Есть имена, без которых искусства нет. Даже когда мы о них не знаем вовсе или знаем лишь понаслышке. Тем радостнее встреча. И тем вероятней разочарование. Не всё приходит вовремя. Случаются такие опоздания, что уже не увидеть главного. Изменилась оптика — иным стало пространство жизни. Не говоря уж о театре. Что было свежо и неповторимо — растиражировано. Что было открыто болью души — кажется общим местом. Что ж: «Wsiakij mierit swoim arszinom», как говаривал Виткаций, этот лукавый мудрец и сумрачный балагур. Он никому не отказывал в праве быть собой и думать по-своему. Лишь бы не блуждала на устах улыбка кретина.

Виткаций — игровое имя (не псевдоним!) Станислава Игнация Виткевича (1885—1939), одного из «отцов» современного театра. Он был разносторонним художником — драматургом, прозаиком, поэтом, живописцем, графиком. Писать начал с детства. Поляк, выросший на восточной окраине Австро-Венгрии, он учился в Краковской академии художеств, в юности много путешествовал по Европе (Россия, Германия, Италия, Франция, Англия), знакомясь с новейшими художественными течениями. В 1914, после самоубийства невесты, в котором до конца жизни винил себя, отправился как фотограф и рисовальщик с этнографической экспедицией на Цейлон и в Австралию. С началом первой мировой войны Виткевич — в России. Добровольно вступив в русскую армию, окончил Павловское военное училище, участвовал в боях на германском фронте, контужен, награжден орденом; был свидетелем революции и начала гражданской войны. По возвращении в Польшу в 1918 включился в художественную жизнь, сотрудничая с различными движениями авангарда, но не примкнув надолго ни к одному из них. В последний период жизни почти всецело посвятил себя философии. Покончил с собой в начале второй мировой войны.

Всего из «мастерской сценических произведений» Виткевича, не считая ранних миниатюр и автопародий, вышло не менее сорока пьес; в неискаженном виде сохранилась двадцать одна. Помимо драм наследие Виткевича-писателя охватывает четыре романа. Большинство его литературных произведений при жизни автора не опубликовано; современникам он был лучше известен как портретист, критик-полемист, создатель теоретико-эстетических и публицистических сочинений. Мировое признание его творчество получило в последней трети XX века.

В сознании потомков доминантой вклада Виткевича в искусство стало обновление театра и драматургии. Это совпадает с его эстетическими предпочтениями: театр он называл «храмом для переживания метафизического чувства». Вместе с тем очевидно, что театр — из всех искусств — наиболее далек от виткациева идеала «чистой формы», способной запечатлеть экспрессию Единичной Сущности, тоскующей по Тайне Бытия. В силу своей природы театр обречен на постоянное вторжение жизненных элементов: сверх меры ими отягощенный, «воздушный шар чистой формы... едва влечется, задевая об землю». Кроме того, театр возник из обряда, и потому, как полагает Виткевич, «содержит в своей сути элемент распада, по предпосылкам своим находится как бы в постоянном, прогрессирующем упадке».

В грозного соперника театра, убежден Виткевич, вырастает кино, хотя оно — «не искусство, и быть им не может». В грядущем пост-искусстве театру не суждена долгая жизнь: «Кинематограф может всё что душе угодно — так не стоит ли за его безумное действие и бешеные образы отдать и так уже никому не нужную болтовню на сцене; есть ли резон трудиться, производя вещь, столь адски сложную, как действительно сценичная театральная пьеса, перед лицом столь грозного соперника, каким является всевластное „кино“?» Столь уничижительное сопоставление связано с мнением Виткевича, что в XX веке театр предельно отступил от своих задач, почти слившись с жизнью.

Такого рода измену предназначению Виткаций находил «откровенным социальным свинством» и заявлял, что «ненавидит современный театр во всех его проявлениях». Среди этих проявлений — как театр традиционный, так и экспериментальный, к которому он настроен не менее сурово. И все же Виткевич считал, что у театра, единственного из искусств, еще есть перспектива развития. «...Пока он — нечто вроде увеличительного стекла жизни данного народа. Поэтому мы можем назвать жизнеспособными лишь те народы, которые сумели создать свой, творческий театр. В первом ряду следует здесь назвать Германию и Россию». Виткевич не был записным «театралом» и не вел предметной полемики с театральным движением, хотя из мимоходом брошенных замечаний явствует творческая солидарность или неприятие конкретных режиссерских идей (скажем, Станиславского или Евреинова).

Точка отталкивания для него вполне определенна: «нехудожественность», то есть — «натурализм» и «иллюзионизм». Не вдаваясь в детали отрицаемого, он провозгласил, что театр нуждается в обновлении и предложил свой вариант — концепцию интегрального театра чистой формы. Его идеи оказались созвучны новаторским концепциям, реформировавшим облик сцены. Новое понимание театра раскрыто в статьях Виткевича конца 1910-х — начала 1920-х годов, собранных в книге «Театр» (1922), но лучше всего выражено, пожалуй, в итоговой статье-завещании «О художественном театре» (1938): «Я требовал лишь свободы деформации действительности в театре во имя обогащения формальных ценностей... Пьеса должна быть скомпонована так, чтобы все элементы, по видимости несоединимые... все разнородности, якобы несводимые воедино, подчинились энергии художественного вдохновения драматурга, режиссера и актеров и стали общим произведением Чистой Формы всей труппы, в которую, как необходимый четвертый элемент зрелища, должна быть включена и публика».

В преодолении шаблонов, по мнению Виткевича, важную роль играет каждая составляющая, однако в первую очередь его театр — театр текста, и реформа театра для него более всего — реформа драмы. Он стремился дать материал для спектакля внелогического, свободного от «житейского содержания». Переняв и развив идею Выспянского: «действие происходит на сцене», — последовательно уводил зрителя от эмпирического смысла происходящего. Это достигалось гротескным текстом, нарочито бутафорской сценографией, остраняющими приемами постановки, «бесстрастным» методом игры.

По убеждению Виткевича, автор «дает либретто»; драма — лишь «формальный скелет», «повод для представления». При этом режиссер не властен перекраивать основу: его задача — уловить «формальный тон» и создать конструктивную среду. В свою очередь, задача актера — «смысловая игра», нацеленная на отстраненную подачу образа, динамику формы, поддержку абстрактной сценографической метафоры. Если «претензия натуралистического актера — воздействие его личности», то в театре чистой формы актер не живет на сцене, а играет образ и свое к нему отношение, и за счет этого персонаж также не является собой, а «играет» себя.

Все выразительные элементы сценического пространства указывают на конструкцию отношений смысла, ориентируют на «формальную идею», постигнув которую, актер выбирает тип опосредующего исполнения. Функция актера, подобного крэговской «сверхмарионетке», становится «простым качеством» в ткани спектакля. «Актер как таковой не должен существовать; он должен быть таким же элементом целого, как красный цвет в картине». При этом актер действительно творит — от точности его импровизации зависит не меньше, чем от режиссерского решения. По существу, в виткевическом идеальном театре режиссирует вся труппа.

Виткевич предлагал не столько возродить или заново создать театр, сколько дополнить его — иным, конкурентным по отношению к прочим видам, также имеющим право на существование. Взгляд Виткевича был мировоззренчески мотивирован и целен. Отвергая культуру подавления и усреднения, он размышлял: «Возможно ли возникновение театра, в котором современный человек мог бы пережить метафизические чувства, подобно тому как прежний человек испытывал их в связи с мифами?» Во времена преобладания внешних мифоидеологий он пытался найти соответствие древнему катарсису, новый путь к мистической инициации, надеялся формой активизировать архаику бессознательного, пробудить непосредственное ощущение тайны.

Своей целью Виткаций считал «освобождение театра от гнетущего призрака скуки, реализма и символизма и открытие новых горизонтов формы на сцене, через введение психологической фантастичности». Понятый современниками весьма неполно, он надеялся, что потомки не поддержат брошенных ему обвинений. Верил, что театр будущего выучится иному языку: «Думаю, когда люди поймут, что театр это место для переживания искусства, а не для демонстрации жизни и воззрений на нее, теорию мою перестанут считать убийством театра и она поможет возникнуть театру сущностного типа».

Зная, что пьеса лишь на сцене обретает полноту бытия и многого требуя от театра, Виткевич был не менее требователен к себе как драматургу. Считая образцом приближения к чистой форме драматургию Шекспира, он не пытался выдать собственные сочинения за совершенство и не однажды говорил о том, что у него нет амбиций первопроходца: «Моего категоричного тона в вопросах теории прошу не отождествлять с преувеличенно высоким мнением о собственных сценических пьесах. Я рассматриваю их как воплощение известного стремления, а не как уже достигнутую конечную цель».

Деформирующая экспрессия «ненасытимо» требовала фантастики и абсурда. Виткаций различал четыре типа соотношений действия и высказывания на сцене: «1. действия, соответствующие высказываниям, имеющим жизненный смысл, 2. действия, не соответствующие высказываниям, имеющим смысл, 3. действия, определенным образом зависимые от высказываний без смысла, 4. полное расхождение бессмысленных действий и бессмысленных высказываний». Теоретически он отдавал предпочтение деформирующим комбинациям, когда происходящее «бессмысленно, но необходимо», но на практике не был одержим крайностями, его пьесы далеки от такой, например, модели, изложенной во «Введении в теорию Чистой Формы в театре» (1919).

«Итак, появляются три фигуры в красном и кланяются неизвестно кому. Одна из них декламирует какие-то стихи (они должны казаться чем-то совершенно необходимым именно в этот момент). Входит благообразный старичок, ведя на поводке кота. До сих пор все происходило на фоне черного занавеса. Теперь занавес раздвигается, за ним виден итальянский пейзаж. Слышна органная музыка. Старичок о чем-то говорит с остальными — о чем-то, соответствующем настроению всего предыдущего. Со столика падает стакан. Все бросаются на колени и плачут. Кроткий старичок преображается в разъяренного громилу и убивает маленькую девочку, которая только что вползла из-за левой кулисы. Тут же вбегает юноша приятной наружности и благодарит его за убийство; фигуры в красном поют и пляшут. Юноша рыдает над трупом девочки, говоря при этом неимоверно веселые вещи, после чего старичок опять становится кротким и добрым и смеется в уголке, произнося слова возвышенные и светлые... Итак — попросту сумасшедший дом? Или, точнее — мозг сумасшедшего на сцене? Может, даже и так, но мы утверждаем, что если этим методом написать пьесу всерьез и поставить ее надлежащим образом, можно создать вещь небывалой дотоле красоты...»

При всей апологии искусства как удивительного сновидения и при всей ониричности драматургии Виткевича, у него нет ни одной пьесы, где «чистое становление на сцене» брало бы верх над четко очерченным замыслом, выливалось в экспрессионистическую аморфную патетику или в сюрреалистический автоматизм. Его драмы этически и философски нагружены благодаря отказу от доктринерского вытягивания единой программной линии. Скорее как пародия на деформирующую сверхэкспрессию и сверхусложненность, а не как указание на идеал, подано в романе «Ненасытимость» представление в авангардистском театрике Квинтофрона Вечеровича. Впечатления героя от спектакля поистине умопомрачительны:

«Невозможно было поверить, что именно это ты только что видел своими глазами. Это был мозг законченного маньяка, увиденный в какой-то гипер-ультра-микроскоп, мозг Бога (если б у него был мозг и если б Бог сошел с ума), увиденный в обычную картонную трубку без стекол, мозг дьявола в момент примирения с Богом, увиденный невооруженным глазом, мозг закокаиненной крысы, как если б она вдруг осмыслила весь понятийный реализм Гуссерля». Инфернальное действо, подобное наркотическим галлюцинациям, видится герою романа предвестием безумия, захлестнувшего мир — безумия, в которое неудержимо соскальзывает и он сам.

Виткевича перспектива самоотождествления с гибнущим миром нимало не привлекает. Теории лишь отчасти выражают его индивидуальность, а запечатленные в драмах образы неполно покрывают видимую ему картину, в чем он ясно отдает себе отчет, и потому не стремится вывести общий итог: «Подлинный художественный театр не переносит никакой тенденциозности, он должен от нее освободиться, поскольку чувство — враг артистизма, оно снижает его — если не убивает». Цель Виткевича — неутилитарное искусство: оно свободно от любого диктата и не может быть прикладным.

При глубоком «антиреализме» своих теорий Виткевич нередко организует текст вполне традиционно, тщательно выстраивает событийную фабулу, мастерски ведет психологический анализ. Его герои действуют в четко обрисованной среде и внятных ситуациях; диалог развит в динамическую систему смысловых импульсов, позволяющих создать индивидуализированные характеры.

По поэтике, проблематике и жанру все пьесы Виткевича — гротескные философские трагикомедии. Во всех — единая система персонажей-типов, единый арсенал стилевых приемов. В то же время они разнятся тематикой и композицией. Одни тяготеют к малому (внутреннему, индивидуальному) кругу тем, другие — к большому (внешнему, общественному). Одни — выражение камерные, другие — скорее панорамно-эпические. Наконец, по типу экспрессии имеются пьесы абстрактно-метафизические (или, по терминологии автора, «приближенные к чистой форме») и конкретно-аналитические, фактурно насыщенные. К таким условным крайним точкам в большей или меньшей степени сдвинуты отдельные тексты, но в каждом случае речь идет лишь о преобладании того или иного качества, а не о полном вытеснении противоположного.

Подразумеваемое преддействие всякой пьесы Виткевича включает в себя то, что происходит в других его произведениях, в том числе прозаических. Проблемные мотивы переходят из драмы в драму, подхватываются последующими текстами, в каждом из которых более отчетлив тот или иной аспект. Во всех драмах фигурируют сходные лица и обстоятельства, есть и прямые указания на «трансформацию» героев, кочующих под разными именами из пьесы в пьесу, стереотипных, как персонажи вертепа, с той лишь разницей, что родом они не из священного писания, а из бульварных романов и мелодрам: титаны-супермены, женщины-вампы, богемные художники, воротилы бизнеса... Иногда герои одних драм оказываются авторами других. Так вводится слоистое, нелинейное время, растет «население» виткевичевского театра, усложняются отношения, неизменно ведущие к катастрофе, накапливаются противоречия идей и состояний, выражающие, по замыслу автора, универсальную картину человеческого бытия в мире.

«Последние судороги индивида — чистая комедия», — саркастически подмечает Виткевич. Типичные ситуации его смешных и жестоких драм: декадент, пытаясь стать сверхчеловеком, неистово прорывается к власти, чтоб тут же ее потерять; группа отщепенцев во что бы то ни стало жаждет превратить свою жизнь в произведение искусства, но все кончается банальностью; тиран стремится «облагодетельствовать» подданных, не считаясь с их человеческим естеством; подросток проходит посвящение в жизнь и уподобляется взрослым особям со всей их тоской, ложью и коварством; «импродуктив», не состоявшийся ни в жизни, ни в искусстве, погибает, так и не познав себя; художник не желает встраиваться в унифицирующую систему, но постепенно превращается в шута — жалкого или трагического, в зависимости от степени осознания своего ничтожества. Общая схема — испарение индивидуальности, смерть души от смеха или от скуки.

Удел всех персонажей виткациева театра — пытка эротико-метафизической ненасытимости. Дополнительная краска его замысловатых сценических притч — политическая сатира, не имеющая конкретного объекта, разоблачающая цинизм всякой власти. Виткевич выставляет напоказ психологию маньяков абсолютного владычества, анализирует феномен паники и деградации, мир, ожидающий краха. В фокусе его взгляда колебательный процесс рождения и эволюции общества, на полюсах которого — гипертрофия личности диктатора и полная реализация безличия толпы, переходящая в охлократический «малый самосуд». Механизмы политики соотнесены с духовным вырождением, неспособностью к трансценденции. Экзистенциально-психологические проблемы часто раскрываются на материале патологии семейных отношений. В уединение героев вторгается бушующий вокруг мятеж — их обособленный мир оказывается аналогом внешнего. Малый круг семейного распада вписан в большой круг катастроф. В лучах восьмигранного зеленого фонаря мелькает череда причудливых видений — преломленных через частность вечных проблем.

Вершится «безымянное деянье» исторических катаклизмов, подминающих духовность: по словам одного из героев, «в наше время для метафизических личностей есть только два места — тюрьма и сумасшедший дом». Привычное состояние действующих лиц — обделенность, ущербность, смутная неистребимая тревога, стремление разорвать обыденные связи, неутолимая жажда единственного, из ряда вон выходящего. Эти существа — от «титанов» до статистов, близких к предметам, — всегда в бесперспективном поиске «другой жизни», в безнадежной погоне за несбывшимся и несбыточным. Они играют в жизнь, чтобы насытить «голод тайны» — это навязчивая цель каждого их поступка и слова. Виткевичевские герои отягощены комплексом ожидания: все происходящее кажется им бесцветным, неподлинным и ничтожным, они требуют большего. Любые ценности для них обесценены — они только средство достижения «странности бытия».

Все содержание жизни этих людей — фанатическое вожделение к неведомому, воплотившееся в жестокую игру. «Фантастической» психологии соответствует их «искренняя демагогия», алогизм действия, роковая неизменность обстоятельств. Люди барахтаются в абсурде, развлекаются метаморфозами, предаются взаимному истреблению. Их грызет тоска, и лишь постепенно они осознают, что в сущности стремятся к небытию. Перед ними дилемма: родиться заново или погибнуть, — но рано или поздно они покорно сносят насилие обстоятельств, превращаясь в то, что им диктует случай.

Живущие во времена всеобщего стресса, под давлением массированных «механических» форм жизни, они уже почти — «автоматы будущего». Однако они сознают утрату и судорожно пытаются заполнить внутренний вакуум. Невозможность этого определяет их тоску, демонизм, болезненные всплески страстей, одержимость своей мнимой уникальностью, готовность на преступления ради преступлений. У власти в мире драм Виткевича всегда злодейская шайка типа какого-нибудь «Синдиката Рукотворных Пакостей». Фашиствующие деспоты ломают психику подданных, к их услугам технические новшества, бактериология, телесуггестия, генетические трансформации, — всё, что только могут предложить идеологизированные наука и мистика. Удел граждан — беспрекословное исполнение предписанных функций...

Приступая к своей «гомеопатии зла», Виткевич знал, что его схватка с демонами небытия — бой неравный. Достойны уважения самоотверженность и упорство, с которыми он вел этот бой. Семь драм, включенных в настоящее издание (из них при жизни автора лишь одна была опубликована и только две поставлены), позволяют ощутить особость его парадоксального мира.

В «драме в двух с половиной действиях» «Они» (1920) на вилле эстета и коллекционера картин Каликста Баландашека учинен погром поборниками Абсолютного Автоматизма», чья тактика — пустословие, обрекающее разум на гибель. Сама жизнь превращается в «фарс дель арте чистой формы» — наподобие того, в котором на сцене «Дворца Искусств» убита сожительница Баландашека, актриса Спика Тремендоза. Маниакальное стремление этой роковой женщины «отыграть себя», собственно, и движет интригой пьесы. С ее смертью рассыпается система психологических мотивировок, ни у кого из персонажей не остается веры «ни во что», действие продолжается по инерции. Временно в выигрыше — «тайное реальное правительство»: пророк-шарлатан Сераскер Банга Тефуан, его «большой друг» полковник Мельхиор Аблопуто и иже с ними.

«Неэвклидова драма в четырёх действиях» «Дюбал Вахазар, или На перевалах Абсурда» (1921) — эпическая пьеса о психологии тирана, формах деспотии и проблеме воспроизводства диктаторских режимов. Это модельный текст драматургии Виткевича, вокруг которого разворачиваются разные варианты той же коллизии. Амбивалентен образ титульного героя — тирана-шута, обуянного идеей «демеханизировать человечество», добиться метафизической полноты бытия для всех. Как многие имена в произведениях Виткевича, имя Дюбала Вахазара готовит восприятие образа: указывает на его двойственность — демонизм, окрашенный шутовством. Вахазар — тип фанатичного правителя, жаждущего привить человечеству космическое сознание. В себе, как и в других, он видит лишь почву для новых поколений, самоотреченно служит грядущему земному раю, не считаясь с тем, что вокруг, по воле его, воцарился ад.

«Его Единственность» — деспот и мученик, палач и жертва; это архетипический властитель, намеренно лишенный автором постоянства в облике и характере. Он то огромен, то ничтожно мал, то сверхэнергичен, то нервно истощен, то жесток и ужасен, то сентиментален и жалок. Приливы и отливы энергии, конвульсивные трансформации Вахазара сопровождаются секрецией гипнотических «флюидов». И не ясно — то ли он, рычащий с пеной у рта, едва сдерживает безумие, то ли «психическая неэвклидовость» его притворна, а сам он — смеющийся ребенок, этакий современный Гаргантюа. Играющий в князя тьмы Вахазар — аскет и альтруист: он мучает не только других, но и себя, страдая ради всех под непомерным бременем власти. Для «лежащих ниц» Вахазар непостижим — его боготворят, им восторгаются, он вызывает отвращение и ужас. Вознесенный на культовый пьедестал, он при этом невозмутимо сносит плебейское панибратство. Природа его слишком сложна для усеченного общества, которое им же и создано.

Способный гипнотически влиять на подданных, из-за собственной непоследовательности и приступов романтической мечтательности он в конечном счете теряет волю к власти и впадает в детство. В итоге Вахазар терпит закономерное поражение: его свергают и убивают глумливые циники, не обремененные метафизическими сверхидеями. Новая элита, которой ни до чего нет дела, озабочена лишь собственным процветанием. Эстафета абсурда на вершинах иерархии не сулит народу перемен к лучшему: преступного фантазера сменили преступные прагматики — только и всего. Доктрина потерпела крах, властелин сломлен, но система продолжает работать: являются узурпаторы, зараженные той же манией. Вытеснивший Вахазара старец Унгвентий, глава «ордена Перпендикуляристов» — пешка в руках клики корыстолюбцев, не подверженных сомнениям и атавизмам совести. Устанавливается новая автократия, при которой, к восторгу палача Морбидетто, «чудесным образом преодолены все сомнения морального порядка».

Герой «сферической трагедии в трёх действиях» «Водяная Курочка» (1927) Эдгар Валпор сам организует себе пытки. Этот нелепый романтик в треуголке и ботфортах, тоскующий по ушедшим временам, — «никто», которого вынуждают быть «кем-то». В нем дремлют творческие задатки, но он не властен дать им форму, и его дрессируют другие: отец — вальяжный циник и самодур, первая жена — коварная жертва, застреленная им по ее просьбе, вторая — вместе с расчетливым подлецом любовником, приемный сын (утрированная копия его самого), перенимающий повадки тех, кто его травит. Каждый крутит Эдгаром как хочет, перекраивая его судьбу, на которую сам он не имеет никакого влияния. Всё, что ему остается — рефлексия над своей никчемностью и бессилием, а в итоге — самоубийство.

В одноактной драме «Каракатица, или Гирканическое мировоззрение» (1922) речь об аморфности эстетствующего духа, сломленного натиском реальности. Живописец и философ Павел Бездека, чьи теории развенчаны, а картины «уничтожены по решению правительства», впадает в жестокую хандру. Его окружают фантомы: является ожившая статуя бывшей подружки, сходит с портрета папа римский Юлий II и вступает с ним в спор об искусстве. Дискуссию прерывает Элла — «каракатица», мягкая хищница: ее цель — убаюкать героя супружеским счастьем, лишить внутренней свободы. Но возникает иной соблазн — в образе Гиркана IV, некогда школьного приятеля, а ныне «властелина искусственного королевства». Этот маленький сверхчеловечек сам себя выдумал. У него за душой — ничего кроме чистой воли к власти и туманных речей об «абсолютных стремлениях», под которыми всякий волен понимать что угодно.

Бездека подхватывает лозунги Гиркана, а когда тот оказывается «неабсолютным» абсолютистом, убивает его за несоответствие идеалу. Пережив иллюзию второго рождения, он нарекает себя Гирканом V. Заимствует не только имя, но и манеру устрашения, и теорию необузданных страстей, наследует все ничтожество и шутовство своего предшественника, по существу став его — еще более безумным — двойником. Во главе приверженцев-неофитов новоявленный монарх отправляется властвовать химерической Гирканией. Среди спешащих вслед за ним погрузиться на «Гиркания-экспресс» — и его вездесущая невеста. Бегство оборачивается самообманом, нонсенсом «в жизни, а не в искусстве». На сцене остается груда маскарадного тряпья, сброшенного предыдущим тираном. Художник посрамлен — он пошл и суетен, как все.

Травайяк и Трефальди, короли преступного мира из «пьесы без морали» «Безумный Локомотив» (1923), сбросив маски законопослушных граждан и завладев паровозом пассажирского поезда, мчат навстречу «Божьему суду». Опьяненные скоростью, бывший машинист и его помощник на всех парах несутся мимо Дамбелл-Джанкшн — Перекрестка Дураков — к своей призрачной мечте. Их адрес — смерть: они неизбежно столкнутся с другим составом. Гибельный восторг — все, что они могут пережить в своем пропащем бытии, но и этого им не дано: толпа пассажиров во время бешеной езды пробирается на локомотив и своей паникой отравляет последние мгновенья безумцев. Происходит не вселенская катастрофа, а банальное крушение, в котором один из авантюристов погибает, второй же получает еще один шанс испытать судьбу.

Трагедия «Янулька, дочь Физдейко» (1923) — метафорический круговорот насилия, сопряженного со «свободным перемещением» и наложением эпох. «Князь Литвы» Евгений, мучимый собственной нереальностью, его алкоголичка-супруга, звероватая дочурка и завистливое разношерстное окружение — «трупы в отпуске», заблудившиеся во времени. Под началом «Великого Магистра Неокрестоносцев» — очередного блефующего параноика — они тщатся «преодолеть энтропию» экзерсисами по выращиванию в себе «искусственных личностей», убивают друг друга и восстают из праха. Все завершается резней, в которой под бердышами упырей-«Бояр» гибнет даже сам «Распорядитель сеансов» — маг Дер Ципфель. За головорезами, посмеиваясь, наблюдает парочка, которой, похоже, суждено основать расу будущего: жесткий, энергичный делец и видавшая виды беззастенчивая кокотка.

«Научная пьеса с «куплетами» в трёх действиях» «Сапожники» (1927—1934), где суммированы и развиты мотивы предшествующих драм Виткевича, выражает итог размышлений писателя о перспективах цивилизации в тотальной пародии на культурные клише и собственное творчество. В сапожной мастерской, высоко в горах, происходит беспорядочный, на грани бреда, диспут между хозяином — Саетаном Темпе, его подмастерьями, прокурором Скурви и обольстительной русской княгиней Ириной Разблудницкой-Подберезской. Переругиваясь на диком интеллигентско-простонародном жаргоне, они бьются над неразрешимыми вечными вопросами духовной свободы и политического насилия, вдохновенного труда и плотского вожделения.

А за сценой тем временем совершаются революции: власть переходит от буржуа и аристократов к фашистам, затем к анархо-коммунистам, и наконец — к милитаризованным технократам. Перестановка элит меняет мизансцены и роли внутри мастерской, которая преображается то в тюрьму, то в апартаменты, то в чиновничий кабинет. Действующие лица то утрачивают, то вновь обретают доминирующее положение, постепенно впадая в неконтролируемый маразм. Они вовлечены в карнавальное шествие, где мелькают штурмовики, лубочные крестьяне, ряженые генералы, механические «гиперработяги», сановные бюрократы. Очередная диктатура кладет конец бесплодному мудрствованию. Безраздельно утверждается «смертная скука», неотвратимо нагнетаемая от экспозиции к финалу; с грохотом обрушивается железный занавес.

В театре Виткация разворачивается трагедия необратимости зла, безысходной цикличности абсурдного существования. Почти никто не слышит друг друга, и — при нагромождении событий — ничего не происходит. Даже смерть не имеет значения: круг воплощений неразрывен, реинкарнация неизбежна, сколько бы герои ни погибали. Внешние перемены не меняют сути, финал возвращает к завязке, все кончается тем же, с чего началось, пусть даже появляется новый оттенок. Замыкается круг — приходит жизнь «новая, но не иная», потому что сама история, как в щедринском Глупове, прекратила течение свое. После «Сапожников» занавес в этом театре поднялся лишь однажды — накануне второй мировой войны, в утраченной «пьесе без эпилога» «Так называемое человечество, охваченное безумием» (1938). Продолжение исключено — перспектива истории свернута: многоликая бесчеловечность привела мир в трагическое соответствие с опережающим диагнозом, который Виткевич поставил ему еще в начале 20-х годов.

Виткевич подчеркивал неодушевленность, предметность персонажей своего театра, исчисляя их в штуках, уподобляя манекенам, замечая о лице одного из них: «Это должна быть маска, живой человек такого изобразить не может». Он говорил, что на самом-то деле пьесы его должны играться театром кукол. Сквозные образы-типы сведены к роли, набору функций, отчужденному участку смысла. Это ожившие штампы, внедренные в сознание шаблоны, персонификации идей, владевших умами современников автора. Аллегорические маски, соответствующие одному или нескольким генетическим амплуа, видоизменяясь и тесня друг друга, разыгрывают все новые варианты одной и той же трагикомедии. Герои со стертой индивидуальностью стандартны, управляемы извне, не способны выйти из скорлупы навязанного себе ложного «я», из плена умозрительных наваждений. Поэтому их речь неиндивидуализирована, суть маркирована значащими именами.

Они питаются взаимоисключающими чужими мыслями и не улавливают моментов их перехода в противоположности; просто меняются вместе с произносимым словом. Здесь все могут всё: причинность в поведении отсутствует, оцепенение исключает общение, в мозгах идут реакции, рождающие энергию непродуктивного действия. Герои, от мала до велика, не знают, кто они такие. Они — лишь проекции чужого взгляда, их человеческая внешность часто скрывает животную суть. Бывает, они перебрасываются масками, напяливают личины, противоположные их истинной роли. Порой словно бредят, издеваясь над языком, коверкая его, невразумительно бормоча. Все высказывания тут же попадают в компрометирующий контекст: ирония гасит голоса, за видимостью богатства открывая убожество. От скуки люди играют в трагедию, произнося слова, в которые сами не верят.

Необогащенная, «житейская» речь была бы тут бессильна. Идет игра на всех лексических регистрах, снята обособленность стилей, изжит страх эклектизма, все сочетаемо со всем. Причудливая знаковая вязь, синтаксические нагромождения, архаизация, неологизмы, макаронические имена-кентавры, иноязычные вкрапления, арго, звукоподражательная брань — речевой камертон для настройки восприятия на специфику фантазии Виткевича, на его манеру комически-сниженного выражения серьезных проблем.

Нарочито штампованные герои «неэвклидовых драм», «сферических трагедий» и «комедий с трупами» говорят языком автора об идеях, которые он сталкивает, чтобы обнажить их неполноту. Драмы Виткевича — театр в театре, где выступают знаки знаков знаков: густая сеть намеков, зачастую пародийных отсылок к стилю эпохи, мир в двойных кавычках, полигон интеллектуальных страстей. Его фантазии — театрализованный процесс мышления. Невероятная смесь бульварного фарса, будуарной драмы, ученого трактата и чистого нонсенса — такова саркастичная ткань драматургии, которую он рассматривал как литературную основу для театра мысли, философской антиутопии.

Автор, как и его герои — страдающий посредник в распре между старым и новым временем. На фоне событийной фантасмагории в его «метафизическом сверхкабаре» (выражение Т. Боя-Желенского) идет философское расследование причин деградации. Авторская позиция выражена здесь не только в столкновении действий и реплик, а порой и прямо — через экспозицию, ремарки, прологи, сноски. В своих утрированно-литературных пьесах автор высмеивает и героев, и самого себя, и театральную традицию (акцентируя банальность используемого приема). У него все больше трюков и аттракционов: Виткевич словно хочет доказать сценичность своих пьес и опровергнуть легенду об их некассовости. Автор-поэт — вне и над текстом: он словно видит сон о собственном кошмаре. Он спускается к нам, чтобы, страдая вместе с нами, перекинуть мостик к потаенной сути.

Конец истории — вечно модная тема, ее интерпретаторам несть числа. Среди них не последний — Виткевич со своими антиутопиями, рисующими затяжную, полную потрясений стадию перехода к «новому миру», осложненного деструктивными матрицами поведения людей. В произведениях Виткевича вскрыта растущая психическая опухоль — отсюда их нарастающая образная емкость. Его пьесы не привязаны к конкретному месту и времени; редкими исключениями подчеркнут контраст с фантастичностью происходящего. Многозначность и неясность — знак неразрешимости противоречий. Никакое истолкование не исчерпывает смысла этих текстов, их значимость растет по мере развития реальности. То, что современники порой принимали за графоманию, оказалось предвидением, дающим проекции на множество ситуаций.

Подняться над эмпирической правдой ради полного знания — так Виткевич понимал смысл искусства. Его пьесы — как зрелищные, так и лишенные внешней эффектности и событийного размаха, — организованы по принципу дополнительности, взаимоопровержения трактовок, а речевая ткань их так плотна, что иногда уместней назвать их сценическими трактатами. Диалог — средство смыслового контрапункта, с точки зрения действия он зачастую не функционален. События развиваются как бы сами по себе.

Благодаря тонкой возгонке жизненного материала пьесы Виткевича непрямолинейны, лишены навязчивой аллюзионности, хотя автор отнюдь не чурался проблем эпохи. Они подтверждают уверенность писателя в том, что если театр не прикован к жизни, его общественное значение только возрастает. Динамическая гармония диссонансов выявляет в реальности странное, нелепое, переродившееся. Драматургия Виткевича — метатекст, изобилующий смысловыми сцеплениями, пронизанный сетью внутренних связей, многообразно включенный в контекст его творчества и мировой культуры.

Виткевич смешивает, точно алхимик, множество компонентов, чтобы получить нечто новое. Свобода обращения с традицией обоснована его пониманием художественной ценности: «Новизна формы — не только в материале как таковом, но в его организации. В театре мы оперируем и будем оперировать определенными известными ранее элементами действий и высказываний». Блеск эффектной формы для него фактически несравненно менее значим, чем красота игры смыслов. Открытия совершаются словно невзначай, на фоне серийных сценических положений.

Смешение пространственно-временных пластов, метафоризм и асимметрия визуальной среды, нарушения причинности, неравномерность темпа, эссеизм диалогов и фантастика речевой экспрессии, мигающий свет и загадочные звуки за кулисами, сочетание грубой театральности с утонченной интеллектуальностью, — все служит тому, чтобы подчеркнуть: перед нами театр иной, отличный от воссоздающего, он выражает глубинные противоречия человеческой природы. Не только герои чувствуют себя здесь «как во сне».

Драматургия Виткевича основана на амбивалентном, трагикомическом видении мира. Демонстрируя неизбежность крушения замкнутой антиреальности, Виткевич дал прогноз от противного, построил образ нарастающего противоречия, исследовал гипотетическую катастрофу в надежде ее предотвратить. Его метод — объединение противоположностей — соответствует самой жизни, ироничной, самоопровергающей в каждом проявлении. Гротескная многослойность образов становится отрицанием банальности, позволяет писателю добиться неустойчивого равновесия смыслов, идейной открытости и тем самым выразить надежду на выход из безвыходного положения.

Открытие Виткевича мировым театром стало своего рода находкой «недостающего звена». Прежде в общей картине развития литературы оставалось отчасти вакантным место, условно говоря, между Жарри и Беккетом. Ныне, наряду с другими, его занял Виткевич, этот, по словам М. Эсслина, драматург колоссальной изобретательности», «одна из самых блестящих фигур европейского авангарда». Роль Виткевича в литературе, полагает Эсслин, обеспечена тем, что он «подхватывает и продолжает традицию сна и гротескной фантазии, подтвержденную поздним Стриндбергом и Ведекиндом; его идеи точно параллельны идеям сюрреалистов и Антонена Арто, достигшим апогея в шедеврах театра абсурда сороковых-пятидесятых годов: у Беккета, Ионеско, Жене, Аррабаля».

Это был мастер «духовных диверсий» (как говорил он сам) — рискованной игры, которая не всякому по нраву. Судьба игрока закономерна: его подозревают в шулерстве. Программно выраженное неравенство правды сцены и правды жизни оказалось нелегким для усвоения; с трудом воспринимались современниками и драмы Виткевича. Критикам они представлялись порчей театра. Предметом постоянных недоразумений была теория; за нее писателю накрепко прилепили ярлык апологета бессмыслицы. Однако вопреки видимости многое в современном Виткацию театре было подсказано его творчеством. И это притом, что современники вообще не знали главных пьес Виткевича — большая часть их была издана через двадцать с лишним лет после смерти автора (да и по сей день не все они разысканы и опубликованы).

Он был «на слуху», но ставили его не часто. Драматургия Виткевича, в общем, разминулась с театром при его жизни, хотя порой за эти пьесы брались неплохие режиссеры, а играли в них первоклассные актеры. Виднейший польский постановщик Леон Шиллер не пожелал иметь дело с «маньяком», а другой великий — Эдмунд Верцинский — заинтересовался Виткацием, но быстро к нему охладел, так ничего и не поставив. Не избалованный вниманием театров, Виткевич писал: «Если все же кто-нибудь из театральных директоров решится на постановку одной из моих пьес, я попросил бы господ режиссеров и актеров: а) о том, чтоб реплики звучали как можно более бесчувственно и риторично; б) при выполнении предыдущего условия — о том, чтобы темп игры был самым что ни на есть безумным; в) чтобы предельно точно соблюдались мои «режиссерские» указания относительно мизансцен, а декорации соответствовали описаниям; г) чтобы никто не стремился сделать что-то более странным, чем есть в тексте, за счет декоративно-сентиментально-биологических комбинаций и ненормального произнесения звуков; д) о том, чтобы купюры были сведены к минимуму».

Пожелания автора в основном игнорировались. В работе театра с его текстами сочетались две тенденции, закрепившиеся на годы: с одной стороны, подгонка к превратно понятой идее чистой формы — тавтологическое стремление сделать пьесу еще более странной и экстравагантной, чем она есть; с другой — снижение и приземление, попытка выжать из текста максимум правдоподобия, снятие гротеска через натуралистическую психологизацию и скатывание к бытовому комизму. «Они отлично играют, но все еще не понимают, что такое гротеск», — заметил как-то Виткевич на репетиции своей пьесы. «Я словно снаряд огромный взрывчатой силы, который спокойно лежит на лужайке. Но пушки всё нет, и некому мною выстрелить. А сам я не могу — мне нужны люди», — эти слова одного из героев Виткевича — будто о нем самом. Лишь немногие спектакли вызвали одобрение автора, в большинстве же он видел искажение своего художественного замысла.

Он сам предложил альтернативные решения, дважды предприняв попытку создать собственный театр-студию в Закопане. Первой акцией «Формистического театра» стал «футуро-формистический костюмно-магический бал-маскарад» в начале 1925 года. В том же году состоялись премьеры четырех пьес Виткевича: «Новое Освобождение», «Сумасшедший и монахиня», «В маленькой усадьбе», «Прагматисты». Режиссером был сам автор. В 1926 он — впервые в Польше — поставил теми же силами «Сонату призраков» Стриндберга, а также повторил постановку пьесы «В маленькой усадьбе» в львовском Малом театре. В 1927 Формистический театр под руководством автора приступил к репетициям «Метафизики двуглавого теленка», но до премьеры дело не дошло из-за распада труппы. В 1938 году, заручившись поддержкой друзей — сотрудников первой студии, Виткевич основал «Товарищество Независимого театра» и начал репетировать ту же пьесу. В 1939 к постановке планировались его «Каракатица» и «Там, внутри» Метерлинка, однако второй, предвоенный театр Виткевича не показал ни одного спектакля.

Воскресение Виткевича на подмостках произошло сразу после его смерти — в 1942 году, в оккупированной нацистами Варшаве: в подпольном университетском театре молодые поэты поставили его драму «Сумасшедший и монахиня», посвященную «всем безумцам мира». Затем в течение пятнадцати лет пьесы Виткевича не появлялись на сцене. Долго не выходили и книги... С конца 50-х, после почти полного забвения, начался этап признания и успеха. Виткаций «реабилитирован», даже по-своему канонизирован, стал автором хрестоматийным — хоть и «на правах сумасшедшего», как метко заметил его издатель. Наконец попали на сцену все драмы — парад премьер длился до 1985 года; инсценирована проза, многое экранизировано. С середины 60-х в польском театре нет сезона без Виткевича.

Важная роль в выработке постановочного стиля, адекватного драматургии Виткация, принадлежала художнику и режиссеру Тадеушу Кантору. С премьеры «Каракатицы» в его краковском театре «Крико-2» в 1956 году начался второй виток сценической истории драм Виткевича. Постановка послужила своего рода образцом стиля для многих режиссеров, сам же Кантор на двадцать лет почти исключительно посвятил себя интерпретации его творчества, исходя из принципа: не ставить Виткевича, а мыслить Виткевичем. Существен и опыт Юзефа Шайны, стремившегося в своих постановках, говоря его словами, не отражать мир Виткевича, а жить в его мире. Созданный Шайной варшавский театр «Студио» со временем вырос в Центр искусств имени Виткевича. А в год столетия драматурга в Закопане открылся театр его имени, которому удается сочетать идеи патрона с кропотливой сценической герменевтикой и игровой стихией театра-общности.

Ежи Гротовский Виткевича не ставил, но, отвечая на вопрос журналиста, чей портрет он повесил бы у себя в кабинете, назвал «ради предостережения и памяти» четверых «мучеников театра»: Мейерхольда, Арто, Станиславского и Виткевича, «который отнял у себя жизнь, поскольку не мог вынести мысли об обществе, достаточно здоровом для того, чтоб ему оказалась чуждой... потребность в более высоких и сложных формах психической жизни». Гротовский, по его словам, именно от Виткевича научился тому, что театр может быть религией без религии; он признал Виткевича предтечей своей концепции театра.

Работа этого художника оказалась уникальной по значению для искусства его страны. Справедливо видя в Виткевиче фигуру, соразмерную крупнейшим деятелям мирового искусства, польский центр Международного института театра присуждает премию его имени. Для польской литературы гротеска Виткаций — признанный мэтр. С его именем эта традиция связана настолько тесно, что влияние писателя почти автоматически усматривается во всех позднейших явлениях. Драматургам иной раз приходилось даже отнекиваться, отрицая инерцию преемственности (нечто в этом роде произносили и Гомбрович, и Галчинский, и Ружевич, и Мрожек).

Театральные «диверсии» Виткация не эпатажны. В них нет рыночной дешевки. Они продиктованы неугомонной совестью, неуемной пытливостью ума. Неутолимой жаждой настоящего. Ему было что сказать, поэтому с его именем считаются, а пьесы ставят во всем мире. Виткевич заговорил на двух десятках языков, на ряде из них его драматургия и проза представлены почти исчерпывающе полно. В России он еще почти неизвестен. Его книга издана лишь однажды, сценическая история едва началась. А значит — всё впереди. Время «диверсий» против убожества буден и нищеты здравого смысла не пройдет никогда. Чем дальше в будущее, чем яснее неизбывность беды людской и неисчерпаемость форм абсурда, тем более ценен тот экстракт мужества и сопротивления, который добыт Виткацием.

 

Андрей Базилевский