая». Буфетчица хотела что-то сказать, да, видать, застеснялась… Только кивнула. Жевен расплатился, и они пошли, не оглядываясь, к выходу.

В самолете Буров наконец согрелся. Тепло расползлось по всему телу, на душе стало легко и покойно. И все, что произошло с ним за последние двенадцать часов, уже казалось чем-то далеким и ненастоящим. Совсем ненастоящим. Неясным. Словно скрылось за дождем и туманом. Буров только не переставал удивляться самому себе: «Ну надо же. Вот так фортель выкинул. Зачем? Для чего? Как мальчишка. Хорошо, что в историю не влип. Удачлив я стал. А ведь Васька и застрелить меня мог… Хорошо еще и то, что автобус вовремя подвернулся». Он думал так, умиротворяясь все больше и больше, пока наконец не задремал.

…В Москве было совсем мало времени для пересадки, но Буров с Жевеном все же успели выпить…

Лететь было удобно. Буров сразу же уснул. Но часа через два, среди ночи, проснулся.

Приглушенно гудели моторы, вздрагивало тело самолета. Серый холодный рассвет брезжил уже в иллюминаторе. Бурову вдруг стало безотчетно тоскливо. Даже жутко. Хотелось закричать, позвать кого-нибудь. Убедиться, что рядом живые люди. Говорить с ними. Что-то объяснить им, что-то доказать… Что? Буров не знал. Ему было просто очень плохо. Горько. Горько и мерзко на душе.

Он хотел пересилить себя. Отвлечься. Сосредоточить свои мысли на чем-то приятном: думать о предстоящем успехе, о возвращении в Париж, о своем уютном доме, о той девчонке с родинкой… Но все это выглядело сейчас пустым, никчемным, ненужным… Лицо матери стояло у Бурова перед глазами. Смиренное, успокоенное. Мудрое какой-то ей одной открывшейся, горькой мудростью… «Ну что же я, ну что? Ведь вольная птица, весь мир передо мной», — думал Буров. Но мысли его были прикованы только к маленькому клочку земли, к маленькой деревеньке под названием Лужки. И ничего поделать он с собой не мог. Буров уже не мог сдерживаться. Рыдания прорвались из его груди. Он закусил угол подушки, стараясь пересилить себя. Но не смог. И плакал. Плакал, не стыдясь, что кто-то может его услышать

 

8

…В Париж Буров возвращался через Сайгон и Дели. Об Японии у него остались смутные воспоминания. Он был все время словно в бреду. Не мог ни на чем сосредоточиться. Он все время чувствовал в сердце какую-то тревогу. Спешил. Спешил все закончить, спешил взять билет на самолет, спешил лететь. Он и сам не отдавал себе отчета, почему так спешил. Но ему надо было скорее быть дома. В Париж он спешил…

Самолет приземлился в Орли вечером, и лишь в полночь Буров остановился перед дверью своего дома. Повернул ключ в замке, зажег свет. Дома стояла тишина. Бурову она показалась настороженной и недоброй. Он снял плащ, бросил его на диван. По привычке надел мягкие туфли. Медленно прошелся по комнате, зажигая свет. В комнатах было зябко и пустынно. «Как я жил здесь один? — подумал Буров. — Один изо дня в день…»

Он сел за письменный стол. Прямо перед ним, за окном, была ночь. Косой дождь хлестал по стеклу. Спешить больше было некуда. Но тревога в сердце осталась. И тогда Буров вдруг понял, почему он спешил и откуда была эта выматывающая душу тревога. Ему надо было остаться наедине с самим собой… И все решить. И Буров решил. Он достал из стола стопку белой бумаги. Положил перед собой. Взял в руки перо и задумался. Картины пережитого воочию вставали перед ним…

Желтая от старой хвои, оплетенная узловатыми корнями сосны тропка была у него под ногами. Вот он остановился и поднял голову. Освещенная ласковым солнцем, лежала перед Буровым большая деревня и потемневший от старости и дождей, упрятанный в липах и цветущей черемухе дом.

Буров снова шаг за шагом повторял недавно пройденный путь…

Несколько раз он брался было за перо, но вывел только одну фразу в верхнем правом углу листа: «Послу Союза Советских Социалистических Республик», — и снова откладывал его. Сидел, ссутулившись, не мигая глядя в окно, где сквозь пелену дождя начинал продираться рассвет.

Презрительные, непрощающие глаза отца смотрели на Бурова. Непрощающие. И все остальное теряло смысл. И рука не в силах была водить пером по бумаге. И ничего нельзя было вернуть. Ничего.

Буров достал из стола маленький пистолет, похожий скорее на зажигалку, чем на оружие. Встал. Огляделся, словно что-то искал. Ему вдруг невыносимо противно стало в этой комнате. Он открыл дверь в сад. Уже совсем рассвело. Буров быстро вышел из дому, вздохнул полной грудью. Раздался негромкий, сухой выстрел.

Буров упал лицом в траву. Трава была мокрая от дождя. Она пахла чем-то невыносимо знакомым, какими- то цветами, название которых уже не смогла подсказать Бурову его слабеющая память.

В первый момент ему было даже не больно — только слабость. «Всю жизнь я делал только ошибки, — мелькнула у Бурова мысль, — всю жизнь, но только не сейчас…» И он увидел вдруг родной дом и белую лошадь у крыльца… «Мама», — хотел он позвать, но уже не смог.

Нестерпимая боль ожгла ему грудь. Буров застонал, пальцы его вцепились в траву, словно хотели захватить горсть этой, так знакомо пахнущей, но чужой земли и уже не смогли…

 

9

«Вот и еще одно утро пропало, — с легкой досадой подумал комиссар. — Теперь весь день голова будет болеть». Он всегда сердился, если его будили слишком рано по пустякам. Клод был молодым полицейским и, видно, еще не привык к порядкам в комиссариате…

Комиссар вошел в дом. Здесь было холодно и неуютно. И как-то уж слишком чистенько, слишком прилизано. Судя по неразобранной постели, этот Буроф и не ложился спать.

На письменном столе, едва различимая в утреннем свете, горела настольная лампа, лишь подчеркивая неуютность навсегда покинутого хозяином жилища. Комиссар дернул за кисточку выключателя. Потом, пройдясь по комнате, остановился у дорогого громоздкого «Грюндига». Большая пластинка лежала на диске проигрывателя. Комиссар нажал клавиш. Песню эту комиссару уже приходилось где-то слышать. Пела женщина. Тоскливо, протяжно. Слов он не понимал, но ему очень нравилась мелодия — широкая, раздольная. «Ладно, пора ехать делом заниматься», — чуть теплея подумал он и выключил проигрыватель.

На улицах уже было полно народу и машин, когда он ехал в комиссариат. Полицейский «ситроен» с трудом расчищал себе дорогу, беспрестанно включая сирену. Но в этот утренний час никто не обратил внимания ни на полицейскую машину, ни на ехавшую позади санитарную. У каждого хватало своих забот.