Гладиаторы

Вит-Мелвилл Джордж Джон

Часть вторая

 

 

Глава I

ПОДСЛУШИВАЮЩИЙ РАБ

Эска был ранен, побежден, отнят от своего доброго господина, более чем когда-либо далек от свободы, и теперь судьба его была поистине достойна жалости. Трибун, согласно условиям спора, имевший право на жизнь и личность своего противника, не был человеком, способным упустить случай выказать свое великодушие. Обладая бретонцем, он надеялся теперь найти в нем орудие, полезное для выполнения того дела, которое очаровательный образ Валерии делал с каждый днем увлекательнее. Он видел в нем помощника, благодаря которому ему можно было бы при случае заслужить благоволение той единственной женщины, какая когда-либо овладевала этим человеком с несговорчивым характером и эгоистическим сердцем. Но, в силу этого, он вовсе не чувствовал большого расположения к своему пленнику и ничего не сделал для улучшения его рабского положения. Хотя вследствие своей раны Эска не мог вести тяжелых работ, он все же должен был принимать участие в домашней службе, как бы унизительна она ни была. Настоящее его положение действительно было далеко не то, какое он занимал, радостно и чистосердечно служа Лицинию, и эта горестная перемена была для него слишком чувствительна.

Подвергаясь сарказмам и оскорблениям, вынося дурное обращение и постоянные неприятности, благородный варвар не перенес бы испытания, если бы ему не вспоминались некоторые речи об истине, на которые так часто напирал Калхас и которые благодаря Мариамне, казалось, получили полную достоверность. Эти речи вселяли надежду и утешение в самых жестоких бедствиях, какие только могли бы встретиться в жизни, и Эска продолжал страдать безмолвно и довольно терпеливо, хотя, быть может, чувствуя, что в нем пылает огонь, более сильный, чем хотелось бы его почтенному ментору, — огонь, искавший только случая, чтобы извергнуть пламя, тем более опасное, чем оно дольше сдерживалось.

Со злым удовольствием, присущим его характеру, Плацид возложил на бретонца много домашних обязанностей, приближавших раба к его личности. Тщеславие трибуна находило удовлетворение в том, чтобы постоянно видеть перед глазами атлетические формы, победой над которыми он так гордился, и Плацид был в восторге от того, что его друзья, сотрапезники и клиенты вынуждены были, таким образом, говорить о его последнем бое, вызвавшем немало сплетен в высшем римском обществе. Благодаря этой близости случилось, что однажды Эска, приготовлявший ванну своему господину, с трепетом услышал имя, все еще близкое его сердцу, осторожно и таинственно произнесенное самим трибуном, который в боковом помещении имел важное совещание с учителем бойцов Гиппием и двумя отпущенниками — Дамазиппом и Оарзесом. Все четверо, видимо, были заинтересованы предметом спора и, считая себя сокрытыми от нескромных ушей, оживленно разговаривали между собой, хотя и более тихим голосом, чем обыкновенно.

Эска задрожал, и кровь мучительно закипела в нем, отхлынув от сердца. Мариамна! Да, это слово было произнесено снова, и, пока Оарзес шепотом говорил что-то, можно было легко различить подавленный смех трибуна.

Очевидно было, что они не знали о его присутствии, и в самом деле, на этот раз бретонец скорее, чем всегда, приготовил мази, благовония, банные скребницы и другие предметы, необходимые для изысканных омовений римского патриция. Умывальная комната вдавалась в любимое помещение Плацида, где теперь состоялось совещание, и в нее можно было пройти не иначе как через это помещение, от которого она была отделена массивной бархатной портьерой. Окруженный всеми принадлежностями туалета, Эска погрузился в свои мысли, засиделся здесь дольше, чем ему казалось, до той минуты, пока имя Мариамны не нарушило его мечтаний. А между тем, четверо собеседников были уверены в том, что ванная комната пуста и их разговор никем не будет услышан.

Встревоженный и взволнованный, бретонец затаил дыхание, бесшумно проскользнул за складку бархатной портьеры и стал внимательно прислушиваться.

Трибун ходил взад и вперед с тем нервным нетерпением и той гибкостью походки, какие свойственны посаженному в клетку тигру. Гиппий, удобно сидя на ложе, рассматривал рисунок на панцирном нагруднике с обычной напускной важностью, а Дамазипп, переглядываясь с Оарзесом, с лакейским видом, казалось, одобрял каждое мнение и замечание своего патрона.

— Две трети легионов уже перешли к врагу, — говорил Плацид, быстро перечисляя силы, на которые могла полагаться партия Веспасиана. — В Испании, Галлии и Бретани солдаты открыто высказались против Вителлия. Сдачу Кремоны нельзя будет дольше скрывать от презренной черни. Александрия, житница империи, в руках Веспасиана. Твои соотечественники, Оарзес, эти чернокожие бездельники, скорее увидят, как мы умираем с голоду, чем пришлют нам припасов, покуда царит нынешняя династия, и неужели вы думаете, что наши отъевшиеся плебеи позволят, чтобы голод заключил их в свой пояс и стягивал его с каждым днем туже на их прихотливом брюхе? Флот в Мизене укреплен уже давно, но известие, что цезарю нельзя положиться ни на одну галеру, до сего дня еще не пришло в столицу. Затем, старые преторианцы готовы на мятеж, и вы можете быть уверены, что они вовеки не простят и не забудут прошлогодней несправедливости, когда избранная стража была распущена, отослана и, что всего хуже, лишена рациона и платы. Я говорю тебе, Гиппий, что эти неистовые ветераны готовы овладеть городом без чужой помощи и перерезать и юношей и старцев. Неудача! Невозможно нам потерпеть неудачу: новая партия в десять раз многочисленнее старой!

— Ты сделал ужасный перечень, — спокойно сказал Гиппий, — и я не понимаю, зачем еще тебе понадоблюсь я и мои люди.

Плацид устремил на учителя бойцов испытующий и насмешливый взгляд и затем продолжал:

— Силы, на которые я указал, как на стоящие на стороне Веспасиана, достаточно многочисленны, чтобы возвести на трон даже моего возницу. Коли иметь в виду Рим, так длинные кудри Автомедона могли бы быть увенчаны диадемой на другой же день после того, как ему удалось бы сделаться фаворитом минуты. Ты, Гиппий, знаешь, что значат массы, потому что это твое ремесло — угождать их прихотям и возбуждать их восторг. Правда, что великий полководец в настоящий момент является доблестным правителем империи, но малейшего пустяка достаточно было для того, чтобы изменить положение вещей в столице. Я не имел бы никакого доверия к молодому и разгульному сыну Веспасиана, если бы даже он и был способен завладеть кормилом правления с намерением прочно держать его с той минуты, как оно попадет в его руки. Тит Флавий Домициан мог бы завтра же сделаться императором, если бы только ему захотелось облечься в порфиру на одну неделю и затем уступить место другому. Да, народ достаточно непостоянен, чтобы в какой угодно момент и сменить нашего удивительного нынешнего правителя, и сохранить его на троне. Рим надо подтянуть, любезный мой Гиппий. Брадобреев, плохих сапожников и носильщиков воды нужно привести в страх и согнуть под ярмом; в случае нужды следует даже перерезать горло кое-каким людишкам, питающимся чесноком. Может быть, необходимо устранить и самого цезаря, чтобы вновь не произошло реакционного движения, и нам, в награду за все наши труды, не пришлось бы выбирать между кубком яду и виселицей или острием булата. На этот раз нам необходимо добиться успеха, потому что никто не может рассчитывать на пощаду, если цезарь в самом деле напуган. Теперь, Гиппий, не время для полумер.

— Славно сказано! — одновременно воскликнули отпущенники, однако с побледневшими лицами и с несколько деланым энтузиазмом.

Гиппий спокойно перевел глаза с панцирного нагрудника, лежавшего на его коленях.

— Все равно, — сказал он, — будут игры, и кровь будет течь в цирке, как вода, кто бы ни носил порфиру. Покуда существует Рим, гладиатор никогда не почувствует недостатка в хлебе.

— Вот это умные речи, — тем же тоном продолжал трибун, — потому что, в сущности, всякое дело сводится к деньгам. Правда, игры довольно доходная вещь, по крайней мере, для того, кто ими заведует, но нужно много праздников, чтобы считать сестерции десятками тысяч, а ведь Гиппий любит роскошь, вино и женщин. Ну, не отказывайся, милейший герой, и если «семья» вместе со своим главой могут получить славную плату за часть работы, а не то и того меньше, зачем бы им снова появляться на арене, иначе как в качестве зрителей? Вчера можно было видеть людей менее бедных, чем начальник «семьи», сидящими на всаднических ступенях.

— Так ты хочешь взять у меня напрокат и моих цыплят, и меня самого для отчаянного дела? — нетерпеливо перебил Гиппий. — Говори же все немедленно и будь со мной откровеннее.

— Это и мое собственное желание, — подхватил Плацид, напуская на себя вид крайнего чистосердечия. — Для одного серьезного дела у меня есть только немного преданных людей, не считая старых преторианцев, и, хотя они не остановятся ни перед чем, однако их, пожалуй, маловато для моего плана. С двумя сотнями избранных у тебя людей я буду повелевать Римом через двадцать четыре часа, почтенный торговец героями. А когда Плацид воспарит в небеса, он возьмет на своих крыльях и Гиппия. Говори же! Твоя цена высока, но такая затея, как наша, не оплачивается горстью медяков или несколькими монетами низкопробного серебра. Во что ты ценишь человеческую голову?

— Тебе нужно две сотни людей, — раздумывая, промолвил собеседник. — Пять тысяч сестерциев за человека и, сверх того, его выкуп на свободу, то есть почти столько же.

— Конечно, убитые не войдут в счет? — торговался трибун.

— Очевидно, нет, — отвечал Гиппий. — Слушай, illustrissime! Я пущу в ход все и дам тебе лучших своих людей по восемь тысяч сестерциев за каждого. Эти двести гладиаторов не моргнув глазом вырвали бы бороду у Плутона по одному моему знаку. Мои молодцы устояли бы против втрое большего количества людей, набранных из какого угодно благоустроенного легиона. Они будут готовы в два часа.

Гиппий говорил правду, так как, вообще говоря, он был довольно честным человеком в своей специальности. Из тысячи людей, обязанных своим ремеслом и даже насущным хлебом знаменитому учителю бойцов, не трудно было набрать отряд Демонов, какими он их описывал, и они не хотели бы ничего большего, как видеть свой родной город объятый пламенем и пройти по колено в крови и вине, заливающих улицы в то время, когда они производили бы сплошную резню мужчин, женщин и детей. Глаза трибуна засверкали при мысли о том ужасном деле, какое он мог бы, если бы захотел, выполнить, имея подобное оружие под рукой.

— Прибереги же их с сегодняшнего дня для меня, — сказал он, бросив беглый взор на комнату, как бы для удостоверения в том, что его не слышит никто, кроме доверенных людей. — Мой план может осуществиться только в том случае, если мы будем благоразумны и скрытны. Я приглашаю ужинать со мной десять выбранных тобой человек и тебя самого, Гиппий; остальная шайка будет размещена по двадцать человек в разных улицах, прилегающих к дворцу. Для того чтобы сообщение между ними не было пресечено, нужно будет прибегнуть к такому средству: каждый поодиночке будет постоянно переходить от одного поста к другому до тех пор, пока не сменятся все двадцать человек в каждом отряде. Это и предохранит нас от измены, и заставит наших головорезов быть настороже. По сигналу все они соберутся в середину сада к воротам, которые будут открыты. Затем им предстоит напасть на старых преторианцев и взять приступом самый дворец, несмотря ни на какое сопротивление, как бы отчаянно оно ни было. Германская стража состоит из упрямых собак, которых надо перерезать, как только внешняя ограда будет устранена. Мне не хотелось бы, чтобы поджигали дворец, если только этого можно избежать, но, когда они окончат мое дело, они могут уносить на своей спине все, что им угодно. Прибавь им это от меня.

Гиппий отметил в уме это новое побуждение с полным удовольствием. После минутного молчания он посмотрел прямо в лицо трибуну и спросил его:

— Как же, по-твоему, нужно вооружить твоих гостей на ужин? Надо ли нам, любезный амфитрион, приносить с собой свои ножи?

Плацид сначала сделался багровым, затем побледнел. Он отвернулся от Гиппия и отвечал ему:

— Мало какое оружие так удобно, как короткий обоюдоострый меч. Внутри дворца для нашей храброй шайки будет дело, и надо его выполнить как следует. Да разве уж так трудно, Гиппий, перерезать горло зажиревшему старику? — прибавил он вопросительно.

На лице Гиппия отразилось глубокое презрение.

— Нет, — сказал он, — я не хочу принимать участия в убийстве, совершаемом хладнокровно. Мы будем биться, сколько тебе угодно, это наше дело, но ни я, ни мои люди — не наемные убийцы. Свергнуть цезаря с трона и посадить на его место другого — это для нас великолепное развлечение, и я не вижу тут никакой помехи; но сбросить старика с его постели, притом еще императора, и зарезать его, как жирного барана, это мне не по душе. Прикажи, трибун, сыскать мясника, это его ремесло, а не наше.

Плацид закусил губу и, казалось, на минуту погрузился в глубокие размышления. Затем его лицо прояснилось, и он, слегка захохотав, сказал:

— Я далек от мысли задеть самолюбие гладиатора!.. Мне известны нравы «семьи», и я уважаю ее предрассудки. Половина денег будет отсыпана сейчас в твои руки; остальное тебе заплатят после того, как комедия будет сыграна. Я думаю, что мы чудесно понимаем друг друга. Торг окончен, Гиппий?.. Могу ли я положиться на тебя?

Учитель бойцов все еще казался неудовлетворенным.

— А сотрапезники? — сухо спросил он. — Как мы оплатим свои издержки?

Плацид хлопнул его по плечу с веселым смехом.

— Я буду с тобой откровенен, старый товарищ, — проговорил он. — К чему тайны между тобой и мной? Мы покинем столовую, с тем чтобы идти ко дворцу. Мы войдем вместе с осаждающими. Мне известны тайные покои императора; я могу стать во главе небольшого отряда и привести его прямехонько к царской особе. Там мы соберемся вокруг Вителлия и возьмем его священную личность под свою охрану. Гиппий, я заплачу по десять тысяч сестерциев за каждого из этих десяти, а ты сам назначишь плату за свои услуги. Но император не должен ускользнуть. Теперь ты понимаешь меня?

— Это не по моему вкусу, — отвечал тот, — но плата довольно хороша, а моим людям чем-нибудь надо жить. Мне хотелось бы только, чтобы дело было обставлено так, что во дворце мы встретили бы хоть какое-нибудь сопротивление, потому что гораздо легче убивать человека, когда у него шлем на голове и меч в руке!

— Ну!.. Это предрассудок! — смеясь, сказал трибун. — Эти мысли внушило тебе твое грубое ремесло. Кровь грязнит не больше, чем вино. И ты и я довольно-таки пролили ее на своем веку. Что за важность — перерезанное горло или бутылка пролитого фалернского вина? Плесни струей воды на эти мраморные плиты, и ты смоешь следы и крови и вина. Правду ли я сказал, Дамазипп? Но что с тобой? Твое лицо сделалось таким же белым, как твоя тога!

В самом деле, Дамазипп, пристально смотревший на те плиты, о которых только что упомянул его патрон, в эту минуту имел вид человека, пораженного ужасом. Рот отпущенника был открыт, щеки покрылись смертельной бледностью, и даже волосы его, казалось, поднялись от ужаса дыбом. Показав дрожащим пальцем на мраморные плиты, он мог только несколько раз пробормотать прерывающимся голосом:

— Пусть боги отвратят это предзнаменование!

Все остальные, взглянув по направлению его взгляда, были не менее его удивлены, видя, как узкая багровая струйка змеилась по гладкому белому мрамору, как будто самый камень протестовал против неестественных и бесчеловечных чувств трибуна. На мгновение все четверо оставались неподвижными. Наконец, Плацид бросился к бархатной портьере и, быстро отодвинув ее, открыл причину странного явления.

Внимательно прислушиваясь, не повторится ли снова имя, выведшее его из размышлений, Эска не проронил ни одного звука из этой мудрой беседы. Стоя одним коленом на земле и поджав под себя раненую ногу, он приложил ухо к складкам тяжелой портьеры и не переменил ни на йоту свою позу, до такой степени его внимание было живо и напряженно.

Вследствие такого неловкого положения еще не зажившая рана на его ноге раскрылась, и в то время как он не думал ни о чем ином, кроме жестокого заговора, который ему пришлось подслушать, она настолько расширилась, что струйка черной крови медленно потекла под портьеру и полилась по гладкому мрамору к самым ногам испуганного Дамазиппа.

Эска одним скачком перебежал на другое место. В эту минуту кровь полилась точно так же, как и тогда, когда он повалился на песок под жестокими взорами своего врага, устремленными на него через складки ужасной сети. Он знал трибуна и чувствовал, что теперь для него не оставалось уже никакой надежды.

Этот последний расхохотался, и долго слышался его смех. К этому средству часто прибегал он, стараясь скрыть неприятные душевные движения, но это веселье не сулило ничего хорошего для того, кто был его виновником.

Услышав этот хохот, Эска бросил вокруг себя беспокойный взор, как будто ища оружие. Но ему не удалось найти его. И теперь, раненый и беззащитный, он находился во власти этих четырех отъявленных злодеев, из которых двое были вооружены.

— Схватить его! — крикнул Плацид своим отпущенникам, вытаскивая в то же время короткий обоюдоострый меч из ножен. — К своей беде, варвар научился нашему языку. Печальна необходимость, но нет иного средства обеспечить его молчание. К тому же моя ванна уже приготовлена, и я могу сегодня обойтись без него. Мои отпущенники позаботятся, чтобы его заменили завтра же. Хватайте же его, трусы! Или вы боитесь, что он вас укусит?

Однако ни Дамазипп, ни Оарзес, казалось, не решались побороться с мощным бретонцем. Раненный, один против четырех, без всякой надежды на спасение, он тем не менее стоял с гордо поднятой головой, и вызов, выражавшийся в его сверкающем взгляде, заставлял обоих отпущенников держаться насколько возможно дальше от него. Они смотрели на него с нерешительностью, опустив голову под взглядом патрона.

Этот момент колебания спас раба. Гиппий, смотревший на всякого человека в шесть футов вышиной и с мужественным сердцем, как на свою личную собственность, помимо этого почувствовал расположение к своему старому ученику. Он встал своим плотным телом между господином и рабом и равнодушно сказал:

— Уступи ему денек или два, трибун, и я найду для него нечто лучшее, чем удар саблей по горлу, который зальет эти белоснежные плиты. А между тем это вполне обеспечит нам его молчание, ты можешь быть в этом уверен.

— Простофиля! Это невозможно! — гневно отвечал Плацид. — Он услышал такие речи, за которые все наши четыре головы будут отрублены. Он не должен выйти отсюда живым.

— Я прошу для него только двадцать четыре часа, — просительно сказал начальник бойцов, знавший, какие перемены могли совершиться в ту эпоху в Риме в продолжение одного дня. — Сторожи его так усиленно, как только тебе угодно, но дай ему жить до завтра. Гиппий умоляет об этой отсрочке, как о милости для себя, и тебе, быть может, будет не по сердцу, если тебе откажут в твоей просьбе, когда придет твоя очередь просить. Что, если я скажу тебе «нет»… в тайных покоях дворца? Ну, соглашайся на уступку.

Трибун с минуту размышлял. Затем, положив свою правую руку на руку Гиппия, он сказал:

— Ладно! Двадцать четыре часа помилования с одной стороны, а с другой — лучший меч Рима в моем распоряжении. Ну, Дамазипп, зови каких-нибудь рабов. Вели им надеть на раба новые колодки и приковать его на цепь к столбу посреди внутреннего двора.

Это приказание было с точностью выполнено, и Эска оказался безнадежным пленником, томящимся под бременем тайны, которая могла спасти империю, и полным безумными опасениями за Мариамну, терзавшими его сердце.

 

Глава II

НАПАДЕНИЕ И ОТПОР

Несмотря на то, что еврейка редко выходила из дому и проводила жизнь настолько уединенную, насколько это позволяло ей выполнение домашних обязанностей, красота ее не могла пройти незамеченной в таком городе, как Рим.

Вопреки глубокому презрению, с каким гордые завоеватели относились к ее народу, она была замечена, когда не раз ходила по рынку за покупкой необходимых в хозяйстве предметов или, по заходу солнца, отправлялась к Тибру наполнить водой свой кувшин. И среди этих дьявольских взглядов, устремленных на ее прекрасное и юное лицо, были взгляды Дамазиппа, отпущенника трибуна Юлия Плацида. Не теряя времени, он похвастал патрону, что ему удалось, так сказать, найти драгоценность, потому что, подобно шакалу, Дамазипп никогда не решался охотиться ради самого себя и если подвергался опасности, то не ради ее самой, но из-за золота, какое она сулила.

Хотя его патрон видел молодую девушку всего только один раз и притом старательно покрытую покрывалом, однако он до такой степени воспламенился благодаря описанию ее прелестей, о которых клиент распространялся очень долго, что решил обладать ею единственно по наглой прихоти вельможи и обещал своему отпущеннику, что шакал получит награду, если льву будет оказана услуга. Этот-то именно уговор и послужил поводом для того заговора, из которого Эска услышал только несколько звуков, но которых, однако, было достаточно для того, чтобы вызвать в нем сильное беспокойство, когда он принял в соображение распущенность и жестокость лица, произнесшего эти звуки, и рабское повиновение, с каким были выполняемы его приказания. Голодный и раненный, с перспективой существования только в течение 24 часов, Эска был прикован к столбу, и уже этого было достаточно для того, чтобы разбить сердце отважного человека. Сверх этого, подозрение, что любимая женщина в эту минуту, сама того не подозревая, опутывается растянутой перед ней паутиной, прибавляло нравственную пытку к физическому страданию, способному сделать слабым самое мужественное сердце. Но Эска никогда не терял надежды. Что-то, не поддающееся анализу, казалось, утешало и поддерживало его. Он не сознавал того, что неясное и слепое доверие, зарождавшееся в нем к какой-то свыше идущей силе, на которую можно было всецело положиться, являлось первым лучом истинной веры, загоравшейся в его душе.

И может быть, у этого прикованного к цепи и приговоренного к смерти раба на сердце было покойнее, чем у его пышного властелина, омытого и надушенного, который, во всем блеске своего наряда и своих украшений, мчался на золоченой повозке с целью засвидетельствовать почтение женщине, серьезно завоевавшей его эгоистическое сердце.

Автомедон, отличавшийся очень зорким глазом, заметил, что его господин был нервен и беспокоен, что его щеки были бледны, а губы дрожали все сильнее и сильнее, по мере того, как он приближался к хорошо знакомой улице. От его внимания не ускользнуло и то, что, когда они подъехали к подъезду дома Валерии, рука трибуна дрожала до такой степени, что он с трудом мог застегнуть застежку на своем плече. И как резко этот ярко-красный плащ, так густо окрашенный, что он почти походил на порфиру, оттенял белизну его неверных пальцев, дрожавших на золотой застежке!

Трибун в совершенстве знал женщин. Он не мог в свое извинение ссылаться на неопытность или на незнание пути в этом непроходимом лабиринте — сердце женщины. Он разбил не одно женское сердце, и, однако, Автомедон, который сидел рядом с ним в повозке и золотистые волосы которого развевались по ветру, был свидетелем многочисленных ложных маневров и ошибок в тактике и стратегии, не делавших чести его господину в его неравной борьбе с Валерией. Но, тем не менее, это увлекающее чувство любви, как оно ни было нечисто и эгоистично, быть может, являлось единственным достоинством, искупавшим недостатки трибуна и пробуждавшим в нем благородные и достойные мужчины чувства.

Вероятно, Валерия поджидала его. В подобных вещах у женщин есть странный инстинкт, редко обманывающий их. Она была одета с величайшей пышностью, как будто уверенная в том, что простота не очарует Плацида, и сидела у себя, окруженная почти царственным величием. Подле нее находилась Миррина и остальные приближенные к ее особе служанки. Любовники всегда очень наблюдательны, и, проходя к ней по обширному прохладному двору, трибун заметил, что она выглядит более нежной и томной, чем обыкновенно. Она казалась скучающей и несчастной, как будто и ей суждено было испытывать горести и слабости своего пола. Как истинный любовник, он решил, что эта нежная и необычная для нее печаль была ей удивительно к лицу.

В продолжение многих дней она боролась со своим сердцем и страдала, как страдают все неуравновешенные натуры. Борьба оставила свой след на ее бледном и гордом лице, и теперь она испытывала неопределенное и неведомое ей желание отдохнуть. Дикая птица изо всех сил била своими крыльями и топорщила перья, и опытному птицелову оставалось обратить эту перемену в свою пользу, чтобы завлечь ее в свои тенета.

Быть может, она думала о том, как велико было бы ее счастье, если б ей удалось иметь кого-нибудь на земле, кому бы она могла довериться, на кого бы могла положиться. Ей нужна была честная натура мужчины, которому бы можно было отдаться своим женским сердцем, со всеми его капризами, слабостями и могущественной способностью любить. Может быть, ее могла растрогать непреклонная преданность ей трибуна, то постоянство, с которым он противился влечениям порока и даже развлечению политическими интригами. Может быть, сегодня она презирала его меньше, чем в последний раз, хотя, без сомнения, не он был причиной того, что ее глаза были томны и грудь взволнованно вздымалась. Если бы он был виновником этого, то он немедленно и по собственной вине потерял бы все благоволение, какое помимо своего желания ему удалось приобрести у нее.

Он приблизился к ней с напускной веселостью, слишком ясно выдававшей его внутреннее волнение.

— Прекрасная Валерия, — сказал он, — я повиновался твоему приказанию и прихожу теперь как верный раб требовать моей награды.

Женщина никогда не имеет намерения видеть буквальное исполнение своих приказаний. При каких бы то ни было обстоятельствах она не любит, чтобы ей о них напоминали, что же касается смелого требования награды от Валерии, то уже одного слова достаточно было для того, чтобы вызвать улегшийся в ней дух возмущения. В эту минуту перед ее глазами мелькнула сцена амфитеатра, ровный песок, это движущееся море голов, хриплые крики толпы, мощные белые члены и белокурые кудри, неподвижно застывшие под мстительным взором и блеснувшим в воздух острием булата. Как сильно в эту минуту она ненавидела победителя! Как она еще и теперь ненавидела его!

Она небрежно застегнула браслет на своей руке, той прекрасной, круглой руке, которая вызывала в нем такой восторг и никогда не казалась столь прекрасной и округлой, как в этом положении. В ее роль терзаемой жертвы входило также и желание быть насколько возможно более привлекательной.

Ее холодный взор вдруг сковал его.

— Я совсем забыла об этом, — сказала она. — Я попрошу тебя напомнить мне, за что я у тебя в долгу.

Хотя и несколько обиженный, он, однако, любезно ответил:

— Госпожа не может быть в долгу у раба. Ты знаешь, Валерия, что все принадлежащее мне, даже моя жизнь, в твоем распоряжении.

— Ах, в самом деле? — воскликнула она с кокетливым недоверием.

Он начинал терять голову, он — обыкновенно такой спокойный, изворотливый и привыкший владеть собой человек.

— Ты приказала мне выполнить трудное и опасное предприятие. Быть может, это был женский каприз, и самый ничтожный. Но ты высказала желание, и я не имел бы покоя до тех пор, пока не выполнил бы его.

— А! Ты хочешь сказать о том несчастном рабе, — сказала она, и легкая краска показалась на ее щеках. — Но ведь, в конце концов, ты его не убил.

Как мало он знал ее! Так вот где, подумал он, причина ее холодности, ее недовольства! Эска какими-то судьбами заслужил ее немилость, и она гневается на победителя за то, что тот так наивно пощадил его, тогда как имел его в своей власти. Каково же, однако, ее сердце, если только одна кровь может успокоить ее недовольство? И, тем не менее, он любил ее за это ничуть не меньше. Ее прекрасная рука, гордая голова, так изящно выточенные белые плечи — все это делало его безумным от страсти, почти граничившей с бешенством. Он взял ее руку и неистово впился в нее губами.

— Чем я могу тебе угодить? — вскричал он, и его голос дрогнул от волнения, может быть единственного, какое только ему пришлось испытать когда-либо. — О, Валерия, ты знаешь, что я люблю даже землю, которой касается твоя нога!

Она приказала Миррине принести ей вышиванье, над которым работала девушка, и, таким образом, положила конец излиянию чувств, какие нельзя было выражать в присутствии третьего лица. Служанка поместилась рядом со своей госпожой, и ее черные глаза лукаво заблестели.

— Это все, что ты хотел мне сказать? — спросила Валерия с улыбкой, выражавшей и кокетство, и равнодушие, и уверенность в своем могуществе. — Слова только рассекают воздух, а мое благоволение я берегу для тех, кто умеет приобрести его делами.

— Он умрет! Даю тебе слово, что он умрет! — воскликнул трибун, все еще не постигая этой прекрасной загадки, приводившей его в восхищение. — Я пощадил его только для твоего удовольствия, теперь же его участь решена. Завтра об эту пору он будет переплывать Стикс, и Валерия поблагодарит меня своей очаровательной улыбкой.

Дрожь, которой Валерия не могла сдержать, пробежала по ее нежной и белой коже, но ее лицо не обнаружило ни малейшего следа волнения. Теперь ей предстояло играть игру и нужно было быть твердой и изворотливой, чтобы обеспечить себе успех. Она приказала Миррине принести вина и фруктов для своего поклонника, и в то время как служанка переходила вестибюль с целью выполнить поручение, она позволила трибуну еще раз взять ее руку. Она допустила даже большее и на его ласкающее пожатие ответила легким и почти не ощутимым пожатием. Он был опьянен своим успехом, он чувствовал, что наконец от него недалека победа, и резной кубок, слишком поспешно, как ему показалось, принесенный Мирриной, на минуту остался в его руке, пока он высказывал свои пылкие уверения в любви. Но эти уверения была приняты с таким спокойствием, что с одного взгляда было видно, что он проповедовал в пустыне.

— Ты многое сулишь, — сказала она, — но ведь человеку ничего не стоит давать обещания.

— Попробуй испытать это, — отвечал он, и на одну минуту характер этого человека совершенно изменился: теперь он чувствовал себя способным на преданность, самопожертвование, верность, на все, в чем выражается героизм любви. Но минута прошла, его природа снова вступила в свои права, и он уже рассчитывал, во что это ему обойдется.

— Я завидую твоему варвару, — равнодушно сказала Валерия после недолгого молчания. — Миррина его любит, и… и, если тебе угодно подарить его мне, я сохранила бы его в своем доме.

Плацид пристально взглянул на служанку. Сметливая девушка опустила глаза и попыталась покраснеть. В манерах Валерии было что-то не нравившееся ему, и, однако, он все еще готов был верить в близкое достижение всего того, чего он желал.

— Мне редко случается просить о чем-либо, — проговорила Валерия, подняв голову, с горделивым и вызывающим видом, действие которого она знала. — Мне гораздо легче соглашаться на милость, чем выпрашивать ее. И, тем не менее, сегодня, не знаю почему, мне не кажется тяжелым просить тебя кое о чем.

Кроткая улыбка озарила ее надменное лицо при этих словах. Она подняла глаза, и ее взор на мгновение потонул в его взоре, прежде чем она опустила голову и начала играть своим браслетом. Это был самый страшный маневр ее хитроумной тактики; противнику редко удавалось отразить его или устоять перед ним. Но достиг ли он своего обычного результата в данном случае? Плацид любил ее настолько, насколько только могла любить подобная натура, но теперь дело шло о жизни и смерти, и нельзя было шутить, когда Эска обладал тайной, открытие которой могло погубить его господина в продолжение одного часа. Трибун не был человеком, способным пожертвовать своей жизнью ради женщины, хотя бы этой женщиной и была Валерия. Он колебался, и она, заметив это колебание, побледнела и задрожала от ярости.

— Ты мне отказываешь! — сказала она голосом, дрогнувшим или от подавленной ярости, или от оскорбленного чувства. — Ты отказываешь мне, ты — единственный в свете человек, ради которого я унизилась, единственный человек, которого я когда-либо умоляла. О, это слишком жестоко… слишком жестоко!..

— О, если бы он знал!.. Если бы он только знал!..

В своих отношениях с женщинами Плацид всегда руководствовался тем убеждением, что лучше развязывать узел, чем разрубать его.

— Прекрасная Валерия, — сказал он, — требуй от меня всего, кроме этого. Я дал свое слово, что этот человек будет убит в течение двадцати четырех часов. Неужели для тебя этого мало?

Затруднительность положения и опасения за того, к кому она чувствовала столь безумную, безрассудную страсть, удваивали ее искусство обманывать и заставляли ее забыть и о собственных своих чувствах, и о своем унижении. Отбросив за виски волосы, прекрасная в своем расстройстве и слезах, она устремила влажные глаза на трибуна и отвечала ему:

— Ты думаешь, что я забочусь о варваре? Что могут значить для Валерии какие-то люди, подобные бретонцу, хотя бы их заклали целыми гекатомбами? Я печалюсь за Миррину, но еще больше меня огорчает мысль, что ты можешь отказать мне в чем-либо даже во имя…

Двуличность не была чем-либо новым для трибуна. До этого дня в очень затруднительных случаях он часто прибегал к этому виду обороны. Он почтительно поднес к своим губам руки Валерии и сказал:

— Пусть будет так, как ты хочешь. Я отдаю его тебе, с тем, чтобы ты делала с ним что угодно. Отныне Эска принадлежит тебе, прелестная Валерия.

В уме трибуна пронеслась мрачная мысль о том, что вовсе не так трудно устранить беспокойного человека и в то же время сохранить расположение требовательной любовницы. Для этого нужна была только одна или две щепотки яда в последнем кушанье раба, и он мог мирно отправиться к Валерии, нося смерть в себе самом. Трибун рассчитывал на его молчание в течение нескольких часов, остающихся в его жизни; ко всему этому, бессвязные слова какого-то человека, на которого смерть уже наложила свою печать, не возбудили бы больших подозрений. Позднее легко было бы успокоить Валерию, свалив всю вину на какого-нибудь чересчур ревностного отпущенника или услужливого клиента. Плацид не рассчитал только одного — той быстроты, с какой женщины идут к своей цели. Валерия захлопала в ладоши с непривычной радостью.

— Скорее, Миррина, — сказала она, — дай мои записные дощечки трибуну. Он запишет там свое приказание, а мои слуги отыщут и приведут раба до ухода Плацида.

— Нет, — с некоторым замешательством возразил этот последний. — Мне необходимо тотчас же возвратиться домой. Прощай, Валерия. До захода солнца ты увидишь, что Плацид гордится и считает себя счастливым выполнять твои малейшие прихоти.

С этими словами он почтительно попрощался с ней и прежде, чем хозяйка могла бы остановить его, перешел наружный вестибюль и уселся в своей повозке. Валерия, казалось, была поражена этим быстрым уходом, но еще не замолк шум колес, как ее глаза уже пылали оживлением и, позвав маленького негра, неподвижно стоявшего в своем углу и невидного во все время беседы, она приказала ему тотчас же пойти узнать, в каком направлении поехала повозка трибуна. Затем она блуждающим взором посмотрела на лицо Миррины и засмеялась странным, наполовину подавленным смехом.

 

Глава III

FURENS QUID FEMINA

— Повозка выехала на Фламиниеву дорогу, — доложил ребенок, поспешно возвратившись к своей госпоже. — О! Она помчалась быстро-быстро!..

И он хлопнул своими черными ручонками с невыразимым довольством, какое быстрая езда вызывает во всех детях.

— На Фламиниеву дорогу! — повторила Валерия. — Значит, ему необходимо проехать через большие ворота и триумфальную арку, прежде чем вернуться домой. Миррина, если мы поторопимся, мы можем прийти вовремя.

Менее чем в десять минут обе женщины пробежали обширные цветники, окружавшие дом Валерии, и с помощью отмычки прошли на улицу. Они переоделись так искусно, что самый близкий друг не узнал бы в этих закутанных и торопливо идущих женщинах изящной римской матроны и ее служанки. Белокурые накладные кудри покрывали черные волосы Валерии, и низ ее лица был спрятан под маской. Миррина, старательно закутанная и обмотанная темного цвета плащом, покрытым пятнами и изношенным в зимнюю непогоду, была похожа на какую-нибудь честную девушку, озабоченную каким-либо маленьким плебейским делом.

Торопливо идя по тесной и малолюдной улице одного из многочисленных неопрятных кварталов, которые пощадил великий пожар при Нероне и которые всегда являлись пятном на пышной царственности города, Валерия и Миррина должны были проходить мимо одного жалкого домика, входная дверь которого, низенькая и худо прикрепленная, была, однако же, заперта крепким замком и железными болтами, как будто обитатели дома имели достаточно оснований для того, чтобы любить уединенную жизнь. Обе женщины выразительно переглянулись, приблизившись к этому дому, так как жилище египтянина Петозириса было слишком хорошо известно всем людям Рима, предававшимся удовольствиям или занятым интригой. Он снабжал всех любовными напитками и всякого рода снадобьями, и с ним-то советовались суеверные люди всех классов общества (а таких было значительное большинство) — молодые и старые, богатые и бедные, мужчины и женщины — когда дело шло о корысти или любви. Он давал советы, как становиться на место соперника, завоевывать сердца и устранять тех, кто заграждал путь или к богатству, или к победе.

Излишне говорить о том, что богатство египтянина увеличивалось очень быстро и что беднейшие из его посетителей должны были с разочарованием в сердце отходить от его двери и ожидать со дня на день, когда знаменитому магику угодно будет принять их.

Но если Валерия, едва переводя дух, бежала по грязной и дурно вымощенной улице, то она остановилась неподвижно, достигнув конца ее и увидев пустую повозку трибуна, остановившуюся в тени, как бы в ожидании своего господина. Белые кони, утомленные зноем, били копытами о землю, ржали и махали головами. Автомедон то дремал, то, ничего не видя, смотрел вперед и едва заметил двух искусно переодетых женщин.

— Что он может здесь делать? — с беспокойством прошептала Валерия.

Миррина отвечала ей тем же осторожным тоном:

— Если Плацид покупает у египтянина снадобья, то ты можешь поверить мне, госпожа, что скорее смерть, чем любовь находится в его напитке.

Они продолжали свой бег с еще большей поспешностью, чем прежде, как будто чья-то жизнь или смерть зависела от быстроты их ходьбы.

А позади их, на верху узкой лестницы, в мрачной и уединенной комнате, среди всевозможных принадлежностей своего искусства, сидел Петозирис. Как ни огромно было богатство, каким наделяла его молва, однако ни в его жилище, ни в его одежде не было никаких указаний на это. Голые стены комнаты были повреждены временем и совершенно лишены украшений, кроме одной мистической фигуры, нарисованной там и сям. Пол был загрязнен, а потолок казался черным, так как едкие жидкости проливались на землю, а густые ароматические пары поднимались к потолку. Самое одеяние магика, хотя и сделанное некогда из ценной материи и обрамленное широкой каймой, с вышитыми на ней золотом каббалистическими значками и числами, было теперь ужасно засалено и протерто до нитей. На пожелтевшей от употребления и неопрятности чалме была такая масса складок, что острие ее возвышалось на два фута над головой. Из-под этого странного головного убора глядели хитрые черные глаза, глубоко впавшие в его серьезное, истощенное до худобы лицо. В этих глазах светилось коварство, смелость и та беспокойная бдительность, которая выдает некоторую слабость или болезнь духа, несомненную, хотя и отдаленную расположенность к безумию, от которой редко свободны обманщики, при всем своем уме. Больше не было ничего замечательного в этом человеке. Темно-желтый цвет лица, гибкое тело и ноздри говорили о его египетском происхождении, и, когда он поднялся, чтобы встретить своего посетителя, его небольшой рост представил странный контраст с его влекущейся по земле одеждой и неподдельным достоинством осанки.

Трибун, приход которого нарушил вычисления, поглощавшие внимание магика, встретился с египтянином с грубой и почти презрительной фамильярностью. Ясно было, что Плацид считался хорошим клиентом, покупавшим много и платившим щедро, и Петозирис, сбросив маску таинственности и озабоченности, добродушно засмеялся, отвечая на его приветствие. Однако было что-то несоответственное в его смехе, что-то неприятно поражающее резким переходом от глубочайшей серьезности к веселости, и, хотя его маленькие сверкающие глаза были охвачены школьнической любовью к шалости, в них по временам блестела дьявольская злоба, выдававшая любовь ко злу ради самого зла.

— Поторопись, мудрец! — сказал трибун, почти не обращая внимания на приветствие и выражения почтения, так щедро расточаемые хозяином. — У меня, как и всегда, немного времени в распоряжении и еще меньше желания вдаваться в подробности. У тебя достаточно и того и другого: дай же мне то, что нужно, и позволь поскорее убежать из этой атмосферы, которая сама по себе уже способна остановить дыхание порядочного человека.

— Господин мой! Славный мой патрон! Достойнейший друг мой! — заговорил маг, которому нетерпение клиента, видимо, доставляло удовольствие. — Тебе нужно только приказать и будет по-твоему, ты это отлично знаешь. Разве не всегда я верно служил тебе? Разве гороскоп не всегда оказывался верным йота в йоту? Мои чары не всегда ли охраняли тебя от беды и любовное снадобье не всегда ли обеспечивало успех? Разве когда-нибудь я ошибся, благородный мой патрон? Говори, могущественный трибун: твой раб слушает тебя, готовый повиноваться.

— Слова! Слова! — нетерпеливо перебил трибун. — Ты знаешь, чего я хочу, давай же! Вот тебе плата.

В эту минуту он бросил на пол мешочек золота, тяжесть которого показывала, что в заключаемом условии содержалась немалая тайна.

Хотя египтянин и показал вид, что не обращает никакого внимания на этот стук, однако глаза его засверкали при приятном звуке падающего на пол металла. Впрочем, это не препятствовало ему продолжать мучить гостя и прикидываться не понимающим, чего ему нужно.

— Час неблагоприятен для того, чтобы составлять гороскоп, — сказал он. — Преобладают враждебные созвездия, и влияние доброго гения стеснено противными чарами. Все, что я могу тебе сказать, благородный трибун, это то, что они варварского происхождения. Приди завтра часом позже, чем сегодня, и я все сделаю по твоему желанию.

— Бездельник! — воскликнул Плацид с нетерпением, в то же время поднимая ногу как бы для того, чтобы толкнуть мага. — Разве кто-нибудь дает чуть не полшлема золота за несколько нелепых слов, написанных каракулями на куске сморщенного пергамента? Такой ценой оплачивается товар, которым ты торгуешь. Давай же мне самое сильное средство, какое только есть у тебя.

Ни жест трибуна, ни насмешка, какую он дозволил себе, не прошли незамеченными для египтянина, но, тем не менее, он сохранил спокойную и невозмутимую осанку и продолжал свои раздражающие гостя вопросы:

— Любовное снадобье, благородный трибун, любовное снадобье! Вот оно что! Да, это стоит какой угодно кучи золота. Кто бы она ни была: молодая девушка или матрона, девственница-весталка или афинянка-куртизанка — три капли этой светлой и безвкусной жидкости, — и она твоя.

Злобная усмешка, больше и больше морщившая губы трибуна, обещала мало хорошего тому, кто задумал бы еще дольше подшучивать над ним. Он наклонился к магу и прошептал ему на ухо два слова. Последний поднял голову, и на его лице появилось странное выражение любопытства, смешанного с ужасом и каким-то удивлением.

Затем его глаза снова, подобно глазам школьника, загорелись злобно и радостно, когда он стал рыться в шкатулке из массивной слоновой кости и доставать из секретного выдвижного ящичка маленький пузырек. Он обернул этот пузырек тонким пергаментом, на котором было написано слово «cave», обозначавшее роковое свойство жидкости, торопливо сунул его в руки трибуна, спрятал мешочек с золотом и дрожащим от волнения голосом сказал своему посетителю, что ему пора уходить. Плацид повиновался этому приказанию со своим обычном ленивым видом и легко вскочил в свою повозку, как будто только что происшедшее свидание принадлежало к числу самых благожелательных и безобидных.

Тем временем Валерия в сопровождении своей служанки достигла дома трибуна и вошла в него, хотя и с твердым духом, но дрожа всеми членами. Несмотря на неукротимость натуры, все опасения и слабости, свойственные ее полу, пробудились в ней при мысли о взятом на себя деле, и ее женский инстинкт подсказывал ей, что, каковы бы ни были ее побуждения, переход за хорошо знакомый порог этого дома заставит ее жестоко раскаяться в своем поступке в будущем. Миррина не испытывала подобных опасений: в этом приходе она видела подходящий случай выказать свое искусство в области интриги и сделаться, если только это было возможно, еще более необходимой для своей госпожи благодаря тем опасным тайнам, в какие она была полностью посвящена.

В наружных сенях прогуливалось несколько рабов и отпущенников, которые встретили двух женщин с гораздо меньшим уважением, чем какое по праву заслуживала одна из них. Дамазипп отпустил было грубую шутку и попытался сорвать маску, закрывавшую низ лица Валерии, но она с такой силой высвободилась из его объятий, что смельчак отскочил на несколько шагов и немало удивился неожиданной силе этой белой, словно выточенной руки. Выпрямившись затем во весь свой рост и сбросив свой наряд на землю, она смело посмотрела в лицо изумленного отпущенника и приказала ему удалиться прочь с дороги.

— Я Валерия, — сказала она, — и являюсь сюда по приглашению твоего господина, ничтожный раб! Ведь ты на самом деле не больше как раб. Если я скажу одно слово о твоей наглости, он прикажет привязать тебя к этому дверному косяку, несмотря на то, что ты гражданин, и повелит бить тебя, пока ты не издохнешь, как непокорный пес. Подними эти одежды, — повелительно прибавила она, — и пусть кто-нибудь из вас проводит меня в тайный покой вашего господина. Миррина, ты можешь оставаться здесь, но так, чтобы могла услышать мой зов.

Совершенно перепуганный смелым видом Валерии и не видя ничего хорошего в ее угрожающем тоне, Дамазипп выполнил приказанное, а толпа рабов, спокойно остававшаяся на заднем плане, провела посетительницу в другое помещение, где и оставила ее, еще раз весьма почтительно сообщив ей, что их господин прибудет с минуту на минуту.

С минуты на минуту! Значит, нельзя терять ни мгновенья! Как сильно билось ее сердце и с каким странным чувством она сознавала свою близость к любимому человеку! До сих пор у нее еще не было никакого плана, никакого решения. Она знала только то, что он был в опасности, должен был умереть и что во что бы то ни было, ценой какой угодно жертвы она должна была оказаться подле него. Как ни неумолима была опасность, каким критическим ни казался данный момент, тем не менее, в этом вихре всевозможных чувств она испытывала смутное и неопределенное наслаждение, находясь возле него, прогуливаясь взад и вперед по гладкому мрамору и машинально считая плиты. В этом крайнем возбуждении духа она схватилась обеими руками за сердце, как бы для того, чтобы воспрепятствовать ему биться с такой силой и придать ему всю энергию, на какую она была способна.

Когда она прогуливалась взад и вперед и перебирала в своем уме все возможные и невозможные средства найти и освободить раба, темница которого еще была ей неизвестна, ее ухо вдруг поразил глухой и отдаленный звон цепи. Он шел со стороны, противоположной главному входу, и так как все римские здания строились почти по одному и тому же плану, то Валерия не боялась заблудиться в больших прихожих и длинных коридорах дома своего поклонника. Удерживая дыхание, она быстро шла вперед, к счастью не встречая ни одного живого существа, так как домашние рабы обоего пола удалились в тенистые уголки и спали в эти самые знойные часы дня. Она остановилась только тогда, когда приблизилась к толстой ярко-красной портьере, скрывавшей внутренний двор, пол и стены которого были покрыты плитами белого камня, озаренными лучами солнца, так что на них неприятно было смотреть. Здесь с побледневшими от волнения губами она остановилась и прислушалась, затем отдернула портьеру и посмотрела во двор.

Эска отошел так далеко от столба, как только позволяла его цепь, чтобы воспользоваться двумя или тремя футами тени, падавшей от раскаленной стены. Уже давно опустевший кувшин воды валялся около него на плитах вместе с коркой черного заплесневелого хлеба. Грубая железная колодка, парализовавшая и силу и ловкость, окружала его шею, а массивные звенья цепи, прикрепленной к столбу посредине двора, в состоянии были бы удержать слона. Легко было видеть, что узник не мог ни стоять, ни даже сидеть без боли, и белая кожа на его шее и плечах была уже исцарапана и ободрана вследствие его усилий переменить свою позу. Не имея ключа к грубому висячему замку, державшему цепь и шейную колодку, сам Вулкан едва ли мог бы освободить бретонца, и сердце Валерии упало, когда она с безнадежностью посмотрела вокруг себя и подумала о том, как мало полезны ее нежные пальцы для подобного дела. Казалось, что теперь, находясь уже подле него, она не в силах была оказать ему действительную помощь, и она гневно сжала кулаки при мысли о той физической боли, какую должны были причинять ему зной и жажда, не говоря уже о чувстве унижения и уверенности в смерти.

А между тем, расположившись на грубых и раскаленных плитах, Эска спал глубоким и спокойным сном ребенка. Вместо подушки он подложил под голову одну из своих мускулистых рук, наполовину закрытую беспорядочно рассыпавшимися белокурыми кудрями, и его широкие плечи подымались и опускались вместе с мерным дыханием, отличающим глубокий сон, без видений. Совершенно тихо, как будто боясь разбудить его, она склонилась к нему, и в продолжение минуты лицо ее дышало глубокой и святой нежностью, с какой мать смотрит на своего ребенка. Но как ни легок был ее мягкий шаг, она все же смутила спящего, привыкшего бодрствовать даже во сне, хотя и не разбудила его совершенно. Он пошевелился и поднял свое лицо кверху с нетерпеливым движением, а Валерия, склонясь над ним и упиваясь созерцанием красоты, произведшей такую бурю в ее покойной жизни, дивилась прекрасным чертам его лица и закрытым глазам, позабыв о времени, месте, обстоятельствах, удобном случае для его спасения и о своем намеченном плане, как будто в эту минуту восторга в жизни для нее не оставалось ни надежд, ни опасений. С каждой минутой она более и более подчинялась опасному влиянию часа и положения. Над ней виднелось небо, кругом царило очаровательное, волшебное уединение, а здесь, лежа у ее ног, так близко, что, когда она наклонялась к нему, горячее дыхание спящего шевелило волосы на ее лбу, рядом с ней спокойно спал тот единственный человек, который в первый раз в жизни привел в трепет ее сердце и теперь был вдвое милее для нее из-за перенесенных и предстоящих страданий. Прелестное лицо Валерии склонялось все более и более к лицу раба, и, когда он пошевелился во второй раз и тихая улыбка заиграла на его губах, она приблизила свои уста к его устам и запечатлела на них долгий и страстный поцелуй любви.

 

Глава IV

КУБОК ЛЮБВИ

Когда он открыл глаза, она вскочила на ноги, так как теперь голоса нарушали царившее до сих пор молчание, и шаги рабов, бегавших туда-сюда, возвестили о возвращении господина, не терпевшего, как им хорошо было известно, никакой небрежности со стороны своих слуг. Она едва успела оставить свою позу любящей и преданной женщины, едва улучила минуту откинуть назад свои длинные волосы, как Юлий Плацид вошел во двор и остановился перед ней с тем испытующим видом, который она всего более презирала в нем и по которому вовсе нельзя было догадаться, был ли он свидетелем тех ласк, какие она расточала его узнику. Теперь в Валерии сказалась ее женская натура, которая всегда, несмотря на все ее недостатки, была ей присуща в сильной степени. В этот критический момент отвага и присутствие духа были сильно возбуждены в ней, и, хотя, как настоящая женщина, она прибегла к притворству, обычному прибежищу слабых людей, тем не менее, ее лицо ясно говорило, что в случае нужды она не остановилась бы перед самыми последними, отчаянными средствами насилия.

Повернувшись лицом к трибуну, со спокойным достоинством и прелестной улыбкой, которая, она знала, так шла ей, она показала пальцем на бретонца и с нежностью сказала:

— Ты мне подарил его, и я пришла за ним. Как это произошло, что с некоторого времени я так высоко ценю даже самые ничтожные твои подарки? Что ты, Плацид, подумаешь теперь обо мне, видя, что я пришла без зова в твой дом?

Затем она опустила глаза и склонила свою величественную голову, как будто готовая умереть от любви и позора.

Каким обманщиком и интриганом ни был Плацид с той поры, как появилась борода на его подбородке, однако ему не по плечу было бороться с Валерией. Он бросил проницательный и испытующий взор на Эску, но удивленно смотревшие глаза раба успокоили его подозрение. Истомленный усталостью и лишениями, Эска проснулся только наполовину и все еще считал себя игрушкой сновидения. Вслед за этим во взгляде трибуна засветилась нежность, когда он посмотрел на свою повелительницу, и хотя на лице его мелькнуло злобное торжество, однако это жестокое и суровое выражение тотчас же исчезло, и лицо его сделалось более нежным и сердечным, чем обыкновенно.

— Этот дом больше не принадлежит мне, — сказал он, — он твой, прекрасная Валерия. Ты здесь всегда желанный гость, и не правда ли, что ты останешься здесь с тем, кто любит тебя больше всего в мире?

Пока он говорил, она мысленно взвешивала требования и трудности своего положения. В эту минуту она могла думать об ужасном положении Эски и о необходимости ее присутствия для спасения его от опасности, очевидно висящей над его головой, опасности, которую она во что бы то ни стало решила открыть. Она могла, далее, думать о позорной репутации трибуна и о своем собственном добром имени, так как сама Корнелия не смогла бы выйти незапятнанной из подобного дома, а Валерия могла гораздо скорее потерять это столь хрупкое достояние, чем суровая мать Гракхов. Но ее лицо не носило следов заботы и в ее тоне не слышалось ничего, кроме искреннего благодушия, когда она отвечала:

— Да, Плацид! Ты знаешь, что даже мы, патриции по происхождению, не можем всегда делать то, что хотим. Конечно, я уже достаточно рисковала, потому что… потому что мне вообразилось, будто ты покинул меня в гневе, и эта мысль была для меня невыносимой даже на один час. Я попрошу у тебя только предложить мне кубок вина, и затем я отправлюсь. Миррина провожала меня сюда, и мы возвратимся домой точно так же, как и пришли, не будучи узнаны и не вызывая подозрений.

Ему не нужно было ничего больше. Кубок вина, великолепный пир, устроенный в мгновение ока, гирлянды цветов, тяжелый запах благовоний, наполняющих душный воздух, тихая музыка, нежащая чувства подобно теплому ветерку, веющему в усыпляющей тени, — все эти сладострастные подробности, столь опасные для охотно поддающегося им человека, были в его распоряжении. Ему никогда не случалось видеть неуспех этих средств, и ни господин, ни его рабы не виновны были бы, если бы в данном случае они остались без результата.

Он почтительно взял Валерию за руку и ввел ее в большую залу пиршества почти с таким же уважением, с каким он отнесся бы к жене цезаря. Никто не знал лучше трибуна, как заботливо нужно оказывать военные почести крепости, готовой сдаться на капитуляцию. Когда он наклонился перед ней, купленный у Петозириса пузырек показался внутри его туники, и она увидела его. В мгновение ока она оглянулась назад, как будто он нечаянно наступил на шлейф ее платья, и быстро сделала знак Эске, поднеся руку к губам и сопровождая этот жест движением головы и красноречивым взглядом, который, она надеялась, дал бы ему возможность понять, что ему не следовало ни пить, ни есть до ее возвращения. Когда она делала эти немые знаки, лицо трибуна еще раз сделалось напряженным и холодным. Как она ни была хитра и осторожна, его змеиный взор достаточно ясно видел все это. И в эту минуту Плацид решил, что Эска умрет в течение часа.

Хозяин и гостья грациозно прошли в соседнюю залу и уселись за пир с сохранением мельчайших требований вежливости и строгим соблюдением всех правил этикета. Поджидавшие их рабы думали, что это просто обычное для их господина ухаживание и что находившаяся перед ними благородная чета страстно любит друг друга.

Подобно большинству, трибун не мог есть много, когда ум его был занят любовью, и его аппетит, который мог бы поспорить с аппетитом Вителлия во время самого утонченного пиршества у обжоры-цезаря, теперь, в присутствии Валерии, удовлетворился горстью фиников и одной или двумя ветками винограда. В свою очередь и она, томимая тоской и взволнованная, по-видимому, боялась, что каждый кусок задушит ее, но все же выпила за здоровье своего хозяина кубок красного фалернского со смутной мыслью о том, что каждая минута, во время которой она отвлекала внимание трибуна, представлялась неоценимо важной. И почти с отчаянием ее неотступно преследовала мысль о том, как бы изобрести какое-нибудь средство сделать пустым роковой пузырек пока еще не поздно.

Он был очень веселым, остроумным, красноречивым и ядовитым собеседником, всецело преданным Валерии. В момент своего триумфа он мог, как ему казалось, выказать, действительно или притворно, гораздо больше деликатности и благородства, чем она ожидала, и вследствие этого он был для нее еще ненавистнее. Один раз, когда он только что высказал ей самые пламенные чувства уважения и привязанности, ей удалось поймать устремленный на нее взгляд, и, испуганно оглядевшись кругом, она неистово стиснула свои руки, видя, что со стены было снято оружие. Этот ловкий интриган не был величественным и великодушным Агамемноном, но, если бы в ее белой руке оказался меч, топор или кинжал, она не хотела бы ничего более, как сыграть роль Клитемнестры.

О, как хотела бы она в эту минуту быть мужчиной, и мужчиной сильным! Ей казалось, что она задушила бы его, там, на его ложе, с ненавистью в сердце и усмешкой на устах. О, зачем она не обладала жилами и мускулами Эски, этого прекрасного, отважного, честного Эски! Ею овладевало безумие, когда она думала о том, что он привязан в десяти шагах от нее, как дикое животное. Нужно было собрать все усилия, чтобы спасти его, с какой угодно опасностью, ценой какой угодно жертвы.

Плацид весело болтал, затрагивая поочередно разнообразные темы: роскошь, мотовство и даже порок, то есть именно все то, к чему сводилась обыденная жизнь людей патрицианского круга в Риме, а она употребляла все усилия, чтобы отвечать ему с деланой легкостью и хладнокровием, приводившими ее в безумие. Пиры цезаря, головной убор Галерии, дурной вкус, с каким были выставлены напоказ ее драгоценности и который был так непростителен в супруге императора, иудейская война, последняя скачка на колесницах, удачи и неудачи двух состязающихся партий — красных и зеленых — все это послужило предметом веселого и шутливого обсуждения, а затем было оставлено в стороне. Эти темы неизбежно привели к рассуждению об арене и борцах, о великолепии последних игр и удали самого трибуна в ужасной битве. Вдруг Плацид оглянулся назад, как будто вспомнив о чем-то забытом, подозвал раба, дал ему на ухо приказание и велел уйти. Слуга поспешно вышел, снова оставив наедине любовника и его повелительницу.

Самообладание, которым так гордилась Валерия, теперь совершенно покинуло ее. В томительной тревоге за Эску она тотчас же пришла к тому заключению, что приказание о его казни дано. Трибун, обратившийся к ней с изысканной, полушутливой-полульстивой фразой, был поражен, видя, как побледнели щеки и губы его возлюбленной, а большие глаза заблестели сверхъестественным блеском. Испустив долгий, подавленный крик, как дикое животное, находящееся в агонии, она упала к ногам трибуна, обняла руками его колени и воскликнула:

— Пощади его!.. Пощади его, Плацид!.. Милый Плацид, пощади его… ради меня!

Хозяин дома, ум которого в эту минуту был занят совсем не кровожадными мыслями и приказание которого, данное шепотом рабу, не представляло ничего более ужасного, как приказ дать знак для неожиданной музыки, удивленно посмотрел на эту надменную женщину, так униженно склонившуюся перед ним. Действительно, он имел намерение погубить Эску посредством яда до наступления ночи и, таким образом, заодно отделаться и от опасного свидетеля, и, может быть, от соперника, но в продолжение этой четверти часа раб был далек от его мыслей. Если час назад он забылся до той странной мысли, будто простой варвар мог пленить женщину, которой он, сам он, подарил свое сердце, то Валерия, добровольно согласившись быть его гостьей и вступив в такой сердечный разговор с ним, окончательно изгнала столь наивное и несправедливое подозрение, и он уже удивлялся, как оно могло прийти ему в голову хотя бы на одну минуту.

Но теперь он почувствовал как бы озноб, вдруг сковавший кровь в его сердце. Он очень спокойно помог ей подняться, но, сам того не подозревая, так крепко сжал ее руку, что на ней остался след его пожатия. Тон его речи был ясен и тверд, когда он, успокаивая ее, любезно спросил:

— Скажи мне, Валерия, кого я должен пощадить? Ты, конечно, уже не думаешь больше об этом варваре-рабе? Кто такой этот раб, чтобы становиться между тобой и мной? Теперь уже слишком поздно!.. Слишком поздно!..

— О, никогда!.. Никогда!.. — воскликнула она, схватив его руку своими обеими руками и опираясь на нее грудью. — Теперь не время что-нибудь скрывать от тебя, теперь не место для изысканных фраз, фальшивых отговорок и ложного стыда! Я люблю его, Плацид, я люблю его, слышишь! Дай мне только его жизнь и проси от меня взамен этого чего угодно!

Она была прекрасна, снова стоя на коленях перед ним, с беспорядочно разлетевшимися волосами и распахнувшимися одеждами, с поднятым кверху лицом. Трибуну казалось, что удар кинжала поразил его в сердце, но он собрал всю свою энергию, чтобы найти соответствующее ране мщение. И он лениво откинулся на свой диван, в сто раз злее, чем был несколько секунд назад.

— Почему ты не сказала мне этого раньше, прекрасная Валерия? — спросил он самым вежливым и спокойным тоном. — Ты делаешь мне щедрое предложение, и я думаю, что нам остается только выработать последние подробности торга.

Какой ценой она могла бы окупить свое вмешательство! Никакая женщина в Риме не чувствовала живее ее все переживаемое унижение, весь перенесенный позор, и над всем этим преобладало ужасное убеждение в том, что она сделала ложный ход в игре со своим ужасным противником. Она решила не отступать ни перед каким унижением ради спасения Эски, и кровь залила ее лицо от негодования и позора, когда она поднялась и закрыла лицо руками, призывая на помощь в этих роковых обстоятельствах весь свой женский ум и способность выносить пытку.

Со своей стороны, Плацид думал о соответствующем мщении. Трибун никогда не прощал, а за оскорбление, подобное тому, какое было нанесено ему, его природа требовала такого возмездия, которое своей утонченной жестокостью превзошло бы саму обиду. Нет более смертельного яда, как раздраженная любовь злого человека. Славным развлечением было бы собственной рукой перерезать горло этому светловолосому избраннику ее сердца, мысленно говорил себе Плацид. Его триумф был бы полным, если бы он мог тонко насмеяться над покойником и над страстными упреками женщины. Первым шагом к этой необычайно соблазнительной мести, конечно, должны были являться меры, усыпляющие ее подозрения, а для этого необходимо было показать вид, что он, естественно, недоволен. Слишком веселое лицо, несомненно, возбудило бы опасения, и он гневно заговорил резким и раздраженным тоном благородного человека, которому нанесли оскорбление.

— Я обманут, — сказал он, ударив кулаком по столу, — я обманут, одурачен, покрыт презрением, и кем же? Тобой, Валерия! О, я этого не заслужил! Позор женщине, которая могла так терзать благородное сердце из-за одного пустого тщеславия. И, однако, — прибавил он тихим, упавшим голосом, с удивительно правдоподобным видом обиженного человека, — я могу это простить, потому что я не пожелал бы никому страдать так, как я сам страдаю. Да, Валерия, твои желания всегда будут для меня законом: я пощажу его для тебя, и ты сама передашь ему эту весть. Но он, должно быть, еле жив теперь от жажды и истощения. Снеси ему своими прелестными руками кубок вина и скажи, что он будет свободен прежде, чем сядет солнце.

Говоря это, он направился к шкафу, где стояла большая амфора фалернского вина и рядом с ней два серебряных кубка. Она сошла с ложа, находившегося подле него, и оперлась на стол, но, быстро подняв на минуту голову, увидела спину трибуна, отразившуюся на блестящей поверхности золотой вазы, стоявшей перед ней. По движению его плеч она догадалась, что, наливая вино, он вынул что-то из-под своей туники. Вся опасность положения тотчас предстала ее уму. Она инстинктивно решила, что один из кубков отравлен, и, чтобы узнать, какой, она рискнула бы своей жизнью. Ее слезы высохли, нервы окрепли, точно благодаря каким-то чарам, и она поднялась уже совершенно иной женщиной, чем была за минуту до этого. Теперь она была бледна и прекрасна, но совершенно спокойна и хладнокровна.

— Ты любишь меня, Плацид, — сказала она, взяв один из кубков с подноса, на котором они стояли. — Такая любовь, как твоя, способна победить всякую женщину. Я пью за твое здоровье, чтобы показать тебе, что мы все же остаемся друзьями, если не больше.

Она готова была поднести кубок к устам, как вдруг он как-то торопливо и менее твердым, чем обыкновенно, голосом воскликнул: «Постой!» — и, взяв кубок из ее рук, опять поставил его на прежнее место.

— Мы еще не покончили с условиями. Уговор должен быть запечатан и утвержден, а богам должно быть совершено возлияние. Фалернское вино сильно и грубо, у меня здесь есть коанское, какое ты предпочитаешь. Ты видишь: я не забыл твоих вкусов.

Он нервно захохотал, и его губы задрожали. Теперь она знала, что яд заключался в правом кубке. Оба они были одинаково полны и бок о бок стояли на подносе.

«Однако, — подумала она, — этот человек не хотел моей смерти!»

Эта мысль на мгновение растрогала ее сердце, вдохнув в него тень сострадания к своему обожателю. Каким бы дурным он ни был, однако она не могла отрешиться от мысли, что только к ней одной он чувствовал единственную в жизни, настоящую страсть, и это размышление заставило ее поколебаться, хотя и не надолго. Тотчас же ей представился образ прикованного цепью и лежащего на плитах Эски, и при воспоминании о недавнем позорном торге неодержимая ненависть снова закипела в ее сердце.

Она вложила свою руку в руку трибуна с преданностью истинно любящей женщины и взглянула на него тем нежным взглядом, значение которого она не преувеличивала.

— Прости меня, — сказала она, — я никогда, никогда не ценила тебя так высоко, как сегодня. Я была бессердечной, бесчувственной, сумасбродной, но сегодня я получила урок, о котором мы оба никогда не забудем, ни ты, ни я. Нет, больше мы никогда не будем ссориться.

Он схватил ее за руки и прижал к своему сердцу. Ум его помутился, чувства отказывались служить ему. Эта очаровательная красавица, казалось, заполняла все его существование, окружала его благоуханием, словно какими-то опьяняющими парами. А тем временем она, дрожа всем телом и прерывающимся шепотом говоря нежные слова, своей белой рукой, с таким доверием закинутой за его плечо, переставила с места на место кубки. Сердце, бившееся так горячо против его сердца, осуждало его на беспощадную смерть.

Она освободилась от его объятий и откинула волосы со своего лба. В самом деле, любовь слепа, так как в противном случае он заметил бы, что вместо того чтобы покраснеть от действительной нежности, ее щеки были белы и холодны как мрамор, а глаза опущены, как будто она боялась встретить его взгляд.

— Выпей за мое здоровье, — сказала она с величайшей нежностью, насильно вызывая на свои губы прелестную улыбку, которая осталась как бы вырезанной неподвижными линиями на ее устах. — Выпей за мое здоровье в знак того, что ты прощаешь меня. Для меня будет приятнейшим напитком тот, который ты дашь мне, коснувшись его своими устами.

Он радостно протянул руку к подносу. Сердце Валерии замерло от ожидания и страха, как бы он не заметил столь искусно сделанной перестановки, но кубки были совершенно одинаковы. Он, не колеблясь, взял ближайший из них, осушил наполовину, прежде чем отнял от уст, и затем, смеясь, протянул к ней то, что еще оставалось в кубке. Вдруг глаза его помутились, нижняя губа опустилась, и он упал без сознания на диван, пробормотав какие-то недоконченные слова.

Теперь она почти готова была бы отдать жизнь Эски, лишь бы не происходило того, что она сделала. Но не время было для раскаяния или нерешительности. Отвратив свои глаза от бледного и неподвижного лица трибуна, которое, казалось ей, отныне вечно будет перед ней, она смело начала рыться в тунике трибуна, чтобы достать драгоценный ключ и, отыскав его, приблизилась к двери и стала прислушиваться. Это была счастливая мысль, так как она услышала быстро приближающиеся шаги раба и едва лишь успела до прихода служителя занять снова свое место на диване и положить себе на колени беспомощно опустившуюся голову трибуна, как будто он заснул под ее ласками. Раб скромно удалился; но, несмотря на непродолжительность его появления, пытка, вынесенная ею в эти немногие секунды, почти стоила того преступления, какое ей предшествовало. Затем она пустилась по хорошо известным ей коридорам и достигла двора, где был заключен Эска. Ни одно слово пояснения, ни одно нежное имя не сорвалось с ее уст, пока она спокойно освобождала человека, ради которого претерпела столько опасностей.

Машинально, как сомнамбула, она открыла колодку, повешенную ему на шею, и сделала ему знак (она, по-видимому, неспособна была говорить) подняться и следовать за ней. Он повиновался, едва сознавая сам, что делает, удивленный появлением своей освободительницы и почти испуганный ее взорами и странными, повелительными жестами. Они прошли по коридорам дома, никого не встречая, и через тайный вход вышли на улицу, пустынную и погруженную в молчание. Тогда в Валерии наступила реакция: она не могла дольше крепиться. Дрожа, она оперлась на руку Эски, без поддержки которого упала бы, и горько зарыдала на его груди.

 

Глава V

SURGIT AMARI

Мало счастливых минут изведала в своей шумной жизни эта гордая и неукротимая женщина. И теперь, хотя угрызения совести терзали ее сердце, присутствие бретонца вызывало в ней такую безумную радость, мысль, что она спасла его, хотя бы ценой ужасного преступления, повергала ее в такой восторг, что удовольствие брало верх над страданием и подавляло его. Для нее было совершенно новым ощущением опираться на его сильные руки и видеть своим господином того, в ком другие видели не более как варвара и раба. Она находила тайную радость в той мысли, что она угадала его благородный характер, отдала ему свою любовь, хотя он не просил ее, что только подобный дар мог спасти его от смерти и что она не отступила ни перед чем, чтобы искупить его. Теперь, первый раз в жизни, Валерия воспользовалась своим женским правом слиться своим существом с существом другого, и на мгновение эта упоительная уверенность совершенно изменила характер и привычки молодой патрицианки. Миррине, скромно идущей в нескольких шагах позади, с трудом верилось, что эта согнувшаяся фигура, двигающаяся неуверенным шагом и делающая робкие жесты, принадлежала ее властной и своевольной госпоже.

Расторопная служанка, которой никогда не случалось быть растроганной или удивленной, выскочила из дома трибуна, как только ее привычное ухо услышало легкие шаги Валерии, направляющейся к двери, и, хотя она не ожидала, что ее госпожа возвратится к ней рядом с пленником, совершенно позабыв и о существовании своей доверенной служанки, и о всем остальном в мире, однако она с огромным удовольствием заметила, что эта сосредоточенность была результатом ее внимания к своему спутнику. С той минуты, как интрига приходила к концу, Миррина слишком мало беспокоилась и о тех, кто замышлял ее, и о тех, кто был ее жертвой.

Они не отошли еще далеко, как Эска остановился и наклонил голову, как человек, оторванный от сновидения.

— Я обязан тебе жизнью, — сказал он тем тихим голосом с иностранным акцентом, который казался для нее такой сладкой музыкой. — Чем я могу когда-либо воздать тебе за это, благородная матрона? Я не могу дать ничего, кроме силы моей руки, и какую услугу может оказать подобный мне человек такой женщине, как ты?

Она густо покраснела и опустила глаза.

— Мы пока еще не в безопасности, — отвечала она, — поговорим обо всем этом, как придем в мой дом.

Он смотрел перед собой на величественную улицу, с ее великолепными портиками, высокими чертогами, рядами стройных колонн, терявшихся вдали, в очаровательной перспективе, и сливавшихся с багряным заревом заката, и, быть может, думал о стране свободы, о голубых холмах, о лучах весело сияющего солнца, отражающихся на водной поверхности и трепещущих в рощах его далекой родины. По крайней мере, он удовольствовался только тем, что повторил со вздохом последние слова Валерии и прибавил:

— А для меня нет дома: я пришелец, пария, презренное существо.

Казалось, Валерия сдержала крик, просившийся у нее с уст, и отвела свои глаза от лица Эски, прошептав:

— Я решила спасти тебя. Разве ты не знаешь, что я не откажу тебе ни в чем, чего бы ты ни попросил у меня.

Он поднес руку Валерии к своим губам, но это был скорее жест уважения низшего к высшей, чем порыв любовника. Она инстинктивно почувствовала, что это была дань признательности и преданности, а не страстная ласка, и во второй раз смутно подумала, что лучше было бы ей не выполнить дела этого дня. Затем она начала быстро говорить о тех опасностях, к каким привело бы преследование, и о необходимости для него немедленно скрыться у нее и таиться там. Она порывисто переходила с одной темы на другую и, казалось, сама только наполовину понимала, что говорила.

Вдруг он беспокойно и почти сухо спросил у нее:

— А трибун?.. Что с ним сталось?.. Как он мог согласиться отпустить меня? Я говорю тебе, что я держал жизнь Плацида в своих руках так же крепко, как если бы мы были в амфитеатре и моя нога стояла на его шее. Неужели какою-нибудь ценой его можно было склонить к тому, чтобы он продал меня, несмотря на все, что я узнал?

Ее лицо покрылось густой краской, когда она торопливо отвечала ему:

— Никакой цены, верь мне, никакой цены не было, какую мог бы дать мужчина или женщина. Эска, не будь обо мне более дурного мнения, чем я стою.

— Тогда как же я здесь? — продолжал он, кротко посмотрев на нее. — Мне бы очень хотелось узнать тайну, посредством которой Валерия сумела склонить такого человека, как Плацид, сделать то, чего ей хотелось?

Она страшно побледнела.

— Трибун больше никогда не потребует тебя к себе, — сказала она, — я покончила с этим делом навсегда.

Он ее не понял, однако отпустил ее руку, лежавшую в его руке, и несколько отстранился от нее. Она чувствовала, что ее кара уже началась, и, когда заговорила снова, голос ее был резок, холоден и не похож на прежний:

— Он стоял на моей дороге, Эска, и ему выпала судьба всех тех, кто безрассудно противоречит Валерии. Разве, имея дело с Плацидом, можно делать призыв к состраданию, любви или чести? Разве когда-нибудь случалось ему отступать от намеченной цели ради какого-либо чуждого ему соображения? Увы, я узнала его слишком хорошо! Можно было привести трибуну только один неопровержимый довод, и я прибегла к нему. Я убила его, убила на его ложе, но это для твоего спасения.

Может быть, он понял, что был неблагодарным. Может быть, он сказал себе, по крайней мере, что не ему строго судить ее, что такое самоотвержение ради него заставляло его смотреть снисходительным оком на столь ужасное преступление, как убийство, но он не мог отрешиться от чувств отвращения и страха, какие теперь внушала ему эта прекрасная, смелая, ни перед чем не останавливающаяся женщина, и как ни старался он скрыть и замаскировать эти чувства под покровом уважения и благодарности, инстинктом любви она угадала все, что происходило в нем, и страдала, как только могут страдать те, кто попрал ногами честь, добродетель, совесть, словом — все, для того чтобы в конце концов вынести только убеждение в бесполезности своих позорных жертв.

Она решила положить конец терзавшим ее пыткам. Они только что вошли в улицу, в которую выдавался один из частных подъездов ее дома. Миррина, хотя и видимая глазом, все еще скромно держалась позади. Теперь-то наступило то положение, тот момент, который так часто представлялся Валерии в упоительных грезах, который казался слишком блаженным для того, чтоб когда-либо осуществиться. Спасти его от какой-то огромной опасности столь же великой ценой, торжественно привести его с собой, пройти вместе пустынные улицы в этот очаровательный час солнечного заката, довести его, свое счастье, сокровище, до самой двери дома и притом так, чтоб подле них не было никого, кроме верной Миррины, и видеть, наконец, перед собой в будущем долгий ряд безоблачных дней, — все это было восторженной мечтой, какую она лелеяла. Но теперь, когда эта надежда перешла в действительность, она принесла с собой только чувство печали, терзавшей ее сердце и превосходившей своею мучительностью всякую боль.

Вместе с надменной головой и величественными формами тела, наследственными в ее семье, Валерия унаследовала и мужественный, бурный характер. Никакой отпрыск этого благородного и древнего дома не трепетал и не бежал ни от моральной пытки, ни от физического страдания. Среди бюстов предков, украшавших ее карнизы, находился один, изображавший человека, со спокойным видом смотревшего, как горела и трескалась его рука в пламени костра. Его потомки, и по мужской и по женской линии, унаследовали этот непреклонный характер, и сам Муций Сцевола, прямой и стойкий перед лицом тосканского царя, не обладал более отважным упрямством, вызывающим судьбу на бой, чем какое скрывалось под нежной и белой кожей, под повелительной улыбкой и в сладострастной красоте гордой Валерии.

В эту минуту, остановившись у своей двери и прямо смотря в лицо бретонца, она казалась даже более величественной и прекрасной, чем когда-либо.

— Ты спасен! — сказала она, и чего стоило ей сказать это, знала только одна она. — Теперь ты свободен и имеешь право идти, куда тебе угодно.

Пылкость, с какой он поцеловал ее руку, когда она говорила эти слова, сияние радости, озарившее его лицо, живая признательность, с какой он склонился перед ней, — все это, как удары кинжала, поразило ее сердце.

Она продолжала тоном хорошо подделанного равнодушия, хотя менее сосредоточенный наблюдатель и мог бы заметить ее дрожащие ресницы и расширяющиеся ноздри:

— Может быть, у тебя есть друзья, которых ты ждешь не дождешься увидать… друзья, которые очень беспокоились о твоей участи. Хотя мне кажется, — иронически прибавила она, — что они не очень-то заботились о том, чтоб спасти тебя от опасности.

Эска всегда был чистосердечен и честен; может быть, эти достоинства, в соединении с его белокурыми кудрями и широкими плечами, и делали его столь милым для римлянки! Она не привыкла видеть эти качества среди встречаемых ею обыкновенно мужчин.

— У меня нет друзей, — отвечал он с оттенком печали. — У меня не было никого во всем этом огромном городе, может быть, кроме тебя, благородная матрона, кто бы побеспокоился о том, жив я или умер. Но у меня есть одно дело, которое надо исполнить, и я больше благодарен тебе за то, что ты дала мне эту возможность, чем за спасение моей жизни. Завтра было бы уже слишком поздно.

Скорее утвердительным, чем вопросительным тоном Валерия проговорила:

— Твое дело касается молодой девушки с черными глазами!.. Эска, не бойся сказать мне правду.

Слабая краска выступила на лице юноши. Они стояли бок о бок, внутри сада, на ровной лужайке, доходившей до самого дома. Черные кедры ясно и отчетливо рисовались на чистом и светлом фоне вечернего неба. Одна или две звезды слабо блестели, и малейшее дыхание ветерка не шевелило ни молчаливой листвы зеленых, словно погруженных в дремоту дубов, ни цветов, склонивших свои головки, как будто усыпленные под тяжестью собственного благоухания. И время и место, казалось, были созданы для любовных речей. Но какой насмешкой было для Валерии стоять здесь, видеть румянец Эски и слушать трепетные слова, выдававшие его тайну!

— Я должен спасти ее, благородная матрона, — говорил он, — я должен спасти ее сегодня же вечером, чем бы мне ни пришлось ради этого пренебречь. Жив ли трибун или мертв, все равно она не должна войти в его дом до тех пор, пока я могу наносить удары и хватать врага за горло. Благородная женщина, ты приобрела мою вечную благодарность, мою вечную преданность. Уступи мне только сегодняшний вечер, и завтра же я вернусь к тебе, чтобы быть навсегда самым смиренным и усердным твоим рабом.

— И с тем, чтобы больше не видеть ее? — спросила Валерия. Что-то теснило ее горло, и она была готова разразиться слезами.

— Да, с тем, чтобы больше ее не видеть! — печально и безропотно повторил Эска.

Нельзя было ошибочно понять тон этих слов: они выражали мужественную, чуждую эгоизма, но совершенно безнадежную любовь.

Валерия провела рукой по лбу и несколько раз пыталась заговорить. Наконец, подавленным и суровым голосом она прошептала:

— Так ты ее очень сильно любишь?

Он гордо поднял голову. Улыбка показалась на его устах, молния блеснула в голубых глазах. Она вспомнила, что именно таким она видела его на арене, в тот момент, когда он проходил с приветом перед императорским местом. Ей вспомнилась вместе с этим пара черных глаз и бледное лицо, следившее за каждым его движением.

— Так сильно, — отвечал он, — что ради ее спасения я охотно бы согласился отказаться от нее и больше ее не видеть. Как могу я думать о себе, когда дело идет о ее счастье и ее спасении?

При всех своих недостатках Валерия все же была женщиной. Она действительно мечтала о подобной любви — любви, отрешенной от всякой дурной примеси, являющейся столь часто в том чувстве, которое люди называют любовью. Могло быть, что она сама не была способна испытать такое чувство, но зато как женщина могла глубоко уважать и ценить благородство этих стремлений и возвышенный идеал, к которому она тяготела. Как женщина она не хотела также, чтобы ее превзошли великодушием, и согласие Эски снова вернуться к ней и подчиниться ее желаниям после того, как он выполнит свою миссию, совершенно обезоружило ее. Она не привыкла анализировать своих чувств или обуздывать те смелые порывы, какие заставляли ее всегда действовать по минутному впечатлению. Она не думала о завтрашнем раскаянии и о тех сожалениях, какие придется ей испытать после того, как пройдет пыл ее самоотверженности, и когда пустота, делавшая ее жизнь до сих пор столь печальной, будет еще менее выносимой, чем прежде. Если смутное предчувствие того, что ей рано или поздно придется раскаяться в своей уступке, на минуту и явилось в душе, то она поспешила изгнать его, прежде чем последнее изменило ее добрые намерения. И она побудила Эску теперь же покинуть ее, с тем большею настойчивостью, что в ней являлось опасение, как бы ее сердце не поколебалось принести жертву.

— Ты один, — сказала она, с большими усилиями обретя спокойствие и очень поспешно произнося слова, — один в этом огромном городе, но ты честен и храбр. Такие люди, как ты, редки и стоят целого легиона. Однако тебе необходимо иметь золото в своем кошельке и меч на перевязи, если ты хочешь иметь успех. Ты получишь то и другое от меня и скажешь черноглазой девушке, что это Валерия спасла ее и тебя.

Его голубые глаза взглянули на нее с глубочайшей благодарностью, и в сердце патрицианки снова вспыхнула безумная любовь, готовая усыпить все иные соображения, кроме страсти. Но ответ Эски не замедлил тотчас же расхолодить ее.

— Мы будем навеки благодарны тебе!.. О, если кому-нибудь из нас удалось бы доказать это на деле! Мы никогда не забудем Валерии.

Миррина подумала, что ее госпожа никогда не казалась столь величественной, как в этот момент, когда она подозвала ее к себе и послала в свою комнату принести кошелек с золотом и один из мечей, висящих в прихожей, с тем чтобы передать все это Эске. Затем, бледная и выпрямившаяся во весь рост, Валерия направилась в дом, по-видимому, нечувствительная к благодарности и уверениям варвара, но прежде чем дойти до порога, она оглянулась и дала поцеловать ему свою руку. Исполнив поручение, Миррина увидела лицо Валерии, склонившееся над головой раба, наклоненной в знак почтения, и даже эту бессердечную девушку растрогало безумное, нежное и безнадежное выражение ее лица. Но прежде чем Эска поднял голову, Валерия сделалась холодна и бесстрастна, как мрамор. Она тихо скрылась под портиком, и у Миррины, несмотря на всю ее смелость, не хватило духу последовать за ней в ее собственный покой.

 

Глава VI

УВЯДШИЕ ЛИСТЬЯ

Звезды ярко горели над крышами домов великого города, под которыми таилось неописуемое множество надежд, опасений, желаний, преступлений, радостей, трудов, забот, бесчинств, козней и сновидений. Сколько гнусностей прикрывали эти черепицы толщиной в полдюйма! Какие контрасты разделены были еловыми перегородками, с замазанными известкой трещинами! Здесь несчастный труженик, истощенный усталостью, со впалыми глазами и ввалившимися щеками, силится заработать пропитание, для которого мало труда целого дня; там храпит огромный и жирный раб, похожий на сплошную кучу сала, по горло пресыщенный украденным вином и обильными остатками со стола господина. На одной стороне улицы целая семья скучена в душном чердаке, на другой — обширный дворец, устланный мраморными плитами, с хорошо освежаемыми прихожими и коридорами и с высокими потолками, предназначен для прихотей и позорных наслаждений одного господина, патриция по происхождению, сенатора по положению, но, несмотря на это, человека беспутного, подлого, вероломного и развратного. Если бы можно было снять эти кровли и показать все эти комнаты миллионам ночных очей, по-видимому, так внимательно всматривающихся в город — в каком бы ярком свете предстало развращение царственного Рима! Язвы проказы зияли на его порфире; они окружали владычицу мира, наполняли ее и терзали до мозга. В эти минуты под одной угловой кровлей, в жалком чердаке происходила сцена, которая, несмотря на всю свою отвратительность, не могла, однако же, служить показателем порока и вероломства, замышляемых ночью в Риме.

Отпущенные из дома своего патрона, когда больше уже не было нужды в их услугах, и, так сказать, отрешившиеся от всех дневных занятий, Дамазипп и Оарзес возвратились домой с целью подготовиться к ночным подвигам. Их дом принадлежал к числу самых недорогих и бедных среди многочисленных жалких помещений, сдававшихся за дешевую плату и находившихся в огромном городе, но был страшно переполнен квартирантами. Четыре голые, полуразвалившиеся, перетрескавшиеся от жары стены поддерживали гладкие стропила, на которые опирались черепицы, еще горячие от лучей послеполуденного солнца. Скрипучая кровать из изъеденного червяками дерева, с неуклюжим тюфяком, сквозь дыры которого торчала солома, занимала один угол; в другом стоял до половины наполненный теплой водой кувшин из простой жженой глины, но с красивым рисунком, исполненным в греческом стиле. Эти два предмета составляли всю обстановку чердака вместе с несколькими неровными полками, заставленными разными мазями, притираньями и неизбежным куском пемзы, посредством которого изящный римлянин выщипывал все лишние волоски со своих щек и изнеженных рук. Разбитый Хирон, из простого гипса, хотя и сохранивший несомненные следы талантливой работы в тех местах, где плечи и копыта центавра не были обезображены, сторожил эти сокровища, занимая то место, которое в благочестивые дни старинной республики отводилось для ларов и пенатов, как бы бедно ни было жилище. Корка заплесневелого хлеба, упавшая с крышки открытого сундука, переполненного одеждой, валялась на полу, и рядом с ней стоял кувшин из-под вина, опорожненный до самого дна.

А между тем оба обитателя этого грязного чердака не носили на своей внешности никаких следов бедности, сравнительно с их жилищем. Оба они выглядели довольно откормленными, так как их обед обыкновенно совершался за счет их патрона. Одеты они были также очень хорошо, так как их приличная и даже богатая одежда делала честь великодушию того же самого патрона и была необходима в большинстве случаев для выполнения возложенных на них обязанностей — обязанностей, говоря по правде, грязных, но которые, однако же, можно было совершить не иначе как в соответственной одежде и с самоуверенным видом. Можно было даже сказать, что по внешности ни Дамазиппа, ни Оарзеса не стыдно было бы принять в прихожей самого цезаря. Но они были людьми наслаждений в том смысле, какой придается этому слову в больших городах — людьми, живущими только для удовлетворения чувственных потребностей тела, и готовы были расходовать все свои доходы, в большинстве случаев добытые нечистыми путями, на разнузданные сластолюбивые удовольствия, какие Рим, благодаря постоянному спросу, мог предлагать своему народу по самой дешевой цене, чтобы он, так сказать, грелся под лучами одетого блестками порока, проходящего средь белого дня по улицам и затем вползающего в свое гнусное логовище подобно настоящему гаду.

Дамазипп, полные и очень округленные формы которого вместе с белым цветом его лица представляли резкий контраст с гибким телом и темно-бурым лицом Оарзеса, первый начал разговор. Он очень внимательно следил за египтянином, покуда тот заботливо продолжал проделывать все неприятные операции туалета: делал посредством пемзы гладким свой подбородок, приглаживал свои черные волосы, намазывая их составом из свиного сала и благовонного масла и, наконец, тщательно и крепко, до боли, проводил закопченной иголкой по своим закрытым векам, с целью сделать более длинной линию глаза и придать ему то томное выражение, которое высоко ценили восточные люди обоих полов. Дамазиппа взяла досада при виде того очевидного удовольствия, с каким его друг заботился о своих прикрасах, и он сердитым тоном воскликнул:

— Ясное дело, выйдет старая история! Клянусь Геркулесом! Как всегда, на мою долю падут неприятности и даже значительная опасность в настоящие минуты, когда по городу кишат недовольные и недополучившие плату солдаты, а тебе удастся приобрести влияние, чего доброго и награду, хотя от тебя потребуется только пробормотать несколько льстивых слов да нарядиться старой бабой, насколько сумеешь. Ну а это, конечно, тебе не трудно, — прибавил он с улыбкой, отчасти саркастической, отчасти добродушной.

Товарищ его продолжал сидеть перед небольшим осколком зеркала, которое, казалось, сосредоточивало все его внимание, и отвечал не прежде, чем с необычайной тщательностью провел последнюю черточку на каждом веке.

— Каждому орудию, — сказал он, — свое дело, и каждому человеку свое особое ремесло. Колотушка с деревянной головкой должна заколачивать тонкий клин. Звериная сила Дамазиппа должна служить опорой для ловкости Оарзеса.

— И меч римлянина, — прибавил Дамазипп, который, подобно многим людям, не попадавшим впросак, любил прихвастнуть своей храбростью, — должен прокладывать дорогу для иголки египтянина. Но если что мне служит утешением, так это то, что иголка, по крайней мере, находится в руках, созданных именно для нее. Клянусь всеми фонтанами Карий, в твоих глазах совсем бабье выражение и даже колыхающиеся на твоей одежде складки как будто говорят: «Иди за мной, только не очень близко». Даже сама Салмацис не могла бы сделать более полного превращения. Ты, Оарзес, так похож на старую уродливую бабу, что и не отличишь.

В самом деле, переодевание египтянина было почти закончено. Черные волосы были приглажены и скромно притиснуты к голове. Туника матроны, то есть платье, собранное на груди широким поясом и прикрепленное на плече красивой застежкой, длинными складками спускалась до самых ног, где она была украшена широкой каймой. Сверх всего этого была изящно накинута большая четырехугольная шаль из самого тонкого шелка. Хотя она и была темного цвета, но украшением ее являлись золотые нити, рассеянные по материи, и большая золотая бахрома. Эта шаль одновременно служила и покрывалом и плащом, и ее легко можно было расположить таким образом, что она скрывала и формы и лицо того, кто надевал ее. Оарзес сам сознавал ту женскую грацию, с какой он носил прическу, и, когда он в таком виде прогуливался взад и вперед по тесному чердаку, нужен был даже более проницательный глаз, чем глаз самого Дамазиппа, чтобы узнать в нем переодетого пройдоху.

— Похож на бабу, мой друг?.. Да, это так, — заговорил он с некоторым оттенком неудовольствия, — но уж не на такую уродливую, какую ты, к своей досаде, увидишь тотчас же, едва мы выйдем на улицу. Я полагаюсь на тебя, любезный мой Дамазипп, — прибавил он шутливым тоном, — что ты примешь свою прелестную подругу под свою защиту от всяких неприятностей и оскорблений.

Дамазипп был трусом, и он знал это. Но он отвечал громким голосом:

— Пусть-ка они подступятся, пусть-ка! Коли угодно, так целыми дюжинами зараз! Э, брат! Славный нож да легкий шлем — этого с меня довольно, хотя бы даже мне пришлось столкнуться грудь о грудь со всей шайкой гладиаторов. Патрон знает толк в людях, как никто. Зачем бы он стал избирать для такого дела Дамазиппа, если бы он не знал, что у меня рука из железа, а сердце твердо, как дуб?

— И что у тебя медный лоб, — прибавил египтянин, почти не скрывая презрительной усмешки.

— Да, у меня медный лоб, — повторил тот, видимо довольный комплиментом. — Эх ты, приятель! Трепетное сердце, слабая рука и бабьи манеры, может быть, не позор для человека, рожденного на берегах теплого Нила. А мы, пьющие воды Тибра (что, кстати сказать, не очень-то умно), мы, кровь Ромула, дети волчицы и потомки бога войны, мы никогда не бываем так счастливы, как в те минуты, когда земля дрожит под нашими ногами во время схватки, когда сердца хотят выскочить при бряцанье щитов, а уши оглушены воплями победы. Но слушай! Что это значит?

Лицо хвастуна сделалось страшно бледным, и он порывисто отстегнул перевязь, так как дикий, зловещий крик раздался на соседних крышах, то усиливаясь, то ослабевая, словно в ужасном бою, и возвещая своими резкими колебаниями жестокий триумф одних и беспощадное поражение других.

Оарзес также слышал этот шум. Его мрачное лицо, с написанными на нем злобой и пронырством, теперь уже слишком мало походило на лицо женщины.

— Старые преторианцы подняли бунт, — спокойно сказал он. — Я ждал этого целую неделю. Ну, храбрый вояка, сегодня тебе представится на улицах немало случаев для борьбы, битвы, добычи, любви, вина и всего прочего, и притом это тебе не будет стоить и одного динария.

— Но теперь неблагоразумно будет показываться вооруженным, — сказал Дамазипп, присаживаясь на край постели, со смущенным лицом и с видом человека, совершенно сбитого с толку. — А к тому же, — прибавил он с забавным усилием сохранить свое достоинство, — хорошему римлянину не годится вмешиваться в гражданскую войну.

Оарзес на минуту погрузился в размышления, не смущаясь вторичным криком, заставившим его перепуганного товарища затрепетать всеми членами. Затем он погладил свои брови и сказал кротким и убедительным тоном:

— Не видишь ли ты, друг мой, как все это благоприятствует нашей затее? Если бы город был спокоен, мы могли бы возбудить внимание, и дюжина случайных прохожих, хотя бы обладающих половиной твоей храбрости, могла бы помешать нашему успеху. Теперь улицы будут свободны от маленьких шаек, а огромной толпы нам легко будет избежать, прежде чем она очутится около нас. Одно насилие среди сотни других, которые, конечно, будут совершены нынешним вечером, пройдет незамеченным. На трех или четырех смельчаков-рабов, находящихся в твоем распоряжении, все будут смотреть, как на участников той или другой боевой партии, и безукоризненная слава самого патрона будет защищена от всякого пятнышка. Кроме всего, во время суматохи, какая, вероятно, поднимется ночью, женщина может кричать изо всех сил, и никто на это не обратит внимания. Ну, идем! Подвязывай снова свою перевязь, почтенный герой, и спустимся помаленьку на улицу.

— Но ведь если преторианцы возьмут верх, — отвечал тот, выказывая слишком мало расположения к похождениям, — что тогда станется с цезарем? А если цезарь будет свергнут, так ведь падет и патрон, и тогда что нам за польза от этого ночного похода?

— Эх ты Аякс с ожиревшим мозгом! — смеясь, воскликнул египтянин. — Ты смел и отважен на деле как лев, но в совете невинен как ягненок. Неужели ты так мало знаешь трибуна, что можешь вообразить, будто он будет на стороне побежденных? Если в Риме неурядица или бунт и город кипит и дымится, как огромный котел с похлебкой, в котором лучшие куски всплывают кверху так неужели ты можешь думать, что Плацид не подкладывает огня снизу? Он сказал себе, что, какова бы ни была судьба цезаря в этот вечер, завтра трибун будет и популярнее, и могущественнее, чем всегда, и я, со своей стороны, сильно побоялся бы не слушаться его приказаний.

Этот последний аргумент оказал свое действие. Как ни мало нравилось Дамазиппу предприятие, однако он был убежден, что из двух опасностей лучше уж выбрать для себя меньшую. Немало говорило о влиянии Плацида на его приближенных то обстоятельство, что самый опытный и смелый мошенник готов был без всяких колебаний повиноваться ему из-за побуждений личной безопасности, а трус — по боязни. И Дамазипп еще раз повязал перевязь, принял воинственную осанку, насколько позволяла ему его пошатнувшаяся храбрость, и вышел на улицу, чтобы сопровождать своего переодетого сообщника в его преступном замысле. Он был полон опасений за себя и сомнений в успехе дела.

Как велика была разница (кроме, конечно, общего чувства беспокойства) между двумя этими негодяями, замышлявшими заговор, и благородной натурой человека, который в эту минуту искал и не находил покоя, находясь на расстоянии полета стрелы от этого чердака. Несмотря на то, что его жизнь была чиста от преступлений, а карьера необычайно удачна, Кай Люций Лициний сидел одиноко и печально, погруженный в думы, в своем великолепном жилище.

В этом пышном дворце длинные ряды галерей и зал были переполнены предметами искусства и роскоши, здесь все было красиво, дорого и утонченно. Если какой-нибудь метр стены оказывался пустым, его немедленно украшали воинскими трофеями, отнятыми у врагов-варваров. Если какой-нибудь уголок оказывался незанятым, в нем тотчас же появлялась изысканная мраморная группа, которой резец греческого художника дал жизнь и движение. Не было ни одного уголка в этом огромном здании, который бы не представлял во всех отношениях прелестного местечка; единственным пустым местом в этом дворце было сердце его владельца. Оно было даже более чем пусто, так как в нем носился призрак дорогого воспоминания, призрак невозвратно утраченного счастья.

Лициний был совершенно одинок и переживал тот жизненный момент, когда, может быть, одиночество всего более гнетет душу. У юности такая прекрасная перспектива, юность так полна надежд, так доверчива, так отважна, что может жить мечтами. Но в зрелых летах люди уже осознали, что мираж, в сущности, не больше, как песок и солнце. Они все еще смотрят вперед, но только в силу привычки и потому, что восторженность, некогда казавшаяся столь упоительным наслаждением, теперь является уже только необходимым возбудителем. Если у них нет ни семейных уз, ни привязанностей, которые бы могли воспрепятствовать им уйти в себя, они делаются праздными честолюбцами или апатичными затворниками, смотря по тому, склонны ли они по своему темпераменту к преувеличенному взгляду на свое значение или, наоборот, к чрезмерному смирению. Совсем не то бывает в тех случаях, когда дом — полная чаша, когда домашний очаг оглашается шумом маленьких ножек и детским хохотом. Здесь заключается прелесть, способная изгнать зло из самой зачерствелой натуры и побудить ее к добру; эта прелесть находится в нежном и белом лице, чистом от всякого греха и свободном от всякой заботы, и в блестящих, смелых глазах, с таким доверием смотрящих в ваши глаза. Только немногие извращенные натуры решаются отрицать чувства опоры и ответственности в членах семьи, смотрящих на отца, как на главу, и повинующихся ему, и нет такого закоренелого или беспечного к своему достоинству человека, который бы не хотел казаться своему ребенку лучшим и более благородным, чем он есть на самом деле.

Ни одно из подобных побуждений к добродетели не руководило Лицинием, но его возвышенная натура и любящее сердце, которое могло жить воспоминанием и чувствовать, что это последнее всегда сохраняет свою реальность, предохраняли его от всякого порока. С давнего времени он не привязывался сильно ни к чему, что бы это ни было, до тех пор пока Эска не поселился в его доме, но после того как он завел обыкновение ежедневно беседовать с бретонцем, к нему постепенно возвратилось чувство довольства и благополучия, хотя он и не сумел бы его проанализировать. Может быть, он сам не осознал бы ясно того влияния, какое оказывал на него раб, если бы его уход не произвел в нем такой пустоты. Он чувствовал в нем какую-то безотчетную потребность и каждую минуту думал о его знакомом, милом лице, об его искренней, чистосердечной улыбке.

Живя в таком полном одиночестве, Лициний приобрел привычку к серьезному размышлению и даже более — к самоанализу, который при правильной обстановке является превосходным упражнением. Но люди редко совершают его без самообмана, и это уничтожает все его добрые последствия. В этот вечер он был настроен более мечтательно, чем обыкновенно; в этот вечер сильнее, чем когда-либо, ему казалось, что его жизнь была бесцельна и бесплодна, что он упустил промеж пальцев материальные услады бытия и взамен их не приобрел ничего. К чему послужили его труды, его предприимчивый ум, любовь к отечеству, самоотверженность и перенесенные им невзгоды и лишения? Что хорошего вышло из того, что он предводительствовал в походах, бодрствовал, проливал свою кровь, спасал для государства целые колонны войск и с таким почетом, увенчанный лаврами, восседал на триумфальной колеснице? Он бросил вокруг себя взгляд на великолепные стены и украшавшие их трофеи, говоря в то же время себе, что даже подобный дом, может быть, слишком дорого покупать ценой всей жизни. Золото и мрамор, коридоры и колонны, ложи из слоновой кости и тирские ковры — все это искупало ли труды юности, заботы в зрелые годы и, наконец, одиночество в старости? Что такое честолюбие, которое столь неудержимо влекло людей на самые крутые тропинки, на край самых ужасных пропастей? Испытывал ли он когда-либо подобные ощущения? Он почти не знал их в прошлом, он не мог отдать себе отчета в настоящем. Если бы Генебра была жива и принадлежала ему, ради нее он мог бы оценить, что такое почести, слава и имя, находящееся у всех на устах. Видеть, как блестят ее кроткие глаза, как улыбается это любимое лицо, — это было бы, конечно, достаточной наградой, но это никогда не могло осуществиться.

Затем он думал о тех прекрасных днях, когда видел ее, одетую в белое, под дубом, когда они оба только и существовали друг для друга, и само небо казалось светлее. Останавливаясь на том внезапном, жестоком ударе, который до такой степени парализовал его чувства, что нужен был долгий промежуток времени, прежде чем он возвратился к печальной действительности; размышляя о страстных днях и следовавших за ними мучительно-печальных ночах, об опустошении, происшедшем в его навсегда умершем сердце, он переживал в уме долгие годы, в течение которых пытался заполнить пустоту сердца служением долгу или любовью к отечеству, и вынужден был сознаться, что и тут все было пустынно. Ему всегда чего-то недоставало, даже для того, чтобы пополнить свою угрюмую, как бы оцепеневшую покорность, внушаемую ему философией и здравым смыслом. Чего же? Лициний не мог дать ответа на этот вопрос, хотя он понимал, что должно быть какое-нибудь решение, к которому судьба человека хотела его привести.

Римлянин ясно сознавал и почти осязательно видел, что давно миновала весна со своими многообещающими почками, со своим радостно сияющим утренним небом. Он знал, что улетело пышное лето со своей ослепительной красотой, что темные долины и частая листва иссушены зноем, что дыхание осеннего ветра усыпало охладевшую землю поблекшими цветами, сорванными листьями, всевозможными смертными останками, всеми надеждами, которые так нежно распускались и сияли таким блеском и красотой. Небо было холодно и мутно, и между небом и им колыхались обнаженные ветви, склоняясь с насмешливым видом и словно пальцем призрака показывая на угрюмое и черное небо. Если б только он мог поверить, если б только он мог смутно вообразить себе, что для него опять вернется весна, то эта мысль, это смутное представление воображения было бы для Лициния неоценимым сокровищем, за которое он отдал бы все в мире.

Тщетно искал он, тщетно смотрел вокруг себя, стараясь найти что-нибудь, что послужило бы для него поддержкой, было бы выше его и вдохнуло в него то чувство, по которому так сильно, хотя и смутно, вздыхает человечество, чувство сознания чьего-либо покровительства. Почему самый отважный и умный человек, подобно ребенку во мраке, ищет дружественной руки, которая бы направила его неверные шаги? Где найти ему этот идеал, который бы он мог благородно обожать и на превосходство которого мог бы положиться от всего сердца? Римская мифология, пришедшая тогда в состояние упадка, еще не отрешилась, однако, от всех привлекательных сторон, какими она была обязана своему эллинскому происхождению. То, что носило греческий характер, в строгом смысле могло быть дурным и, однако, почти всегда было красивым. Но какой человек, одаренный разумом, мог основывать свою веру на теократии Олимпа или смотреть с каким-либо иным чувством, кроме чувства отвращения, на тот натуралистический пантеизм, где в качестве божества являлись самые гнусные человеческие пороки? Так же безрассудно было вдруг сделаться поклонником Изиды и, предаваясь полнейшему разврату, отдавать на позор все благороднейшие и прекраснейшие проявления духа. Воспетые Гомером божества представляли очень подходящий предмет для греческих гекзаметров, звучных и величественных, как колыхание Эгейского моря, и образцы чувственного совершенства вполне подходили для того, чтобы быть высеченными греческим резцом на жилистых глыбах белого паросского мрамора. Но чтобы человек, мыслящий человек, преклонился перед хитрым Гермесом, тупоумным богом Вулканом или самим отцом богов Юпитером, пьющим амброзию и являющимся менее идеальным, чем все другие, — это было прямым абсурдом, какой с трудом можно было навязать женщине или ребенку.

Лициний служил на востоке, и в эту минуту он думал об одном народе, с каким он боролся, народе, в котором были храбрые и отважные солдаты, люди, полные патриотизма и отличающиеся общественными доблестями, хранившие с верностью и с самым строгим самоотречением свои обряды, отличные от обрядов других народов. Ему случалось слышать, что этот народ чтил единого бога, не имевшего материального образа, вездесущего и духовного, полагался на него всецело, веруя, что все необходимо нуждается в нем, и уповал на него столь твердо, что даже презирал смерть. Но эта нация не допускала, чтобы кто-либо разделял с ней ее преимущества; эта вера, по-видимому, внушала ненависть к чужеземцу и возбуждала раздоры и междоусобные войны.

«Итак, увы, нет ничего, ничего, кроме долга, холодного и сухого долга, чтобы заполнить эту пустоту? — думал Лициний. — Пусть же будет так! Я употреблю снова мой меч на служение моей стране и в броне, как истинный римлянин и солдат, наконец, умру».

 

Глава VII

НАВЕТ

Учитель бойцов Гиппий окончил свои приготовления к ночи. Одаренный известным воинским инстинктом, столь же необходимым для человека его ремесла, как и для действительного солдата, он мог полагаться на свои меры, раз они были приняты, с полной уверенностью и ничуть не опасаясь за последствия.

Как все люди, привыкшие к постоянной битве, он никогда не чувствовал себя так хорошо, как в те минуты, когда его окружали опасности, неустранимые ничем иным, кроме хладнокровия и бдительности, и, хотя бывали минуты, когда он вздыхал по тихим радостям любви и покоя, однако ему нужно было только услышать стук щитов и блеск стальных лезвий, чтобы прийти в себя.

В определенные дни он обыкновенно являлся к Валерии обучать ее искусству владеть мечом в продолжение часа. В эту эпоху все, что имело касательство к амфитеатру, оказывало такое чарующее влияние на все классы римского народа, что даже титулованные женщины смотрели на знание фехтовального искусства как на необходимый для них талант, и утверждают, будто бы не один раз знатные женщины принимали участие в смертельных играх цирка. Конечно, подобные примеры полного презрения ко всякой скромности и ко всякому естественному чувству были редки, но на упражнения на рапирах, на крик и топтанье во время стычки в фиктивном бою смотрели как на законное упражнение и гигиеническое развлечение для всякой патрицианки, претендовавшей на имя изящной женщины. Эти утомительные забавы, в связи с неумеренным пользованием банями и легкостью утоления жажды, должны были в высшей степени вредно влиять на красоту женщин, но даже это соображение не могло победить властных требований моды, и, как теперь, так и в тот век, женщина охотно готова была безобразить себя каким угодно способом, как бы тяжел и неприятен он ни был, если только одинаково с ней поступали и другие женщины.

Мужественная симметрия форм и здоровые мускулы наставников неизбежно должны были производить впечатление на учениц, сердца которых делались мягкими пропорционально укреплению их тел, так как и обычаи и воспитание склоняли их к тому, чтоб они интересовались и личностью и ремеслом гладиаторов. Как бы то ни было, учителя фехтования в Риме имели не много свободного времени, и среди них Гиппий был, конечно, таким, который пользовался наибольшим почетом у красавиц.

Он держался системы не пренебрегать никакой мелочью, имевшей касательство к его ремеслу, не исключая и самых ничтожных. Никакая деталь не казалась незначительной для человека, который в силу своей профессии каждый день видел, что жизнь и победа могут зависеть просто от одного дрожания ресниц или от случайно выбившейся пряди волос. Ко всему этому, он необычайно гордился своим ужасным ремеслом и в особенности свойственной ему методической правильностью.

Несмотря на то, что вечером ему предстояло участие в отчаянном предприятии, которое, подвергнув его смертельной опасности, обещало сделать его богачом, несмотря на уверенность в том, что в обоих случаях ему уже излишне будет нести свои обычные гладиаторские обязанности, он, по своей натуре, считал нужным выполнить свое дневное дело. По обыкновению, Валерия должна была на следующее утро поджидать его за час до принятия ванны. Следовало бы предупредить ее о том, что, может быть, ему не удастся дать ей урок завтра. Обдумывая отговорку, он невольно подумал о всевозможных случайностях, предстоящих ему в скором времени, и о многочисленных шансах на успех в том предприятии, которое, в случае неудачи, несомненно, привело бы, по крайней мере, его, к смертному приговору. В этот день, и в первый раз в жизни, по возвращении к себе домой он испытал нежное, наполовину грустное, но не неприятное чувство, когда образ его госпожи предстал перед ним во всем блеске своей величественной красоты.

Часто дивился он правильности очертаний надменного лица Валерии, обсуждал по-своему и почти безотчетно любовался линиями ее благородного лица и симметричностью ее сильных, изящных членов. Он чувствовал даже желание коснуться этих шелковых волос, которые она распускала во время движений, и — странная вещь для такого человека! — чувствовал в себе какую-то слабость и стесненность, если в ту минуту, когда он ставил ее в позицию, один из ее локонов падал ему на руку. Теперь ему казалось, что он дорого дал бы, чтобы только оказаться в прежнем положении, чтобы только ему еще раз удалось повидать ее, если на самом деле, что было очень вероятно, это свидание было последним. Ему думалось, что нет другой женщины в Риме, которую бы можно было сравнить с ней, и что, несмотря на всю ее ослепительную красоту и физические прелести, величайшей прелестью была ее надменность.

«Каким блестящим триумфом, — думал Гиппий, — было бы заставить склониться эту надменную и властную голову и смиренно пасть к моим ногам».

Педант и солдат в душе, он за всем следил собственными глазами. Заговор был составлен, заговорщики вооружены; оставалось не больше одного-двух часов до назначенного момента сходки у трибуна, и он решил посвятить это время Валерии. По крайней мере, его глаза еще раз увидят эту лучезарную красавицу, могущество которой он, казалось, только теперь вполне осознал. Он увидит ее и скажет ей «прости». Она всегда сердечно и благодушно принимала его, и, быть может, ей будет грустно потерять его навсегда. Он засмеялся недобрым смехом, но его сердце забилось так сильно, как не билось со времени детства, когда он остановился у пьедестала статуи Гермеса, под портиком патрицианки.

Валерия сидела в своей комнате, охватив голову руками, и ее длинные рассыпавшиеся черные волосы как плащ спускались до самых ног ее. Все чувства, которые только могут наиболее возбуждать женщину и доводить ее до безумия, терзали ее сердце. Ее разум мутился, и она не решалась думать о бледном лице трибуна, о его стиснутых губах и неподвижном теле, разметавшемся на ложе. Правда, это видение давило ее, как кошмар, но она, почти с бессознательными усилиями, старалась не вникать в его смысл, не вспоминать подробностей, в особенности же не думать о том, что послужило его началом и к чему оно приведет. Нет, образ Эски все еще наполнял ее душу и сердце. Эска в амфитеатре, Эска, прикованный цепью и спящий на жестких и горячих плитах, Эска, идущий рядом с ней по стемневшим улицам, Эска, удаляющийся своим гордым шагом с благородной осанкой, радуясь свободе, дававшей ему возможность уйти от нее, — все еще стоял перед ее взором.

Затем эти мысли сменились более нежными чувствами, которые были необходимы для довершения ее пытки: она мысленно видела себя прекрасной и очаровательной, в полном блеске своих украшений и драгоценностей, опирающейся на его мощную руку, и милое, отважное лицо того, кого она любила. Он склонялся к ней и смотрел на нее тем покровительственным взглядом, который так шел ему. Отдать ему все, сказать ему обо всем, чем она рисковала, обо всем, что она для него сделала, и слышать в награду за это его любящий голос! В своих мечтаниях она почти воображала, что это действительно случилось, до такой степени живо ее сердце представляло эти пылкие желания. Затем она увидела другое лицо на том месте, где должно было быть ее собственное, другое лицо, на которое он смотрел так, как никогда не смотрел на нее. Это было лицо молодой девушки с черными глазами, той девушки, которая с самого начала была ее соперницей! Сумела ли бы она сделать для него столько, со своим бледным лицом, со своими робостью и запуганностью? В эту минуту он уже пришел к ней, шепотом говорил ей на ухо, а его рука обнимала ее талию. Может быть, он хвастал перед ней, что пленил высокомерную римлянку и презрел Валерию ради нее, своей милой возлюбленной. При этой мысли все, что было дурного в ее характере, всплыло наружу, и в порыве отчаяния и безумства, разрушивших столько неуравновешенных сердец, она сказала себе:

«В мире только одно зло. Жизнь — иллюзия, и надежда — ложь. Какой смысл в том, что со мной будет дальше!»

Когда вошла Миррина, она нашла свою госпожу занятой разглаживанием складок своего платья и приведением в порядок рассыпавшихся волос. Не в характере Валерии было обнаруживать то, что происходило в ее душе, и еще менее могла она позволить своей служанке догадаться о пережитом унижении. Миррина была несколько сбита с толку, но благодаря наблюдению и опытности она так хорошо научилась понимать различные странности женщины, обусловливаемые раздражением, что никогда не удивилась бы никакому женскому капризу. Хотя в этот момент она и спрашивала себя, почему ушел Эска и почему ее госпожа казалась такой скрытной и надменной, однако не решилась прямо поставить вопрос или сделать замечание. Она удовольствовалась только тем, что молча предложила свои услуги и заплела черные волосы венцом на лбу Валерии, не показав и виду, что она уверена, будто произошло что-то необыкновенное.

После нескольких минут молчания госпожа уже настолько овладела собой, что могла говорить твердым голосом.

— Я тебя не звала, — сказала она, — чего тебе тут нужно?

Руки Миррины держали длинные шелковистые пряди, и в зубах у нее был гребень, тем не менее она живо отвечала:

— Госпожа, я не стала бы беспокоить тебя в этот знойный и душный вечер… Я даже попрекнула привратника за то, что он впустил… Но он отвечал мне, что ему никогда не запрещалось прежде впускать его, и я подумала, что, может быть, тебе не в тягость будет принять его хотя бы на несколько минут. Мне показалось, что он очень обеспокоен и торопится… У него никогда нет лишнего времени… И я велела ему подождать в сенях, пока я предупрежу тебя.

Для нее не оставалось надежды, но она все же надеялась. Она знала, что это было невозможно, и, однако, сердце ее трепетало при мысли:

«О, если бы только это был вернувшийся Эска!»

— Я приму его, — спокойно сказала она, стараясь продлить свою иллюзию и намеренно избегая вопроса, кто этот неожиданный посетитель.

Минуту спустя перед ней предстал Гиппий, учитель бойцов, человек, опасная карьера которого всегда безотчетно интересовала ее, личной силе которого она удивлялась и слава которого всегда представляла для нее неизъяснимую прелесть. Он отличался беззаботностью в силу самой своей профессии, и она, в настоящем случае, была еще более беззаботна, еще более отчаянна, чем первый пришедший гладиатор. Благодаря этому качеству он был спокоен, когда с мечом в руке сталкивался лицом к лицу с разъяренным диким зверем или каким-нибудь смертельным врагом. И для нее в этот день не было на земле ничего, что способно было бы устрашить ее. Ее нервы и мозг находились в пароксизме возбуждения, сердце и чувства были попраны ногами, разбиты, уничтожены. Когда наступит реакция, она будет необходимо роковой. Когда прилив окончится, она будет лежать на берегу, истомленная, неподвижная, измученная страданием.

Таково было состояние духа, в каком Валерия приняла гладиатора. С внешней стороны совершенно бесстрастная, так как цвет ее лица не изменился и дыхание не усилило своей скорости после его неожиданного появления, внутри она переживала мучительную борьбу бурных чувств и томилась, ожидая какой-нибудь перемены, какого-нибудь лекарства, которое бы усыпило или облегчило ее муку. Разве могла она поступить иначе и не ответить на его мужественное и почтительное прощанье? Разве могла она не выслушать несколько горячих слов, которыми он выразил свое безнадежное, так долго сдерживаемое обожание. Разве могла она показать вид, будто не интересуется тем отчаянным предприятием, которое, как он дал понять, может быть, воспрепятствует ему когда-либо увидеть снова ее прекрасное лицо? Он пролил бальзам лести на раненое самолюбие патрицианки, он затронул ее любопытство, восстановил ее гордость на разбитом пьедестале и утвердил ее своей сильной, но нежной рукой. Две тучи, таящие молнию, приближались все ближе и ближе, прежде чем сойтись и разразиться после своего столкновения огнем, который должен был разорвать и разрушить их.

 

Глава VIII

СЛИШКОМ ПОЗДНО

С легким сердцем удалялся Эска от дома Валерии, с обычным эгоизмом любви не подозревая печали и разочарования, какие он оставлял позади себя. Молодая кровь кипела в его жилах, и, несмотря на свою тоску, он сознавал прелесть своей еще раз вернувшейся к нему свободы. Очевидно, он был обязан жизнью великодушию и преданности освободившей его женщины, и он не был настолько слеп, чтобы не угадать любви, побудившей ее ради его спасения на столь энергичный образ действий. В первом порыве благодарности, не заключавшей в себе никакого более нежного чувства, он решил, что, раз его миссия будет выполнена и Мариамна окажется в безопасности, он возвратится, чтобы пасть к ногам патрицианки. Но чем дальше отходил он от величественного портика, тем слабее становилось это благородное решение, и спустя несколько времени ему уже без особого труда удалось убедить себя, что его первая обязанность — думать о еврейке, а в будущем нужно будет руководствоваться обстоятельствами, или, другими словами, следовать по пути, начертываемому его склонностями. А пока, несмотря на свою раненую ногу, он шел к Тибру с такой же быстротой, с какой некогда преследовал поджарого волка или покрытого пеной вепря на зеленых равнинах Бретани.

Солнце зашло уже час назад, когда он вошел в хорошо знакомую улицу, бывшую для него теперь очаровательным уголком в мире. Однако, подняв глаза на хмурившееся небо, он почувствовал, как сердце его сжалось при мысли, что, в конце концов, он, может быть, пришел слишком поздно.

Дверь сада была открыта, как будто она должна была из него выйти. Значит, ее не было в доме. Он мог бы найти ее на берегу реки и иметь счастье пробыть с ней наедине несколько минут, прежде чем привел бы ее и вторично поместил в безопасном месте, в доме отца. Всего благоразумнее, думал он в этот момент, было бы известить об опасности Элеазара и тотчас же поставить его в оборонительное положение, но, с одной стороны, он так давно не видал Мариамны, с другой — готовившаяся ей опасность сделала ее для него столь дорогой, а смертельная опасность, которой он подвергался, так резко начертала ее образ в его сердце, что он не мог устоять против искушения найти ее на берегу реки, рассказать ей, вдали от чужих глаз и ушей, обо всем, что он перенес и выстрадал за время разлуки, и сообщить причину, по которой они, в общих интересах, не должны были больше оставлять друг друга.

Озабоченный подобными размышлениями, он поспешно шел по речному берегу, отыскивая разбитую колонну, куда она обыкновенно приходила наполнять водой свой кувшин. Напрасно его проницательный взор старался увидеть фигуру, одетую в черное, и милое бледное лицо. На одну минуту его сердце забилось сильнее, когда ему при очень слабом свете сумерек показалось, что он увидел ее, стоящую на коленях на берегу, но оно тотчас же успокоилось, когда он понял свою ошибку. Это просто была глыба камня, лежавшая на этом месте. Затем он окинул взором всю окрестность, прежде чем уйти назад, и увидел у своих ног разбитый на несколько кусков кувшин.

Он не знал, принадлежал ли этот кувшин Мариамне. Как узнать это, если тысячу точно таких же кувшинов приносят каждый вечер к Тибру тысячи женщин? Тем не менее, кровь похолодела в его жилах, и, полный опасений, он почти бессознательно пришел к двери Элеазара и быстро, даже не постучавшись, отворил ее.

Отец и дядя находились дома. Первый вскочил на ноги и схватил висевший на стене дротик, прежде чем узнал своего посетителя. Другой, менее расположенный к бою, недолго размышляя, положил руку на плечо Элеазара и спокойно сказал ему:

— Это друг, которому мы всегда рады и которого мы напрасно ждали со дня на день.

Все было до такой степени в своем обычном порядке, что Эска на одну минуту почти разуверился в своих опасениях. Возможно было даже, что Мариамна в эту минуту была занята хлопотами по хозяйству во внутренней комнате. Робость влюбленного заставила покраснеть Эску, когда он подумал, что если все обстоит благополучно, то ему трудно будет объяснить свой бесцеремонный приход. Но воспоминание о готовившейся ей опасности тотчас же подавило все эти мелочные соображения, и, смело глядя в лицо отца, он спросил его почти угрожающим тоном:

— Где Мариамна?

Сначала Элеазар показался просто удивленным, затем как будто обиженным. Однако с большим, чем обычно, самообладанием он отвечал:

— Моя дочь только что покинула дом со своим кувшином. Она немедленно вернется, но какое отношение это имеет к тебе?

— Какое отношение это имеет ко мне! — повторил Эска громовым голосом, схватив в то же время руку собеседника и сжав ее железными пальцами. — О! Такое же отношение, как и к тебе… и к нему… ко всем нам! Я говорю тебе, старик, что, пока мы здесь болтаем пустяки, ее отводят, как пленницу, с намерениями в десять тысяч раз худшими, чем смерть. Я подслушал заговор… Я подслушал его своими собственными ушами, когда был прикован на цепь, как пес, и лежал на камне. Проклятый трибун ждет ее для себя сегодняшним вечером, и хотя он уже получил то, чего заслужил, но презренные исполнители его приказаний уже схватили ее. Чистая… милая… прекрасная… Мариамна!.. Мариамна!..

Он закрыл свое лицо руками, и его мощное тело с головы до ног затрепетало от муки.

Теперь и Калхасу пришлось вскочить и оглядеться вокруг себя, как бы ища оружие. Его первым движением было противостоять насилию, хотя бы даже с оружием в руке.

В Элеазаре, напротив, инстинкты солдата преобладали, и важность самого события, по-видимому, придавала ему сверхъестественное хладнокровие и спокойствие.

Он нахмурил свои густые брови, и на мгновение в его глазах блеснула молния, не обещавшая ничего хорошего врагу, когда наступит день отмщения, но слова его были спокойны и отчетливы, когда он обратился к Эске с некоторыми вопросами, благодаря которым узнал о заговоре, составленном против его дочери. Затем он на несколько минут погрузился в размышления, прежде чем начал снова говорить.

— Кто такие были люди, которым поручено ее увезти?.. На кого они похожи?.. Хотелось бы мне узнать их, коли они мне встретятся…

Его белые зубы сверкали, как у дикого зверя, когда его губы наполовину раскрылись под зловещей для похитителей улыбкой.

— Дамазипп и Оарзес, — отвечал бретонец. — Один сильный, дородный, толстый, со сросшимися бровями, другой бледный, худой, смуглолицый. Это египтянин, с обманчивым лицом египтянина, превосходящий египтян хитростью и ловкостью.

— Где они живут? — спросил еврей, прицепляя в то же время на бок грозный обоюдоострый меч.

— На Фламиниевой дороге, — отвечал Эска, — под крышей какого-то дома, где нам никогда не найти их. Но они не туда поведут ее. В эту минуту она находятся на другом конце города, в доме трибуна. — Он снова задрожал при этой мысли.

— А как защищен этот дом? — спросил Элеазар, все еще занятый воинственными приготовлениями. — Я очень хорошо знаком с его внутренним расположением. Вход туда не труден через внутренний двор, но какое сопротивление мы там встретим? Как велика будет сила слуг трибуна, которые могут собраться при первом крике тревоги?

— Увы! — отвечал Эска. — К несчастию, сегодня вечером дом трибуна укреплен гарнизоном, как крепость. Отборная шайка гладиаторов должна ужинать с трибуном и затем овладеть дворцом и свергнуть цезаря с его трона. О, я знаю хорошо, что когда гладиаторы найдут приготовленное для них пиршество, то они сядут за него, хотя бы их хозяин лежал мертвым на своем праздничном ложе. Она станет добычей таких людей, как Гиппий, Люторий, Евхенор. Но, если мы не можем вырвать ее из их рук, мы, по крайней мере, можем умереть, сделав эту попытку.

Подобные новости заставили содрогнуться соглядатая иудейской нации даже тогда, когда он был полон беспокойства за свою дочь. В одну минуту он взвесил важность своей миссии и влияние, какое эти известия могли бы оказать на судьбы его страны. Если бы заговор удался, Вителлия можно было бы уже считать мертвецом, и вместо этого обжоры, не думавшего ни о чем, кроме своих наслаждений, на которого он уже оказывал значительное влияние, ему пришлось бы иметь дело со смелым, проницательным, дальновидным полководцем, с непримиримым врагом его народа, которого никогда невозможно было бы ни ему, ни кому-либо из его соотечественников провести хитростью или обойти вооруженной силой. Как только Веспасиан облечется в порфиру, Иерусалим будет осужден на погибель. Тем не менее, Элеазар сосредоточил свои мысли на настоящем событии. В нескольких словах он изложил свой план возвращения дочери.

— Чердак отпущенников, — сказал он, — должен быть первым пунктом нашей атаки. Едва ли трибун мог приказать им привести добычу к себе сегодняшним вечером, когда у него за столом столько народу, готового оспаривать ее у него, тогда как всякий спор будет роковым для его великого предприятия. Калхас и я, мы немедленно направимся в квартиру Дамазиппа и его жалкого сообщника. Твои сведения помогут нам найти ее. Ты, Эска, пойдешь прямо к дому трибуна. Очень скоро тебе удастся разузнать, приведена ли она туда. В последнем случае ты немедленно присоединишься к нам на Фламиниевой дороге. Я не вовсе лишен друзей и дорогой позову двух или трех своих соотечественников себе на помощь. Юноша! Ты смел и честен. Мы вырвем ее из дома трибуна, хотя бы нам пришлось опрокидывать стены собственными руками. Только помоги мне прийти к негодяям, укрывающимся под этой крышей, — здесь его лицо омрачилось, и все тело содрогнулось в пароксизме сдержанной ярости, — и пусть могила отца подвергнется позору и имя моей матери осквернению, если я не омою своих рук по локоть в крови их сердец!..

Признание его храбрости и честности отцом любимой женщины еще сильнее возбудило энтузиазм Эски. В самом деле, такое признание относительно чужеземца и язычника со стороны Элеазара имело большую цену. Но сердце старого солдата чувствовало влечение к родственной натуре, неспособной испытывать эгоистический страх, и, кроме того, он был очень рад тому особому вниманию, с каким бретонец выслушивал его предположения, и его желанию тотчас приняться за дело, как бы отчаянно оно ни было.

Даже Калхас горячо пожал руку юноши.

— Нас только трое, — сказал он, — трое против целого войска. И, однако, я не испытываю страха. Я верую в Того, кто никогда не отвергал своих верных и для кого императоры и легионы не более как горсть пыли перед лицом ветра или несколько сухих сучьев в огромном огне костра. И ты, сын мой, имеешь веру, хотя и не знаешь Его. Но придет время, когда Его благодеяния сами принудят тебя познать твоего Господа и ты из одной чистой благодарности вступишь в ряды тех, кто служил Ему верно до самой смерти.

Много раз в течение этой ночи, полной тревог и приключений, Эске приходилось вспоминать слова старика. Ужасы, катастрофы, смены надежд и опасений, постепенно чередовавшихся между собой, сделали бы безумцем того, кто полагался бы только на свою силу и смелость.

Элеазар и Калхас уже готовы были на преследование: один, вооруженный с головы до ног, был страшен; другой и теперь был кроток, по обыкновению исполнен надежд. Почтенный старик, с белыми волосами и бородой, вместо всякого оружия держал в руке простую, странническую палку.

Не сказав ни слова, но пожав друг другу руки красноречивее всяких слов, все трое разошлись, чтоб начать розыски. Эска тотчас же устремился в тесные и кривые улицы, ведущие к дому трибуна, к тому самому дому, который несколько часов назад он покинул с такой радостью, когда, спасенный Валерией, сказал ему прости, наслаждаясь свободой, давшей ему возможность еще раз соединиться с Мариамной.

Скоро он достиг ненавистного дома. Здесь все казалось спокойным, как могила. Из других кварталов города время от времени доносился шум отдаленных голосов, возраставший или уменьшавшийся, смотря по тому, надвигался или отступал шумный прилив, но, погруженный в свои думы, Эска не обращал больше внимания на этот зловещий шум, так как он не говорил ему ничего нового о Мариамне. Все было погружено в молчание в портике, вестибюле и первой зале. Но едва лишь он смелым шагом перешел мраморную мостовую, как услышал внутри шумные приготовления и звон бутылок.

Подвергая опасности свою свободу и жизнь, он тихонько проскользнул вперед и украдкой бросил взгляд на залу пира, уже отчасти освещенную для торжества. Спрятавшись за колонной, он смотрел на рабов, в большинстве знавших его в лицо. Они раскладывали приборы, начищали вазы и приготовляли все нужное для пышного празднества. В продолжение нескольких минут он прислушивался, надеясь узнать из их разговора какие-нибудь новости относительно еврейки и ее похитителей.

Вдруг он затрепетал, и по телу его пробежала сильная дрожь. Как ни отважен он был, подобно своим северным соотечественникам, однако суеверие не было чуждо ему, и, хотя он не боялся ничего, что можно было осязать и что имело телесную оболочку, он страшно боялся всего, что соприкасалось с границами духовного и неведомого мира. Там, в десяти шагах от него, бледный, как призрак, с черными кругами под глазами, одетый в белое, стоял трибун, показывая, как казалось ему, рукой призрака на различные ложа и отдавая тихим, замогильным голосом свои приказания относительно пира.

— Их еще нет! — воскликнул он тоном томительного и нервного нетерпения. — Они еще не пришли! Как они медлят! Да, она обязательно должна сидеть за ужином на первом месте и тотчас же занять его как хозяйка дома! Эй, рабы! Несите еще цветов! Наполните фалернским большой золотой кубок и поставьте его рядом с моим!

Эска очень хорошо знал, к кому относились его приказания. Хотя его кровь на минуту оледенела при виде этого, как он думал, призрака его врага, вышедшего из могилы, он тотчас же овладел снова своей энергией и призвал все свое мужество на помощь против невыносимой мысли о том, что, живой или мертвый, трибун хотел обладать Мариамной. И он дал себе клятву воспрепятствовать этому, воспрепятствовать, хотя бы ему собственной рукой пришлось умертвить свою черноокую возлюбленную.

Теперь было ясно, что Дамазипп и Оарзес должны были привезти свою пленницу прямо в дом патрона и что Элеазар и Калхас напрасно пошли на чердак отпущенников, на Фламиниеву дорогу. Чего не дал бы он, чтобы теперь встретить поддержку в мудрых советах одного и в мощной руке другого! Оставалось ли ему времени уйти незамеченным и пойти позвать их на помощь? Трое отчаянных людей могли бы пробить себе дорогу посреди всех рабов Плацида, и если они могли сколько-нибудь рассчитывать на успех, то только до прихода гладиаторов. А между тем ее, видимо, ожидали с минуты на минуту. Ужасно подумать: она могла прийти во время его отсутствия, и, раз трибун овладел бы ею, было бы уже слишком поздно!

В эти минуты отчаяния слова Калхаса снова пришли ему на память.

«Нас только трое, — говорил старик, — против целой армии, и, однако, я не испытываю страха».

Эска решил, что, несмотря на свое одиночество, ему точно так же не должно бояться; он надеялся на поддержку вечной правды, которая, конечно, вмешается, для того чтобы воспрепятствовать этой кощунственной жертве.

Уверившись, что его меч свободно ходил в ножнах и повиновался его руке, бретонец, удерживая дыхание и собираясь с силами для того отчаянного дела, которое, может быть, ему пришлось бы совершить в следующую минуту, тихонько вышел из вестибюля и спрятался сзади мраморной группы, находившейся в самом темном углу портика. Там, со стойким мужеством, отличающим его племя, он решил дожидаться прихода Мариамны и попытаться вырвать ее от похитителей, как бы много их ни было, или умереть вместе с ней.

 

Глава IX

ЗАПАДНЯ

Как и во всех прочих больших городах, наиболее бедные кварталы Рима были наиболее людными. Патриции и весь богатый класс, даже живя в столице, выказывали большую любовь к сельской природе, и огромное пространство было занято садами и цветниками, окружавшими их жилища, Единственно, что наиболее низкий класс жителей вынужден был в огромном числе скучиваться в известном месте, невзирая на требования гигиены и благосостояния, и улицы, примыкавшие к Тибру или расположенные по его берегам, были более всего заселенными. Улица, где находился дом Элеазара, редко была пустынна, в какой бы час дня или ночи ее ни взять. Толпа становилась здесь особенно велика во время захода солнца, когда женщины покидали свои жилища и шли доставать воду, нужную для домашнего обихода на следующий день.

Оарзес был вполне осведомлен на этот счет, и вот почему хитрый египтянин оспаривал проект увезти открытой силой молодую девушку из дома ее отца.

— Предоставь мне заботу об этом деле, — говорил этот поистине презренный человек, обсуждая бесчестный вопрос со своим патроном. — Я знаю превосходную ловушку для того, чтоб заставить подобных пташек покинуть свою ветку и перелететь на мой палец. Сначала хитрая уловка, а затем сила. Нет нужды приводить в движение языки всех баб этого квартала. Из-за гусиного крика, почтенный мой патрон, сорвалось взятие Капитолия.

Обеспокоенная и печальная, Мариамна небрежно несла свой кувшин к Тибру. Мысли ее блуждали далеко от теперешнего занятия. Она предавалась сладким воспоминаниям и многочисленным прискорбным опасениям, когда с ней повстречалась старуха, с темно-бурым лицом, язык, движение и одежда которой выдавали ее восточное происхождение. Чужестранка задала ей несколько незначительных вопросов насчет дороги и, когда кувшин был наполнен, попросила глоток свежей воды. Мариамна, сердце которой невольно было расположено к сирийскому языку, охотно вступила в разговор с особой своего пола, в словах которой, помимо того, видно было знакомство с ее нацией. Она охотно зачерпнула воды из реки, и чужестранка начала пить с умеренностью человека, привыкшего чаще утолять свою жажду вином, чем водой.

— Она, я думаю, немного мутна, — сказала девушка, с удовольствием думая о кипящих фонтанах своей родины и, однако, сознавая, что она предпочла бы им эту мутную речку. — Если тебе угодно зайти со мной в дом отца, то я могу предложить тебе там стакан вина и кусок хлеба, чтобы подкрепиться на дорогу.

— Нет, дочь моя, — отвечала старуха, — на этот счет я не буду злоупотреблять твоим гостеприимством. Я в этом вовсе не имею нужды. Под моими поредевшими волосами еще довольно мудрости, чтобы превращать в чистую, как кристалл, воду мутные струи самой ужасной сточной канавы Рима.

И опять без особенной жадности она поднесла кувшин к губам.

— Да, я могла бы обратить безвкусную жидкость твоего кувшина в ливанское вино, а сам кувшин в золотой сосуд.

Мариамна отстранилась от нее с жестом ужаса. Она вполне верила в ее могущество, но ее религия запрещала ей входить в общение с теми, кто занимался искусством магии.

Старуха заметила ее отвращение.

— Дитя мое, — продолжала она ласковым голосом, — не бойся тайного могущества старухи. Мое знание не приносит вреда. Я приобрела его через изучение древних халдейских книг, которыми обладал некогда ваш мудрый царь Соломон. Это не более как белая магия, а этой магией не отказался бы воспользоваться и твой дед. Не бойся же, говорю тебе. Я, изучившая эти таинственные буквы, так что теперь уже не вижу ясно, я читаю на твоем нежном и бледном лице столь же хорошо, как на медных таблицах форума, и вижу на нем печаль, заботу и беспокойство по поводу того, кого ты любишь.

Мариамна задрожала. Это была совершенная правда, но каким образом старуха угадала это? Девушка робко спросила взором свою спутницу, а эта последняя, довольная тем, что ей удалось напасть на хорошую дорогу, отвечала на этот взгляд.

— Да, — сказала она, — ты думаешь, что он в опасности или страдает, ты удивлена, что не часто видишь его. По временам ты даже боишься, как бы он не оказался тебе неверным. Чего бы не дала ты, бедный ребенок, лишь бы только видеть в эту минуту его золотистые кудри и белый лоб? Я могу тебе показать его, если ты хочешь. Старуха благодарна даже за глоток нечистой тибрской воды.

Кровь прилила к лицу Мариамны, но в то же время ее глаза заблестели, и лицо оживилось тем нежным выражением, какое появляется у всякого человека, когда сердце трепещет при упоминании об его сокровище, как серебряная струна, задетая крылом ангела. Не трудно было для этой опытной старухи предположить, что черноглазая девушка была влюблена в какого-нибудь белокурого красавца.

— Что ты хочешь сказать? — поспешно спросила девушка. — Как ты можешь показать его? Что тебе известно о нем?.. В безопасности ли он?.. Счастлив ли?..

Старуха засмеялась. Перед ней была птичка, которая сама с закрытыми глазами готова была залететь в ее сеть. Оставалось только поймать девушку на ее любви, и не трудно было овладеть ею.

— Он в опасности, — отвечала она, — но ты могла бы спасти его, если бы только знала, как это сделать. Он мог бы так же быть счастлив, если бы захотел… но с другой!

Отдавая справедливость Мариамне, нужно сказать, что она уже ничего не слышала, кроме первой фразы.

— В опасности!.. — повторяла она. — И я могла бы спасти его! О, скажи мне, где он… и что я могу для него сделать!

Старуха вытащила из-за пазухи маленькое зеркало.

— Я не могу тебе сказать этого, — отвечала она, — но я могу показать тебе его в этом зеркале. Только не в этом месте, где тень прохожего может разрушить чары. Зайдем в это пустое местечко, к сломанной колонне, и ты без помехи увидишь там любимое лицо.

Местечко отстояло недалеко, но окружавшие его развалины делали его пустынным и уединенным. Впрочем, если бы оно лежало вдвое дальше, Мариамна не колеблясь пошла бы туда вслед за недавней знакомой, до такой степени ей хотелось поскорее узнать новости об Эске. Приближаясь к разбитой колонне, которая была так дорога для нее по связанным с ней воспоминаниям, она не могла удержаться от слабого вздоха, конечно замеченного ее спутницей.

— Здесь ты обыкновенно встречала его, — продолжала старуха, — здесь ты и опять увидишь его лицо.

Это предположение было сделано наудачу, так как нужно было не много проницательности, чтобы догадаться, что с этим местечком, столь удобным для любовных встреч, у Мариамны были связаны какие-либо нежные воспоминания. Однако явного знания ее сокровенных действий, каким обладала ее спутница, достаточно было, чтобы убедить еврейку, что старухе открыто было сверхъестественное видение, и, хотя она была встревожена, любопытство ее вследствие этого было еще более затронуто.

— Возьми это зеркало в руку, — прошептала старуха, бросая кругом внимательный взгляд, когда они пришли к разбитой колонне, — и закрой глаза, покуда я буду трижды говорить слова заклинания, благодаря которым он явится, и затем смело смотри в зеркало, пока я буду считать до ста.

Мариамна покорно повиновалась всем ее внушениям. Стоя на этом пустыре, с зеркалом в руках, она закрыла глаза и внимательно слушала, как старуха торжественным голосом, протяжно и монотонно, произносила нараспев какие-то непонятные стихи, между тем как из-за тени, бросаемой сломанной колонной, поднималось поджарое туловище Дамазиппа, и в ту же минуту полдюжины хорошо вооруженных рабов поспешно выскочили из различных засад, где они сидели скорчившись за развалинами.

Прежде чем заклинание было повторено дважды, Дамазипп набросил шаль на голову девушки и так плотно обхватил ее своими сильными руками, что крик, возбуждающий тревогу, был невозможен. Прочие заговорщики схватили ее прежде, чем она смогла сделать движение, и быстро потащили в повозку, запряженную четверкой белых лошадей и поджидавшую их на соседней улице. Старуха следовала за ними быстрым шагом, и когда скинула на дороге свое женское одеяние, в ее хитрых чертах лица и сухопарых формах можно было признать египтянина Оарзеса.

Поравнявшись с совершенно запыхавшимся Дамазиппом, следовавшим позади рабов, несших свою ношу, он тихонько захохотал.

— Вообще мой план был лучше, — сказал он. — Какие бестолковые эти бабы, друг мой! Есть ли в мире какое-нибудь другое создание, какое можно было бы взять на такую пустую приманку — на трехдюймовое зеркало и призрак отсутствующего лица?

Но запыхавшийся Дамазипп не мог отвечать. Он продолжал торопливо идти вперед, занятый только одной заботой — посадить свою жертву в повозку, не встретив помехи. Когда это было сделано, он влез рядом с ней и, приказав Оарзесу и рабам следовать за ними как можно ближе, со всей скоростью направился к дому трибуна.

Но этот вечер в Риме был богат происшествиями, и, хотя именно поэтому он представлял больше удобства для совершения насилия, однако, с другой стороны, беспорядок и суматоха требовали большого благоразумия со стороны тех, кто хотел пройти по улицам, не будучи остановлен.

Крики, обеспокоившие двух отпущенников на их чердаке, когда они приготовлялись к своему блестяще удавшемуся предприятию, служили предвестниками надвигающейся бури. Эта буря разразилась и посеяла беспорядок и неистовство в большей части города. Как все возмущения подобного рода, мятеж возрастал в силе и жестокости одновременно во многих кварталах, и вовсе не по первоначальным причинам.

В эту ночь Рим сделался театром беспощадной гражданской войны, возбужденной интригами различных партий, пришедших в этот момент в столкновение.

Старая преторианская гвардия была распущена Вителлием, удалена без почестей и вознаграждения, которых она считала себя достойной, и сменена другой, на верность которой император смело полагался. Она называлась теперь новой преторианской гвардией во избежание смешения с предшествовавшей. Противоположные интересы этих двух сторон таили в самих себе грозные элементы вражды и борьбы. Старая гвардия, рассчитывая снова быть восстановленной Веспасианом в том случае, если бы он получил порфиру, изо всех сил стремилась добиться перемены династии и, благодаря сторонникам этого счастливого полководца, легко согласилась бы принять участие во всяком, хотя бы отчаянном, предприятии, которое завоевало бы ему трон. Опираясь на эту сильную помощь, сторонники Веспасиана, среди которых трибун Юлий Плацид был одним из самых деятельных и менее совестливых (хотя и пользовался доверием Вителлия), готовы были поднять знамя возмущения, нимало не опасаясь за последствия. Пороховой привод был приготовлен, в этот вечер нужно было только поджечь его. В правильном боевом порядке, разделенные на три отряда, с дротиками в начале и орлами в середине, старые преторианцы на закате солнца двинулись на атаку лагеря своих заместителей. Битва была кровопролитна и упорна. Новая гвардия, гордая своим производством и верная тому, кто купил ее услуги, защищалась не на живот, а на смерть. Лагерь несколько раз переходил из рук в руки. Осаждающие были храбро отражаемы во всех набегах, и лишь тогда только, когда все осажденные один за другим попадали в своих рядах, нося все свои раны на передней части тела, была одержана победа, победа, столь дорого стоившая победителям, что они уже не способны были оказать большие услуги в других ночных боях. Но это было только одно из тех генеральных сражений, печальным театром которых был Рим. Капитолий после сильной защиты был взят сторонниками царствующего императора и сожжен дотла.

Ранее эта крепость была взята и занята Сабином, объявившим себя правителем Рима во имя Веспасиана и принявшим, благодаря этому титулу, многих представителей высшей знати и депутацию от измученного и колеблющегося сената. Поочередно то одна, то другая партия нападала на эту крепость или защищала ее. Обладание ею, по-видимому, давало как бы какую-то неузаконенную власть над всем городом, и потому ее отстаивали с тем большей стойкостью, чем больше силы и остервенения обнаруживали осаждающие.

За час или два до захода солнца толпа недисциплинированных солдат, вооруженных только мечами и всего более страшных дикой яростью, вероятно воодушевлявшей их, перешла форум и начала карабкаться на Капитолийский холм.

Осаждающие, не имея военных снарядов ни для атаки, ни для защиты, жестоко страдали под градом стрел, летевших на них со стороны осажденных, пока, наконец, не пришли к мысли бросать на последних пылающие факелы с крыш окружавших крепость домов, построенных в мирное время и непредусмотрительно превышавших римскую крепость. Но напрасно осаждающие старались проникнуть в нее после того, как пламя уничтожило ворота, так как Сабин, с бесцеремонной изобретательностью римского солдата, завалил брешь сотней статуй богов и людей, сорванных с их священных пьедесталов, на которых они высились в течение веков. Тем не менее, огонь охватил смежные дома, и все деревянные строения Капитолия, старинные и высокие, немедленно были объяты пламенем. В несколько часов была разрушена до основания эта скиния гордости и римской истории. Нечувствительный к воспоминаниям, рассеянным вокруг него, забывший о Тарквиниях, Сципионах и бесчисленных священных именах, распространявших свое сияние на этот памятник величия его страны, Сабин терял присутствие духа по мере того, как необходимость сохранения его сказывалась все настоятельнее. Он уже не в состоянии был управлять своими войсками, и солдаты, пораженные ужасом после входа врагов, рассеялись и обратились в бегство. Большинство, включая сюда одну знатную женщину, сделалось достоянием меча; некоторые, благодаря сходству осаждающих и осажденных по оружию, внешности и языку, к своему счастию, успели узнать пароль, каким пользовался враг, и удачно ускользнули.

В другой части великого города многочисленная толпа, водрузившая знамя Веспасиана и уже понесшая урон, который скорее усилил ее ярость, чем ослабил пыль, надвигалась в стройном порядке, разделившись на три дивизии и строго соблюдая военную тактику. Сады Саллюстия, устроенные этим изящным и остроумным сенсуалистом вовсе не для битвы и кровопролития, сделались театром упорной борьбы. Одной из трех дивизий удалось разместиться внутри стен, и тогда битва, доселе происходившая только снаружи, началась в самом сердце римской столицы. Граждане видели ожесточенную войну в своих домах, видели, как родная им улица багровела от крови, как бледный солдат спотыкался на пороге той двери, где обыкновенно играли дети, видели разбросанные члены убитых вокруг того источника, где с весельем собирались девушки в летние вечера. Но хуже всего было то, что они видели, как вместо сердечных объятий между друзьями и соотечественниками братная рука умерщвляла брата.

Подобные ужасы могли только еще более деморализовать народ, уже с головой ушедший в жестокость, порок и беззаконие. Приученный к кровопролитиям ужасными зрелищами амфитеатра, римский гражданин не знал другого столь живого наслаждения, как созерцание агонии одного из себе подобных, пораженного жестокой смертью. Народ, казалось, смотрел на битву, происходившую на улице, как на увлекательную игру, предлагаемую для его развлечения. Шумные крики воодушевляли сражающихся, когда одна из двух сторон ослабевала в смертной схватке и теряла твердую почву. «Euge! Bene!..» — раздавалось со всех сторон для одобрения их, как будто это были нанятые гладиаторы, зарабатывающие свой ужасный кусок хлеба на арене. Что здесь было всего ужаснее, это то, что когда какой-нибудь раненый солдат тащился в дом, чтобы избежать смерти, то вместо того, чтобы оказать ему помощь, его встречали криками ярости и снова толкали на улицу, чтобы победители могли убить его согласно неумолимым законам амфитеатра.

И ни один лишь мужчина являлся ужасным героем этой сцены. Женщины, забывшие о своем поле, с обнаженными грудями, с блуждающими глазами и развевающимися по ветру волосами, замарав в крови свои белые ноги, бегали там и сям среди солдат, возбуждая их на новые жестокости вином, ласками и своим отвратительным вакхическим весельем. Это был праздник смерти и порока. Порок обвивал своими прекрасными руками царственный скелет, увенчивал гирляндами его лишенное мяса чело, облекал своим пламенным плащом и подносил к его устам кубок, полный крови, приводя его в безумие своим бессмысленным и насмешливым хохотом, и оба они попирали своими ногами на мостовых Рима жизнь и души своих жертв.

В этот-то день, когда город находился в подобном состоянии неурядицы и смуты, Дамазипп рискнул увезти свою добычу, которую ему удалось пленить, хотя, надо сознаться, не раз от всего сердца пожалел он, что ему пришлось впутаться в это опасное предприятие.

Теперь он не хотел бы ничего большего, как только того, чтобы это дело было всецело поручено Оарзесу. Но, с некоторого времени, он имел возможность заметить по отношениям своего патрона, что тот смотрел на него, как на человека бесполезного, сравнительно с коварным египтянином, и если бы этот последний вполне самостоятельно окончил это предприятие, столь удачно начатое, чего нельзя было отрицать, то Плацид мог бы сказать себе, что излишне платить двум бездельникам, когда можно иметь дело только с одним. А между тем он очень хорошо знал своего патрона и мог видеть, каковы будут для отпущенника в будущем последствия такого взгляда. Трибун так же бесцеремонно мог приказать его повесить или уморить с голоду, как и вырвать лишний волосок из своей бороды. И Дамазипп сказал себе, что, невзирая на какую угодно опасность, именно он должен привезти Мариамну к своему господину.

Дело казалось трудным и опасным. В повозке было место только для него и рослого раба, если не считать возницы и пленницы. Последняя делала страшные усилия вырваться, и ее нужно было удерживать силой, притом же нелегко было добиться от нее молчания и в то же время не задушить ее. Помимо всего этого, при настоящем положении вещей, когда власти не существовало, необходимо было проехать незамеченными, а золоченая повозка, запряженная в четверку прекрасных белых коней и везущая женщину, лежащую на руках и тщательно закутанную, конечно, обратила бы на себя внимание, проезжая по улицам переполненного народом города. Оарзес предложил прибегнуть к носилкам, но его соучастник не поддержал его, так как в таком случае требовалась бы скорость, а скорость теперь была невозможна. Медленный ход повозки позволял конвой быть всегда наготове, и Дамазипп, который вовсе не был воякой, отчасти утешался присутствием рабов. Не было и мрака, который должен был бы благоприятствовать им, так как в эти минуты многочисленные пожары опустошали город. Когда повозка останавливалась и принуждена была въезжать в переулок, чтобы избежать встречи с толпой, стремившейся к пылающему Капитолию, Дамазипп чувствовал себя окончательно упавшим духом и охваченным такой паникой, какой он еще никогда до сих пор не испытывал.

 

Глава X

ОТ СЦИЛЛЫ К ХАРИБДЕ

Поднимаясь на улицу, спускаясь с другой, избегая главных дорог, которые вследствие беспорядка сделались непроходимыми, беспокойные отпущенники с трудом пробивали себе дорогу к дому трибуна.

Казалось, что Мариамна или лежала в обмороке, или вполне примирилась со своей участью, так как она перестала рваться и молчаливо, неподвижно лежала внутри повозки. Дамазипп льстил себя надеждой, что почти все трудности уже побеждены, и давал себе слово никогда не впутываться в подобные предприятия. Он уже видел себя здоровым и невредимым в портике своего патрона, получающим награду за свою ловкость, когда повозка снова была остановлена препятствием, сулившим опасное и долгое замедление.

Вытянувшись длинной цепью, во всем показном величии и достоинстве, свойственных этому обществу девственниц, перед головами белых коней проходила процессия весталок. В Риме не было ни одного человека, который бы не был охвачен суеверным ужасом при одной мысли о возможности прервать торжественную нить этих священных дев, посвятивших себя служению той богине, частными атрибутами которой были тайна, древность и беспощадное мщение за всякую обиду.

Облеченные в свои длинные белые платья, простые и суровые, без всяких иных украшений, кроме узкой пурпуровой каймы вокруг покрывала, они медленно двигались величественной колонной, как видение из другого мира. Внушительного вида и высокого роста жрица, бледная и спокойная, с важной осанкой, шла впереди. Они были убеждены в том, что им вверено счастие государства и безопасность города и что, сохраняя таинственные символы в своем храме, они охраняли и само бытие нации. Вот почему во всех случаях общественной борьбы и смуты безбоязненные весталки обыкновенно показывались на улицах с целью своим влиянием водворить мир. Им нечего было бояться оскорблений или надругательств. Прикоснуться к весталке или хотя бы помешать пройти носилкам, на которой несли ее, было преступлением, караемым смертью, и общественное мнение в подобном случае превосходило сам закон своей строгостью. Неприкосновенность и всевозможные привилегии были даны этому учреждению различными законами. Когда весталка входила в Рим, перед ней и за ней шли государственные ликторы, и если на пути случайно и непреднамеренно ей попадался приговоренный к казни преступник, он получал помилование и был тотчас же отпускаем на свободу.

Возможно, что Мариамна имела какое-то смутное воспоминание об этом обычае, так как едва лишь кони остановились, чтобы пропустить процессию, она испустила резкий крик, который заставил ее остановиться. Хранители ее собрались около повозки, готовясь к сопротивлению. Оарзес благоразумно держался в стороне, а Дамазипп, несмотря на все свои усилия взять наглостью, дрожал всеми членами.

По мановению великой жрицы длинная белая линия остановилась неподвижно, между тем как ликторы схватили коней за уздцы и окружили повозку. Кругом уже собралась толпа любопытных зрителей, и багровое зарево объятого пламенем Капитолия бросало отблеск на эти смуглые, охваченные любопытством лица, представлявшие странный контраст с облаченными в покрывала холодными и неподвижными, как мрамор, лицами дев, остановившихся посреди улицы.

Двое ликторов схватили Дамазиппа за обе руки и бесцеремонно подвели его к великой жрице. В нескольких шагах от нее он упал на колени и начал ломать руки с комическим страхом, в то время как столпившийся около него народ смеялся, отпускал по его адресу насмешки и если воздерживался от насилия, то единственно из уважения к весталке.

— Это рабыня, наша рабыня, купленная на собственные деньги на рынке, священная дева. Я могу в этом поклясться, могу доказать это. О, проклятый Оарзес, когда же ты меня выручишь из этого безвыходного положения?

В эту минуту приблизился хитрый египтянин, спокойный и хладнокровный, с видом человека, уверенного в правоте своего дела. Между тем Мариамна напрасно старалась освободиться. Она была так искусно связана и закутана, что едва могла пошевелиться и вовсе не могла сказать слово. Но она все же делала отчаянные усилия в надежде, что ей окажут помощь, и ежилась всем телом, чтобы освободить губы от давивших их повязок.

Со спокойным достоинством, составлявшим отличие ее должности, жрица показала пальцем на повозку, заключавшую пленницу, и из-под ее покрывала медленно и ясно прозвучал вопрос, который все зрители выслушали с почтительным страхом:

— Какое преступление совершила она?

— Никакого преступления, священная дева, никакого преступления, — повторял коварный Оарзес, отлично зная, что право помилования, каким любили пользоваться весталки, вероятно, будет менее применимо, когда дело пойдет о беглой рабыне, а не об осужденном преступнике. — Это просто беглая раба, простая танцовщица. Как мне говорить о таких вещах в твоем священном присутствии?.. Почти с неделю назад я купил ее, как это знает и может подтвердить находящийся здесь друг мой. Не правда ли, Дамазипп, что ты можешь поклясться в этом, достойный гражданин? Я заплатил за нее только две тысячи сестерциев, однако это большие деньги для меня, бедного человека, и половину их я занял вот у этого самого моего друга. Я купил ее у всех на глазах на рынке и привел домой к моей жене и детям, чтобы она пряла лен, чесала пряжу и честно зарабатывала свой кусок хлеба. Это был бы честный образ жизни, священная дева, и вот почему она сбежала. Я дал знать об этом эдилу, а сам без замедлений пустился на розыски. Сегодня я нашел ее с нарумяненными щеками, с украшенной золотом грудью и пьяную в непристойных местах, какие она прежде часто посещала. Тогда я ее связал и поместил на носилках, но носилки сломались… Ведь я беден, священная дева, и не знатного рода, хоть и римский гражданин… Носилки, говорю, сломались, а в это время тут проезжала повозка моего патрона. Я и посадил ее туда, чтобы отвезти к себе, потому что она все еще была обомлевши. Все это чистейшая правда, клянусь тебе в том, и вот он, мой друг, тоже в этом поклянется. Не так ли, Дамазипп?

Этот последний сопровождал каждое слово рассказа своего сообщника теми живыми итальянскими жестами, которые представляют так много доказательства и убедительности. Эти жесты не оказались без воздействия на зрителей, предрасположенных, как это всегда бывает, верить самой гнусной клевете, в особенности, когда она опирается на свидетельство, хотя бы и вовсе малоценное. Они подошли так близко, как только позволяло им уважение к великой жрице, и гневно смотрели на несчастную девушку, неподвижно лежавшую в повозке.

Под длинным белым покрывалом весталки, может быть, блеснул взгляд сожаления или презрения к закутанной пленнице, смотря по тому, сочувственно или негодующе отнеслась она к провинностям заблудшей сестры. Но каково бы ни было ее личное мнение, объяснение, данное Оарзесом, могло оказать только одно впечатление на жрицу. Бледной и исхудалой рукой она сделала презрительный и нетерпеливый жест. Высокая похоронная фигура направилась вперед еще более гордым и суровым шагом, и процессия двинулась далее, унося с собой последнюю слабую надежду на помощь, остававшуюся у Мариамны.

Как несчастная загнанная серна, захваченная в сетку и чувствующая, как острая морда ищейки касается ее бока, еврейка сделала конвульсивное движение, благодаря которому, наконец, свалилась завязывающая ее рот повязка. В эту минуту душевного томления имя возлюбленного инстинктивно пришло ей на уста, и без надежды, помимо воли, она закричала резким, перепуганным голосом: «Эска! Эска!»

Весталки уже прошли, и повозка снова двинулась вперед, но имя бретонца словно бы произвело на толпу какое-то магическое действие, потому что, как только она произнесла его, зрители расступились по обеим сторонам дороги под давлением огромных плеч, над которыми возвышалось честное и смелое лицо гладиатора Гирпина.

Подобно некоторым другим отборным товарищам, Гирпин находил необычайно длинными несколько последних часов. Обязавшись клятвенно быть трезвым и — что, может быть, было еще тяжелее — не драться, эти несколько человек считали себя лишенными сразу двух главнейших развлечений, двух любимых занятий, в которых состояла прелесть их жизни. Но поговорка, утверждающая, что есть честь и между ворами, сложилась задолго до появления амфитеатра, и, раз гладиатор заключил условие, он уже смотрел на себя, на свое тело и доблести как на собственность купившего. И Гиппий, отдавший последние приказания своим птенцам и велевший им явиться на место в определенный момент свежими, трезвыми и без всякой царапины, мог быть уверен, что его приказ будет выполнен пунктуально и честно.

Вследствие этого Гирпин, Руф, Люторий и некоторые другие лучшие представители «семьи», убивая время, прогуливались по главным улицам Рима, присутствуя при явлениях, особенно приятных для людей их ремесла. Они удостоили своего одобрения мужественную атаку и взятие Саллюстиевых садов; наблюдали затем с некоторым удовольствием осаду Капитолия и, когда пламя охватило его, пожалели о том, что густой дым, окутавший стены, препятствовал им видеть битву, составлявшую в их глазах главное развлечение, и лишил их возможности делать полезные технические замечания в качестве людей, хорошо понимающих дело. Бесспорно, трудно было им удержаться и не принять участия в этих схватках, тем более что все они были вооружены своими короткими двухсторонними мечами. Но это было только временное воздержание, как заметили они друг другу, которое тотчас же должно было быть снятым с них, так как, по имевшимся у них сведениям, еще до полуночи им предстояло по горло насытиться вином и по колено погрузиться в кровь.

Теперь уже близок был час ужина, и атлеты становились свирепее и жаднее до крови, утомившись своим бездействием. Они спокойно смотрели, как перед ними проходила процессия весталок, и даже эти люди, при всей своей жестокости и беззастенчивости, не позволили себе сказать ни одного слова или сделать жест, который можно было бы истолковать в смысле недостатка уважения к священному сословию. Но их мало заинтересовала причина остановки, и они едва удостоили заметить беспорядок, вызванный таким ничтожным поводом, как возвращение рабыни к своему господину. Только один Гирпин, неожиданно, к великому удивлению своих товарищей и к ущербу для зрителей, врезался в середину толпы, бесцеремонно отталкивая в сторону попадавшихся на дороге и, как игрушку, бросив малорослого любопытного цирюльника в толпу болтливых граждан. Последние выразили негодование по поводу этой выходки, а горемычный брадобрей — по поводу своих контузий. Кулаки сжимались, брови хмурились все более и более, по мере того как здоровый и широкоплечий гладиатор пробивал дорогу в тесноте, подобно тяжелому кораблю, теснящему волны. Но более благоразумные бормотали про себя слова: «Cave, cave!» И так велик был страх, внушенный гладиатором этим мирным гражданам, что самый смелый из них предпочел бы скорее снести насмешку, чем помериться с человеком, для которого битва была ремеслом.

Повозка уже двинулась, когда мощная рука остановила за дышло лошадей, и громкий, смелый голос Гирпина заглушил фырканье коней и общий шум.

— Полегче, мальчуган, постой минуту, — сказал он рассерженному Автомедону. — Я только что слышал, как кто-то назвал имя моего приятеля изнутри той золоченой скорлупки, которой ты правишь. Стой, говорю тебе, и оставь в покое твой хлыст, коли не хочешь, чтобы я расколол кулаком твою голову.

Автомедон, которому его предприятие с самого начала было не по сердцу, сдержал коней с видом человека, готового удариться в слезы.

Но Дамазипп, рассчитывая на помощь своего сотоварища и на присутствие шести вооруженных рабов, смело выступил вперед и сказал гладиатору властным тоном:

— Дай дорогу!

Гирпин тотчас же признал отпущенника и разразился хохотом.

— Как! — сказал он. — Это ты, мой старый собутыльник, мой старый приятель? Клянусь Поллуксом, я тебя не узнал под этим забавным военным нарядом. Правду сказать, гирлянда роз гораздо лучше идет к твоему красному носу, чем выгнутая каска, и кубок, ей-ей, уместнее в твоей руке, чем рукоятка этого славного меча. Что значит этот краденый товар, старый паразит? Бьюсь об заклад, что шакал тащит в пещеру льва какой-нибудь кусок падали.

— Не останавливай меня, любезный друг, — отвечал тот, принимая важный вид. — Ты угадал правду: я действительно выполняю поручение и твоего, и моего патрона, Юлия Плацида, трибуна.

Гирпин, находившийся в очень хорошем настроении, готов был пропустить его, но Мариамна, рот которой теперь был свободен, собрала свои истощенные силы для последней попытки:

— Ты его товарищ, ты сказал… Спаси меня!.. Спаси ради Эски!

При этом имени глаза гладиатора снова заблестели. Он, так мало любивший во всем мире, любил бретонца, как сына. Он выдвинул его на сцену, как он хвастал этим раз двадцать на дню. Он сделал из него человека и даже больше — славного бойца. Теперь он потерял его из виду и, однако же, насколько позволял его характер, беспокоился о нем, и без него ему было не по себе. Если бы Эска был собакой, знакомой Гирпину, гладиатор и тогда подвергся бы опасности ради спасения животного, чего бы это ни стоило.

— Стой, бездельник! — сказал он Дамазиппу, который встал между повозкой и гладиатором. — Берегись ты, говорю тебе. Я хочу, чтобы эта женщина была выпущена на свободу. Ну! Хочешь ты или не хочешь? Раз, два… Лови же, коли так, болван! Эй, товарищи, ко мне! Окружите повозку и расчистите место от этой проклятой толпы.

Полагаясь на свой многочисленный конвой и, кроме того, думая, что противник был одинок, Дамазипп выхватил свой меч и позвал рабов себе на помощь, когда гладиатор подошел к повозке, в которой лежала добыча. Далеко швырнуть меч, выхваченный из неумелой руки, обуздать отпущенника быстрым и тяжелым ударом кулака, после чего тот без сознания покатился на мостовую, затем с выхваченным мечом обратиться к конвою и показать ему лезвие, грозившее, по-видимому, всем сразу, — все это не составляло никакого труда для искусного в своем ремесле Гирпина, и он мог смотреть на это просто как на развлечение. Его товарищи с хохотом окружили борцов. Рабы стояли в нерешительности и скоро отступили и побежали. Гирпин снял Мариамну с повозки, а Оарзес, до сих пор остававшийся на заднем плане, проворно вскочил на освободившееся место и сказал несколько слов на ухо Автомедону, который помчался в галоп.

Бедная девушка, перепуганная опасностью, от которой ей удалось ускользнуть, но несколько успокоенная способом освобождения и видом своих освободителей, полусознательно прижалась к Гирпину, и старый гладиатор, с нежностью, почти комической в этом столь грубом по внешности здоровяке, успокаивал ее добрыми словами, приходившими ему в голову. Он был похож не то на кормилицу, старающуюся усыпить ребенка, не то на конюха, усмиряющего перепуганную упрямую лошадь.

Между тем толпа, снова овладев мужеством при виде опущенных в ножны мечей и явного благодушия гладиаторов, окружила их, делая грубые жесты и насмешливые замечания, не обращая внимания на упавшего, который хотя и пришел в сознание, но счел более благоразумным не двигаться с места в течение некоторого времени. Зрители в особенности старались разглядеть черты пленницы, закутанной плащом с капюшоном, которая являлась центром происшедшей стычки. Это неуместное любопытство быстро вызвало негодование Гирпина.

— Да отодвиньте вы их, товарищи! — сказал он гневно. — Отодвиньте, говорю, этих несчастных горожан. Неужто им никогда не случалось видеть женщину в покрывале, что они тут зевают, глазеют на нас и отпускают свои дешевые прибаутки, как им случается делать это, когда они видят вас и меня на арене упавшими на спину ради их развлечения? Дайте ей подышать свежим воздухом, и она очень скоро придет в себя. Клянусь Поллуксом, она похожа на лилию, которую твоя жена, Руф, поливала сегодня утром, когда мы пришли к тебе жрать твое пятилетнее вино и играть с твоей нежноволосой мелюзгой.

Герой, к которому относилось это замечание и который сегодняшним утром в обществе своего друга сказал, может быть, «навеки прости» своей жене и детям — что, впрочем, не представляло ничего чрезвычайного само по себе, так как уж не первый раз это случалось, — без сомнения, смягченный этим воспоминанием, приложил все старания, чтобы освободить место около обомлевшей женщины. Не прибегая к какому-либо оружию, с помощью только своих кулаков, силы и смелости, гладиаторы тотчас же расчистили посреди улицы довольно места для своего товарища и охраняемой им пленницы. Казалось, они не без удовольствия выполняли это дело, в котором им можно было выказать свое физическое превосходство и полное презрение, питаемое ими ко всем вообще согражданам.

Может быть, им было приятно чувствовать, как легко они могли господствовать над толпой, благодаря тем же качествам, какие они во всей полноте проявляли на арене, предлагая зрелище черни; может быть, они теперь заранее вознаграждали себя за те оскорбления и насмешки, какими сопровождалась их смерть. Как бы то ни было, они расталкивали толпу своими плечами с излишней жестокостью, ударяли кончиками своих сандалий по ногам стоявших перед ними и бесцеремонно били кулаками и ладонями всякого смелого горожанина, имевшего глупость протестовать или сопротивляться.

Нужно сознаться, что зрители были, по-видимому, охвачены страхом в присутствии горсти этих смельчаков. Привыкшие смотреть на них в амфитеатре издалека и из безопасного места, как на диких зверей, с которыми часто их видели сражающимися, все они не обнаруживали желания подойти к тому или другому из них или схватиться средь улицы врукопашную с гладиатором. Это было бы равносильно встрече с выбежавшим из клетки тигром.

Теперь кругом Гирпина было просторно, и он мог развязать веревки, связывавшие девушку, и снять душившую ее повязку, окутавшую ее голову и горло.

— Где я? — прошептала она, как только начала дышать свободнее, бросив вокруг мутный и блуждающий взор. — Ты друг Эски, я слышала, как ты говорил это. Ты позаботишься обо мне ради Эски?

Она инстинктивно обращалась к Гирпину и, казалось, просила у него покровительства и защиты.

Покрывало было снято с ее головы, и красота этой нежной бледной головки была замечена окружавшими ее гладиаторами.

Старик Гирпин смотрел на нее с комическим выражением лица, в котором смешивались вместе почтительность, жалость, изумление и горделивое убеждение, что только ему одному принадлежало право защиты этой девушки, доверявшей лишь ему. Никогда не случалось ему видеть подобной красоты во всю жизнь. Он никогда не знал радостей домашнего очага, никогда не имел ни жены, ни детей, но в эту минуту его сердце испытывало к ней то, что испытывает отец по отношению к дочери.

— Ты спрашиваешь, где ты теперь, — повторил он, — мой хорошенький цветок? Ты в ста шагах от Фламиниевой дороги. Как ты сюда попала? Вот уж чего я сам не знаю. Мошенник, лежащий вон там… Как? Он уж удрал? Ну, я не виноват! Не мог же я ударить насмерть человека, с которым осушил столько бурдюков сабинского вина. Привез тебя сюда Дамазипп — а уж он-то, конечно, знал для чего — в золоченой повозке своего хозяина. Я услыхал твой крик, милый ребенок, а кто любит Эску, тот и меня любит, и я сам его люблю, будь он мужчина, или женщина, или что угодно. Так вот, я сбросил наземь этого толстого отпущенника, а после того как вытащил тебя из повозки, освободил тебя от давивших тряпок.

Говоря это, он приподнял ее и, поддерживая своими мощными руками, медленно пошел вперед, тогда как гладиаторы, сомкнувшись около них, продолжали свой путь под градом насмешек и угроз толпы, державшейся, тем не менее, на почтительном расстоянии. От времени до времени два или три гладиатора, идущих сзади, оборачивались и грозили любопытным, немедленно убегавшим и умолкавшим.

— Куда мы идем и кто нас охраняет? — прошептала Мариамна, повиснув на руке своего защитника. — Ты охранишь меня, не правда ли? — прибавила она доверчиво.

— Это мои товарищи, — нежно отвечал он, — а старик Гирпин будет охранять тебя, моя красавица, как зеницу ока. Я отведу тебя прямо к тебе домой или куда тебе угодно, и никто из них не обидит тебя, покуда я тут… Не бойся.

В эту самую минуту Евхенор, находившийся в шайке и слышавший эти успокоительные слова, хлопнул старого гладиатора по плечу.

— А ты как будто забыл наши условия, — сказал он с недоброй, насмешливой улыбкой.

Лицо Гирпина изменилось, и лоб нахмурился. Теперь он вспомнил, что, находясь с ним, Мариамна была в такой же опасности, как и лежа в той повозке, из которой он взял ее.

 

Глава XI

ПРАВИЛА «СЕМЬИ»

В самом деле, еврейка избежала одной опасности только для того, чтоб подвергнуться другой. Как ни смелы и необузданны были гладиаторы, однако и среди них были известные правила, которых они никогда не нарушали. Когда шайка гладиаторов приготовлялась, или, выражаясь военным языком, «снаряжалась», для какого-нибудь частного дела, гладиаторы, по обыкновению, давали присягу представлять единое неделимое тело до окончания предприятия. Они клятвенно обещали поддерживать друг друга до смерти, пассивно и всецело повиноваться своему начальнику, принимать приказания только от одного его, делать общее дело со своими товарищами независимо от всяких личных чувств корысти или опасения и быть готовыми даже охотно пожертвовать своей жизнью. На всякую добычу — оружие, золото, драгоценности, пленных и т. п., — каким бы путем она ни была добыта, они обязывались смотреть как на собственность шайки, которую следовало делить согласно действующему меж ними кодексу.

Вот почему Гирпину стало не по себе, когда он услышал насмешливое замечание Евхенора. Вот почему, несмотря на все его усилия казаться благодушным и самоуверенным, его голос заметно дрожал, когда он отвечал:

— Я первый нашел ее и снял с повозки. Я опрокинул наземь этого горожанина-бездельника, чтоб позабавить всех вас. Я самый старый гладиатор в шайке, и мне думается, что вы можете оставить ее мне!

Глаза Евхенора уставились на перепуганную девушку. Встретив этот взгляд, она еще ближе придвинулась к своему защитнику, меж тем как грек насмешливо заметил:

— Ты лучше бы выдумал для нас новые правила, потому что ты, видимо, готов нарушать прежние. Товарищи, я обращаюсь к вам! Разве добыча не принадлежит всем и в равной части?

Остальные приблизились в эту минуту, так как теперь они были на более тесной улице, и народ остался позади.

— Известное дело, известное дело! — повторяли во всех концах. — Кто в этом сомневается? Кто тут станет противоречить?

— Так что же ты хочешь делать? — воскликнул Гирпин, раздражаясь. — Не можешь же ты разрезать пленницу на двадцать кусков и дать каждому его долю! Я говорю тебе, что она моя. Оставь ее в покое!

— Нельзя разрезать бурдюк с вином на двадцать кусков, да это и незачем, — отвечал грек, — но можно сделать так, что он обойдет кругом всех наших товарищей, покуда каждый не утолит жажды. Ей-ей, и тут надо проделать то же самое.

Он говорил холодным, насмешливым тоном, и хотя Мариамна не поняла половины его речей, пересыпанных техническими терминами его ремесла, однако поняла достаточно для того, чтоб испугаться предстоящей перспективы.

Старый Гирпин наконец потерял терпение.

— Ты хочешь ее отнять у меня? — воскликнул он, насупив свои густые брови и приближаясь лицом к лицу грека. — В таком случае будь мужчиной и попробуй!

Евхенор сделался страшно бледен. В его план не входило вступать в личную борьбу со своим старым и сильным товарищем. Правду сказать, кулачный боец был трус, обязанный своей репутацией главным образом той ловкости, с какой он всегда избирал себе противниками тех, кого с несомненностью мог победить. В эту минуту он отступил на шаг или на два от своего разъяренного противника и снова обратился к товарищам.

Последние столпились в кружок и говорили все одновременно. Гирпин переходил от одного к другому, все время заслоняя своим телом девушку, как зверь, защищающий своих детенышей. Он решил спасти девушку, так как смутно понимал, что она принадлежала Эске, и честный гладиатор не поколебался бы ни минуты пожертвовать своей жизнью ради спасения еврейки.

— Одну минутку, товарищи! — воскликнул он громким голосом, заглушившим шум их голосов. — Или вы все хотите броситься на меня, как свора дрессированных для охоты собак на волка? Я назвал вас охотничьими собаками, но я ошибся, потому что промеж вас затесалась шавка, которую я отлично знаю. Лучше бы вас назвать кучкой старых сплетниц, которые тараторят на базаре. Вы говорите о правилах? О, конечно, мы поступаем по правилам и держим наши клятвы. Руф, старый мой друг, много раз мы видали друг друга лицом к лицу с мечом в руке за последний десяток лет, и никогда между нами не было ни одного худого слова, ни одной злой мысли. Неужели теперь ты изменишь мне?.. Неужели ты позволишь оскорблять твоего старого Гирпина?

Боец, к которому он обратился с такими нежными воспоминаниями, протиснулся в середину шайки. Огромный, спокойный, расчетливый и рассудительный, говоривший медленным голосом, Руф считался как бы оракулом здравого смысла среди своих товарищей.

— Вы оба не правы, — сентенциозно сказал он. — Девушка не принадлежит никому из вас. Кабы все это случилось вчера, Гирпин был бы вправе отвести ее куда ему угодно. Но с тех пор, старый мой приятель, мы уже приняли присягу, и теперь она — общее достояние всех, в силу наших правил.

— Я же это говорил! — воскликнул Евхенор торжествующим тоном. — Добыча принадлежит всем нам, и каждому своя доля. А груша, кажись, превосходная и довольно зрелая. Мое дело содрать с нее шкурку.

С этими словами он сдернул покрывало, скромно накинутое Мариамной на голову, и девушка, покраснев от такого оскорбления, гневно топнула ногой, затем, как будто сознавая, что ей невозможно мстить, залилась слезами и закрыла свое лицо руками.

Гирпин схватил наглеца за плечо и оттолкнул его в толпу товарищей. Его борода задрожала от гнева, и на губах, как у старого, загнанного вепря, показалась пена.

— Долой руки! — прогремел ветеран. — По правилам ли то будет или не по правилам, но только при первой подобной забаве я всажу булат в грудь забавника. Ты, Руф, отлично знаешь, что я не со вчерашнего дня вступил в «семью». Я ел полужареное мясо и чечевичную похлебку, когда большинство находящихся здесь товарищей еще сосали молоко своих матерей. Я говорю тебе, смелая голова, что старый закон был вот какой. Когда гладиаторы спорили о чем бы то ни было — о плате, грабеже или старшинстве — они брали короткие мечи, бросали свои щиты и бились друг с другом, пока не приходили к соглашению. Становитесь кругом, братцы! Поставьте гречонка недалеко от меня, и мне дайте только пространство в семь футов, ни на мизинец больше, и я покажу вам, как мы улаживали свои дела в ту пору, когда Нерон носил порфиру.

— Нет, нет, — сказала Мариамна, в ужасе ломая руки, — не проливайте крови из-за меня. Я несчастная, беззащитная девушка. Я никому не сделала ничего худого. Отпустите меня, ради бога, отпустите меня!

Но со всех сторон поднялись возражения против такого способа решить затруднение. Руф и два наиболее старых гладиатора, тронутые юностью и слезами своей пленницы, вполне готовы были позволить ей уйти. Но Евхенор, Люторий и остальная шайка сильно восставали против потери такой славной добычи. Руф, к которому обращался его собрат, сильно хотел бы оказать ему поддержку, но вынужден был признать, что, по уставу гладиаторов, правда на стороне Евхенора. Само предложение о борьбе один на один, чтобы узнать, кому должна принадлежать еврейка, несмотря на то, что оно было вполне по вкусу подобному обществу, становилось неприменимым вследствие недавней клятвы. Вся ватага в тот момент, когда Гиппий уговаривался с ней относительно предприятия следующей ночи, по обыкновению, поклялась не только соблюдать братство и общность интересов, но и воздерживаться от борьбы по какому бы то ни было поводу или вызову ни с членами «семьи», ни с общим врагом, если только этого не приказывал сам начальник. Хотя Гирпин кусал свои губы и мысленно сыпал проклятия, все еще сохраняя Мариамну около себя, однако он должен был признать вескость аргументов своего собрата, и сбитый с толку атлет до боли ломал голову, чтобы изобрести какое-нибудь средство в пользу девушки, которую он решил спасти. Но всякое замедление было опасно. Эти люди не привыкли колебаться или стесняться, притом же приближался час, когда им нужно было соединиться для ночного предприятия, каково бы оно ни было, в доме трибуна. Старый гладиатор понял, что ему следовало хитрить, хотя бы только для того, чтоб выиграть время, и, сделав ясное лицо, он, хотя и против воли, принял добродушный и довольный вид.

— Пускай будет по-вашему, — сказал он. — Старик Гирпин не такой человек, чтобы изменять своему слову, данному товарищам, или нарушать правила «семьи» ради белого и розового личика или черной косы. Я подчинюсь решению Гиппия. Мы найдем его в доме трибуна, куда уж он успел прийти. Вперед, приятели, и долой руки! Повторяю тебе, Евхенор, что, покуда наш старшина не порешит, она моя.

Этот план был не по вкусу Евхенору, но он вынужден был подчиниться ему, так как влияние его противника среди гладиаторов было гораздо значительнее его собственного, и небольшая толпа, с Мариамной в середине, все еще настроенная против Гирпина, двинулась в путь к дому трибуна.

Молчаливый и насторожившийся Эска, сидевший на корточках в своей засаде, как ему прежде много раз случалось сидеть во время подкарауливания лани на склоне холмов, услышал шаги, приближавшиеся к портику, где он спрятался. Все его способности были сильно и мучительно возбуждены. Только заслышав шум колес, он выскочил из своего убежища, готовый сделать отчаянную попытку, чтобы спасти свою возлюбленную, но, к великому изумлению, увидел, что позолоченная повозка возвращалась порожняком, если не считать взволнованного Автомедона. Изворотливый Оарзес, ускользнув от гладиаторов, возвратился в свое жилище, где он решил оставаться до той поры, пока уляжется гнев его патрона или пока предугадываемые им события наступающей ночи заставят его прийти к другому решению. Итак, Автомедон возвращался один; он был сильно перепуган и дрожал от страха. Сообразив это, бретонец не знал, следовало ли ему тревожиться или, наоборот, нужно успокоиться по поводу этого непредвиденного случая. Хотя повозка вернулась без Мариамны, тем не менее, отпущенники и вооруженные рабы еще не пришли назад. Может быть, их добыча ускользнула от них и они все еще продолжали поиски? Или, вернее, они увезли ее в другое место — может быть, на чердак отпущенников, чтобы скрыть ее там, пока не начнется вечер. Однако услышанные им слова Плацида или его призрака, по-видимому, свидетельствовали о том, что еврейку ждали с минуты на минуту. В самом деле, с минуты на минуту! И секунды казались ему долгими, как часы. С естественным нетерпением бездействия, соединенного с неизвестностью, он уже почти решил было снова отправиться на поиски Элеазара, когда мерный шаг приближавшейся толпы привлек его внимание.

Небо было озарено яркой луной, и открытое пространство, по которому проходили гладиаторы, освещено как днем. С живым чувством надежды он узнал фигуру коренастого Гирпина, а когда затем увидел одетую в черное девушку, приближавшуюся рядом с гладиатором, то чувства сомнения, боязни и душевной тоски мгновенно исчезли, уступая место радости снова увидеть Мариамну.

Как дикая лань, он вскочил и протиснулся в середину ватаги, обхватил Мариамну руками, и девушка, рыдая на его груди, почувствовала себя счастливой и защищенной, потому что теперь она была с ним.

У Гирпина вырвалось восклицание, заставившее содрогнуться всех рабов, занятых приготовлением столов в зале пиршества.

— Ты цел и невредим, милый мой! — воскликнул он. — И у тебя ни одной дыры на шкуре! Ты здоров, весел и прямо-таки готов соединиться с нами для нашего вечернего предприятия. Ну, лучше поздно, чем никогда. Пусть-ка, братцы, он примет присягу, пусть-ка сейчас же поклянется. Разыщите кусок хлеба и щепотку соли. Руф, иди, скрести свой меч с моим. Ну, ты, молодчина, приходишь как раз вовремя, чтобы разделить с нами опасность, удовольствие и вдобавок прибыль.

Произнося эту тираду, он много раз подмигивал своему молодому другу и делал ему знаки, так как Гирпин угадывал, в каком положении находились дела у молодых людей, и не мог найти лучшего средства, чтобы дать право и Эске требовать своей доли от недавно взятой добычи.

Однако его хитрость оказалась бесполезной, так как бретонец не принял никаких мер. Казалось, он был поглощен только одним: он слушал Мариамну, шепотом рассказывавшую ему о своем испуге и опасности и умолявшую спасти ее от насилий гладиаторов.

Молодой человек привлек ее к себе.

— Прочь! — сказал он надменным тоном, когда к ней подошли Евхенор с Люторием. — Она сделала свой выбор: она идет со мной, и я отведу ее в дом ее отца.

Со всех сторон послышались насмешливые восклицания.

— Ого, — говорили они. — Слушайте его: это говорит претор. Это голос самого цезаря! Ну, братец, иди, иди подобру-поздорову. Много у нас, даже слишком много, таких, как ты, светловолосых варваров… А уж девчонка-то пусть остается с нами.

Теперь она не дрожала. Она была выше всяких страхов, какие могло внушать ее роковое положение. Стройная и величественная, она стояла в вызывающей позе подле своего защитника, бледного как смерть, но с глазами, горящими отчаянной смелостью.

Губы его были бледны, до такой степени он силился владеть собой, чтобы сохранить хладнокровие и найти подходящие слова.

— Я один из ваших, — сказал он, — и вы не накинетесь на меня все разом. Дайте мне только отвести эту девушку к ней домой, и я возвращусь, чтобы соединиться с вами, как ручка меча с лезвием.

— В самом деле, пускай его идет, — сказал Гирпин. — Он говорит чистосердечно, и эти варвары никогда не изменяют своему слову.

— Нет, нет, — прервал Евхенор, — ему нечего делать с нами, коли его на глазах всего цирка сразил простой патриций. Да ко всему, его вовсе и не звали на сегодняшний вечер. Это дело его не касается. Кто он такой, этот варвар, чтобы мы ради него отказывались от самой славной добычи, какая только будет у нас во всем деле?

— Так что ж? Ты хочешь подраться со мной из-за нее? — спросил Эска, положив руку на рукоять меча.

Евхенор отступил к товарищам.

— Мне запрещает это наша клятва, — отвечал он.

Все остальные, хотя и не могли сдержаться от смеха при виде перепуганного грека, подтвердили его слова.

В эту минуту Эска решился.

— Держись за мой пояс, — прошептал он Мариамне, — держись крепче, и мы пробьем себе дорогу.

С быстротой молнии он выхватил меч и ринулся в середину гладиаторов. Но он имел дело с людьми, прекрасно владеющими оружием и привыкшими ко всем видам борьбы.

Двенадцать лезвий, вынутых из ножен, сверкнули при свете луны так же быстро, как и его меч. Ему угрожали двенадцать сабель, принадлежащих бесстрашным людям, с ловкой, сильной и искусной рукой. Он чувствовал себя в ужасном, отчаянном положении, среди круга мечей. Он бросил вокруг себя яростный, вызывающий, хотя и помутившийся взгляд, затем взглянул на ее бледное лицо и совершенно упал духом.

Тогда она взглянула на него любовным взором, полным решимости и отваги.

— Милый мой, — тихо произнесла она. — Лучше убей меня своей рукой. Видишь, я не боюсь. Бей! Это твое право, потому что я — твоя!

Слабый румянец покрыл ее щеки, а бледные руки пытались обнажить грудь, чтобы принять смертельный удар.

Он повернул острие своего оружия в ее сторону, и она улыбнулась ему. У старика Гирпина брызнули слезы, раздувавшие его веки под длинными ресницами.

— Остановись, остановись! — сказал он прерывающимся голосом. — Не убивай ее, покуда я не буду лежать на земле, без прав на нее. Ну, будет спорить, — прибавил он, меняя голос и принимая свой обычный комический вид. — Вот наш старшина. Будет ссориться, братцы, предоставим дело ему.

Когда он говорил это, на открытом пространстве перед домом трибуна показался Гиппий, и гладиаторы поспешно собрались вокруг него. Только один Евхенор остался немного позади.

 

Глава XII

УЧИТЕЛЬ ФЕХТОВАНИЯ

Гиппий знал средство сохранять дисциплину среди своих подчиненных. Живо интересуясь их воспитанием и заботясь об их личном благосостоянии, он не допускал никакой фамильярности и в особенности не терпел ни обсуждения своих приказаний, ни минутного колебания в их выполнении. Теперь он становился во главе их, чтобы предпринять смелое и важное дело. Убеждение в близкой опасности оказывает благотворное нравственное влияние на отважного человека, в особенности, когда эта опасность из числа тех, с которыми он освоился благодаря привычке и из которых он выходил целым при помощи ловкости и отваги. Опасность веселит его дух, приподнимает воображение, дает остроту его уму и, прежде всего этого, смягчает его сердце. Гиппий чувствовал, что в этот вечер ему понадобятся все качества, какие он ценил выше всего, при выполнении своего предприятия, и понимал, что если неудача равносильна для него верной смерти, то, наоборот, успех откроет для него карьеру, которая, может быть, завершится прокуратурой или даже воцарением. С какой быстротой мелькнули перед ним его прошлое, настоящее и возможная будущность! Его первая победа в амфитеатре совершилась еще не так давно. Он помнил, как будто это было только вчера, полотняные палатки, синее небо и нестройную массу лиц, окружающих это песчаное пространство, на которые он бросил только один общий взор, так как все его внимание было сосредоточено на галле, стоящем настороже, которого он после обезоружил в несколько приемов и зарезал без малейшего упрека совести. Еще и теперь он чувствовал горячее дыхание ливийского тигра, под которым он лежал, задыхаясь в песке, покрытый своим щитом, яростно нанося удары в мускулистое брюхо зверя, где, казалось, заключена была жизнь. Когти тигра оставили свой след на его смуглом плече, но он встал победителем, и все партии переполненного амфитеатра — и красные, и зеленые, от сенаторских лож с подушками до шестидюймовых мест для рабов — все как один человек кричали ему. После этого триумфа никто не был большим фаворитом римского народа, как красавец Гиппий. Позднее он опять сделался предметом общего внимания, когда в качестве всеми признанного учителя фехтования управлял жестокими играми Нерона и со славой и усердием служил нуждам царственного Рима. Да, он достиг апогея гладиаторской славы и с высоты величия видел, как перед ним открывалась перспектива, о которой до сих пор он не смел мечтать даже во сне. Горсть смельчаков, один или два факела на двадцать гладиаторов, объятый пламенем дворец, кровавая ночь (он надеялся только и хотел, чтобы ему оказано было довольно сильное сопротивление и чтобы битва не походила на убийство), смена династии, признательность патрона и по достоинству признанные и оплаченные услуги отважного человека — после этого будущность рисовалась ему самыми яркими красками. Какая из римских провинций на Востоке всего лучше бы утолила его жажду к царственной роскоши, впервые испытываемую им в данный момент? В каком смысле его мужественные качества могли быть названы низшими сравнительно с достоинствами иудея и почему гладиатор Гиппий не мог бы стать таким же превосходным монархом, как Ирод Великий? Ведь еще и теперь, в его время, не перестали говорить об этом воинственном царе, о его мудрости, жестокости, мужестве, величии и преступлениях. А ведь обладать римской провинцией — все равно, что пользоваться независимым управлением, за исключением одного имени. Гиппий видел себя на троне во всем блеске величия, под блестящим небом Востока. Жизнь давала ему все, что могла дать: помпу, блеск, богатства и материальные удовольствия, рабов, лошадей, драгоценности, пиры, женщин с черными глазами, евнухов, одетых в шелк, и войска, облаченные в блестящие полированные шлемы и золотые латы. Ни в чем у него не было недостатка, ни даже в женщине, с которой он мог бы разделить эту очаровательную мечту. Валерия была его. Валерия рождена быть царицей. О, это был бы действительно прекрасный триумф — предложить половину трона женщине, которая доселе считала унижением выслушивать его любовные намеки. По своему благородству Гиппий с большим наслаждением думал о тех, гораздо более существенных, выражениях любви, какие он предложит ей после столь романтического осуществления своих надежд. Ему казалось, что тогда он в состоянии будет любить ее любовью, какую он испытывал во время юности, той юности, которая скорее казалась ему юностью кого-то другого, чем его самого. Уже давно он забыл ее, и она пришла ему на память только сегодня, после многих лет. Но удовлетворенное тщеславие, наслаждение, испытываемое большинством людей при получении того предмета, который мелькал перед глазами, не даваясь в руки, наконец, власть, оказываемая женщиной на того, кто привык считать себя выше или ниже подобных приятных влияний, — все это размягчило его сердце, и с трудом можно было поверить, что это тот же самый человек, который несколькими часами раньше заключал с трибуном сделку, продавая мясо, кровь и отвагу.

Не следует, однако, думать, что, занятый мечтами о будущем, учитель бойцов способен был пренебречь средствами, ведущими к достижению цели. Он собрал и приготовил свою шайку более заботливо, чем обыкновенно, и лично удостоверился в том, что оружие было начищено, наточено и готово для дела. Он распределил своих людей на разные посты и поочередно обошел их, советуя им, прежде всего, быть настороже и оставаться вполне трезвыми. Ни один из гладиаторов не заметил чего-либо необыкновенного в спокойном лице или холодном и суровом обращении своего начальника; никто не мог угадать, сколько честолюбивых планов, гораздо более возвышенных, чем какие он лелеял обыкновенно, волновали его ум и какое странное, нежное и доброе чувство нашло дорогу к его сердцу.

Он стоял среди своих подчиненных, спокойный, грубый и суровый, как всегда, и когда Гирпин увидел его строгое лицо, надежды старика-гладиатора тотчас же исчезли вместе с его веселостью. Но зато Мариамна своим женским глазом увидела в нем что-то, подсказавшее ей, что обращение к состраданию начальника не будет бесполезным.

Со своей обычной осторожностью Гиппий сначала пересчитал своих людей, прежде чем заметил двух человек, находившихся в середине толпы. Затем он бросил внимательный взгляд на оружие, как бы для того, чтобы удостовериться в его пригодности для немедленного действия, и, с недовольным видом обратившись к Гирпину, спросил его:

— Что делает эта женщина между вами?.. Ты слыхал, что я приказывал вам сегодня утром… Кто привел ее сюда?

Несколько голосов заговорили сразу, отвечая на вопрос начальника. Только один тот, к кому он обращался, хранил молчание, отлично зная, с каким человеком он имеет дело.

Гиппий чуть-чуть вытянул свой меч из ножен, и крик прекратился. Казалось, ни один отряд среди прекрасно дисциплинированных римских легионов не мог поспорить в дисциплине с этой горстью людей. Тогда, обратясь к Эске, Гиппий сказал ему резким и решительным тоном:

— Бретонец! Сегодняшний вечер ты не наш. Иди подобру-поздорову.

— Славно сказано! — воскликнули гладиаторы. — Он нам не товарищ, ему не с чего разделять нашу добычу!

Но на самом деле Гиппий хотел только поставить бретонца вне опасностей ночи, и это желание проистекало у него из безотчетного, смутного чувства, по которому он понимал, что Валерия заинтересована мощным варваром. Не в характере начальника бойцов было подчиняться чувству ревности, не имея на то достаточных оснований, а Валерию он любил настолько сильно, что мог чувствовать привязанность ко всякому, кто нравился ей. Кроме того, Эска знал их планы. Он мог поднять во дворце тревогу, и тогда произошло бы сражение. Гиппию же ничего так не хотелось, как именно этого.

Эска готов был ответить, но Мариамна отвечала сама.

— Куда он идет, туда и я пойду! — сказала она. — Сегодняшним вечером я потеряла моего отца, дом и все прочее. Вот уже второй раз он спасает меня из плена, который хуже смерти. Не разъединяй нас теперь, умоляю тебя! Не разъединяй нас!

Гиппий с нежностью смотрел на это милое лицо с большими, молящими глазами.

— Ты любишь его, безрассудный ребенок? — сказал он. — Так иди же и уводи его с собой.

Но между гладиаторами снова поднялся сильный ропот. Даже власть самого начальника не могла посягать на такое резкое нарушение правил. Всегда готовый вздорить, Евхенор оставил свое место позади всех, где он стоял до сих пор, чтобы показаться беспристрастным и незаинтересованным наблюдателем.

— А клятва? — воскликнул грек. — Мы дали ее до восхода солнца… Неужели же мы изменим ей прежде, чем выглянет луна? Она наша, Гиппий, по все законам «семьи», и мы ее не уступим.

— Молчать! — сказал начальник, бросив на Евхенора взгляд, заставивший того вернуться на прежнее место. — Кто у тебя спрашивает твое мнение? Гирпин, Руф, я еще раз спрашиваю вас, как эта женщина очутилась тут?

— Она была связана по рукам и по ногам в повозке, — отвечал первый, вопреки своему обычному чистосердечию скрывая имя хозяина повозки. — Ее увозили силой. Я заступился за нее против дурного обращения и буду и впредь заступаться за нее, — энергично прибавил он.

Девушка посмотрела на него благодарным взглядом, глубоко тронувшим старика-гладиатора. Эска в свою очередь прошептал горячие слова признательности, между тем как шайка подтвердила истину сказанного.

— Это верно! — воскликнули они. — Гирпин правду говорит. Вот почему она принадлежит всем нам, и каждый имеет на нее право.

Гиппий был слишком опытным начальником, чтобы не знать, что бывают моменты, когда нужно добровольно подчиняться и пускать в дело хитрость, так как сила не послужит ни к чему. Так искусный наездник управляет своим конем и рассудительная женщина — мужем; а между тем и в том, и в другом случае лицо повелевающее внушает другому, что все делается именно по его желанию. Гиппий снисходительно усмехнулся и заговорил беззаботным и добродушным тоном.

— Очевидно, что она принадлежит всем нам, — сказал он, — и, клянусь сандалиями Афродиты, она так прекрасна, что и я, как все остальные, заявляю на нее свое право! К несчастью, однако, мы не можем терять времени в эту минуту, хотя бы ради прекраснейших глаз, какие когда-либо блестели под покрывалом. Оставьте ее на несколько часов в стороне. Ты, Гирпин, взял ее в плен, ты и позаботься о том, чтобы она не исчезла. Что касается бретонца, то нам точно так же выгодно бы и его сохранить у себя. Мы найдем чем занять его длинные руки, когда окончим свою затею. А покуда, братцы, сомкните ряды и приготовляйтесь к делу. Идем сначала на ужин (стол уж должен быть накрыт) к самому благородному патрицию и самому знаменитому питуху Рима — Юлию Плациду, трибуну.

— Euge! — хором воскликнули гладиаторы, на минуту забывая о только что происшедшем неудовольствии и ожидая новых сообщений относительно предприятия, вызвавшего самые безрассудные и разнообразные предположения. Нельзя сказать, что им не по сердцу было также принять участие в оргиях человека, славившегося своей роскошью среди всех классов римского общества.

Гиппий окинул беглым взором все эти довольные лица и продолжал:

— А что вы, братцы, скажете затем о прогулке по дворцовым садам? Клянусь Геркулесом, нам надо взять мечи, потому что германские стражники — это упрямые собаки, и лучшее средство для их убеждения то, которое висит у нас на перевязи. Может быть, будет уж слишком поздно, когда мы придем туда, потому что сегодня вечером луна поднимается рано, а так как нам незачем трогаться с места прежде, чем мы отведаем вина трибуна, то нам надо будет не забыть несколько факелов, чтобы освещать путь. В углу, в этом портике, их найдется по крайней мере штук двадцать. Мы соединимся со своими товарищами, чтобы шутить наши шутки в полночь под кровлей цезаря — цезаря настоящей минуты. Завтра, братцы, дворец сгорит, и у нас будет другой цезарь.

— Euge! — снова закричали гладиаторы. — Цезарь умер, цезарь жив! — повторяли они с насмешливым, шумным хохотом.

— Дело не худое, — заметил Руф с проницательным видом, когда снова воцарилось молчание. — Плата славная, а дело не трудней, чем на обыкновенных преторских играх. Но я вспоминаю об одном льве, более жестоком, чем остальные, которого Нерон натравил на нас на арене. Мы его окрестили промеж нас цезарем, потому что с ним так же опасно было шутить. Если порфире старика суждено быть разодранной, так нам надо будет дать кое-что сверх надлежащей платы. С некоторого времени у нас недолговечны императоры, но, тем не менее, Гиппий, надо сознаться, что это не совсем заурядное дело. Даже в наши дни нам не приходится каждую ночь делать нового цезаря.

— Пожалуй, и правда, — отвечал начальник добродушным тоном, — и ты никогда во всей жизни не ступал ногой во внутренние покои дворца. Ты говоришь, что тебе нужно еще что-то сверх уговорной платы? Но, чудак ты, ведь плата только один предлог, одна форма. Попавши в покои цезаря, человек с такой сильной рукой, как ты, Руф, может дважды унести оттуда царский выкуп. А затем, братцы, не забывайте и старого вина, пятидесятилетнего кекубского, в золотых массивных кубках, весом полтора галлона, а также не упускайте из виду позволения присваивать себе и самые кубки, коли вам охота обременять себя ими. Персидские шали там разостланы на ложах, как простые покрывала, перламутр и слоновая кость блестят по всем углам, драгоценности кучами рассеяны по паркету. Сделайте сначала дело, а потом всякий бери что хочешь, без всякой помехи и иди домой с тем, что по сердцу.

Не часто пускался Гиппий в такие длинные речи со своими подчиненными или, по крайней мере, редко давал ответ, который бы в их глазах так согласовывался с вопросом. Гладиаторы выразили свое одобрение сильными, часто повторяемыми восклицаниями. Они перестали думать об Эске и забыли о Мариамне, равно как и о споре, поднявшемся из-за нее: казалось, теперь их занимало только предстоящее предприятие и они сожалели только о том, что им нельзя было тотчас же идти за обещанной добычей. По знаку Гиппия и в убеждении, что ужин уже готов и хозяин поджидает их, они в беспорядке устремились в портик, оставляя позади себя Мариамну и Эску под одним только надзором старика Гирпина и Евхенора. По-видимому, только этого последнего ничуть не пленяла очаровательная перспектива предстоящего грабежа, и он упорствовал в своем праве, решив не терять из виду пленную девушку, тем более что остальные его товарищи уже не думали о ней в эту минуту.

Этот человек, который не мог похвастать выдающимся физическим мужеством, столь часто встречающимся среди ему подобных, обладал, однако же, упрямой стойкостью, которую нисколько не уменьшали ни движения совести, ни чувство стыда и благодаря которой он был страшным противником, имевшим успех во всех замышляемых им гнусностях.

Во время сражений, в которых он выступал с тяжелым ужасным цестом или без него, он стремился к тому, чтобы утомить своего противника долгой и искусной защитой и получить как можно меньше ударов, и никогда не решался нанести ни одного удара, кроме тех случаев, когда отпор врага был невозможен. Во всем, что он ни предпринимал, он стремился достигнуть цели благодаря постоянной бдительности, всегда прибегая к тем средствам, на какие ему указывал опыт и здравый смысл, как на самые пригодные.

Проскользнув за широкими плечами Гирпина, он спрятался в самом темном углу портика и начал прислушиваться, желая узнать, к чему приведет обращение Мариамны к учителю бойцов. Гиппий с веселым видом и не без грубости толкал гладиаторов вперед себя. Когда они толпой пришли к тесной выходной двери, он на минуту остался позади и совсем тихо сказал Эске:

— Ты, приятель, отведешь девушку к себе. Могу я ее тебе поручить?

— Мне ее поручить! — воскликнул бретонец.

Но тон, каким он сказал эти слова, и взгляд, каким он обменялся с Мариамной, удовлетворили бы гораздо более требовательного допросчика, чем начальник гладиаторов.

— Ну, будь здоров, молодец, — промолвил Гирпин, — и ты также, прелестный цветок Мне хотелось бы самому пойти с вами, но отсюда далеко до берегов Тибра, и я не должен пренебрегать делом этого вечера, что бы ни случилось.

— Ну, уходите же оба, — поспешно прибавил Гиппий. — Не будь грабежа впереди, мои телята не были бы нынче так покладисты. Коли вы попадете им в руки, вас не в состоянии будут спасти сами весталки. Идите скорей, и добрый вам путь!

Они повиновались и быстро удалились, между тем как начальник бойцов с довольной улыбкой хлопнул по плечу Гирпина и вместе с ним прошел внутрь дома.

— Ну, старый товарищ, — сказал он, — что бы ни случилось в сегодняшний вечер, мы выпьем с тобой чарку кекубского вина у трибуна. Завтра мы либо будем лежать на спине, с полуоткрытым ртом, готовым принять динарий смерти, либо будем подносить к губам золотой отполированный кубок Кто знает? И кого это может беспокоить?

— Только, брат, не меня, — заметил Гирпин. — Ну а меж тем мне таки изрядно захотелось пить, а ведь говорят, будто вино у трибуна — самое лучшее в Риме.

 

Глава XIII

ЭСКВИЛИН

[32]

Насторожив ухо, с напряженным умом слушал Евхенор, спрятавшийся в углу портика, происходивший разговор. Когда он услышал, что беглецы имели намерение направиться к берегам Тибра, его живой греческий ум тотчас же создал свой план действий.

Караул его товарищей, нескольких гладиаторов, нанятых Плацидом, по приказу Гиппия был поставлен несколько часов назад на дороге, ведущей к этому местечку.

Не подозреваемый ими, он бесшумно следовал за молодыми людьми, так как у него вовсе не было желания встречаться лицом к лицу с бретонцем до той поры, пока у него не появятся помощники; затем он поднял бы тревогу, схватил бы беглецов и восстановил бы свои права согласно священным правилам «семьи». Наверное, Эска защищал бы девушку до последнего издыхания, но количество взяло бы верх над ним, и было бы странно, если бы этот бой не привел его к вечному молчанию. После победы, говорил себе Евхенор, оставалось бы довольно времени, чтобы соединиться с остальными товарищами за столом у трибуна, отдав девушку во власть шайки. Он подыскал бы какое-нибудь оправдание своего отсутствия перед своими собратьями, которые к тому времени были бы уже в достаточной мере разогреты вином. Лично он был мало расположен к ночной затее, сулившей больше тумаков, чем бы ему хотелось, когда пришлось бы драться с германскими стражами, мощными голубоглазыми гигантами, которые не оказали бы пощады и сами не стали бы просить ее. Однако ему не хотелось потерять своей доли добычи, так как никто лучше его не сумел бы оценить преимуществ набитого кошелька, но он полагался на свою ловкость и рассчитывал получить эту добычу, не подвергаясь никакому бесполезному риску. Так как он держался обыкновения всегда заниматься не более как только одним делом, то он с нетерпением ждал, когда уйдет Гиппий и он сможет выйти из засады.

Не успел еще учитель бойцов показать спину, как грек уже выскочил на улицу и окинул взором длинное пространство, освещенное луной, дававшей ему возможность заметить две черные фигуры. С быстрыми и бесшумными движениями пантеры он со всех ног перебежал длинный ряд домов, находившихся в тени, пока не достиг того уголка, через который должен был выходить всякий направлявшийся к берегам Тибра. Здесь он был уверен, что увидит свою жертву. Однако напрасно он старался рассмотреть широкие плечи Эски и нежные формы еврейки среди нескольких прохожих, проходивших в этой уединенной части города. Напрасно, как охотничья собака, перебегал он с одной стороны на другую, то вперед, по какому-то смутному соображению, то назад, с упрямством и решимостью возвращаясь к своей прежней мысли. Как собака, которую пронюхала дичь, он должен был с опущенной головой, одураченный и посрамленный вернуться в дом трибуна, придумывая по дороге подходящее оправдание своего позднего появления на пиру перед своим господином и товарищами. А между тем, сам того не зная, он прошел в двадцати шагах от тех, кого искал.

После первого порыва радости, вызванной их спасением, Мариамна, в силу своего характера, испытывала чувство, преобладавшее в ее душе над всеми другими, — чувство благодарности к небу, сохранившему их обоих, и ее, и того, чья жизнь для нее была еще дороже собственной. Верная дочь своей нации, она верила в постоянное непосредственное вмешательство Всемогущего ради блага своих верных, а новая вера, быстро завоевывавшая себе место в ее сердце, ослабила чувство пугливого уважения, с каким поклоняющийся смотрит на божество, чувствами веры, любви и детской надежды на отца. Такие чувства могут увлекать человека только к благодарности и молитвам. Не пройдя и десяти шагов от дома трибуна, она порывисто остановилась, подняла глаза на Эску и сказала:

— Станем оба на колени и возблагодарим Бога за наше освобождение.

— Но не здесь, по крайней мере! — воскликнул бретонец. Как ни крепки были его нервы, однако теперь они были измучены ночными превратностями и опасениями за судьбу возлюбленной подруги. — Они могут вернуться каждую минуту, ты еще не спасена окончательно. Если ты так истомилась, что не можешь идти (в самом деле, она очень сильно опиралась на него и голова ее свешивалась на грудь), то я донесу тебя на руках до дома отца. Милая моя, я донес бы тебя на край света.

Она кротко улыбнулась ему, хотя лицо ее было страшно бледно.

— Войдем в этот разрушенный портал, — сказала она. — Нескольких минут отдыха для меня будет достаточно, но я должна, Эска, поблагодарить Бога Израиля, спасшего нас обоих.

Они стояли подле разоренного портала, железная битая дверь которого ввалилась внутрь. Это был конец улицы, противоположный тому, на котором находился дом трибуна, и, пройдя под изъеденным червями сводом, они увидели, что портал выводил в одно из тех пустынных местечек, которые, после великого нероновского пожара, попадались там и сям не только в пригородах, но и в самом сердце Рима.

В самом деле, они вышли в то обширное пустое пространство, которое некогда было занято знаменитыми Эсквилинскими садами. Сначала это место служило кладбищем, и Август дал его своему фавориту, знатному Меценату, чтоб он засадил его и украсил по своему желанию, согласно со своим сомнительным вкусом. Образованный патриций воспользовался щедростью своего императора; он построил в этом месте великолепный дворец, которого, однако, не пощадил огонь, и придумал насадить здесь чудесные сады, точно так же уничтоженные во время того же бедствия. Немногое теперь оставалось здесь от них, если не считать деревьев, некогда осенявших могилу римлянина в дни старой республики. Это были «зловещие кипарисы», так трогательно описанные в прелестной оде тем, кому Меценат покровительствовал и кто сделал своего покровителя бессмертным, выразив ему свою благодарность.

Даже каскад, однообразный шум которого призывал господина сада к полуденному отдыху под свежей сенью деревьев, теперь высох, и во внутренней пустоте возвышалась куча обломков, где некогда журчали ясные и чистые, как кристалл, воды.

Под ветвями закоптевшего, обезображенного и разрушенного огнем дуба, похожего на призрак, Мариамна остановилась и обеими руками оперлась на руку своего спутника. В течение целых часов девушка стойко выносила свою ужасную душевную тоску и физические страдания, но когда она получила облегчение и была в сравнительной безопасности, в ней произошла реакция: ее глаза помутились, чувства отказывались служить ей и тело дрожало так сильно, что она не могла продолжать пути.

Эска в испуге склонился к ней. Бледное лицо до такой степени было похоже на лицо мертвеца, что его мужественное сердце упало при мысли о возможности жить без нее. Поддерживаемая его сильными руками, она тотчас же пришла в себя, и он в немногих чистосердечных и простых словах высказал ей свои мысли.

— И, однако, это когда-нибудь случится, — кротко отвечала она. — Что такое, Эска, краткая человеческая жизнь для такой любви, как наша? Пусть у нас будет все, чего мы хотим, все, что может дать мир, и все же каждая минута нашего счастья будет смущена мыслью, что оно так скоро кончится.

— Счастье! — повторил Эска. — Что такое счастье? Почему оно так редко на земле? Мое счастье — это быть с тобой, и ты видишь, что час наслаждения приходится оплачивать ценой, о которой я не хочу думать.

Она с любовью посмотрела на него.

— Верь мне, что я знаю, чего оно стоит, — сказала она. — С той ночи, как ты спас меня из рук этих ужасных гуляк и так благородно и любезно отвел меня в дом моего отца, я никогда не забывала, чем я тебе обязана.

Эска поднес руку девушки к своим губам, как человек низшего положения, выражающий свое почтение. Он был один с любимой женщиной, но сила и благородство его молодой любви заставляли его смотреть на нее, как на что-то священное.

Она остановилась в нерешительности, так как ей хотелось сказать еще нечто, но стыдливость сомкнула ее уста и она испугалась, как бы ей не высказать своих чувств слишком ясно. Однако она так сильно любила его, что не могла обойти молчанием столь жизненный вопрос, и, помолчав немного, собралась с духом и прибавила:

— Эска, можешь ли ты примириться с тем, что мы больше никогда не увидимся?

— О, я предпочел бы лучше сейчас же умереть! — горячо воскликнул он.

Она печально покачала головой и проговорила:

— А после смерти, как ты думаешь, увидишься ли ты со мной?

Казалось, он не понял ее. Этот же самый вопрос представлялся и его уму, хотя он почти не сознавал этого, но никогда прежде он не облекался в такую определенную форму.

— Ты сделала меня трусом, Мариамна, — сказал он. — Когда я думаю о тебе, я готов бояться смерти.

Они оба стояли под дубом, и лучи луны, ясные и холодные, проникали сквозь обнаженные ветви. Они блестели на мраморной плите, наполовину разрушенной, наполовину поросшей мхом. Тем не менее, на ее поверхности можно было ясно различить вырезанную лошадиную голову, которой римляне любили украшать камни, лежавшие на их могилах.

— Ты знаешь, что это обозначает? — спросила она, указывая на странный, но знаменательный символ. — Даже надменный римлянин чувствует, что смерть и отъезд одно и то же, что умерший отправляется в путешествие, предел которого ему неизвестен, но из которого он никогда не вернется. Нам всем предстоит предпринять это путешествие, хотя мы и не знаем когда. И для тебя, и для меня, быть может, лошадь взнуздана сегодня вечером. Но я знаю, Эска, куда я иду. Если бы сейчас ты убил меня своим мечом, я уже в эту минуту была бы там.

— А я? — воскликнул он. — Пришлось ли бы мне быть с тобой, потому что ведь и я умер бы среди гладиаторов, как волк, затравленный множеством собак Мне случалось видеть это в моей стране. Мариамна, ты не покинешь меня навсегда. Что со мной будет?

Она снова покачала головой с той же сострадательной, с той же печальной улыбкой.

— Ты не знаешь дороги, — сказала она. — У тебя нет того, кто бы мог вести тебя за руку. Ты погиб бы во мраке, и я больше не увидела бы тебя. О Эска, я могу научить тебя этой дороге, я могу тебе показать ее. Пойдем в путешествие вместе и, что бы ни случилось, не будем разъединяться.

Девушка стала на колени под этим увядшим деревом. Лучи луны отвесно падали на ее лицо, губы ее шептали благодарность за спасение и молитвы за того, кто стоял рядом с ней и смотрел на нее любопытным взором подобно ребенку, старающемуся исследовать механизм, действие которого он видит, не понимая причины.

Несколько минут она оставалась на коленях, горячо молясь и за себя, и за него. Он понял это и, глядя на обращенное к небу милое лицо, столь чистое и умиротворенное, чувствовал, что все его существо возвышено ее святым влиянием, что земное чувство любовника к любовнице облагорожено в его сердце благоговением святого к святой.

Потом она поднялась и, взяв его за руку, медленно продолжала свой путь, рассуждая о некоторых истинах, узнанных ею от Калхаса, в которые она уверовала верой тех, кто был научен лицом, лично видевшим сообщаемые факты.

В эти первые дни христианская религия, едва лишь вышедшая из своего источника, была религией любви. Питать алчущих, одевать нагих, протягивать руку падшим, не помышлять ни о каком зле, не судить и не осуждать — словом, любить своего брата, «которого можно видеть», — все это были прямые повеления Великого Учителя, еще так недавно явившегося на земле. Его первые ученики всеми слабыми человеческими силами стремились подражать Ему и благодаря своим усилиям сумели возвыситься до такого спокойствия и удовлетворенности духа, какого никогда не мог дать никакой иной кодекс морали, никакая иная философская система. Вероятно, именно это качество римский палач находил всего более таинственным и необъяснимым в своих отношениях к жертве — христианину. Мужество, решимость и вызов — все это было для него понятно, но чтобы проявить ту детскую покорность, с какой последний с одинаковым доверием принимал добро и зло, с улыбкой благодарил за то и другое, не заботился о сегодняшнем дне и не беспокоился за завтрашний — для этого нужен был такой нравственный подъем, на который при всех своих претензиях никогда не способны были его соотечественники. Ни стоик, ни эпикуреец, ни софист, ни философ не могли относиться к жизни и смерти со спокойной верой этих невежественных людей, опирающихся на руку, которой римлянин не мог видеть, убежденных в бессмертии, которое римлянин не мог осмыслить.

Это отрадное убеждение озаряло лицо молодой девушки, и Мариамна излагала перед Эской положение своей возвышенной веры, выясняя — правда, не рассудочным, логическим путем, но посредством убедительных доводов сердца, — насколько прекрасна была перспектива, открывавшаяся перед ним, и насколько славна награда, которую хотя и не видело человеческое око, но зато не могла отнять никакая смертная рука. Обещания будущего блаженства становятся еще отраднее, когда исходят из уст любимой женщины и достигают ушей того, кто ее обожает. В этом случае убежденность быстрее овладевает сердцем проповедующей и заставляет его биться в унисон с сердцем неофита. Под этим небом, посеребренным луной, озаренным на горизонте заревом пожара, совершенного мятежниками в отдаленном квартале города, в обширном уединении садов Эсквилина, под обезображенными деревьями, подле разбросанных надгробных камней, под крик ночных птиц бретонец узнал основные положения христианства от любимой им дочери Иудеи. Лицо еврейки было озарено святой, неземной нежностью, когда она указывала путь к вечному блаженству, жизни и свету тому, чья душа для нее была дороже своей собственной.

А между тем буйство, грабеж и насилие, ничуть не ослабевшие, совершались вокруг них. Рассвирепевшие шайки сторонников Веспасиана встречали себе там и сям товарищей, отставших от распущенных легионов цезаря. Всякий раз после подобной встречи сражающиеся с яростью вступали в бой и отчаянно дрались насмерть, как бы только для того, чтобы насладиться кровопролитием. Кто бы ни был победителем, разнузданные граждане никогда не получали пощады. Зато те же самые граждане, не рискуя получить удар, с высоты своих крыш и из окон разжигали борьбу, не щадя для этого ни жестов, ни слов. Поток искр летел на улицы Рима, и по мостовой ручьями текла кровь, смешанная с вином. Смута и разорение, терзавшие злополучный город, не пощадили и пустынных садов Эсквилина.

 

Глава XIV

ЦЕРКОВЬ

Когда Эска и Мариамна уже собирались покинуть свое убежище, они увидели, что кругом их по-прежнему царит мятеж, все еще не унявшийся в соседних кварталах. Со всех сторон слышались то крики триумфа, то стоны отчаяния, то вопли безумно пьяных. От времени до времени толпы преследуемых или преследующих людей забегали в ограду садов, заставляя бретонца и защищаемую им девушку забираться вглубь, чтобы не быть замеченными.

Мало-помалу им, наконец, удалось достигнуть местечка, где они были сравнительно в безопасности. Это была роща черных кипарисов, уцелевших от пожара. Здесь они остановились, чтобы перевести дыхание и прислушаться. С каждой минутой Мариамна становилась более и более спокойной и уверенной, тогда как Эска с сильно бьющимся сердцем представлял в уме многочисленные опасности, каким нужно было подвергнуться, прежде чем прийти в дом на берегу Тибра и спокойно отдохнуть, отведя дочь под кров отца. В этом укромном местечке становилось очень темно, так как густые и угрюмые кипарисы закрывали от них небо. Вероятно, это место было некогда любимым местом уединения в знойные часы дня.

Мариамна еще ближе прижалась к своему спутнику.

— Я чувствую себя в такой безопасности и так счастлива с тобой! — сказала она ласково. — Мне кажется, что мы с тобой поменялись местами. Теперь ты беспокоишься, и хотя не испуган, но тебе не по себе, Эска, что это значит? — задрожав, спросила она, заметив, что на лице ее любовника вдруг появилось выражение ужаса и изумления.

Его голубые глаза были куда-то устремлены и неподвижны, как камень, уста полуоткрыты, черты лица словно застыли; весь он, по-видимому, сосредоточился в одном чувстве зрения, и его лицо, обыкновенно столь смелое и отважное, теперь казалось бледнее ее лица.

Она посмотрела по направлению его взгляда, и ей точно так же пришлось испугаться того, что она увидела.

Две черные фигуры, в длинных, влекущихся по земле одеждах, медленно, торжественным шагом шли, пересекая большую аллею, залитую лунным светом. Следом за ними шли две другие фигуры в белом, не менее фантастические, так как их силуэты ясно вырисовывались, позволяя видеть только голову и ноги, тогда как все остальное было как бы окутано туманом. Далее виднелись две другие черные фигуры и далее, пара за парой, безмолвно двигалась процессия призраков. Только тогда, когда половина ее прошла, показалось что-то похожее на человеческую фигуру, одетую в белую одежду. Это что-то, лежа в горизонтальном положении, качалось на локоть над землей. И вот послышалось медленное, заунывное пение, долетевшее до ушей беглецов. Это было kyrie eleison, грустный, смиренно-жалобный припев, которым христиане, хотя и с чувством надежды, оплакивали похищаемых смертью.

Страх не был чувством, присущим Эске, и он не мог долго длиться. Бретонец выпрямился во весь свой рост, и краска снова вернулась на его лицо.

— Это духи, — сказал он, — духи лесов, владения которых мы заняли. Злые они или добрые, мы будем сопротивляться им до конца. Они принесут нас в жертву своему мщению, если мы хоть сколько-нибудь выкажем страх.

Она гордилась тем, что даже в этот момент он был мужественным до такой степени: он мог даже делать вызов, хотя и не мог отрешиться от суеверий своей родной страны. Ей было вместе с тем приятно думать, что из ее уст он узнает истину и об этом мире, и о будущей жизни.

— Это не духи! — отвечала она. — Это христиане, погребающие своих покойников. Эска, среди них мы будем в безопасности, и они дадут нам возможность выйти отсюда незамеченными.

— Христиане? — спросил он тоном сомнения. — И мы ведь также христиане? Хотелось бы мне, однако, чтобы они были вооружены, — прибавил он как бы в размышлении. — С двадцатью человеками, славно владеющими мечом, я охотно согласился бы провести тебя с одного конца Рима на другой. Но я сильно побаиваюсь, как бы они не оказались простыми жрецами. Жрецами! А меж тем в этот час в городе спущены с цепи целые легионы!

«Он еще юный ученик, — думала его любящая наставница, — и много недостатков его надо сносить, много препятствий надо преодолеть, прежде чем можно будет вырвать из этого отважного сердца его уверенность в своем мужестве и заменить ее тем мужеством, которое гораздо возвышеннее и опирается только на волю небес. Тем не менее, отважный человек — прекрасный материал для обращения в праведного и доброго человека».

Они покинули свое убежище и быстро спустились в аллею вслед за скрывшимися из виду христианами. В отдаленном местечке, где пышно разрослись оставшиеся деревья, куда меньше всего проникал свет зари, процессия остановилась. Могила была уже наполовину выкопана. По мере того как комья земли с глухим шумом падали один за другим на край могилы или снова скатывались в ров, продолжалось заунывное пение, то тихое и подавленное, как чьи-то рыдания, то переходящее в тон скромного триумфа, почти граничащего с радостью.

Еврейка и ее защитник стояли в ожидании в нескольких шагах, пока бросали последние комья земли на край ямы. Затем христиане в торжественном молчании стали вокруг открытой могилы. Тело было тихо опущено в свое последнее жилище, и лица людей, видевших, как оно, колеблясь, опускалось, остановилось и исчезло из виду, подобно жизни погребаемой покойницы, были озарены священным торжеством, так как всем было известно, что для одного путника путешествие закончилось и он достиг предела своего поприща.

Когда могила была засыпана, христиане собрались вокруг нее для молитвы. Взяв Эску за руку, Мариамна молчаливо стала меж ними и присоединилась к их молениям. Это было странное и торжественное зрелище для варвара. Кружок теней, облаченных в плащи, стоял на коленях около пустого пространства, собираясь почтить невидимую силу. Направо и налево — пустыня, развалины и опустошение, царящие в сердце великого города; вверху зловещее зарево на черном небе; издалека ветер доносит то слабые, то громкие крики яростно сражающихся. Рядом с ним женщина, которую он так нежно любил и считал уже навеки потерянной. Вместе с другими он стал на колени, чтобы воздать Богу дань благодарного сердца. Молитвы их были кратки, но пламенны, и они выражали их так, как повелел им их Учитель. После того как они встали, из толпы вышел один мужчина и, подняв руку, попросил всех замолчать.

Это был, очевидно, урожденный римлянин, и он с легкостью говорил на своем языке, хотя в то же время в его речи слышался акцент и проскальзывали выражения последнего из плебейских классов. Он был, по-видимому, ремесленником, и, когда поднял свою руку, прося внимания, можно было видеть, что она сделалась грубой и мозолистой от работы. Невысокий ростом, с вульгарной внешностью, грубо одетый, с непокрытой головой и босыми ногами, он мог внушить мало интереса и уважения, но зато видно было, что благодаря своему дюжему и крепкому телосложению он способен на тяжелый и утомительный труд, а лицо его, несмотря на грубость черт, выказывало сдержанный энтузиазм, серьезные жизненные устои и честную прямоту сердца. Это был один из пионеров той религии, которой суждено было позднее распространиться по всей земле. Таковы были эти люди, готовые во имя своего Учителя без сумы, сандалий и всяких одежд, кроме той, какая была на них, идти и покорять мир. Не готовившие речей для произнесения, когда их приводили к царям и земным вельможам, они полагались только на святость своей миссии и вдохновение, внушавшее им, что нужно говорить. Не вкусившие науки, они опровергали мудрейших философов. Люди без роду и племени, они дерзали перед проконсулом, сидящим на судейском престоле, и перед цезарем на его троне. Невежественные и домоседы, они не боялись идти в странствование по чуждым странам, к враждебным народам, чтобы сеять благовесте с простой вдохновенной верой, заставлявшей людей верить им. Слабые по природе как только возможно и робкие вследствие воспитания, они спускались на арену, чтобы найти там мученическую смерть под челюстями голодного льва, со спокойной отвагой, неведомой солдатам и гладиаторам. Беспрестанно внушал им их Учитель, что Его миссия идти не к благородным, счастливым и знатными, так как эти последние, если бы захотели, могли бы сами прийти к Нему, но прежде всего к бедным и униженным, смиренным и отверженным, в особенности же к несчастным и нуждающимся, которым никто здесь не хочет помочь и которые тем более должны полагаться на заступничество Того, кто прежде всего друг несчастных.

Вот почему люди, призванные выполнять это дело, избирались главным образом из самых низших классов общества, из среды тех, кто мог говорить толпе ее родным языком и свойственными ей образами, и это же обстоятельство могло легко доказать даже самым нерадивым и невдумчивым людям, что их авторитет ничуть не зависел от посторонних обстоятельств, но шел непосредственно свыше.

По мере того как проповедник воодушевлялся, Эска не мог не замечать перемены, происходившей в осанке и внешности этого человека. Сначала глаза его глядели угрюмо, слова были робки, манеры натянуты. Постепенно как будто какой-то свет озарил его лицо, он выпрямился и словно вырос, речь его потекла свободно блестящим потоком красноречия, движения прониклись достоинством, и весь он, так сказать, облекся в величие предмета, о котором говорил.

Строго говоря, этот предмет был довольно прост, быть может, печален, с человеческой точки зрения, и, однако, как утешительны были его слова для тех, кто плакал около него, стоя подле свежезарытой могилы!

«Всякому человеку предначертано дело, — говорил он, — и всякий получит необходимую силу для выполнения его, когда пробьет его час. Иные из вас пронесут свидетельство перед цезарем: для этих уже уготованы плети и воздвигнут крест; но нет нужды внушать им мужество, потому что само страдание дает им силу претерпеть его, и воистину благословенны эти люди, оказавшиеся достойными мученической славы! Иные пойдут проповедовать Евангелие в дикие, отдаленные страны, и я знаю, что ни усталость, ни нищета, ни опасность — ничто не удалит их от начертанного им пути, как бы ни велики были трудности, какие им встретятся, и как бы ни многочисленны были неведомые враги, с которыми им придется вступить в борьбу. Пусть только они воздержатся от гордыни и самоудовлетворенности, пусть, воздвигая алтарь, не ставят жертву выше душевного расположения, с каким они приносят ее; пусть, созидая церковь, они не обращают внимания на каждый камень здания, забывая о цели, с какой оно строится. Вы же не можете все быть мучениками, апостолами, пророками или епископами, и, тем не менее, каждый, даже самый смиренный из здесь присутствующих — и женщина, и дитя, и раб, и варвар, — есть воин и служитель креста! У каждого есть свой долг, который надо исполнить, свое место, которое надо охранить, свой враг, которого надо преодолеть. Не слишком многое спрашивается с вас; это даже слишком мало сравнительно с тем, что вами получено, но это немногое надо отдать всецело и от всего сердца. Кто-нибудь из вас пренебрег выполнением своего долга? Пусть, выйдя отсюда, он возвратится домой и исполнит его. Есть ли у кого-либо враг? Пусть он примирится с ним. Погрешил кто-нибудь перед братом своим? Пусть загладит свою вину. Получил кто-либо оскорбление? Пусть простит его. Точно так же, как вы положили в могилу тленную оболочку отлетевшей души, — отложите всякую земную слабость, всякое не святое желание и всякий злой помысел. Вы должны вырвать и далеко отбросить от себя самые прочные и дорогие для вас привязанности, которые становятся между вами и вашим долгом, хотя бы ради этого нужно было оторвать их прямо от сердца. И затем с постоянными усилиями и непрестанной молитвой, двигаясь шаг за шагом вперед и понемногу овладевая местом, быть может иногда проходя там, где тропа неверна и холм крут, лишь бы только попасть на свою дорогу и завоевать больше места, чем вы потеряли, вы придете наконец туда, где нет ни борьбы, ни поражений, где Тот, кому вы поклоняетесь, уже уготовил место и вам — туда, где любившие и верившие будут вечно блаженны!»

Окончив речь, он протянул свои руки и испросил небесное благословение на слушателей.

— Я здесь в безопасности, — прошептала Мариамна бретонцу, указав ему на черную фигуру с длинными седыми волосами, развеваемыми ветром, в которой он тотчас же узнал Калхаса.

Минуту спустя она была в объятиях старика, который поднял глаза к небу и от всей души благодарил Бога за ее освобождение.

— Твой отец и я, — сказал он, — с ужасной тоской искали тебя, и в это самое мгновение он сзывает кое-кого из своих соотечественников, чтобы взять набегом дом трибуна и отнять тебя у него силой. Мариамна, ты не знаешь, до чего тебя любит отец! И я дрожал за твое спасение, но я верил… я верил в божественную благость, которая никогда не дает в обиду невинного. А меж тем я нашел помощь у своих собратьев, и они все вместе, даже самые бедные среди них, собрали довольно значительную сумму денег, чтобы заставить претора вмешаться в это дело против Плацида. Я остался с ними, только чтобы помолиться за их покойницу. Но теперь, когда ты спасена, ты вместе со мной вернешься в дом отца, и один из этих людей, на которого я могу положиться, пойдет предупредить его в то место, где должны собраться его друзья, а Эска, твой спаситель во второй раз, которого я считаю за сына, проводит нас до нашего жилища, хотя нам и не нужна чья-нибудь защита, так как друзья твоего отца, испытанные бойцы, притом же вооруженные, присоединятся к нам, прежде чем мы выйдем из этого пустынного места на улицы.

Это было сильное искушение для бретонца, но недавно слышанные им слова проникли в его сердце. И ему очень хотелось разделить удел этих степенных людей. И ему также, думал он, предначертано дело, которое надо выполнить, отложив в сторону личное счастье. Вовремя предупредив императора, он, быть может, мог бы спасти его жизнь, и его горячее желание проводить Мариамну только придавало большую силу его убеждению, что долг его покинуть ее теперь, когда она находится в сравнительной безопасности, и бежать на выполнение своей спасительной миссии. Калхас разделял то же мнение, и, хотя Мариамна хранила молчание и даже удерживала его взглядом от опасности, он мужественно устоял против ее влияния, и, прежде чем еврейка попала в объятия отца, новый христианин уже был на половине пути между Эсквилином и дворцом цезаря.

 

Глава XV

ВОСКРЕСШИЙ

Многочисленны были оргии, в которых участвовал трибун, после того как сделался их первым устроителем, и, конечно, он не избежал тех наказаний, которыми сама природа карает людей даже самого крепкого сложения, когда те упорно нарушают ее законы постоянными пиршествами и излишествами. Но никогда после своих долгих пиршеств с императором ему не приходилось испытывать такого полного душевного и телесного расслабления, какое он чувствовал, пробудившись от мертвого сна, последовавшего за выпитым в честь Валерии кубком. По мере того как он приходил в сознание, он чувствовал мучительное головокружение; бархатные подушки его ложа колебались и кружились в его глазах, не давая ему возможности точно определить, где он находится и как сюда попал. Поднявшись затем с большими усилиями, причем в его мозг как бы перекатился ком свинца, он почувствовал, что в каждой вене его кровь лихорадочно кипела, что его руки были бессильны и казались опухшими, рот пересох, губы сделались жестокими и голова страшно болела. Этот последний симптом был ему знаком и несколько успокоил его. Он вскочил на ноги, не ожидая, что столь резкое движение причинит боль всему его телу, затем, схватив со стола бокал, наполнил его до краев фалернским, и, преодолевая тошноту, какую вызывал один запах вина, осушил его до дна. Как он и ожидал, вино произвело моментальное действие — теперь он уже мог твердо стоять. Он положил руку на лоб и огромным усилием воли постарался связать в своем уме и осмыслить обстоятельства, причинившие ему такие ужасные страдания и такое умопомрачение. Постепенно, как будто перебирая одно за другим звенья цепи, он мысленно воспроизвел все, что делал днем, и, начав издалека, с самого полдня, достиг того, что недавнее прошлое становилось, так сказать, все осязательнее для его ума. Испытывая легкую дрожь от удовольствия и торжества, он вспомнил о посещении Валерии и о том, как его рука обвивала ее стройный стан на этом самом ложе. Где она была теперь? Блуждающим взором он поглядел кругом, почти рассчитывая найти ее в зале. В эту минуту глаза его остановились на подносе, где стояли два кубка, один из которых был выпит только наполовину.

Сказать, что у Плацида была совесть, значило бы придавать иной смысл словам. Этот руководитель, никогда особенно не докучавший ему с тех пор, как он сделался мужчиной, был до такой степени подавлен и заглушен, что стал просто лишь отрицательным качеством. Однако в настоящем ненормальном положении он почувствовал, как дрожь ужаса пробежала по его телу, когда он вспомнил о своем посещении Петозириса и о том яде, посредством которого он решил обеспечить молчание своего раба. Но прежде чем прошла эта дрожь, его уму внезапно представилась масса всевозможных соображений об ужасной тайне, известной Эске, о заговоре, который теперь во что бы то ни стало нужно было выполнить, об отчаянном предприятии, время которого приближалось с часу на час и которое необходимо было совершить сегодня вечером. На одну минуту он как бы застыл, увидев глубину бездны, на краю которой стоял. Но, как это всегда было с трибуном в затруднительных обстоятельствах, к нему возвратилась вся энергия, необходимая для борьбы с ними.

— Ну, по крайней мере, — прошептал он, опираясь рукою на стол, чтобы удержаться, — кубок почти пуст, и, вероятно, яд произвел свое действие. Сначала нужно удостовериться в трупе, а затем всегда будет время найти Валерию.

Если бы его телесные страдания были менее мучительны, он засмеялся бы злобным, сдержанным хохотом при мысли, как ловко обошел он женщину, которую любил. Теперь же его смех заменился гримасой, более выражавшей страдание, чем веселость. И, не попадая зубом на зуб, вздрагивая всем телом от конвульсий, нетвердым, неуверенным шагом трибун направился во двор, чтобы удостовериться собственными глазами, что мощное тело того, кто внушал ему такой страх, уже окоченело в объятиях смерти.

Первым чувством его был бы необычайно сильный страх, если бы только, гнев не подавил совершенно этого чувства, когда он увидел, что цепь и шейная колодка раба валяются на плитах. Очевидно, Эска убежал, и, что всего важнее, убежал, держа в своих руках жизнь своего недавнего господина. Но Плацид был одарен живым и продуктивным умом в измышлении внезапных комбинаций. Ему тотчас же пришла в голову мысль, что он был одурачен Валерией и что она убежала вместе с рабом.

Удар был жесток, но он возвратил ему присутствие духа и спокойствие. Пройдя быстро по коридорам и остановившись на несколько минут для того, чтобы смочить холодной водой свою голову и лицо, он вошел в залу пиршества; здесь он бросил взгляд на кубок, из которого пил в последний раз, понюхал его и даже, несмотря на происшедшее, попробовал содержащуюся в нем влагу. Снадобье было приготовлено так искусно, что во вкусе вина нельзя было почувствовать ничего подозрительного. По мере того как его физические силы восстанавливались, мозг его начинал работать сильнее, и теперь, рассуждая обо всех обстоятельствах, он пришел к верному заключению и решил, что Валерия переставила кубки с места на место, когда его внимание было рассеяно прелестями патрицианки. Он говорил себе также, что им был куплен яд, действие которого было несомненно, и не мог допустить мысли, что Петозирис осмелился, из одной любви к обману, дать вместо смертельного напитка простое снадобье. Трибун испытывал гордость, думая о том, что его мощное телосложение устояло даже против действия такого яда и что у него, столько раз ускользавшего из когтей смерти на поле битвы, в самом деле должен быть какой-то талисман, охраняющий его жизнь. Если бы даже в его ум и вошло подозрение, что яд находится в нем и, дав ему минутную передышку, воздействует после с большей силой, то безотчетный ужас этой мысли только побудил бы его с большим пылом воспользоваться остающимся временем, чтоб посвятить его своим делам и удовольствиям, оставив в стороне священный долг мести. Dum vivimus, vivamus — таков был девиз трибуна, и, хотя бы ему оставалось жить только час, он равномерно распределил бы его между любовью, вином и удовольствием делать зло.

Быстро, хотя и хладнокровно он осмыслил свое положение, как если бы он стоял во главе когорты, сжатой со всех сторон европейской армией. Приближающейся ночи суждено было увидеть либо его падение, либо возвышение. Скоро придут гладиаторы. Эска, должно быть, уже вошел во дворец и поднял тревогу. Почему же центурион цезаря еще не пришел с достаточной стражей, чтобы арестовать его в собственном доме? Он мог явиться каждую минуту. Не бежать ли ему теперь же, пока еще есть время? Это бегство лишило бы его блестящей будущности, какой он почти уже достиг. Нет!.. Ему удастся избежать и этого несчастия, как он избег столь многих других благодаря своей ловкости и хладнокровию. Человек, не останавливающийся ни перед чем, никогда не будет притиснут к стене. Покинуть свой дом теперь значило бы молчаливо признаться в своем преступлении. Наоборот, когда его найдут одного, беззащитного, ничего не подозревающего, это будет сильным доказательством его невинности. Здесь, по крайней мере, будет достаточный повод для того, чтобы предстать перед цезарем. А там что может быть легче, как обвинить раба в измене, убедить императора, что варвар замышлял покушение на жизнь своего господина, рассмешить старого обжору и весельчака, рассказав ему историю об отравленном кубке, а потом закончить ночь разгульной попойкой у царственного амфитриона?

А затем он стал бы руководствоваться теми приготовлениями к защите, какие ему удалось бы заметить во дворце. Если эти приготовления были бы ничтожны, он нашел бы возможность соединиться с Гиппием, и нападение сделалось бы еще более легким благодаря его присутствию внутри дворца. Если бы, наоборот, он заметил явное намерение сильно сопротивляться, заговорщики получили бы совет отложить на время свое предприятие. Предполагая худшее, он все же мог спасти свою голову, обвинив своих соучастников и выдав на смерть Гиппия и гладиаторов.

Совесть слегка кольнула его, когда он подумал о подобной альтернативе, но аргументы его своеобразной философии очень скоро заглушили эти укоры. Если бы его в самом деле застали председателем ужина, в котором принимали участие эти отчаянные люди, они могли бы защищаться, а он тем временем тотчас побежал бы к цезарю и немедленно принес бы всех их в жертву. Как бы то ни было, говорил он себе, он купил их и имел право пользоваться ими.

Между тем не замедлила бы прийти и Мариамна. Ей следовало бы прийти уже давно. Как бы грозно ни было будущее, час, полчаса, в крайнем случае четверть, должно было отдать ее обществу, и после этого, что бы ни случилось, он мог сказать себе, что по крайней мере не все его проекты потерпели неудачу. В ту именно минуту, когда он пришел к такому заключению, Эска увидел из своей засады бледного, осунувшегося, похожего на привидение трибуна, отдающего приказания касательно ужина.

Вечер проходил. Солнечные часы уже не указывали времени, и раб, на обязанности которого лежало считать время при помощи клепсидры, бывшей тогда в моде, возвестил, что уже началась первая ночная стража. Следом за ним перед Плацидом предстал Автомедон, с опущенной головой, расстроенный, задававший себе печальный вопрос: не потеряет ли он благоволения господина, рассказав принесенные им новости. В самом деле, всегда опасно было докладывать Плациду о неуспехе какого-либо из его предприятий. Правда, он выслушивал говорящего спокойно и без видимого волнения, но рано или поздно ему всегда удавалось отплатить злополучному вестнику за те неприятности, какие ему причиняло его известие.

Лишь только юноша появился в зале, лицо трибуна прояснилось, однако по своей двуличности он скрыл даже от своего возницы то нетерпение, с каким ждал его возвращения.

— Ну, что? Ты отвел лошадей, не измучивши их? — спросил он с видом совершенного равнодушия.

Казалось, Автомедон почувствовал огромное облегчение.

Ничуть не измучивши, благороднейший господин! — отвечал он. — Оарзес ехал со мной полпути, но он слез у священных ворот, и я ехал в повозке один, все время по Фламиниевой дороге. Рабы сейчас придут, а Дамазипп — о, господин, не гневайся! — Дамазипп… Ох, я очень боюсь, как бы он не умер на улице…

Робость совершенно овладела юношей. События вечера перепугали его, как только возможно, и, сделав жалостное лицо, он запустил пальцы в свои длинные волосы и громко заплакал.

— Как, бездельник! — громовым голосом сказал трибун, побагровев от ярости. — Так ты ее не привез? Болван! — прибавил он, с усилием овладев собой. — Где же то… то лицо, которое приказано было Дамазиппу привезти сюда сегодня вечером?

— Я скажу тебе правду, — воскликнул юноша, упав на колени и схватив край одежды своего господина. — Клянусь храмом Весты, я скажу тебе правду. Я приехал отсюда с повозкой на берега Тибра и поджидал там в тени… Югурте все не стоялось смирно… Вдруг Дамазипп принес на руках одну… одну женщину, положил ее в повозку и велел мне погонять во всю мочь. Мы ехали галопом, покуда не прибыли на Аппиеву дорогу. Тут нам пришлось переменить направление, потому что дома были в пламени, а на улице шла резня… Сципион пугался и рвался в сторону, а Югурта не хотел прорезать толпу… Мы сделали несколько шагов, как вдруг снова нас остановила процессия весталок, и я не мог проехать через нее. Мы остановились, чтобы пропустить их, и вдруг ужасный верзила схватил лошадей за узду, и мы опять стали, а тут тысяча солдат или, по крайней мере, легион окружили повозку. Они убили Дамазиппа, вытащили из повозки женщину и ее тоже убили… Сципион упрямился, а я перепугался и вернулся скорее, как только мог… и, ей-ей, это не моя вина!

В своем испуге Автомедон сильно преувеличил число сражающихся и испытанной им опасности. Он не признал гладиаторов, ум его был крайне смущен, и трибун с самого начала увидел, что он в состоянии будет дать своему господину только подобно этим несвязные показания.

— Я очень доволен, что с лошадьми не случилось ничего худого, — добродушным тоном сказал Плацид. — Ну, иди, поужинай и выпей чарку вина. Я сейчас снова пошлю за тобой.

Приятно удивленный Автомедон перед уходом поднял глаза на своего господина. Он заметил, что хотя его лицо было ужасно бледно, но оно хранило то твердое и решительное выражение, которое так хорошо знали все его слуги.

В самом деле, ему теперь необходимо было полное присутствие духа, которым он гордился, так как его чуткое ухо услышало шум и знакомое бряцание оружия. Кровь отхлынула от его сердца, когда он подумал, что, может быть, отряд цезаревой стражи в это время уже на его дворе. С огромным облегчением вздохнул он, увидев вместо султана центуриона голову великана Руфа, сопровождаемого его товарищами, которые почтительно и даже как-то недоверчиво входили в наружную залу.

Трибун умел моментально входить в нужную ему роль, и никто не мог поспорить с ним в этом искусстве. Впрочем, в данном случае он и в самом деле встречал их с сердечной радостью, так как посетители были желанными гостями, более даже, чем думали они сами.

— Привет вам, Руф, Люторий и Евмолп! — радостно воскликнул он. — Привет всем вам, храбрые гладиаторы и славные собутыльники! Это твои широкие плечи, старый Гирпин, вижу я там, позади? Славно! И Гиппий здесь, царь арены! Ну, милости просим! Стол накрыт, и хиосское вино вот тут меж цветов. Еще раз каждому из вас сердечный привет!

Гладиаторы, все еще несколько ошеломленные непривычным великолепием, бившим в глаза со всех сторон, отвечали своему амфитриону с меньшей, чем всегда, развязностью. Руф кивнул головой Люторию, чтобы тот ответил покрасноречивее, но галл, по своей необычайной скромности, в свою очередь сделал знак Евмолпу из Равенны, бойцу со сросшимися бровями, кривыми ногами, страшными мускулами и толстым хмурым лицом. Силач с беспокойством поглядел вокруг себя, по-видимому, желая стушеваться, но, к его великому удовольствию, Гиппий вышел из рядов своих сотоварищей, привлекая к себе общее внимание. Евмолп тотчас же воспользовался моментом и проскользнул назад, за толпу.

Плацид ударил в ладоши, следуя азиатской моде, усвоенной самыми утонченными римлянами, и два или три раба явились на его зов. Гладиаторы, казалось, были поражены пышными одеяниями и красотой этих слуг.

— Пусть мои присутствующие здесь друзья займутся вином; мне надо сказать пару слов Гиппию, а затем и мы немедленно усядемся за стол.

С этими словами трибун отвел Гиппия в сторону, решив, что в этот момент, ввиду критического положения дел, лучше доверить ему все и положиться на безусловную верность, с какой эти люди выполняли свои договоры.

— Нам не приходится терять времени, — заметил он с беспокойством, отведя Гиппия в сторону от его подчиненных. — Случилось кое-что, вовсе не входившее в наши расчеты. Как ты думаешь, могут они нас услышать?

Начальник бойцов бросил на свою шайку равнодушный взгляд.

— Коли они углубились в эту игру, — сказал он, — так не услышать, если забьют тревогу на четырех углах лагеря. Не бойся, illustrissime! Это займет их до ужина.

Шайка разделилась на пары, и гладиаторы занялись своим излюбленным времяпрепровождением, старинным, как холмы Албании, и занесенным в Римскую империю династией фараонов. Развлечение сводилось к некоторому денежному риску и состояло в следующем.

Игроки сидели или стояли, оборотясь лицом к лицу и протянув левую руку, чтобы отмечать ход игры. Правой игрок показывал один или два, а иногда и все пять пальцев сразу, с невероятной быстротой, угадывая в то же время вслух общую сумму пальцев, поднятых им и его соперником, который делал то же самое. Угадавший верно выигрывал одно очко, что тотчас же и отмечалось на левой руке, остававшейся с этой целью неподвижной, на высоте плеча, и когда выходили все пять очков, партия начиналась снова. Ничего не могло быть проще и неинтереснее этой игры, а между тем она отвлекала внимание гладиаторов от всего, даже от перспективы насладиться ароматом фалернского вина.

— Теперь это ребята, — сказал пренебрежительно Плацид. — Но в одну минуту они станут мужчинами, а в эту ночь сделаются тиграми. Гиппий, раб убежал. Нам нужно нападать на дворец немедленно.

— Я это знаю! — спокойно отвечал тот. — В эту минуту германская стража меняет караул. Мои молодцы едва готовы, и теперь еще недостаточно темно.

— Ты это знаешь! — воскликнул Плацид, более раздраженный, чем удивленный холодностью своего сообщника. — Ты это знаешь и не спешишь со своими приготовлениями! Но знаешь ли ты, что у этого светловолосого варвара в руках и твоя, и моя голова, и все пустые головы наших умников-друзей, забавляющихся вон там? Знаешь ли ты, что цезарь, повинуясь своей свинской натуре, замечется, как загнанный вепрь, как только у него явится тень подозрения об опасности? Знаешь ли ты, что, быть может, ни один из нас не доживет даже до ужина, поджидающего нас в соседней зале? Из какого леса вырублен ты, если можешь хладнокровно смотреть в лицо, когда меч грозит и твоему, и моему горлу?

— Я могу защищать свое горло собственной рукой, — возразил тот, не смущаясь волнением своего хозяина, — и не имею обыкновения бояться опасности, прежде чем она наступит. А убежавшего варвара я видел собственными глазами, потому что нет еще десяти минут, как я оставил его в ста шагах от твоей двери.

Брови трибуна поднялись от неподдельного изумления.

— Так, значит, он еще не дошел до дворца?! — воскликнул он, говоря скорее сам с собой, чем с собеседником.

— О, конечно нет! Конечно еще не дошел! — подхватил спокойно последний. — Я же говорю, что видал его здесь, да еще в какой славной компании, — прибавил он с улыбкой.

Впервые удивление лишило трибуна самообладания.

— С Валерией? — спросил он, не успев подумать.

И только тогда, когда эти слова уже вырвались у него, он смутно почувствовал, что лучше бы ему было удержать свой язык.

Начальник бойцов вздрогнул и нахмурил брови. Но он еще прямее поднял голову, и тон его был более сух, когда он отвечал:

— Патрицианку Валерию я видел тоже, с час тому назад. Но подле нее не было никаких других рабов, кроме ее слуг.

Гнев, любопытство, неизвестность, ревность — масса различных душевных чувств переполнила сердце трибуна. Какое дело было у этого красавца-гладиатора в доме Валерии? Возможно было, в конце концов, что она ничуть не заботилась о рабе. Тогда чего же она хотела добиться у него после полудня? От него не ускользнула также и перемена в обращении Гиппия, после того как тот услышал имя этой прекрасной, кокетливой патрицианки. Ему не казалось даже невероятным, что гладиатор сам испытывал нежное чувство — если не более — к своей ученице. Судя о мужчинах и женщинах по себе и отлично зная, каким благосклонным взором смотрели женщины на этих служителей меча, трибун заподозрил, что могло быть справедливым в подобных чувствах и к чему они могли, по всей вероятности, привести.

С этой минуты Гиппий сделался для него ненавистен, и, тем более, что в сумятице и беспорядке наступающей ночи он мог найти случай утолить свою ненависть к гладиатору и стереть его с лица земли. И самый храбрый начальник мог быть убит сзади теми самыми, кого он воодушевлял, и кто стал бы задаваться вопросом, как был убит заговорщик во время нападения на дворец, когда погиб сам император? И с того мгновения, когда эта мысль пришла Плациду, он уже смотрел на собеседника, как на покойника, и смеялся ему в лицо.

— Ты, поди-ка, чувствуешь себя как дома в тайных покоях всякой римской дамы, храбрый Аполлон, — сказал он. — Но теперь не время думать об этих пустяках: нам надо сговориться о сегодняшнем деле и начертать наш план без проволочек. Если мой раб пришел во дворец, нам необходимо изменить наши планы. Признаться, мне бы приятнее было, если бы ты при встрече с ним попотчевал его тем смертельным ударом под ребра, который ты так мастерски наносишь на арене, и притащил бы его сюда живого либо мертвого.

— Он нам не помешает, — холодно заметил Гиппий, — верь моему слову, трибун, — он теперь занят на четверть часа.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Плацид, причем осунувшееся лицо его просветлело от дьявольской радости. — Что же ты, купил его молчание ценой того золота, которое ты так щедро сыплешь направо и налево? Золото заставляет молчать на минуту, а сталь — навеки.

— Ну, трибун, — сказал Гиппий, искренно расхохотавшись, — вот уж сколько, времени мы с тобой фехтуемся в потемках. Я скажу тебе всю правду. Этот молодой великан, твой раб, на четверть часа в надежном месте. Я видел, как он шел с бледнолицей девушкой в черном капюшоне, которую обещал защищать от всякого нападения до берегов Тибра. Ты можешь на него положиться: в этот вечер он уж ни о чем другом не подумает. Хоть у него и дюжие плечи, однако, его подбородок еще покрыт пушком, а человеку необходимо иметь седую бороду, чтоб он мог оставить такую славную девчонку, как его, и пойти биться головой о стены дома, хотя бы даже этот дом был дворцом. Нет, нет, трибун, нам его нечего бояться по крайней мере полсуток.

— Бледнолицая девушка! — повторил Плацид, все еще думая о Валерии. — Кто она такая? Ты ее знаешь? Говорил ты с ней?

— Мои молодцы рассказывали мне какую-то басню, — отвечал учитель бойцов, — по поводу повозки с белыми лошадьми, остановленной на улице, и по поводу девушки, связанной, с тряпкой во рту, которую они вытащили из этой повозки и из-за которой, само собой разумеется, повздорили между собой. А, ей-ей, если бы не предстоящее нам дело и не клятва, так ты бы увидал славное зрелище в твоем портике, потому что у меня есть два или три бойца, которые так же ловко владеют саблей, как портной своей иглой. Как будто они говорили, что это была еврейка. Это вполне возможно, потому что со смерти Нерона евреи кишат на берегах Тибра. Да и раб-то столько же может быть евреем, сколько и бретонцем. Ну, доволен ли ты теперь, трибун? Клянусь Бахусовым брюхом, мне надо промочить глотку фалернским. Все это заставляет человека чувствовать такую же жажду, как и верблюд.

Доволен! После всего, что он узнал! Повозка! Белые лошади! Еврейка! — больше нельзя было в этом сомневаться.

Эти гладиаторы, думал трибун, должно быть, нечаянно столкнулись с ней, умертвили его отпущенника и отняли девушку от его людей, с тем, чтобы вручить ее человеку, которого он ненавидел и боялся больше всего на земле. Доволен! Может быть, он был бы доволен, если бы мог снова получить еврейку, унизить Валерию, устранить со своей дороги его, этого изящного разбойника, и бичевать раба до смерти у косяка своей двери. Тогда, но не ранее он мог бы с довольством пить свое вино и склониться головой на свои подушки с некоторой надеждой заснуть. А между тем надо делать дело сегодняшнего вечера, то дело, которое, может быть, возведет на трон Веспасиана (так как его сын Домициан только поможет отцу добыть теплое местечко) и сделает Плацида первым человеком империи. Оно могло бы даже открыть ему путь к порфире. Полководец уже в почтенных летах, он уже утомлен и ослаблен своими походами. Тит, правда, любимец легионов, но все, что чернолицая Береника оставила ему от его сердца, посвящено войне. Он любит войну, этот отважный бездельник, — трибун достоверно знал это — из-за одного простого шума рожка и бряцания мечей. Ни один центурион не подвергается такому риску и так часто, как он. Тем лучше, дротик зилота или камень, брошенный с высоты укреплений какого-нибудь безвестного иудейского города, может в одно мгновение низринуть его на землю. А там остается лишь один Домициан. Это молодой человек, правда, дельный и не способный ни перед чем остановиться. Тем хуже для него! Грибы не единственное блюдо, которое может оказаться роковым для императора, и когда узел слишком хитро завязан и его нельзя развязать, тогда его рассекают мечом. О, македонский царь хорошо знал, как надо играть в большую игру. Доволен! О, нет! Он будет доволен не ранее, как ему не останется ничего завоевывать.

Таковы были мысли трибуна, но излишне и говорить, что и в это время он имел самый откровенный и беззаботный вид.

— Ты чувствуешь жажду? — повторил он громко, хлопнув Гиппия по плечу. — Жажду! О, я сам чувствую себя способным осушить целый водопровод. Ну, еще раз милости просим, от всего сердца приглашаю всех вас, мои герои. Ужин уже ждет вас. Пойдем, усядемся и выпьем мое старое фалернское до последней капли.

 

Глава XVI

«MORITURI»

Отлично зная, с кем ему придется иметь дело, Плацид заказал для своих гостей угощение, необычайное по своему великолепию даже в его роскошном доме. Было очень благоразумно не только воздействовать на эти грубые натуры необычной торжественностью и пышностью, но и раздражить их жадность, выставив перед ними золото и драгоценности в те минуты, когда их дурные страсти воспламенены вином. Чем смелее и отчаяннее они сделались бы, тем они стали бы способнее к выполнению своей задачи. В руках Плацида были наточенные и вполне годные для употребления орудия, но он сказал себе, что их нужно наточить еще более, и поступил согласно этому.

Вот почему он приказал накрыть ужин во внутреннем покое, предназначенном для исключительных случаев, где сам Вителлий, как говорили, не раз пользовался гостеприимством своего подданного и, даже более, выражал свое довольство оказанным ему приемом. Этот покой блестел всеми украшениями, какие только можно было поместить в зале пира, и был настолько невелик по размерам, что все эти сокровища представлялись взорам пирующих. Мозаичный паркет был составлен из самых ценных и блестящих квадратов, тщательно прилаженных один к другому и гладких как стекло. Стены из лимонного отполированного дерева были украшены широкой вызолоченной резьбой, с карнизами и выступами, а простенки покрыты изображениями, отличавшимися яркостью красок и изяществом выполнения. Картины представляли мифологические сюжеты, не всегда вполне скромные, так как в большей части их преобладали фавны, нимфы и сатиры, и сам Бахус много раз был изображен во всей красе, со своим огромным брюхом, с гирляндой из виноградных листьев, жезлом, обвитым плющом, и с ветвями, отягченными спелыми пурпурными гроздями. Ниши между простенками были заполнены изображениями козла (животного, всегда сопоставляемого римлянами с вином, может быть потому, что оно не пьет воды), сделанными из благородного металла и представлявшими его во всех позах. Здесь козлы сталкивались головами, там, в углу, одни щипали траву, два других прыгали и скакали, еще дальше, в глубине, почтенный мудрец с крепкими рогами и посеребренной бородой смотрел на гостей с аркадской простотой, доходившей до комизма. Сделанные из кедра столы, которые очищали при каждой смене кушаний, поддерживались чудовищными лапами из вызолоченной бронзы. Ложа, с подпорками из золота и слоновой кости, были покрыты разноцветными шалями из самого тонкого азиатского шелка, а наложенные на них подушки обиты яркой багряной тканью, не многим отличавшейся от ткани императорской порфиры. Все блюда были золотые, а кубки, в которых пенилось фалернское или хиосское вино, сверкали врезанными рубинами, изумрудами, жемчугом и другими драгоценными камнями. Острый ноготь гладиатора каждую секунду мог выковырнуть из них драгоценность, которой окупилась бы его свобода и жизнь, но эти люди были по-своему честны, и ценные камни здесь были так же, если не более, сохранны в их руках, как и в храме Весты или самого Юпитера Капитолийского. В углу, в конце покоя, на трех низких, широких ступеньках, устланных ковром, со стоящими на каждой из них кадильницами, где курились благовонные вещества, возвышался в виде алтаря шкаф из полированного орехового дерева, с вырезанными на нем изящными изображениями птиц, насекомых, пресмыкающихся, цветов и плодов. В этом шкафу, покрытом белоснежной скатертью, виднелись золотые кубки и вазы трибуна, богато оправленные и гладко отшлифованные, о которых говорили за каждым обедом в Риме.

Лежа прямо перед этими великолепными, сверкающими предметами, Люторий закрыл глаза рукой.

— Что с тобой, мой храбрый галл? — спросил его хозяин, приподнимаясь на локте, с целью выпить за здоровье гладиатора и делая знак рабу, чтобы тот наполнил кубок. — Или ты прибегаешь к последней защите, чтобы охранить свое лицо?

— Это меня ослепило, светлейший! — отвечал находчивый галл. — Словно бы я взглянул на восходящее солнце, что сверкает на синих водах подле Остии. Не думал я, что в Риме может быть столько золота.

— Он еще не видал дворца! — рассмеялся Плацид, осушив свой кубок и поворачиваясь лицом к другим гостям. — Да, кое-кто из нас сегодня ночью в самом деле будет ослеплен, если я не ошибаюсь. Каковы должны быть, по-вашему, друзья мои, утварь и кубки там, где из литого золота сделаны даже щиты и шлемы часовых? А пока проясним наше зрение фалернским, чтобы нам не колесить понапрасну и не быть впотьмах, когда мы, как незваные гости, представимся цезарю.

Пришедшееся всем по вкусу предложение было встречено всеобщим одобрением. Гладиаторы с хохотом протянули свои кубки за вином. Теперь уж не было тайны и притворства, никто уже не притворялся, будто ему неизвестно, с какой целью все собрались здесь и каков будет вероятный результат ночного предприятия. Правда, Евмолп и двое или трое из менее сметливых гладиаторов, зная только одно, что теперь им оказывали великолепный прием и предлагали роскошное угощение, предпочитали оставаться в неведении относительно будущего, решив повиноваться только приказаниям своего начальника и не задавать никаких вопросов. Но и они постепенно начинали узнавать, что предстоящее им дело — не заурядное кровопролитие и что они участвуют в заговоре, решающем судьбы мира. Эта новость не усилила их аппетита, хотя, быть может, увеличила жажду.

По мере того как вино текло ручьями, недоверие сотрапезников исчезало и языки их развязывались. Хозяин старался заслужить у всех хорошее мнение и с полнейшим тактом подделывался под воззрения каждого.

— Евмолп! — сказал он, когда вошедший раб внес огромного палтуса. — Не бойся повстречаться с ним. Это достойный враг, и притом — из твоих соотечественников. Только вчера он оставил Равенну. Надо сознаться, что этот славно построенный город посылает нам самых больших палтусов и самых широкоплечих людей во всей империи. Отведай-ка его с чарой хиосского и скажи мне, сможешь ли ты после данной учителем порции поесть пищи твоей родной страны.

Полуозверевший по природе и вследствие воспитания, гладиатор хранил еще чувство нежности к своей стране. Даже теперь воспоминание о его детстве иногда приходило ему на память, как сон. Он снова видел песчаный мыс, Адриатическое море, неправильно волнующееся под дыханием ветра, волны, разбивающиеся о насыпь гавани, толпу кудрявых, черноглазых детей, прыгающих и играющих на берегу, и среди них себя. Он чувствовал себя человечнее, когда думал об этом. Пока трибун говорил, он вырастал в своем мнении, так как хозяин пира обращался с ним скорее как с человеком, чем с животным, и благодаря этим немногим незначительным словам Плацид приобрел себе сторонника, готового идти за ним хотя бы на смерть.

То же самое трибун делал и в отношении ко всем остальным. С Руфом он поговорил о прелести сельской жизни и свободы, которыми наслаждается римский гражданин, имеющий возможность на недальнем расстоянии от столицы сидеть у своего портика, глядеть на закат солнца, золотящий Апеннины, и выжимать сок виноградных гроздей, приготовляя сам вино. Он говорил о подрезании вязов, уходе за виноградниками, стрижке баранов и убое быков, как будто был его спутником всю жизнь. Подделываясь под вкус своего слушателя, в своих красноречивых описаниях он хвалил даже прелести зимы, когда снег покрывает холмы, вепрь загнан в лесную чащу, где стоят безлистые деревья, когда в ловушку, стоящую у полузамерзшего озера, ловится дикая птица и дети резвятся вокруг уютного домашнего очага, на котором слегка трещит огонек.

— Еще одна эта беспокойная ночь, — сердечно говорил он, — и настанет мой черед ужинать с тобой в твоем горном хуторе. От тебя потребуется еще только полдюжины сабельных ударов — я видал, как ты наносил их ради своей забавы, мой почтенный герой, — и тебе уже не будет нужды браться за железо, кроме разве плуга или охотничьего копья. Клянусь светлыми волосами Цереры, друзья мои, сегодняшним вечером мы пожнем золотые колосья, которые только и ждут серпа.

И Руф, для которого несколько полудесятин итальянской земли и свобода мирно возделывать их со своей женой и детьми составляли все счастье здешней жизни, смотрел на открывавшуюся перед ним перспективу с разгоряченным вином воображением. Поистине страшна была решимость этого спокойного и стойкого человека во что бы то ни стало заслужить свою награду, если только умелая борьба могла к чему-либо привести.

— Гирпин! — воскликнул хозяин, обращаясь к ветерану, который был известным охотником хорошо поесть и уже наелся за двоих, не забывая выпивать соответственно еде. — Твой любимый кусочек в эту минуту должен покинуть вертел. Разделайся же с фалернским, прежде чем его принесут. Э, не мешай его с медом: это смесь, недостойная гладиатора! Опрокинем в наше горло возлияние в честь Дианы, но только за то, что она охотница, мой друг, а во всех остальных отношениях богиня для меня неинтересна. Эй, рабы! Несите кабанов!

В ответ на его слова показались попарно идущие рабы, несущие столько жареных кабанов, сколько было гостей. Перед каждым гладиатором было поставлено по одному из этих огромных блюд, и стольники, режущие мясо, уже приступили к своему делу, как бы не замечая восторженных криков, вырвавшихся у гладиаторов при виде такой расточительности и такого великолепия.

Впрочем, их внимание в этот момент было несколько рассеяно приходом Евхенора, который проскользнул на предназначенное ему место с оттенком явного неудовольствия на лице.

Но хозяин решил, что ничто не должно нарушить успех праздника. Он удержался и не задал ему ни одного вопроса по поводу его отсутствия, но только вежливо указал ему на его ложе, встретив его так сердечно, как будто знал причину замедления. Тем не менее, он подозревал какую-нибудь измену, и объяснения, какие поторопился дать Евхенор о своем позднем приходе, только подтвердили его подозрение.

— Я услыхал шум по соседству, — сказал он, — когда товарищи входили в дом, и сбегал на соседний пост, занятый моими собратьями, чтобы удостовериться, что на них еще никто не сделал нападения.

Так как этот пост находился в некотором отдалении от дворцовых садов, то он мог сделать это не иначе, как пропустив первое блюдо пиршества.

— Ну, так тебе надо наверстать потерянное время, — заметил Плацид, делая знак рабам, чтобы они подали прибор вновь пришедшему и наполнили до верха его кубок. — Кто приходит последним, того всегда лучше принимают, зато первые лучше угощаются.

Но, произнося эти дружественные слова, он уже решил в душе, что всю ночь грек будет стоять в первом ряду, под его непосредственным надзором, и что при малейшем признаке измены или колебания он убьет его собственной рукой.

Теперь, наконец, чудовищный аппетит сотрапезников, казалось, был утолен. Кушанья сменяли одно другое с бесконечным разнообразием, и гладиаторы налегали на них с великим усердием, удивлявшим служителей, привыкших к слабому аппетиту пресыщенных наслаждениями людей, подобных их господину. Даже этот последний, хотя и старался изо всех сил, так как он хвастал той легкостью, с какой пил и ел, даже и он признал невозможным состязаться с гостями. Мощная физическая организация, закаленная постоянными тяжелыми упражнениями, позволяла им поглощать огромное количество пищи, не испытывая тех ощущений утомленности или пресыщения, каким подвержены люди более слабой комплекции.

Казалось, большая часть съеденного ими только заполняла пустоту, образовавщуюся за годы работы, и поглощаемая ими пища только укрепляла их мускулы, вместо того чтобы обременять желудок. То же самое было и с вином. Подобные люди могут пить стакан за стаканом и наслаждаться сомнительными удовольствиями пьянства, не вынося его последствий. Немного свежего воздуха, несколько минут упражнений, и их мозг освежался, глаза делались ясными, и весь организм был скорее укреплен и возбужден, чем ослаблен этими излишествами.

Гладиаторы откинулись на свои ложа в состоянии полного физического блаженства. Кубки все еще наливались и быстро опоражнивались, но скорее в силу обычаев пира, чем по требованиям жажды. Они говорили все одновременно, и каждый из них смотрел на настоящее и будущее через розовую призму выпитой влаги.

Было только два человека среди этой шайки, внимание которых ни на минуту не отвлекалось от ночного дела, которые точно высчитывали время, по мере того как оно шло вперед, наблюдали за всеми остальными во все последовательные фазы их удовлетворения, добродушия, веселья и беззаботности, близкой к полному опьянению, и вовремя угадали момент, когда нужно было ковать накалившееся железо. Одна и та же мысль мелькнула в уме их обоих, когда глаза их встретились, и одни и те же слова пришли им на уста, но Гиппий первым высказал их:

— На сегодняшний вечер довольно пить, трибун, если хочешь, чтобы дело было сделано. Цирк полон, арена выметена, игры оплачены. Когда претор усядется на своем седалище, мы готовы будем начинать.

Плацид бросил ему значительный взгляд и поднялся, держа в руке наполненный доверху бокал. Быстрота его движения тотчас же приковала всеобщее внимание. Все сразу замолчали и стали смотреть на своего хозяина.

— Друзья мои! — сказал он. — Верные гладиаторы! Желанные гости, выслушайте меня. Сегодня вечером мы поджигаем дворец… возмущаем империю… свергаем цезаря с трона. Все это вам известно, но есть еще кое-что, чего вы не знаете. Один человек, знающий о заговоре, убежал. Через час, может быть, будет слишком поздно. Мы — добрые друзья, плывем в одной лодке, земля отстоит от нас на полет стрелы. Но подымается ветер, и вода пенится под килем. Хотите ли вы налечь на свои весла и довести лодку вместе со мной в целости и сохранности к берегу?

План понравился всем, и метафора пришлась по вкусу. Лишь только трибун остановился, со всех сторон раздались восклицания и крики. «Хотим! Хотим! И в бурю, и в затишье! Против ветра и волн!» — вырывалось изо всех уст. Видно было, что эти люди готовы на все.

— Возлияние Плутону! — провозгласил хозяин, осушая свой кубок, и гости, вскочив на ноги, с безумным увлечением последовали его примеру. Затем они стали в пары, как обыкновенно делали в амфитеатре, и Евхенор с недобрым смехом воскликнул:

— Morituri te salutant!

Этого было довольно. Зловещие слова были подхвачены и неистово повторены с вызывающим видом и насмешкой, обещавшими мало совестливости или сострадания. Они сделали два оборота вокруг залы пира при пении этого ужасного припева, и, когда, стряхнув с себя винные пары, торопливо схватили свое оружие, Плацид сам стал во главе их, с гордым убеждением, что, как бы то ни было, они все же помогут ему сделать последнюю ставку в великой игре.

 

Глава XVII

ГЕРМАНСКАЯ СТРАЖА

Страшная суматоха царила во дворце цезаря. Гражданская война, уже несколько часов терзавшая столицу, и смута, господствовавшая в каждом квартале города, подняли тревогу и до известной степени возбудили бдительность войск, еще стоявших на стороне Вителлия. Но недавние события сильно ослабили дисциплину, которой так славились римские солдаты, и, конечно, сомнительна была верность, обусловливавшаяся только жалованьем и случаями грабежа, тем более что эти люди уже привыкли видеть, как переносилась диадема с одного счастливого полководца на другого в течение каких-нибудь месяцев. Может быть, только германская стража представляла единственных солдат, на которых сколько-нибудь мог положиться Вителлий, но и эта стража, вследствие кровопролитий и дезертирства, сделалась очень немногочисленной, и остающимся солдатам, хотя и отличавшимся испытанной верностью, недоставало качеств, составляющих военную силу. У них была только физическая сила и отчаянная отвага — доблести, принесенные ими с севера, со своей родины.

А между тем они были последней надеждой императора. В этот вечер они занимали дворцовые сады, сжигая в огне своих бивуаков ветви величественных кедров или вырывая экзотические растения, чтобы бросить их в пламя. Видя эти гигантские фигуры, двигающиеся туда и сюда при свете огней, римские граждане испытывали дрожь, перешептывались и указывали пальцем на того или другого из них, как будто это были полулюди-полудемоны. А проходивший солдат гордо поднимал свой султан, рассказывая, что это были за враги, над которыми легионы одержали победу, и затем входил в таверну, чтобы прославить свою удаль за счет какого-нибудь простоватого горожанина, захваченного в толпе.

Один из этих германских наемников мог бы служить образцом всех других. Он стоял на страже у тесной двери, выходившей в дворцовые сады, и был первым препятствием, какое встретил Эска, вышедший из Эсквилина, с целью открыть составленный против цезаря заговор.

Высокорослый солдат стоял, опираясь на свое копье, и его сильные мускулы рельефно обозначились на теле при свете горевшего сзади него бивуачного огня. При виде его в уме Эски возникло много трогательных воспоминаний о его воинственной юности, когда он рядом с подобными героями и в таком же вооружении сражался, хотя и напрасно, против дисциплины и стратегии завоевателей.

Часовой был чуть-чуть постарше Эски, черты лица его были приятны и отличались юношеской свежестью. Широкая грудь и дюжие плечи свидетельствовали о полном расцвете сил. Он казался страшным противником в одиночном бою и мог бы помериться с десятком лучших людей из первого ряда легионов. Его облекала длинная белая хламида, спускающаяся до колен и застегнутая на шее золотой застежкой. Щит и шлем были из того же металла, хотя случай и не был особо торжествен, а только грозил ему вероятной смертью еще до наступления утра. Кончик копья и сабля были сделаны из стали самого крепкого закала, и последнее оружие казалось особенно ужасным. Гораздо длиннее римского меча, употреблявшегося только в схватке, оно наносило такие удары, которые рассекали шлем и кололи мрамор. В мощной руке германцев, размахивавших им с легкостью тросточки всадника, это оружие должно было делать ужасные бреши в рядах врага, расстраивая его линию и нарушая боевой порядок.

Несмотря на воинственный вид оружия и осанки, лицо стража было красиво и нежно, как лицо женщины. Светлый пушок едва лишь показывался на его подбородке, и золотистые кудри распадались из-под каски по его шее. В светло-голубых глазах было кроткое, неопределенное выражение, когда он небрежно смотрел вокруг себя. Но уже издавна римляне знали, что эти глаза умеют метать молнии в ту минуту, когда скрещиваются сабли, и выражать непобедимую ненависть и вызов, когда смерть делает их неподвижными.

При виде этого стража-варвара Эска испытал чувство симпатии и расположения к нему. Это последнее чувство, быть может, подсказало ему план, с помощью которого он мог бы пройти во дворец. Остановившись в нескольких шагах от часового, который поднял голову и крикнул «Кто идет?», лить только услышал шум шагов, бретонец отстегнул свою саблю и бросил ее между собой и стражем, чтобы показать, что он просит покровительства и не имеет враждебных намерений.

Тот пробормотал на своем языке какие-то непонятные слова. Было ясно, что он не знал латинского языка и что разговор им нужно вести только знаками. Впрочем, это не осложняло, а уменьшало трудность, и Эска с облегчением заметил, что германец не подумал сзывать товарищей или прибегать к насилию.

Часовой, казалось, ничуть не боялся одного человека, кто бы он ни был — друг или враг, — и благосклонным взором смотрел на наружность Эски, имевшего фамильное сходство с его соотечественниками. Он позволил ему подойти к себе, спрашивая его посредством знаков, на что бретонец отвечал подобным же образом, совершенно не зная их значения, но горячо надеясь на то, что результатом всех этих таинственных жестов будет пропуск его внутрь.

В таких обстоятельствах эти два человека не способны были понять друг друга. Через минуту германец казался совершенно сбитым с толку, и он сказал на своем языке пароль соседнему человеку, видимо подзывая его к себе. Эска слышал, как это же самое слово было повторено много раз, пока, наконец, шум не смолк под деревьями. Там, без сомнения, был отряд стражи, поставленный вокруг дворца цезаря.

Между тем германец запретил Эске приближаться к его посту на длину своего копья, отстранив его задним концом этого оружия, хотя и с благодушным видом, и не позволил ему поднять и снова подвязать саблю. Он делал при этом те же знаки, выражавшие сердечность и дружбу, но, хотя Эска отвечал ему с тем же жаром, однако он ни на шаг не приблизился к внутренности сада.

Вдруг тяжелый шаг вооруженных людей донесся до его ушей, и центурион, в сопровождении шестерых солдат, показался у дверей. Вновь пришедшие и по росту, и по лицу были очень похожи на позвавшего их часового, но их начальник говорил по-латыни, и Эска, успевший обдумать свой план, не колеблясь отвечал на вопрос германца-центуриона.

— Я из твоей дивизии, — сказал он, — хотя я из более далеких стран севера, чем твой отряд, и говорю на другом наречии. Нас распустили только вчера по письменному приказу цезаря. Оказалось, что этот приказ был фальшивым. Мы расселись по римским тавернам, но глашатай, делавший обход, увидел меня, приказал мне вернуться и немедленно занять свой пост. Он сказал, что мы должны собраться в окрестностях, найти пост во дворце и присоединиться к нему до возвращения наших начальников. Я простой варвар, я почти не знаю Рима, но ведь дворец здесь? И ты ведь центурион германской стражи?

Говоря эти слова, он стоял вытянувшись, отдавая солдатскую честь, и центурион, не сомневаясь, поверил его басне, тем более что известная часть войск цезаря была недавно распущена в тот момент, когда ее услуги казались в высшей степени необходимыми. Взяв оружие Эски, он сказал что-то на своем языке часовому и затем обратился к бретонцу.

— Ты можешь идти на пост, — сказал он, — мне не в тягость получить еще несколько человек из нашей же компании. В эту ночь, наверное, нам понадобятся все люди, каких только мы можем собрать.

Проводя его через сады, он задавал ему много вопросов о силе противной партии, о состоянии города и вообще о настроении граждан в отношении Вителлия. Эска увертывался изо всех сил, пользуясь, когда было возможно, предположениями и в критических случаях оправдывая свое незнание тем, что все время после роспуска он провел в тавернах. Центурион поверил в это оправдание, так как знал вкусы и привычки своей дивизии.

Меж тем они подошли к огню бивуака, и, как ни незначителен был воинский опыт Эски, однако он тотчас же понял, какая огромная опасность грозит дворцу в случае нападения. Рослые германцы шатались и слонялись туда и сюда при свете пылающих головней, как будто они собирались здесь только для того, чтобы попировать, попеть и повеселиться. Вино текло ручьями, и кубки, из которых его пили, вполне соответствовали благородной жажде этих скандинавских борцов. Даже сами часовые по временам из-за прихоти или наглости оставляли свой пост, подходили к костру, громко хохотали, осушали полные стаканы и спокойно возвращались на свое место как ни в чем не бывало. Всякого новопришедшего они принимали с огромным удовольствием, так как видели в этом повод снова пить, и, хотя Эска был доволен, видя, что никто из них, кроме центуриона, не знал латыни и, следовательно, ему не нужно было бояться нового допроса, однако он понял, что они не пропустят его, прежде чем он не окажет им честь и не выпьет за их здоровье не один огромный кубок грубого и крепкого сабинского вина.

Рассчитывая на свою молодость и здоровье, твердо решившись не терять головы, бретонец согласился выпить этот солдатский долг к удовольствию угощавших. Минуты казались ему слишком длинными, но тем временем, пока германцы пели, пили и делали на своем языке замечания на его счет, он обдумывал свои планы. Он отлично знал, что объявить тотчас же, что ему известен заговор против цезаря, и потребовать от центуриона, чтобы тот провел его к императору, значило бы разрушить свое предприятие, возбудить сильное подозрение в том, что сам он убийца и союзник заговорщиков. Если бы он обеспокоил известием начальника, то, быть может, число часовых было бы удвоено и пьянство прекращено, но Эска ясно видел, что сопротивление стражи, находящейся внутри дворца, тем силам, какие приведет его старый начальник, будет невозможно. Единственным средством, остававшимся для императора, было бегство. Если бы Эска мог пройти к нему и лично говорить с ним, он, казалось ему, сумел бы склонить его бежать. Однако в этом-то и заключалась трудность. Не всякий, желающий видеть монарха в его дворце, может достигнуть этого, хотя бы даже речь и шла о его личном спасении. Впрочем, Эске уже удалось проникнуть внутрь садов, и успех воодушевлял его упорствовать в своем предприятии.

Хотя германцы считали себя более бдительными, чем обыкновенно (до такой степени уже упала хваленая дисциплина гвардий цезаря), однако они стояли небрежно и беспорядочно, под влиянием выпитого вина, и их внимание, возбужденное приходом нового лица, рассеялось после новой песни и новой бутылки. Под предлогом, что ему нужно отдохнуть, Эска отошел от местечка, наиболее освещенного светом бивуачного огня, позаимствовал плащ у одного грубого товарища с зычным голосом, расположился под кустом и притворился крепко спящим. Мало-помалу, скользя по земле, он скрылся из их глаз, оставив на месте свой плащ, расположенный так, как будто там кто-либо спит, и быстро направился ко дворцу, куда вели его многочисленные огни.

Какая-то тревожная новость, видимо, уже предупредила его. Толпа рабов, мужчин и женщин, по преимуществу греков и азиатов, выходила через все выходы и расходилась по садам с видимым страхом. Бретонец не мог не заметить, что никто из них не шел с пустыми руками, а ценные предметы, какие они уносили с собой, ясно показывали, что у них уже не было намерения возвращаться. Проходя мимо, они не обращали на него большого внимания. Только некоторые, наиболее робкие, завидя его высокий рост, отступали чуть-чуть в сторону и ускоряли шаги, тогда как другие, видя, что он без оружия (он оставил свою саблю германцам), делали ему презрительные жесты и бросали грубые насмешки, в уверенности, что варвар не поймет их слишком скоро, чтобы успеть отомстить.

Таким образом, Эска пришел к обширному фасаду дворца. Здесь трубили рожки, и германские стражники строились в боевой порядок, очевидно, с целью противиться нападению. Нельзя было иначе понять выражения лиц этих людей и бряцания их тяжелого оружия. Хотя главный двор был переполнен ими, однако поток беглецов все еще стремился через боковые двери, и бретонец подумал, что теперь не так трудно проникнуть внутрь через одну из этих дверей. Бросив взгляд на этих красивых вооруженных мужчин, собиравшихся здесь с чисто солдатской скоростью, он подумал, что горсть людей, при всей своей слабости, будет защищаться достаточно сильно, чтобы дать цезарю время убежать. Он мог скрыться задами дворца или же, если эти зады уже оцеплены, мог переодеться, как один из тех многочисленных рабов, которые все еще бежали целыми массами. И, несмотря на недавно пробудившиеся чувства, Эска не мог удержаться от старых воспоминаний, не мог не пожелать сразиться в рядах этих мощных гвардейцев, хотя бы даже за такое дело, за какое приходилось стоять им.

Заметив одну дверь, выходившую на не занятую войсками террасу, Эска беспрепятственно вошел во дворец и начал переходить из комнаты в комнату, никого не встречая. Много драгоценных вещей было уже похищено отсюда, но все же их еще оставалось здесь довольно для того, чтобы возбудить зависть в самом богатом представителе Рима. Шали, оружие, драгоценности, статуи, вазы, ящички, застольные кубки были разбросаны в живописном беспорядке, и из многих мест хищное невежество похитило то, что имело сравнительно невысокую цену, оставив самые ценные предметы. Никогда, даже во сне, Эска не мог и представить такой величественной роскоши, какую он видел теперь. Несколько минут ум его был поражен и глаза ослеплены, так что в своем изумлении и благоговении он почти забыл о цели прихода. Однако нельзя было терять времени, а он напрасно искал вокруг себя какую-нибудь нить, которая могла бы в этой пустыне привести его к особе императора.

Залы сменяли одна другую до бесконечности, чем дальше, тем они становились великолепнее. Немного спустя Эска услышал шум голосов и, тотчас же перебежав на эту сторону, нашел в одном из покоев человек шесть, одетых в парадные одежды, с гирляндами на голове. Все они возлежали вокруг остатков пира, двух или трех бутылок вина и золотого рога изобилия, наполненного плодами и цветами.

Лишь только он вошел, эти люди вскочили на ноги, закричав «Вот они!», и столпились в одном углу, как стадо баранов, перепуганных собакой. Впрочем, заметив, что бретонец был один и безоружен, они, по-видимому, собрались с духом, и какая-то пузатая фигура, приблизившись к Эске, сказала прерывающимся голосом:

— Он не хочет, чтобы его беспокоили! Цезарь занят!.. Стойки ли германцы?

Его голос дрожал, и все тело трепетало от страха. Тем не менее, Эска узнал своего собеседника. Это был его старый противник, Спадон, любимый придворный евнух, трепетавший за свою жизнь, но искупавший эту слабость своей верностью кормившей его руке.

Товарищи его стояли сзади, так же перепуганные и столь же похожие на баранов в стаде, но исполненные горячей надежды на то, что его благоразумие внушит ему немедленное бегство.

— Я тебя узнал, — быстро проговорила Эска, — это я ударил тебя вечером, в пылу гнева. Теперь это прошло. Я пришел спасти жизнь всем вам, так же как и цезарю.

— Как! — воскликнул Спадон, забывая прошлую обиду под влиянием минуты. — Ты можешь спасти нас? Ты можешь спасти цезаря? Так это, значит, правда? Смута перешла в бунт! Германцы отбиты, и все потеряно!

Остальные набросили свои плащи на плечи, стянули их поясами и тотчас же приготовились бежать.

— Стража может защищать дворец еще полчаса, — холодно отвечал Эска, — но император должен скрыться. Юлий Плацид сейчас придет во главе двухсот гладиаторов. Трибун хочет умертвить своего повелителя, и это так же верно, как то, что ты весь дрожишь.

Прежде чем он кончил говорить, в покое остался только он и Спадон. Характер трибуна был отлично известен даже придворным евнухам, и им нечего было более дожидаться. Но остолбеневший Спадон только смотрел на бретонца, ломая свои тучные руки и отвечая на его усиленные настаивания все той же фразой:

— Его приказания ясны: цезарь занят. Нельзя его беспокоить. Он сам сказал это… Цезарь занят!

 

Глава XVIII

ЗАНЯТИЕ ЦЕЗАРЯ

Бесцеремонно оттолкнув Спадона и не обращая внимания на мольбы евнуха, который хотел повиноваться полученным им приказаниям, Эска поспешно вошел в узкую дверь, отдернул бархатную портьеру и очутился в тайном покое императора. Занятие цезаря в эту минуту было уже не до такой степени важно, чтобы ради него можно было пренебречь опасностью, грозившей его жизни. Вителлий возлежал на своем ложе в беспорядочной, расстегнутой у пояса одежде, с гирляндой роз у ног, и его полное лицо, одутловатые черты которого потеряли уже всю прежнюю привлекательность, выражало только спокойствие оцепенения. Его взор был устремлен в пространство, ослабевшие и обессилившие руки лежали скрещенными на животе, и вся поза его говорила, что это человек, у которого есть только одна забота — о своем личном благосостоянии.

Но, несмотря на это, ум работал в этом опухшем теле. Бывают в нашей жизни моменты, когда прошлое, день за днем, восстает перед нами, и мы видим одно за другим все события нашей жизни в столь же ярком свете, как и настоящие. Накануне важного переворота и даже во время самого переворота, если нам не приходится играть в нем активной роли и мы вынуждены оставаться пассивными зрителями событий, в продолжение нескольких минут, следующих за полным разрушением того здания, какое мы созидали всю нашу жизнь, к нам является эта способность, и кажется, что мы странным образом, словно во сне, переживаем жизнь снова.

В течение нескольких последних дней Вителлий сам был убежден, что его диадема в опасности. За несколько последних часов он увидел, что ему можно было трепетать даже за свою жизнь. Тем не менее, никакое обыкновение придворной жизни не было изменено, и даже когда Прим, счастливый полководец его опасного соперника Веспасиана, занял пригороды, несчастия императора вызвали только новый спрос на вина и фальшивую остроту.

Сегодня он должен был понять, что все уже было потеряно, и, однако, ужин, в котором он участвовал вместе с шестью своими евнухами-любимцами, был приготовлен не менее заботливо, чем всегда. Вино текло так же изобильно, император ел с таким же аппетитом, и, когда уже не мог есть более, он вышел, чтобы провести свои обычные полчаса в молчании и полном покое. Цезарь не мог стерпеть, чтобы великое дело его пищеварения было нарушено убеждением, что раньше полуночи двери его собственного покоя будут в руках врага.

Тем не менее, как будто кто-то предупредил его о том, что должно было произойти, фантасмагория его жизни, казалось, промелькнула перед его полузакрытыми глазами. И кто знает, сколь пустой и бесцельной могла показаться эта фантасмагория самому тупоумному обжоре, который хотя и сумел овладеть диадемой цезарей, когда она оказалась у его ног, однако же знал очень хорошо, что не в силах будет удержать ее на своей голове, когда ее захотят отнять силой. Ослабевший и износившийся, он не был еще стар; ему еще не было шестидесяти, а между тем сколько перемен, борьбы и превратностей произошло в его жизни!

Проконсул Африки, фаворит четырех императоров, он должен был обладать каким-то талантом приспособления, чтобы мирно управлять столь важной провинцией и в то же время сохранять благоволение этих следовавших один за другим тиранов, походивших один на другого только своими постоянными прихотями. Он был шпионом при Тиберии, подстрекателем на преступления и прозелитом божества безумца Калигулы, ширмами пороков Мессалины и советником ее легкомысленного и робкого мужа; наконец, при Нероне он поочередно был возницей колесницы, певцом, паразитом и шутом. И во всех этих разнообразных ролях он сохранил неизменным характер выдающегося развратника.

Казалось, только вчера бросал он игральные кости с Клавдием, играя судьбой земель и вилл с такой же легкостью, как золотом и драгоценностями, и терпя огромный ущерб в игре со своим царственным властелином. Но хотя он и должен был занимать деньги под огромные проценты, у него было достаточно ума, чтобы понять, что он мог купить благодаря этому проигрышу.

Казалось, только вчера он пел с Нероном и льстил этому чудовищу, сравнивая его с сиренами, голос которых увлекал моряков на их гибель.

И неужели теперь подходил конец всему этому? Неужели теперь ему нужно отказаться от императорской порфиры и сверкающего золотом трона, сказать прости пышным пирам и медовым винам? Он содрогнулся и почувствовал дурноту при мысли о куске черного хлеба и кружке воды. Но хуже всего было то, что он даже не мог быть уверен в том, будет ли жив. Ему часто случалось видеть смерть подле себя. Какой римлянин не был в подобном случае? Но хотя он и видел ее при лучших обстоятельствах, на поле битвы, в доспехах, шлеме и со щитом, однако и тогда гостья казалась ему слишком отвратительной и нежеланной.

Даже при Бедриаке, когда, проезжая по полю битвы, усеянному уже гниющими трупами, он говорил своим полководцам, что ему всегда нравился запах мертвого врага и что он становится только лучше, когда это труп соотечественника, и тогда — он вспомнил это теперь — этот запах давил ему горло даже во время произнесения этих слов. Он вспомнил также о сопровождавших его германских гвардейцах, о верности и отваге, с какими сражались эти германские новобранцы. Некоторые из них еще оставались во дворце. Это воспоминание придало ему немного надежды. На минуту воинственный дух пробудился в нем, и он почувствовал себя способным стать во главе этих голубоглазых гигантов, вести их в середину врага и умереть там, как прилично человеку. Он поднялся на ноги и схватил одну из сабель, висевших в виде украшений на стене, но расслабленные члены отказывались служить ему, вялое тело потянуло его книзу, и он снова в бездействии упал на свое ложе.

В эту-то минуту Эска так бесцеремонно и вошел в покой императора.

Вителлий не поднялся. Он, быть может, был менее встревожен, чем удивлен. Бретонец бросился на колени и дотронулся до широкой багряной каймы императорской одежды.

— Нельзя терять ни минуты! — сказал он. — Они взламывают двери. Гвардия отбита. Слишком поздно сопротивляться, но цезарь может убежать, если хочет довериться мне.

Вителлий смотрел вокруг себя блуждающим взором. В эту минуту из дворцовых садов донесся крик, и вслед за ним послышался топот многочисленных ног и зловещее бряцание стали. Эска знал, что нападал не кто иной, как гладиаторы. Если они пришли разогретые вином, от них нельзя ждать пощады.

— Цезарь должен переодеться, — сказал он с серьезной настойчивостью. — Рабы сотнями оставляют дворец. Если императору угодно надеть грубую одежду и идти со мной, я покажу ему спасительный путь, и Плацид, придя сюда, найдет только пустое место.

При всех своих чувственных пороках Вителлий еще не совершенно утратил старинный римский дух, и он проявился в этом случае. После первого удивления, вызванного неожиданным приходом Эски, к нему мало-помалу начинало возвращаться хладнокровие. Услышав имя трибуна, он, казалось, начал о чем-то размышлять.

— Кто ты такой? — спросил он после паузы. — И как ты пришел сюда?

Как ни коротко было его царствование, он усвоил властный тон царя и умел облекаться в известное достоинство, как бы ни грозно было надвигающееся несчастие.

В нескольких словах Эска открыл ему, в чем заключалась опасность и с каким врагом ему приходилось иметь дело.

— Плацид! — повторил император задумчиво, скорее взволнованный, чем удивленный. — Ну, в таком случае предприятие не должно бы потерпеть неудачу, и нельзя надеяться на пощаду, если оно удастся. Добрый мой друг, я последую твоим советам. Я доверюсь тебе и пойду с тобой, куда тебе вздумается. Если завтра я еще буду императором, ты будешь первым в Риме.

До этой минуты он лениво лежал на своем ложе. Теперь, казалось, он овладел необходимой энергией и снял с себя императорскую одежду с красной каймой и надетое на руку кольцо.

— Они будут защищаться сильно, — сказал он, — но, если я не ошибаюсь в Плациде, он должен привести с собой десятерых против одного. Все же они могут сопротивляться ему при помощи своих длинных сабель довольно времени, чтобы дать нам выйти из дворца. Сады темны и пустынны; нам можно будет там спрятаться на время и воспользоваться случаем, чтобы добраться до дома моей жены на Авентинском холме. Галерия не выдаст меня, и им не придет в голову искать меня у нее.

Цезарь говорил это холодным и решительным тоном, но скорее для себя, чем для своего собеседника, в то же время снимая все знаки величия и украшения своей одежды. Затем он оделся в простое полотняное платье, стянул его у пояса и засучил рукава, как раб, предназначенный к какому-нибудь делу, требующему быстроты и подвижности. Он позволил бретонцу вести себя в соседний покой, где Спадон, покинутый своими товарищами и колеблющийся между желанием исполнить свой долг и стремлением бежать, ходил взад-вперед в комическом состоянии ужаса и возбуждения.

Шум битвы уже ясно раздавался во внутреннем дворе. Гладиаторы, снаряженные Гиппием и ведомые возмутившимся трибуном, разбили главный корпус германцев, занявший императорские сады, и теперь вели ожесточенный бой с остатками этих верных варваров на самом пороге дворцовых дверей.

Гвардейцы, хотя и малочисленные, дрались с отчаянной отвагой своей расы. Римский солдат, привыкший к холодной, методической дисциплине, иногда не умел объяснить этой неистовой энергии, не признававшей ни численного превосходства, ни превосходства позиции и, по-видимому, получавшей новую, еще более упрямую отвагу в отпоре. Даже сами гладиаторы — люди, считавшие убийство ремеслом и вечно имевшие оружие в руке, — считали неподходящим для себя делом вступать в рукопашный бой с этими дикими воинами. Не раз с яростью и удивлением отступали они перед длинными саблями этих голубоглазых, рослых людей, которые, казалось, делались еще более рослыми и плотными в ужасных перипетиях боя.

Благодаря своему военному таланту, усовершенствованному перед укреплениями иудеев и на равнинах Сирии, Плацид разбил главный корпус германцев, напав на них сбоку. Пользуясь темнотой рощ, он вдруг направил сотню отборных гладиаторов на менее всего укрепленный пункт. Удивленные и подавленные большинством, гвардейцы, хотя и понесшие значительный урон, примкнули к своим товарищам, охранявшим ворота. Остававшаяся горсть людей оказывала там отчаянное сопротивление, и Плацид, отирая о свою тунику окровавленный меч, тихо сказал Гиппию:

— Нужно поставить впереди Гирпина и ужинавших со мной гладиаторов. Если мы отобьем двери, во дворце мы встретим человек двадцать. Помни, что мы не даем пощады и не знаем лицеприятия.

В то время когда гвардейцы мешали действиям отборной шайки, покинувшей стол трибуна, был спокойный момент и цезарю можно было бы скрыться. Быстро обозрев в своем уме все трудности побега, Эска решил вывести его на улицу самыми отдаленными местами садов и, таким образом, избежать того, чтобы кто-либо признал его. Узнать Вителлия в темноте, в грубой одежде раба, было бы невероятной случайностью. По выходе же на улицу он провел бы его окольными путями к дому Галерии, местоположение которого было ему известно, и там можно было бы укрываться несколько времени, не подвергаясь опасности быть узнанным. Всего труднее было выйти из дворца незамеченным. Маленькая дверь, через которую вошел он сам, несомненно, должна была иметь охрану, так как в противном случае нападающие воспользовались бы ею, чтобы ворваться во дворец; выйти же через большие двери, посреди схватки, значило пренебрегать опасностями битвы и рисковать тем, что цезарь будет узнан. И Эска обратился к помощи Спадона.

— Позади есть одна терраса, — пробормотал евнух. — Если бы цезарь мог пройти туда, то он вышел бы на тропинку, которая приведет прямо к садовой беседке по самым глухим местам садов. А оттуда надо будет только идти вдоль садков, чтобы прийти к двери, выходящей на Аппиеву дорогу.

— Болван! — воскликнул император с гневом. — Как я могу пройти на террасу? Туда нет двери, а окно находится над землей, по крайней мере, на вышину человеческого роста.

— Это единственное средство спасения, светлейший! — заметил с нетерпением Эска. — Веди нас к окну, друг, — прибавил он, обращаясь к Спадону, глаза которого удивленно перебегали с одного на другого, как у человека, совершенно потерявшего голову, — и возьми шаль с этого ложа. Может быть, она понадобится нам, чтобы спустить императора.

Новый крик сражающихся у дверей, по-видимому, заставил Вителлия решиться, тогда как евнух был им совершенно парализован. Сопровождаемый двумя своими спутниками, император сделал несколько решительных шагов, а Спадон сказал бретонцу:

— Ты храбрый юноша. Нам всем удастся убежать. Вместе с тобой я буду стоять до конца.

Им оставалось только перейти коридор и другую залу.

Цезарь поглядел за подоконник в темноту, царившую внизу, и отступил назад.

— Это слишком низко, — сказал он, — я сломаю руку или ногу…

Эска показал шаль, принесенную им из соседнего покоя, и предложил Вителлию опоясаться ею под руками и по туловищу.

— Угодно ли, чтобы я спустился первым? — спросил Спадон. — Здесь не больше пяти локтей высоты.

Но император думал о своем брате Люции и находившихся в Террацине когортах. Если бы ему удалось достигнуть лагеря, он был бы там в безопасности и, мало того, мог бы помериться со своим соперником. Он возвратился бы в Рим с победоносной армией, снова облекся бы в диадему и порфиру, и опять возобновились бы придворные обеды.

— Оставайся там, где ты теперь, — сказал он Спадону, жадно смотревшему на окно. — Я рискну спуститься. Глоток фалернского, и я попытаюсь скрыться через окно.

Он снова направился в залу пира, но, пока шел к ней, новый крик известил его, что дверь уже занята и дворец во власти гладиаторов.

Эска следовал за императором, тщетно умоляя его бежать. Спадон, бросив новый взгляд на окно, прежде чем рискнуть своими костями, услышал шум оружия и шаги нападающих, выбегавших из-за угла дворца и наполнявших террасу, которой он хотел воспользоваться. Бледный и трясущийся, он сорвал гирлянду, окружавшую его голову, и в бессилии отчаяния вцепился своими крепкими зубами в розы. Он знал, что теперь исчезла последняя надежда на спасение и нужно умирать.

Император возвратился в залу, где он ужинал, схватил бутылку фалернского, наполнил большой бокал, одним глотком осушил его до половины и с глубоким вздохом удовлетворения поставил его опять на стол. Двор был уже взят, и дворец переполнен врагами. Сопротивление было бесполезно, бегство невозможно. Германцы все еще бились внутри покоев, отстаивая каждый шаг в этих ослепительных коридорах, подле разных дверей, на блестящем, отполированном паркете, теперь более скользком, чем всегда, вследствие пролитой крови. Казалось, картины и статуи со спокойным изумлением смотрели со стены на ужасные удары, какими обменивались в схватке обе стороны, и на всю суматоху этого смертного боя. Но шум приближался все ближе и ближе; германцы падали один за другим и быстро ослабевали. Эска видел, что дело бесповоротно, и с печальным и суровым видом обратился к своим товарищам по опасности.

— Не остается больше ничего, — сказал он, — как умереть достойно человека. Однако, если есть еще какой-нибудь уголок, где бы мог спрятаться цезарь, — прибавил он почти презрительно, — я могу отвоевать ему еще минут пять жизни, если эта блестящая игрушка не сломается раньше.

С этими словами он сорвал со стены азиатский дротик с золотыми украшениями, бросил взгляд на собеседников, как бы прощаясь с ними, и удалился из залы.

Спадон, казавшийся куском дрожащего мяса, одетого в праздничное платье, с украшениями, странно не соответствовавшими его позе, лег у стены и закрыл лицо руками. Но Вителлий, на лице которого появилось выражение почти довольства, вернулся к своему наполовину выпитому кубку и, поднеся его к губам, с решительным видом допил свое фалернское.

 

Глава XIX

В БЕЗВЫХОДНОМ ПОЛОЖЕНИИ

Не в характере Эски было присутствовать при сражении и не принимать в нем участия.

Правда, новые чувства произвели в нем перемену, которая должна была в свое время и на своем месте принести свой плод, так как ни слова проповедника при Эсквилине, ни пример Калхаса, ни кроткое влияние Мариамны не остались без действия на него. Но любовь к бранной тревоге и волнению составляла существенную черту его характера. С самого детства его кровь кипела и клокотала при бряцании стали. Его юность прошла в подвигах войны, и притом благороднейшей из всех войн — имеющей целью защиту отечества против нападений завоевателя. Издавна он привык любить опасность ради самой опасности и теперь чувствовал неодержимое желание сдавить горло трибуну. Он ощупывал острие своего дротика с трепетом дикой радости, прислушиваясь к боевому шуму и торопливо идя по коридору, чтобы соединиться с оставшимися в живых германскими гвардейцами.

Их оставалось теперь едва лишь двадцать человек, и из этих двадцати не было ни одного, кто бы не потерял крови из-за какой-нибудь тяжкой раны. Их белые одежды были окрашены в красный цвет, вызолоченные, блестящие доспехи изогнуты и изрублены, силы были на исходе, и вся надежда на спасение исчезла, но храбрость их не ослабела и, по мере того как сражающиеся падали один за другим, остававшиеся в живых плотнее устраивались в ряды, бились и яростно нападали на обороняющегося врага.

Трибун и его отборная шайка, подкрепленная многочисленным отрядом менее искусных гладиаторов, теснили их все более и более. Плацид, ловко владевший саблей и отличавшийся большой физической силой, виднелся в первом ряду. Казалось, один только Гиппий мог бы поспорить с трибуном в беззаботной отваге, хотя Гирпин, Евмолп, Люторий и все остальные зарабатывали свою плату с педантической честностью и вели себя как и всегда, как будто бой был единственным делом их жизни.

Когда Эска приблизился к месту битвы, трибун один на один бился с огромного роста противником. В одну минуту они сжали друг друга в своих тесных объятиях, затем разделились с такой быстротой, как и сошлись, причем германец со стоном упал навзничь, а трибун взмахнул своей саблей, красной от крови по самую рукоять.

— Euge, трибун! — воскликнул Гиппий, находившийся подле и в эту минуту отразивший с необычайной ловкостью удар, направленный в него товарищем убитого. — Удар нанесен славно и артистически!

Увидев ненавистное лицо своего врага, Эска бросился на него, как тигр, и, застав его врасплох, занес над ним такой быстрый и сильный удар, который сразу покончил бы все счеты между ними, если бы у Плацида не нашлось другого средства для защиты, кроме его ловкости: начальник бойцов, глаз которого, казалось, сразу обнимал всех сражающихся, ударил своей короткой саблей по изогнутому оружию бретонца, и острие дротика упало на пол. Рука Гиппия поднялась, чтобы нанести ему смертельный удар, как вдруг Эска почувствовал, что он валится на землю, сбитый жестоким ударом кулака, и что на него всей тяжестью падает что-то огромное, мешающее ему подняться.

— Лежи, братец, спокойно! — прошептал ему на ухо чей-то дружеский голос. — Я вынужден был крепко ударить, чтобы вовремя повалить тебя наземь. О, наш начальник недолго размышляет, нанося свои удары. Лежа на земле, ты в безопасности, и я заставлю тебя оставаться тут, покуда нас не минует поток сражающихся и я не буду в состоянии вывести тебя вон незаметным образом. Лежи, говорю, спокойно, если не хочешь, чтобы я, ради твоей же пользы, не заставил тебя замолчать иначе.

Бретонец напрасно пытался подняться на ноги. Гирпин силой держал его под собой. Лишь только гладиатор увидел своего друга, он тотчас же решил спасти его от смерти, угрожавшей всем, находившимся во дворце, и со свойственной ему быстротой прибегнул к тому единственному средству, какое было в его распоряжении, чтобы достигнуть цели.

Минутное размышление убедило Эску в чистосердечии старого товарища. Жизнь сладка, и с надеждой на ее сохранение в его уме явилась мысль о Мариамне. Он пролежал спокойно несколько минут, в течение которых поток бойцов миновал их и они остались одни.

Гирпин поднялся первый с веселым хохотом.

— Как, брат, ты полетел, — сказал он, — словно бык перед жертвенником. Я бы ударил тебя полегче — ей-ей, я так и хотел, — кабы было время. Эге! Кажись, мне надо и помочь тебе встать, коли я тебя свалил. Ну, приятель, слушайся моего совета, спасайся, как только можешь скорее. Ступай в первый поворот направо от большой двери, скройся в самой темной части садов и беги, коли не хочешь погибать.

С этими словами гладиатор помог Эске подняться на ноги и показал ему коридор, где никто не стал бы на его дороге. Бретонец хотел еще раз попытаться спасти императора, но Гирпин заслонил ему путь своим мощным телом и, видя, что его друг слишком упрямится, проводил его и вдруг вытолкнул в двери дворца. Здесь он простился с ним, вглядываясь в темноту, как будто желая сопровождать его.

— Шутка, которую разыгрывают тут, ей-ей, мне не очень-то по сердцу, — сказал он тоном человека, которого несправедливо лишили какого-то ожидаемого им удовольствия. — Германцы одно время сопротивлялись изрядно, но я думал, что их будет больше и что битва по крайней мере продлится вдвое дольше. Ну, успеха тебе, приятель! Может быть, мне тебя уже никогда больше не увидеть. Впрочем, не стоит об этом думать: меня наняли, мне заплатили, — стало быть, мне надо возвратиться к своему делу.

И в то время как Эска, уже не имея надежды принести какую-нибудь пользу, пробирался по садам, Гирпин снова вошел во дворец, чтобы соединиться со своими товарищами и участвовать вместе с ними в поисках императора.

Он несколько удивился, услышав громкий хохот, доносившийся из глубины коридора. Пройдя вперед, чтобы узнать причину этой странной веселости в подобный момент, он встретил Руфа, лежавшего поперек трупа германца и пытавшегося унять кровь, лившуюся из роковой раны, нанесенной его мертвым врагом прежде падения.

Гирпин приподнял голову своего друга и увидел, что уже не остается никакой надежды.

— Мое дело кончено, — сказал Руф слабым голосом, — моя нога поскользнулась, и ручка моей сабли не предохранила меня от удара здоровяка-варвара. Прощай, старый товарищ. Скажи жене, чтобы не унывала. Она найдет убежище в Пиценуме, а дети… не давай им поступать в «семью». Когда ты схватишься грудь с грудью с этими германцами… нападай… и нанеси верный удар за старого… чтобы…

Последние слова гладиатор произносил все слабее и слабее. Голова его свесилась, нижняя челюсть опустилась, и Гирпин, наклонившийся к нему, чтобы обменяться последним прощальным взглядом с товарищем, с которым вместе он упражнялся, трудился, пил и сражался в продолжение десяти лет, сердито поднес руку к своим щетинистым ресницам, так как видел умирающего в тумане слез.

Новый взрыв хохота, еще более веселого и близкого, отозвал его дальше. Войдя в комнату, откуда слышался шум, он очутился перед сценой битвы почти столь же комической, насколько предшествующая была трогательной.

Посреди кружка гладиаторов, хлопавших в ладоши и державшихся за бока от хохота, стояли лицом к лицу два противника, мало расположенных к бою. Казалось, они не очень-то торопились схватиться и с необычайной осторожностью всматривались друг в друга.

Отыскивая императора, Плацид и его сподвижники безуспешно обшарили много покоев. Видя, что теперь дворец был в их власти, эти люди начали грабить ценные вещи и приготовились уже удалиться со своей добычей по домам, так как их дело было выполнено и плата заслужена. Но трибун ясно видел, что если Вителлий не будет убит в эту ночь, то его собственная голова нетвердо будет лежать на его плечах и что во что бы то ни стало нужно теперь же отыскать императора. Собрав около себя горсть гладиаторов, одних убеждением, других угрозой, он предпринял строгий розыск по всем покоям поочередно, обыскивая каждый угол и закоулок в убеждении, что цезарь должен быть еще во дворце и, следовательно, в их руках. Однако его все еще не покидала мысль об измене, явившаяся после позднего появления Евхенора на ужине и скорее усиленная, чем ослабевшая при виде той неохоты, с какой грек вступал в бой с германцами. Трибун, сколько мог, старался не упускать из виду кулачного бойца и в самом деле не раз помешал ему ускользнуть из схватки. Теперь, когда уже нечего было опасаться германцев и дворец был в его власти, он с меньшим напряжением присматривал за греком и полусерьезно-полушутя посмеивался над тем, как он был осторожен во время битвы.

Рядом с Евхенором, в сопровождении Гиппия и шестерых гладиаторов, трибун вошел в залу, где ужинал император и где находилась замаскированная тяжелой портьерой дверь, ведущая в темное углубление, первоначально предназначенное для ванной комнаты. Внизу у занавеса в полулежачем-полусидячем положении шевелилась какая-то тучная, жирная фигура в белом; она трепетала, дрожала и колыхалась из стороны в сторону под влиянием гнусного ужаса.

Трибун подбежал к этой фигуре, и дьявольская радость блеснула в его взгляде. Но через минуту его лицо покрылось тенью: фигура подняла голову, и он увидел искаженное испугом лицо полумертвого от ужаса Спадона.

Но даже в порыве ярости и разочарования Плацид не мог удержаться от зверской шутки.

— Евхенор, — сказал он, — ты не пролил еще своей доли крови в эту ночь. Проткни-ка своей саблей эту падаль и удали ее с нашего пути.

Грек не был врагом жестокости, если только она не грозила личной опасностью. Он приблизился к Спадону с мечом в руках, глядя на него жестоким взором тигра; но это движение пробудило в его жертве всю остававшуюся отвагу, и Спадон вскочил на ноги с отчаянной храбростью человека, сознающего, что бегство невозможно.

В мгновение ока в его руке очутился парфянский лук — один из видов многочисленного редкостного оружия, развешанного в комнате, — вместе с колчаном сандального дерева, полным маленьких разукрашенных стрел.

— Их концы отравлены! — воскликнул он. — Одно прикосновение их смертельно!

Затем он натянул лук и огляделся кругом горящим взглядом загнанного зверя.

Остановившийся в своем разбеге, Евхенор выпрямился и стал неподвижно, как бы превратившись в камень. Его формы, поистине прекрасные и неподвижные в этой позе, могли бы служить моделью для какого-нибудь скульптора-соотечественника, но окружавшие его гладиаторы видели только комическую сторону положения и помирали от хохота, глядя на столкновение двух трусов.

— Ну, ну, Евхенор! — говорили они тем тоном и с теми жестами, какими человек подзадоривает собаку схватить добычу. — Ну братец! Старик Гирпин приходит тебе на подмогу. Он всегда говорил, что ты — шавка. Докажи-ка ему теперь, что ты храбрец!

Возбужденный их сарказмами, Евхенор нанес быстрый удар и присел. Перепутанный и потерявший голову евнух отнял свои бессильные пальцы от тетивы лука, и блестящая, легкая стрела оцарапала руку грека, так что на ней показалось немного крови. Затем стрела упала на паркет, по-видимому, не причинив ни малейшего вреда.

Насмешливые крики послышались снова, так как Евхенор, оставив свой меч, прильнул губами к ссадине, но, прежде чем прекратился смех, лицо грека судорожно скорчилось и побледнело. С ужасным криком он вытянулся во весь рост и, подняв руки над головой, упал навзничь, окоченевший и мертвый.

Гладиаторы тотчас же бросились вперед, и пять или шесть сабель вонзились в тело евнуха чуть ли не раньше, чем их товарищ коснулся паркета. Затем Люторий и Евмолп, отдернув занавес, исчезли в темном углублении, находившемся позади. Тотчас же оттуда послышалось восклицание удивления, крик о пощаде, топот ног, падение какого-то тяжелого предмета обстановки, и показались два гладиатора, тащившие с собой бледного, запыхавшегося и бессильного старика, с налившимися на лбу жилами.

— Цезарь убежал! — сказал он, оглядывая всех блуждающим взглядом. — Вы ищете цезаря? — Затем, видя зловещую усмешку трибуна и бросив всякую надежду не быть узнанным, с каким-то достоинством, которого не могли умалить ни его грубые одежды, ни беспорядочный вид, он скрестил на груди руки и прибавил: — Я — цезарь! Бейте! Не жду ни пощады, ни помилования!

Трибун минуту ждал и думал. Уже первые проблески дня проникали во дворец, и обращенное кверху лицо Спадона казалось отвратительно серым при бледном и холодном свете зари. Все было теперь во власти Плацида, и он спрашивал себя только об одном: убить ли ему цезаря собственной рукой и через это приобрести огромные права на благодарность его преемника или же предоставить его разъяренным солдатам, которые немедленно умертвили бы его. В последнем случае он обратил бы его смерть в простой акт общественного суда, причем он сам являлся бы здесь лишь простым орудием долга. Кое-какие соображения о характере Веспасиана склонили его к последнему образу действий. Он обратился к гладиаторам и велел им бдительно следить за пленником.

Громкие крики и шум шагов многих тысяч вооруженных людей возвестили о том, что возмутившиеся легионы собрались ко дворцу и уже переполнили дворы массой дисциплинированных солдат, выстроившихся под своими орлами, во всей величественной стройности и пышной торжественности войны. При свете наступающего дня можно было рассмотреть их плотные ряды, тянувшиеся от самых ворот по обширным дворцовым садам, а холодный утренний ветер трепал по воздуху знамя, на котором уже значились инициалы нового императора — «Titus Flavius Vespasianus Caesar».

Когда Вителлий, со связанными руками, с двумя гладиаторами по бокам, вышел в дверь, в полночь еще принадлежавшую ему, одно из этих знамен блеснуло перед его глазами при свете поднимающегося солнца. Тогда все его тело как-то согнулось, и голова склонилась на грудь: он понял, что пришел горький час смерти.

Но в план трибуна не входило, чтобы лицо его жертвы скрывалось от всеобщего внимания. Он сам поднес свою саблю к подбородку императора и заставлял его поднимать голову все время, пока солдаты освистывали, поносили и вышучивали своего прежнего властителя.

— Дай им посмотреть на твое лицо, — говорил бесчеловечный трибун, — даже в этот час ты еще самый замечательный человек в Риме.

Тучный, бледный, опухший, хромающий, в беспорядочной одежде, свергнутый император еще сохранял какое-то царственное величие, когда выпрямился во весь рост и сказал своему врагу:

— Ты ел мой хлеб и пил мое вино. Я осыпал тебя богатством и почестями. Вчера я был твоим императором и хозяином. Сегодня я твой пленник и твоя жертва. Но и теперь, в объятиях смерти, я говорю тебе, что ценой моей жизни и власти я не хотел бы быть на твоем месте, трибун Юлий Плацид!

Это были его последние слова, так как, когда его вывели на Священную дорогу, легионы окружили его, умертвили и рассекли на куски, бросив останки его тела в Тибр, спокойно и бесшумно протекавший под стенами Рима. И хотя верная Галерия собрала их, чтобы достойно похоронить, однако очень немногим пришло в голову оплакивать обжору Вителлия: вместо него царил добрый и трезвый Веспасиан.

 

Глава XX

ТИХАЯ ПРИСТАНЬ

В окруженной землею бухте, защищенной лесистыми холмами, под безмятежным и безоблачным небом, на переливающейся поверхности Средиземного моря неподвижно стояла на якоре галера.

Галера, видимо, немало пострадала от ветра и непогоды. Рангоуты были сломаны, и снасти собраны. Широкий четырехугольный парус, разорванный и починенный, лежал на носу, на время забытый и наполовину развернутый для починки, тогда как двойные скамьи для гребцов были незаняты, и на обеих сторонах в воду были погружены длинные весла. Как о морской птице, на которую она походила и судьбу которой разделяла, про галеру можно было сказать, что она так же сложила свои крылья и спокойно уснула.

На носу галеры сидели два человека, погруженные в созерцание окружавшего их прекрасного пейзажа с жадностью молодости, здоровья и любви. Они не думали ни об опасности, которую им пришлось видеть так близко, ни о несчастиях на земле и на море, какие еще ожидали их впереди, ни о бедствиях, грозивших им, ни о трудностях, предстоящих на пути, ни о той непрочной нити, на которой висело их настоящее счастье. Для них довольно было видеть перед глазами один из прелестнейших островов Эгейского моря и находиться вместе.

Скрываясь от зноя, мореплаватели проводили время полуденного отдыха под палубой. Иудей Элеазар сидел в задней части судна, погруженный в размышления о своей стране и несчастьях своего народа, о раздорах, парализовавших силу Иудейского льва, и ужасных доблестях царственного охотника, который медленно и искусно загонял его в безвыходное положение. Было бы уже слишком трудно противиться Титу, имея свободными обе руки, на что же можно было надеяться, когда одна рука разрушала усилия другой? Глаза Элеазара, казалось, обнимали оливковые рощи, скалистые утесы и переливающуюся на солнце воду, но в это время ум его созерцал совершенно иные сцены. Он видел своих мятежных соотечественников, вооруженных мечами и копьями, отважных, буйных, полных того мужества, которое заставляет человека бросаться очертя голову и благодаря которому атака его народа считалась неотразимой. Но им недоставало той холодной, методической дисциплины, той твердой и постоянной уверенности в себе, которая так необходима в трудной и долгой защите. Вместе с этим он видел длинные ряды, правильно выстроившиеся под римскими орлами, боевой порядок легионов, их укрепленный лагерь, железную дисциплину, искусные маневры и ту спокойную, самоуверенную силу, которая с каждым днем делала все неизбежнее гибель и разрушение его народа. И он нетерпеливо начинал двигаться на месте, как человек, почувствовавший гнет сковывающих его цепей, до такой степени сильно ему хотелось бы быть среди своих соотечественников, вооруженным с головы до ног и с копьем в руке.

Калхас также был у борта стоящей галеры. Он смотрел на открывающуюся перед ним прекрасную панораму, как смотрят те, кто во всем видит добро. Затем он перенес взор с этой лучезарной земли, с этого безоблачного неба и лазурного моря на высокого, стройного Эску и нежное, проникнутое любовью лицо Мариамны, прежде чем заняться снова своим делом — изучением драгоценного сирийского пергамента, которому старик, разделявший все тяготы и случайности морского путешествия, посвящал много часов, употребляемых другими на отдых. Его губы прошептали молитву, и он призвал небесное благословение на голову недавнего своего прозелита.

После удавшегося заговора трибуна и ухода Эски из императорского дворца Рим уже не мог более быть таким местом, где бретонец мог бы жить в безопасности.

Хотя Юлий Плацид, вследствие той важной роли, какую в общественных делах играл Домициан, и не достиг полной власти, на какую рассчитывал, однако он все же еще был достаточно страшным человеком и опасным врагом, и ясно было, что Эска мог надеяться спасти свою жизнь не иначе, как тотчас же удалившись от такого неумолимого противника. Помимо того, после убийства Вителлия и восшествия на престол Веспасиана продолжительное пребывание Элеазара в Риме становилось малополезным и даже неполитичным, а услуги, оказанные Мариамне ее любовником и защитником, дали последнему право на заступничество этой еврейской семьи и даже на тесную дружбу с ее членами. Под условием соблюдения известных постов и постановлений Элеазар охотно дал Эске убежище под своей кровлей. Он скрывал его в то время, когда сам спешно готовился к отъезду, и позволил ему сопровождать себя в Иерусалим вместе с двумя другими лицами, составлявшими его семью. После многих бурь и приключений половина этого путешествия была выполнена, и привязанность Эски к Мариамне, возникшая так неожиданно на углу одной из улиц Рима, теперь перешла в ту всепоглощающую и непоколебимую любовь, которая длится всю жизнь, а может быть, продолжается и в вечности.

Колыхаясь на волнах этой тихой пристани, согреваемые любовью, еще более возвышавшей красоту этого земного рая, они с мирной совестью и без боязни пили из кубка счастья, благодарные за настоящее, со светлой надеждой на будущее.

Вчера им угрожало кораблекрушение, завтра они могли выдержать новые небесные грозы и переплывать бушующие моря; возможно было даже, что и после того, как они пережили много опасностей и бедствий в жизни, будущность сохранит им еще немало их. Однако теперь всюду была тишина, солнце, довольство, безопасность и покой. Они наслаждались минутой, и красота этих двух юных существ, стоящих один подле другого на палубе галеры и окруженных ореолом великой радости, была подобна божественной красоте.

— Мы никогда не разлучимся здесь, — прошептал Эска.

Они склонились к борту галеры; его рука нашла руку подруги, и он пожал ее нежно и робко.

Глядя на него большими любящими глазами, полными слез, она все более и более склонялась к нему так, что ее щека коснулась его плеча. И, показав пальцем на небо, она медленно отвечала ему серьезным тоном, чуждым сомнения и страха:

— Эска! Мы никогда не разлучимся там!