Наркотики. Единственный выход

Виткевич Станислав Игнаций

Единственный выход

 

 

#img_3.jpg

Посвящается жене Ядвиге

 

1

 

1.1

На следующий же после свадьбы день, в соответствии с соглашением, заключенным со своею нынешней женой еще при обручении и определявшим границы свободы действий в условиях супружества (о, наивность!), Изидор Смогожевич-Вендзеевский, сотрудник ПЗП и известный в широких кругах интеллигенции и псевдоинтеллигенции философ-дилетант, вышел на привычный, чуть ли не ежедневный, как до сих пор бывало, променад за город. Во время прогулок он мало обращал внимания на так называемые красоты природы, зато в образах неопределенных подпонятийных туманностей обмозговывал вещи самые глубокие и тревожные, совершенно забывая о скучной работе в ПЗП, которую вынужден был сносить ради так называемого «хлеба», ибо почти все, что ему когда-то там после чего-то там осталось, он растратил в каких-то темных операциях, в которых абсолютно ничего не смыслил и в которые его втянул старый школьный приятель, а ныне издыхающий в сжимающихся тисках инспекции бизнесмен, Надразил Живелович, личность хоть и подозрительная, но тем не менее привлекательная — как физически, так и психически.

В голове у Изидора слегка шумело после вчерашней свадебной «оргии», на которой он, не учтя своих возможностей, порядком перебрал, но в то же время он ощущал некую общую легкость, своего рода облегчение, отсутствие специфического и досадного угрюмого напора со стороны давно уже перекрытой  з о н ы  истинных половых влечений. Теперь, наконец успокоившись в плане бытовом, он положительно сможет приступить к формулировке своей туманно, в общих чертах набросанной философской системы, по поводу которой его не раз одолевали тяжкие сомнения, усердно подпитываемые к тому же профессором Вэмбореком из Уорбуртонского университета, что в Канаде, логистиком, скептиком, релятивистом, вообще первоклассным демоном (всякий знает, что это такое). Создание системы стало единственной целью Изидора. При этом он был свободен от каких бы то ни было крупномасштабных карьеристских поползновений, а также от всякого рода снобизмов и жизненных аппетитов. Он никогда и не помышлял ни о какой научной должности. Этому препятствовало прежде всего отсутствие кандидатской степени, ранее недоступной вследствие общей его отрешенности, а теперь — из-за работы в ПЗП. Самое большее, на что он рассчитывал после завершения и возможного издания труда, которому было предопределено называться «Общая онтология в новом изложении», так это написать пару критических статей о наиболее ненавистных ему философских направлениях и постепенно замереть в созерцании удивительных шизофренических трансформаций мира. Да, Изидор был шизотимиком, притом довольно типичным, с маленькими дополнительными вкраплениями — эдакими комочками — циклотимизма: Ein hochbegabter Schizothyme im Prozess des Absterbensbegriffen — так чуть ли не в шутку он себя называл, впрочем, как потом выяснится, совершенно безосновательно. Был он высок, худощав и до отвращения черен. Нос большой, что называется орлиный, и довольно выпуклые зеленовато-серые слегка близорукие глаза. На губах — этой единственной симпатичной части его лица — почти постоянно блуждала беспомощная детская улыбка, а широкие скулы возвещали всем о большой силе воли и «солидности» характера. Изидор был тверд подбородком и мягок взглядом — и это делало его очаровательным.

 

1.2

Русталке Идейко — его теперешней жене, а почти до вчерашнего дня психической, а еще полгода назад и физической любовнице его ближайшего, единственного друга Марцелия Кизер-Буцевича, художника (но художника настоящего, какого, кажется, до сих пор не было во всей мировой истории, а не какого-нибудь там натуралистического халтурщика — ибо по сравнению с недосягаемым совершенством природы каждый — халтурщик, у которого только и есть общего с живописью как искусством, что он свиной щетиной да конским волосом размазывает по холсту цветное месиво), было уже 28 лет от роду, и принадлежала она к известному (в Литве) литовскому роду, претендовавшему на княжеский титул. Фамилия Русталки брала начало не от «идеи», а от слова «иди» — так, кажется, сказал одному из ее предков Великий князь Литовский Ольгерд, прибавив к этому «и победи!» (герб «Ид» — вытянутая рука с вытянутым же указательным пальцем, пересекающая наполовину белое, наполовину красное поле), а тот пошел и победил кого-то там под Байсеголой, и пусть земля ему будет пухом, а кто меня, автора этого романа, на основании данных, которые я здесь привожу, обвинит в аристократическом снобизме, тот — гадкий и злобный кретин, а не интеллигентный человек. Боюсь, что Хвистек в своей неповторимой — переплетением банальности с утонченностью — книге «О духовной культуре в Польше» поступил именно так, описав, как они с каким-то там графом (притом умным и глубоким, что бывает редко) покатывались со смеху над моей бедной княгиней из «Ненасытимости» и над бароном — впрочем, в этом я не уверен. «Ну и пусь, ну и пусь» — как говорят в таких случаях старые и мудрые горцы на Подгалье.

Русталка давно уже нравилась ему: ее льняные волосы, раскосые зеленые глаза и большие, цвета земляники уста, казалось ему, были воплощением всех его детских грез, когда он испытывал бычьи эротические содрогания во время езды на велосипеде за одной босоногой девчушкой, возвращавшейся из школы и — как потом оказалось — очень похожей на Русталку. Au fond это было отвратительно, потому что отвратительно, но «шо ж ты, паря, буишь делать», как говаривал один очень умный горец. Предрассудков у Изидора не было. Так почему же, почему ему на ней было не жениться (ведь не причина же, что она не была «девицей» в понимании XIX века и что его друг Марцелий пресытился ею — впрочем, и она им тоже, — хотя все это было вовсе не так просто), коль скоро она ему нравилась физически, а психически он — для шизоида — любил ее даже очень.

Ох уж эта любовь астеников! Это ж просто черт знает что такое! Разумеется — для пикнических субъектов, сами же они абсолютно не отдавали себе в этом отчета. Всегда неуверенные в себе, вечно сомневающиеся, постоянно разорванные между диаметрально противоположными чувствами, сами себя преследующие на неведомых тропинках, протоптанных их собственными двойниками (которые часто были прекрасней, чем они сами), вечно ненасытные и снедаемые угрызениями совести, исключительным непостоянством эмоций и до болезненности мелкой чувствительностью. А вдобавок — постоянное ощущение, что все «не то», что за гранью этих мук есть где-то солнечный мир простых, прекрасных и свободных чувств, мир недостижимый, лелеемый в мечтах и безвозвратный — тот, что будто был когда-то где-то здесь, да только отлетел, как мираж, в иное, недосягаемое измерение бытия. Но теперь будет не так. Теперь у Изидора есть жена, и в ней (или на ней) он решил окончательно завершить серию своих — довольно, впрочем, скромных — эротических приключений (скромных с точки зрения какого-нибудь Артура Рубинштейна или Казановы, но — Боже мой! — зачем же окончательно?) и до самой смерти больше не беспокоиться. Русталка была похожа на него духовно и даже немного физически, правда, она была светлой масти — на худой конец после соответствующей перекраски они могли бы сойти за брата и сестру. Вот из нее-то Изя и решил сделать дамбу, которую не перехлестнули бы никакие волны сомнений в окончательной реальности этой жизни. «О реальность! Как же ты неуловима, нельзя ни убежать от тебя, ни понять до конца!» Для людей пикнического типа эта проблема либо иллюзорна, либо она вообще блеф — но что же с ними поделаешь, «o ma belle cousine, если они такие с... сыны, что с ними поделаешь»?

 

1.3

Да, да — здравый смысл: от его основ решил он «выйти» на покорение неприступной крепости, той единственно неотразимой, единственно истинной метафизики, неприступной, как ему казалось, ни для какой из известных ему систем. Да, да — этот презираемый здравый смысл, в коем присутствуют преимущественно неоднозначные понятия, берущие начало в двойственности самого бытия, проистекающие из самого понятия Бытия, вовсе не так уж и достоин презрения. Из биологии должно дойти мерцание роковых загадок (sic) нашего времени, ибо проблема отношения логики к психологии и наоборот (вторая, после психофизической, основная проблема философии) замирает на границе их соприкосновения, то есть — возможности перевода одного на язык другого (или обоих на некий третий, общий для них язык) — психологизма в лице Корнелиуса (этого так мало читаемого мудреца) и феноменологизма Гуссерля. Как только такой «перевод» будет осуществлен (при этом, кажется, понятия «акта» и «интенциональности» будут поглощены психологистической терминологией в качестве первых приближений), дискуссия на сей предмет должна прекратиться.

Изидор верил, что взлелеянную им в мечтах метафизику можно найти именно здесь, на этой земле, при именно данном уровне развития мозговой коры и ассоциативного аппарата у некоторых существ его, то есть Изидора, типа. Но только способны ли конкретно его центральные органы справиться с этой задачей? Не превратятся ли кристаллические, «интуитивные» (ох, как же ненавидел он это слово!) ясновидческие прозрения, эти его «айнзихты» [Einsicht], в запрещенные модными псевдонаучными направлениями миры  н е и з б е ж н ы х  ф а н т а з и й, не превратятся ли они в конечном восприятии в понятийно бессвязный лепет, невразумительный не только для окружающих, но и для него самого? И все же надо попытаться — в последний раз!

К черту логистику, которая при всем ее роскошном аппарате абсолютно излишних форм не способна понять саму проблему Существования. Долой «значки» и правила «оперирования ими» — здесь речь идет об актуальном бытии.

Ха — если раньше все как-то улаживалось только между понятиями (в набросках к так называемому «Гауптверку»), то теперь само бытие внедрилось в плотную клейкую массу пока еще не до конца упорядоченных понятий и требовало для своего описания языка более сочного, чем образчики старого стиля, вроде: «такое-то и такое-то понятие имплицирует понятие такое-то и такое-то» — причем под импликацией Изидор понимал поистине  т а и н с т в е н н у ю  связь двух положений, которые сам Рассел первоначально признавал в качестве «indefinable», а теперь, думается, безуспешно пытается определить через понятия суммы и отрицания, убедив даже самых порядочных людей в том, что, помимо того, что истинные утверждения имплицируют истинные, а ложные имплицируют ложные, еще и  л о ж н ы е  п о л о ж е н и я  и м п л и ц и р у ю т  и с т и н н ы е! Это уже «comble».

Скандал! «Фу, Терусь, фу!» — как говорила княгиня Тикондерога своему фоксу.

«А не опикничиваюсь ли я? Не превращаюсь ли потихоньку в наивного реалиста, а то и реиста?» — со страхом думал Изидор (реалистом в истинном значении этого слова он как человек порядочный был всегда — т. е. не отвергал существования реального мира вне «личности», но при этом верил, что мир не совсем таков, каким он этой «личности» представляется). «Не спускаю ли я проблему с высот того, что в народе зовется «идеальным бытием» (ха! ха! — к чему этот смех?), до уровня пошлой сточной канавы, по которой течет реальная (о ужас!), такая разная, грязная, мерзкая жизнь? Нет, житейский взгляд не может быть одной сплошной глупостью, возникшей исключительно ради практической пользы человеческого вида животных. В нем обязана присутствовать хоть частица истины, которую как раз и надо вычленить и отразить в иных терминах, классифицируя двоичные понятия как содержащиеся в нем единичные, в соответствии с их значениями, относящимися к полярно противоположным взглядам, а именно: а) психологистическому, дополненному понятием непосредственно данного единства личности, и б) физикалистскому, но выраженному в терминах определенным образом исправленного психологизма — допустим, с помощью таких понятий, как «объект», «сила», «движение» и т. д. Раньше я, к сожалению, пренебрегал житейским взглядом, а зря — теперь он мстит. Первые положения системы нельзя выразить, не предположив, что «я есмь» и что существует «мир вокруг меня» — в качестве чего, пока неизвестно, так же, как не известно, каким образом существую я сам, но тем не менее это надо — пусть даже в самой общей форме — принять, т. е. исходить из понятия  «б ы т и я  в о о б щ е», а не Абсолютного Небытия, ибо из данной ситуации есть только эти два выхода. Основа реалистического мировоззрения состоит в том, что себя я изначально воспринимаю пребывающим в пространстве самим для себя, а окружающий меня в этом же пространстве мир — как существующий для меня, а кроме того — «как-то» (пока) сам для себя существующий, но в любом случае — реальный (пока) для житейского взгляда, хотя он и мог бы показаться чем-то другим, а не тем, что он есть по своей сути».

Релятивизм, скептицизм и солипсизм Изидор оставил далеко в прошлом. Последний, 7-й, афоризм Людвига Витгенштейна: «Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen» — ложен, потому как должны найтись такие комбинации понятий, с помощью которых то, о чем шла речь у Витгенштейна, когда он говорил о невыразимом, может быть выражено — они обязаны найтись, в противном случае остается только спрятать бумажки в портфель и коротать остаток жизни служащим Пэ-Зэ-Пэпа и никем больше, а в свободное время — критиковать «других» авторов с позиций незаконченной системы, т. е. делать нечто такое, на что, по сути, не имеешь права. (Но сколько людей поступает именно так с чистой, совершенно не имея на то права, совестью — вся литературная и художественная критика именно такова.) Что поделать, все так называемые (даже Гуссерлем) «интуиции» могут быть справедливы, но аппарат окажется непригодным: прогоркший в Пэ-Зэ-Пэпе мозг не сможет расчленить подпонятийную гущу, эту таинственную питательную среду, к которой понятия и их комбинации, то есть концепции, льнут как микробы — он уже не сможет из этой магмы сотворить (хоть) что-нибудь «intelligible». Эта мысль упорно возвращалась в самых разных вариациях и парализовывала движущие рабочие центры. (Так ведь самое трудное как раз в том и состоит, чтобы «не ждать настроения», а «сесть и начать писать» или еще что-нибудь делать. Кто не сумеет сделать этого в нужный момент, тот в жизни ничего не добьется.) Но и ждать этого начала было опять-таки (почему «опять-таки»?) не так уж плохо: ожидание давало вожделенную отсрочку перед принятием конкретного решения: невиданные возможности еще не начатой работы, в которой кроется черт знает что, в любом случае — нечто большее, чем в уже свершенном, сжатом, спресованном в жалкую пилюлю, в убогий экскрементик — по сравнению с безграничностью пространств того, что, в принципе, могло бы быть — этих «невыполнибул»!

«Таковость, а не инаковость» даже в том, что касалось общей онтологии в ее несовершенном пока еще виде, а не только в отношении никогда не созданных произведений искусства (неудачные поэтические наброски Изидор уже лет пять как уничтожил), безмерно терзала этого скромного человека, который, впрочем, был бы рад, если бы мир можно было заменить одним большим шкафом с «мириадами» ящичков, снабженных соответствующими табличками. И если бы не сомнения в принципиальной выполнимости этих намерений, как приятно было бы всю жизнь, до самой смерти, пребывать в иллюзиях относительно того, «что бы это было, если бы случилось» и т. д.

Заснуть в этой точке блаженного ожидания Изидору не позволяла амбиция — не в смысле быть кем-то там «в свете» (как говорят мудрые горцы) — этой амбициозности у него не было и в помине, что отчасти объяснялось бедностью интеллектуальной атмосферы вообще, а в особенности у нас (жалкие призывчики Хвистека к созданию так называемых им самим «индивидуальных систем» — ха! ха! — оказались безрезультатными), — а в смысле требовательности к самому себе — особенность, которая на фоне всеобщего оболванивания, поддерживаемого мощными литераторскими шайками и прикомандированными к ним лжемоголами, якобы первоклассными, вымерла практически полностью. Стать хоть кем-нибудь в глазах впавшей в полуидиотизм банды духовных оборванцев, впрочем, хорошо одетых и довольно упитанных, и иметь немного того, что по-варшавски зовется «forsa», — вот он, предел мечтаний многообещающих молодых людей в это препаршивейшее из всех паршивых предкатастрофных времен.

Не было (казалось) более благоприятных обстоятельств, чтобы испытать себя в более далекой, чем это удавалось до сих пор, перспективе: теперь, когда у него есть жена, которую он любит (так просто — Боже мой! — oh quelle simplicité!), он наконец расстанется с мелкими эротическими неудобствами, которые, несмотря на всю их «мелкоту», отнимали столько времени (жуткое дело, когда женщины не считаются со временем мужчины — с этим надо бороться так же, как с громкоговорителями, бриджем и кафе), и в довершение всего он скажет себе: «Жизнь  к а к  т а к о в а я  кончена — «погуляли и будет», как сказал брат Юлиана Отступника, кладя голову на плаху, — остается только ее оправдание в виде свершенных, конкретных дел».

 

1.4

Да, да — теперь конец. Жена должна была стать для Изидора изоляционной панелью, доспехом, отгораживающим его от мира, крепостью, в которой он, укрытый от жизненных искушений, к тому же не первосортных, д о л ж е н  б ы л  свершить нечто такое, что  и м е л о  б ы  наконец привкус величия, пусть лишь в сфере понятий, коль скоро он не мог быть ни художником, ни музыкантом, ни политиком, ни канатоходцем, ни жонглером или наркоманом — а ведь хорошие все занятия и много удовольствия приносящие, но не ему: слишком велик был его интеллектуальный аппетит, что было редкостью в те Пэ-Зэ-Пэповские времена, когда всем заправлял Гнэмбон Пучиморда, Председатель ПЗП. Но как же заблуждался наш герой! Однако в этом ему пришлось убедиться значительно позже, вообще — слишком поздно.

Время тогда не благоприятствовало никакому иному величию, нежели величие, выраженное в понятиях, и величие более высокого полета, в смысле преобразования действительности отдельным индивидом. В глубине души, как, впрочем, каждый рядовой обыватель (какой-нибудь полковник авиации, замминистра или сельский, а то и гимназический учитель), Изидор чувствовал (пусть совсем немного) призвание к неким высшим целям — политическим, военным, экономическим и черт его знает, к каким там еще, но к высшим. По всем этим направлениям у него были собственные теории, которые, по причине их дикости, он почти никогда публично не оглашал. Что ж, faute de mieux пусть будут понятия, если уж общество (о, неблагодарное сверхсущество!) само не вынесло его ни на какую другую высоту, для взятия которой он даже пальцем не стал бы шевелить. Впрочем, так он думал только в моменты так называемого «порыва к действию», что, как правило, имело место вследствие какой-нибудь уличной перестрелки грызущихся друг с другом в лоне самого Пэ-Зэ-Пэпа партий. А идея самого Пэ-Зэ-Пэпа  к а к  т а к о в а я  (это было самым существенным) всегда побеждала под руководством Пучиморды, и тогда снова наступал мир, в котором чиновничьи пуза и кошельки пухли, как в лучшие для «польского индивидуализма» (брр — «Терусь, фу!») саксонские и более поздние времена.

Запутавшаяся в дополнениях, приложениях и детальных, кстати, блестящих, как, например, у Уайтхеда, построениях, современная философия в духе эпигонов Рассела, Уайтхеда, Карнапа и Хвистека (о, убожество!) не устраивала его в принципе. Нежелание согласовывать отдельные частичные конструкции на манер физических наук, отвращение к системам в величественном стиле давно минувших веков (казавшимся наивными в сравнении с той силой, с какой именно частичные построения вгрызались в отдельные проблемы) доводили Изидора до бешенства. Неужели нельзя одно примирить с другим, использовать отрицательные результаты самых крупных из упомянутых конструкторов, ну хотя бы Уайтхеда или Карнапа? Пусть не могло быть речи об окончательном (даже отрицательном) решении всех проблем, идея создать окончательную систему хотя бы в том, что касается метода и постановки основных вопросов, продолжала манить его, чиновника ПЗПэпа (как-то так само собой закрепилось это окончание во всех падежах), бывшего офицера времен антибольшевистского крестового похода, а теперь — мужа Русталки Идейко. Ибо таковым он был в  э т у  минуту более всего — просто-таки профессионально, — что при данном положении дел наилучшим образом оправдывало его существование в собственных глазах — даже более чем встающая перед ним в туманных очертаниях система общей, абсолютной онтологии.

А посему — долой все туманные контуры, долой обещания и самообман очарованием несвершенного дела!

— «Настало время, Йорк, в сталь твердую одеть свои, тревоги полны, мысли и колебаниям положить конец», — буркнул про себя Изидор, глядя на осенний пейзаж, тонувший в тусклом с рыжиной свете низкого поздневечернего солнца.

Рои мушек и комаров, просвеченные догорающим блеском, ритмично кружили на фоне темной стены желтеющих деревьев, как бы прощаясь этим танцем с уходящим, утомленным самим собой и гомоном всех созданий летом. «Мир, октябрея, к ноябрю тихонько сентябрил» — если выразиться метафорически.

— Ах, быть бы такой мушкой, и чтобы Русталка тоже была самочкой того же вида мушек, и в такой вот вечер спокойно замереть совсем без проблем, — грустно вздохнул Изидор, но тут же встрепенулся, вспомнив высказывание Ницше: «Man bleibt nur jung unter der Voraussetzung, dass die Seele sich nicht streckt, nicht nach Frieden begehrt».

Изидору редко приходилось думать в узком смысле слова, т. е. не имея перед собой бумаги и не записывая своих мыслей хотя бы в отрывочных, лишенных синтаксиса, загадочных для посторонних людей фразах. Его концепции заключали в себе внутреннюю необходимость быть зафиксированными. Сколько же сегодня таких писателей и даже философов — бесспорно, это низший сорт, хотя черт его знает: надо бы принять во внимание соотношение ценности произведений и способностей. Истинная ценность — не в детальной разработке, она — молния неизвестной мысли на фоне черной пустоты будущих событий и серого хвоста дел уже свершенных. Весь «opus magnum» до сих пор был ворохом потрепанных бумажек — он делал заметки на чем попало и даже лучше чувствовал свое перо на оборотной стороне какого-нибудь счета, полях читанной книги или даже на кусочке чего-то весьма подозрительного, чем на сверкающем чистотой пустом листе писчей бумаги (не в пример автору этого романа, который писал свой гауптверк всякий раз — а таких разов было шесть — в очень прилично переплетенных тетрадях). Настало время покончить с этой неразберихой и превратить кучу раздерганных мыслей в понятный каждому логический ход сопряжений одних понятий и постулатов с другими, во что-то вроде «Этики» Спинозы или системы этого закопанского говнюка Виткация с Круповой Рувни.

— System is system, — громко по-английски сказал Изидор. — Идем на поиск истин, — добавил он на родном языке, поскольку по натуре был чрезвычайно остроумным (?), а остряцкое воспитание получил под крылом почтенных остряков, поседевших на остроумии и поистине французской легкости, — Боя и Слонимского. Но стоило ему осмотреться, как он понял всю безнадежность какого бы то ни было понятийного подхода перед лицом мироздания, неиссякаемого и пенящегося — из-за прущего отовсюду хаоса. Он ощутил легкое раздвоение, как будто какой-то чуждый голос, ему, собственно говоря, и не принадлежавший, сказал ту самую фразочку с идиотской рифмой. Одежда и рука (левая) тоже казались ему чужими. Н е  е г о  тело покрывала слишком хорошо знакомая ему коротенькая шубейка обезьяньего меху. Он хотел было убежать от себя — не получилось. Если бы перед ним было окно, он наверняка выглянул бы в него, причем — с удовольствием. Но пока что он выглядывал, беспомощно выпучив глаза, всего лишь из собственного, заполненного путаными мыслями черепа.

А ведь целью его труда должно было стать возвращение к живой личности, з а д о х н у в ш е й с я  п о д  м а с к о й  д р у г и х  п о н я т и й, ее освобождение от якобы сверхличностной схематичной психологии психологизма [«союз» Маха, «опосредованно данное (через единение комплексов качеств: мелодии, формы фигур, вообще формальные качества — Gestaltqualitäten) единство личности» Корнелиуса], от феноменологизма с его «чистым сознанием», пухнущим от нагромождения новых понятий (акта, интенциональности и прочих излишних новообразований), которые должны были «выразить невыразимое», и от физикализма, этого материализма, сублимированного практически до уровня чисто математической фикции, для которого (несмотря на то что наблюдатель некоторым образом влез в уравнения) само по себе упоминание чего-либо психического уже было нездоровой метафизикой — если только (разумеется, что, впрочем, случалось редко, хотя так думал сам Гейзенберг) этот физикализм не был пропитан психологизмом (не скорректированным с его опосредованно данным единством личности и отсутствием проблемы других сущностей, что сближало его с солипсизмом), в котором физический мир, как его видит физика, оказывался сводимым к законам, управляющим en fin de compte нашими ощущениями.

Он сосредоточился и ощутил неизвестную до сей поры внутреннюю ясность.

— Взять за отправную точку какое-нибудь одно фундаментальное понятие — только, Боже упаси, не из числа так называемых «непосредственно данных», — теперь уже вслух сказал он сам себе.

Постоянное бесплодное пережевывание психологизма, смешанное с безнадежной Erkenntnistheorie — так называемой «теорией познания», переполняло его ненавистью.

Это и есть то самое проклятое крючкотворство — ничего нового таким образом не скажешь, а к тому же еще и бесплодная несогласованность психологистов и аристотелевских (а иногда даже и платоновских — ох уж мне вся эта логическая метафизика!) идеалистов (так называемых понятийных реалистов) по части понятий вообще. Из этого должен быть какой-то выход, поскольку, с одной стороны, не хотелось бы прийти к абсолютному релятивизму à la Хвистек (бррр!..), а с другой — невозможно с чистой совестью принять существование двух видов сознания: одного — переходного, непосредственного, гилетического, идущего от непосредственно данных качеств и второго — мыслящего; причем их связь (рассматриваемая просто психологически, обыденно) становилась чем-то совершенно непостижимым.

Выход был: допустить, что существует сознание тела как единый комплекс качеств внутренней и внешней тактильности, как нечто первичное, и что весь остаток психической жизни — это надстройка, сводимая, впрочем, к системе следствий качеств (настоящих, прошлых, т. е. воспоминаний, и фантастических, т. е. состоящих из элементов воспоминаний, неточно локализованных в прошлом), однако в данный момент бедный Изидор этого выхода не видел. Выход мог открыться ему только после эксплицитного воплощения теории понятий, находившейся пока в зачаточном состоянии. Если принять теорию понятийных реалистов, не отказываясь от онтологически реалистического мировоззрения, охватывавшего окружающий мир и его собственное тело, то загадкой становилось то, что на определенные виды животных перешли бы понятия вместе с совершенно новой функцией мышления (а вернее — со множеством новых функций) как дары некой потусторонней силы, из таинственных сфер «идеального бытия». Отбросить эти понятия, блуждающие тысячи лет в мире мысли и отравляющие сами источники познания (т. е. «адекватного описания», тут же добавил бы Изидор) своей кажущейся необходимостью, и при этом не впасть в поверхностность психологизма и крайность номинализма — вот в чем задача.

Но это — после, а сначала — надо построить Общую Онтологию, как из железобетона, сконструировать ряд непреложных понятий и фундаментальных постулатов, которые будут обязательны абсолютно для каждого Существа, реально существующего и даже потенциального. Только вот с чего начать, что выбрать критерием истины и порядка в той ужасной сфере, где каждое предположение представляется (причем не первым встречным неучам) чем-то совершенно произвольным. Путь совершенства идет через постепенное устранение произвольности — иного выхода нет. Нет критерия для определения ценности первоматериалов; если бы он был, то давно бы уже существовала идеально совершенная система и каждый отход от нее карался бы смертью, а при наличии смягчающих обстоятельств — пожизненным заключением. Ведь есть еще на свете относительно (относительно, повторяю) интеллигентные люди, которые утверждают, что философия с начала своего существования не дала ни одного безоговорочно точного положения, ни одной истины, ни одного адекватного подхода к рассмотрению хотя бы частичной реальности, что ее история — это лишь рассказ о том, как все представлялось разным, причем довольно некомпетентным господам, и как они все это позже совершенно произвольно записали. На самом же деле все обстоит иначе — и Изидор об этом знал наверняка.

Вот что еще надо бы учесть: в какой мере труды философов способствовали прояснению понятий в чисто научном плане. Об этом уже сегодня знают крупные ученые, дошедшие до грани познания, однако, кажется, все еще в неведении пребывают наивные материалистические недоумки, отравляющие умы своей псевдонаучностью. Несмотря на то, что философская проблематика не изменилась со времен древних греков, ибо философия всегда возится с одним и тем же вопросом и на том же самом фактическом материале, — мы можем выделить совершенно определенные типы решений, проистекающие из свойств самого Бытия, из его пространственно-временной структуры и разделения всегда на одного индивидуума-для-себя как такового и окружающий его и определенным образом для него существующий мир, а далее мы вынуждены констатировать (зная, конечно, предмет, что не всегда можно сказать о противниках философии) явный прогресс в постановке проблем и в их решении, который — в смысле прогресс — неуклонно стремится к окончательной системе, способной стать венцом человеческого творчества в данной области. При этом следует помнить, что исследования философов проложили путь не одной специально-научной (в физике, химии и т. д.) концепции, о чем открыто, explicite, пишут современные специалисты. А игнорируют мысль об этом все те не понимающие самой сути точных наук приходско-материалистические недоучки, которые до сих пор пребывают в плену идеологии XIX века (когда о психологизме никто ничего не знал).

Все зависит от исходного понятия и от выбора критерия, пусть даже негативного, отрицающего это понятие, а далее — от расстановки понятий не в генетической их иерархии, а в абсолютной, и от вытекающих из них положений. И это было самым главным — в таких условиях конкретные выводы должны появиться сами как неизбежные следствия незыблемых предпосылок.

Тут перед Изидором, как будто из глубин его собственной внутренней дали, впервые блеснуло ядро консолидации всех конечных понятий — неопределимое значение самого понятия Бытия (значение было, ибо понятие Бытия — не «пустой класс», однако оформить его понятийно не получается, а просто указать — тоже не годится из-за разнородности отражающих его слов. «Кой ляд?» — как говаривали в таких случаях мудрые старики горцы) — проблеснуло и погасло.

Момент метафизического изумления миром — ж и в а я  странность бытия, превосходящая по качеству и напряженности все возможные большие и малые странности жизни — стал на мгновение предметом пристального рассмотрения некоей (да неужто?) «сверхмысли», некоего «сверхчувства». Чепуха, конечно ибо все должно быть сводимо к следствиям «обыденных» качеств (цветов, звуков, тактильных и внутренних ощущений и т. п.), но проблема сведения того самого комплекса  я д о в и т а — стоит только принять непосредственно данное единство личности, а без этого вообще и шагу не сделаешь — и тогда останется только обманывать себя с помощью понятий-масок. Каким же, к черту лысому, образом получалось так, что он еще до того, как об этом явственно подумать, уже об этом все, что нужно, знал? Неужели откровение? Неужели прав был Литимбрион Тайтельбург, теософ нового типа?

Но это откровение — непосредственно, оно всегда одно и то же по своей сути, ибо касается одного и того же предмета — Бытия в целом; ведь потом можно будет самыми разными способами посмотреть, в зависимости от того, на какую из двух сторон двойственности бытия делается акцент — то ли на его временность и бытие-для-себя, т. е. на личность, то ли на пространство и тело, т. е. внешний мир. Аналогично «самость» в качестве единства личности, как таковая вне зависимости от содержания, которое она в этом единстве соединяет, именно как тождественное себе единство, по сути одинакова у всех индивидов: от инфузории и ниже — до Гуссерля и выше. При всех различиях составляющих частей она характеризуется тем, что как таковая является одной-единственной, самой-в-себе и -для-себя, абсолютно бытийно непроницаемой для других таких же «самостей». А кроме того, она отличается тем материалом, единством которого она является, — конкретными качествами в их длительности: цветовыми, звуковыми, тактильными и внутренними ощущениями и их разнообразными сочетаниями, и далее — желаниями, мыслями, всевозможными радостями и муками, которые в итоге можно свести к комбинациям тех элементов, плюс воспоминания и фантастические комплексы. Но сама по себе, качественно, она точно такая же, как и другие самости для себя — различия единств этих самостей, кроме упомянутых различий в материале, суть различия количественные, как между лампами по силе света. Есть ли смысл приводить такие аналогии? Есть ли вообще смысл думать о  т а к и х  вещах, раз их формулировки становятся возможными практически лишь за гранью истинной сферы интеллекта, лишь на пороге артистического нонсенса, выражающего то, перед чем совершенно бессильны формулировки, опирающиеся на логику с ее однозначностью понятий и жесткостью принципов. Есть ли вообще смысл выражать то, что происходит на границах, на водоразделах и на грани мысли? А может, и на ее вершинах — вот что надо было бы доказать.

О ужас — ведь рассуждая так, мы находимся на волосок от выдумок Бергсона, а с другой стороны — от седьмого параграфа Витгенштейна: «Worüber дескать, того, darüber muss man...» — ах, довольно. Вот они, попросту, милостисдарь мой, говоря, истинные Сцилла и Харибда, эти ставшие вечными понятия — сегодня уж точно никто не знает, что им реально соответствовало — то ли скалы какие около Сицилии, то ли черт знает что еще.

Разве возможно выразить эти вещи иначе, продолжал Изидор прясть нить безнадежных сомнений, как с помощью «индивидуального языка», понятного только его творцу да еще — совершенно случайно из-за сходства психологической структуры, а не в связи с самой понятийностью как таковой — паре других индивидов схожей «психической комплекции», воспитанных в схожих условиях? Да! — только в борьбе с невыразимым и есть счастье мыслителя, а не в заранее готовом отказе, который мы встречаем в теории Хвистека о формировании «индивидуальных систем», заранее запрограммированных на определенные ценности. Так нет же: пусть хоть миллион Хвистеков захвищут в перехвисте этих проблем, их ценность крепка как скала, естественно, не для слепых от рождения или, что еще хуже, ослепленных такими лжепророками. Вырвать кусок живого мяса из тела адского сфинкса Тайны Бытия, а потом тащить выдранный кусок — быстро, быстро, чтоб еще свежий был — в свою понятийную норку и там разрывать его голодными челюстями и когтями (понятий): расчленение вырванного куска, препарирование его для себя, но вроде как бы не для себя, пожирание собственной препарированной мысли и ее переваривание — таков путь от «откровения» к завершенному интеллектуальному сочинению. Каково же отношение того, что во мраке незнания в обыденной жизни мы называем «интуицией», к тому, о чем якобы зная, в чем тут дело, — и манипулируя имеющими значение знаками, т. е. понятиями — мы называем разумом, часто гипостазируя, как, например, в идеалистических философиях, этот самый разум, такой неисследованный в том, что касается его значения, на, казалось бы, высших этажах догматической метафизики, и сколько раз хотелось всему сразу дать объяснение с помощью свежевыдранного из житейской мудрости темного понятия.

Ах, теперь уже не только в обиходном его значении приходится преодолевать предательское словечко «интуиция», которое даже Гуссерль беспечно употреблял в значении, кажется, того, что в психологизме называется «непосредственно данным». А еще один (может, один-единственный за всю историю философии — за исключением Хвистека, если мы не станем обращать внимания на большие, не в пользу последнего, различия в высоте стиля личности) лжепророк в сфере Чистой Мысли — Анри Бергсон — осмелился возвести это понятие в ранг понятия философского и, превратив его значение в новый вид познания (!!), на много лет безнадежно замутить кое-кому мозги, пусть и не первоклассные, но все же.

С той поры между двумя понятиями — интеллекта и интуиции — идет борьба, перенесенная из жизненных низин, из каких-то воистину пошлых бабских споров в сферу чистого разума, до сих пор почти не запачканную земной грязью (разве что только прагматиками, и то почти одновременно с отмеченным фактом) сферу чистого разума. Но не в смысле «абсолютного разума» à la Вронский (Хене), что, по сути, граничит с божественным разумом, а такого разума, который манипулирует значками с определенными постоянными значениями, в соответствии с подлежащими описанию состояниями предмета и, разумеется, — с логикой. До сих пор туда попадали и «земные понятия», но соответствующим образом продистиллированные, просублимированные, абстрагированные и даже в определенном смысле «возвышенные».

Впервые жалкое понятьице, означавшее житейскую ловкость, способность предвидеть и подсознательно делать выводы из малого количества неприметных данных, способность видеть как бы за гранью сознательного суждения, в силу машинальной привычки, симметрии и аналогии с другими неприметными данными, то есть наличие на основе прошлого опыта готовых дифференцированных форм для восприятия новой неожиданной реальности (реальности в житейском, «беллетристическом» значении, как говорит проф. Лесневский, когда излагает мысль легко, без претензий на абсолютную точность, — а не реальности в значении одной из «многих» в непонятном хвистековском понимании), впервые (говорю я) понятие такого масштаба (какой скандал!), не подвергшись практически никакой существенной трансформации, за исключением присвоения ему более высокого звания (аналогично тому, как, например, полковнику присваивают звание генерала), понятие высшего типа познания проникло без визы в ту сферу, где безраздельно господствовал исключительно и единственно Чистый Разум, и заняло несоответствующее положение, вместо того чтобы подчиниться власти этого разума. А те средства, за счет которых оно продвигалось, были как раз средствами разума, ибо никакими другими, кроме метафор и неточностей, которые Бергсон назвал интуицией, он просто не располагал, как, впрочем, и любая другая разумная скотина. И этот выродок хотел отобрать у разума его извечное право господствовать над сферой познания, насколько оно — а не только описание — вообще возможно.

Надо раз и навсегда разделаться с проклятой интуицией, ставшей причиной стольких недоразумений в низших сферах философии в последние десятилетия. Возможно, кто-то где-то уже сделал это, у нас же — пока никто. Целые табуны заскорузлых интуитивистов в газетах, еженедельных и даже ежемесячных изданиях еще стоят поперек дороги истинных интеллектуалов. С этим надо раз и навсегда, черт побери, покончить, но чтобы хоть на что-нибудь иметь частичное право, надо сперва в кармане иметь готовую систему. Тут вспомнились Изидору лицемерные советы одного мерзавца, американизированного поляка Вэмборека, профессора логистики из Уорбуртон Юниверсити:

«Вы, сударь, того, перво-наперво не старайтесь построить систему. Это все вздор, в который сегодня уже никто не верит. Не существует таких достаточно точных понятий, в которых такую систему можно было бы представить. Однозначно определить все исходные понятия не удастся. Это в исходных понятиях, выбранных произвольно, implicite присутствуют базовые положения, а не наоборот, как о том некоторые шибко наивные полагают (и в этом, кажется, Вэмборек, бестия эдакая, был прав, был-таки, «стурба его сука», как говорил Надразил Живелович). У нас нет критериев отбора фундаментальных и исходных положений. Их количество ограничено — тут даже я не возражаю, — это уже кое-что, но, по мне, этого немного маловато. Мир текуч, многообразен, грязен и запутан. Мысль такой быть не может, а в философии, к сожалению, обязана иметь место только чистая логика, пан Изя, но иногда, ей-богу, волосы у меня встают луковичками вверх, когда я размышляю на сей предмет, а прежде всего — когда я начинаю понимать, зачем все это делается, зачем? Абсолютное небытие».

Изидор хорошо помнил улыбку на толстых губах, прятавшихся под навесом рыжих усиков, и зловещий блеск серых глаз, которые сами по себе производили впечатление неких живущих своей жизнью умных зверушек, опасливо затаившихся в своих норках. Диким самодовольством от упоения самим собой, своим уродливым ультранаучным внешним видом, каждым своим жестом, чихом, вздохом и глотком, несло из всех пор темной кожи этого типа. Но прежде всего — сдержанностью логика и способностью с любой степенью интенсивности пренебречь любым предметом («то ж, барышня, была потеха перший сорт», как он говорил, но уже о другом), позволявшей ему сомневаться во всем (а не насчет всего — этого  с л и ш к о м  м а л о, это разные уровни одного и того же предмета, от которых не следует отказываться, а не два высказывания, из которых одно — то ли с «во», то ли с «насчет» — должно оказаться якобы грамматически неверным) и в то же время не утруждать себя окончательными решениями, и это — при требовании абсолютной точности в сфере значков и правил манипуляции ими, при грубом эмпиризме и плюрализме во всех остальных вопросах — от бытовых до философских, — решения которых, т. е. последних (очень удачный оборот, и не следует от него отказываться), Вэмборек ставил в один ряд с видениями хронических кокаинистов и галлюцинациями средневековых колдуний.

Нет, еще не прошло время так называемых (а кое-кем и презрительно) «систем» — пока еще, возможно и даже наверняка, окончательная, чисто негативная система не была сформулирована таким образом, чтобы преждевременная пока разработка частных проблем, это проявление дурного влияния точных наук на Общую Онтологию, всерьез взяла на себя роль философского творчества в истинном смысле этого слова (т. е. как раз не в плане разработки частных проблем). Это влияние было дурным не в том, что касается точности, Боже упаси, а в методах подхода к извечным проблемам, которые тем не менее надо брать лобовой атакой, а не какой-то там заранее в деталях сформулированной установкой и подкатыванием с флангов и тыла. Exemplum: новая физика, видимо, переборщившая в своей революционности и впавшая в такие концепции, за которые в будущем ей, возможно, будет стыдно. Остается разве что трактовать все это как неизбежную переходную стадию. Дополнительные данные могут оказаться для философии ценными, но только на фоне системы и никогда сами по себе; именно в философии, где главное — целостная картина действительности, а не какой-то из ее сторон, как это имеет место в науке, за исключением биологии, сосредоточившей в себе самую жгучую из проблем — психофизическую.

Ах, если бы наконец возникла такая окончательная система, в которой смогли бы сойтись переведенные на иной язык (что подразумевало бы сведение определенных понятий к понятиям более простым) феноменология с психологизмом плюс исследования множественности «самостей», а точнее — пространственно-временных Единичных Сущностей [(ЕСм), где (м) обозначает множественное число] и так называемого «трансцендентного объекта». Ах, это недостаточно разработанное понятие «объекта», слишком неопределенное в своем колоссальном, пожалуй, даже максимальном расширении, вызвавшем столько путаницы во всех этих материях; второе такое понятие — это понятие «акта». О, как же ненавидел эти понятия Изидор! Но сил окончательно разделаться с ними у него пока не было. Может быть, наконец теперь, в его настоящем и так ему пока еще чуждом (о, братья мои возлюбленные!) супружестве у него будет достаточно времени, чтобы найти технические средства на борьбу со всеми этими понятиями-личинами. Однако голос какого-то, как будто эфирного, создания, прошмыгнувшего мимо него именно в эту минуту, явственно шепнул ему «нет». Это несомненно была та самая телкообразная и в то же время очень грустная девушка времен его юности (скорее, детства) — идеал, которого ему в жизни — кроме как в Русталке в определенном смысле — обрести так никогда и не удалось. А может быть, ему не хотелось иметь этого без любви, ибо такие вещи, кажется, мстят за себя — ого-го — да еще как! Ведь девочек таких миллионы — надо только искать. Но на все это у Изидора никогда не было времени: он был занят Пэ-Зэ-Пэпом, наукой и мимолетными любовницами, которые сами ему случайно «подворачивались» — «фу!» какое гадкое слово, а что поделаешь — другого нет.

 

1.5

— Ах, да я же в самом деле женат, — заговорил в нем тот чужой шизоидальный голос, который при благоприятных обстоятельствах может внутри отдельно взятой личности переродиться в совершенно законченного идиотика. — Я женат! Это невероятно, такое, наверное, невозможно. «На моем суденышке на утлом поплыву я по волнам великой тайны», — вспомнился ему стих Генека, брата Русталки, не вовремя выросшего в поэта. Он ощущал именно это — без малейшего наигрыша, у шизоидов такие состояния как раз возможны; а вот широкие круги пикнической черни считают такие вещи сущим бредом.

Эту невероятность он углядел во время «визуального осмотра» — в виде фантастической картинки, на которой Русталка заваривала чай к его приходу. Она на самом деле должна была делать это в данную минуту — так явственно видел он все во всех подробностях: ему сделалось «ujutnie», удобно и духовно тепленько, но тут туча сыпного, зудящего отвращения быстро пронеслась над только что возделанными грядками упорядоченности. А может, это необходимо, чтобы свершать великие подвиги на философских высотах. «Ведь если что-то столь реально существует в воображении, то, наверное, должно и на самом деле существовать», — глупо думал он. В этот миг он видел только одну из истин: в момент воспоминания сознание не раздваивается на видение, воспоминание о реальности как таковой, и на сознание, что это видение является видением реальности — процесс этот однороден (avis aux psychologiques): я вижу данный предмет, один-единственный, и нет непосредственного различия между этим видением и реальностью; в этот момент моего фантазирования они суть единое (на этом основано ощущение, что я на самом деле там), но в то же самое время непосредственно, без малейших размышлений ни до, ни после, в момент самого смотрения (это — несамостоятельный момент в явлении как целом) известно, что перед тобой вовсе не реальность (ведь, например, не схватишь за волосы видение любимой женщины — а что, пример не хуже любого другого); различие воспоминаний и реальности — различие качественное и непосредственно данное, несмотря на страшные глупости, которые на эту тему понаписал Бертран Рассел в своем ужасном «Analysis of mind».

— Но ведь я действительно вижу ее руку с порезами от неудачного маникюра (и люблю эту руку за ее ранки — о ты, жалкая сентиментальность шизоидов, заменяющая им бурную качку океана пикнической чувственности!) и с этим наиаристократичнейшим ногтем на мизинце — вижу кожу и прикасаюсь к ней в этот момент... — тут он столкнулся с придорожным километровым столбом и упал, больно поранив колено (сразу же помазал йодом, т. к. всегда, вопреки современным гонениям на йод, носил его с собой, а тот прекрасно служил ему). Он убедился, что, интенсивно вызывая образ жены в «семейном гнездышке», он буквально ничего (сознательно) перед собой не видел, хотя все время смотрел вперед, вытаращив глаза. Так подсознательное оказывается частью «смешанного фона», меняя окраску (иногда в переносном, а иногда и в прямом смысле, когда дело касается дополнительных цветов) комплекса реальных качеств, актуальных, живых — незабываемое открытие Корнелиуса и окончательное решение роковой проблемы подсознания.

Реальность! О как же бедовал и ломал голову (что за кретинские слова!) Изидор над определением этого неприступного понятия! «Реальны только Единичные Сущности = (ЕС) и качества = (Хм) в их длительности». Однако, что на самом деле означала эта фраза, в которую, как вода по водостоку с крыши, слились все его мысли, хотя казалось, что сама по себе фраза не содержит четко определенного («естественного», как он говорил) смысла или «мудра» («Ниякого в етом мудру нима» — как сказал один старый теперь, забытый горец)? Найдутся ли две  «р е а л ь н ы е»  реальности, в противоположность мнимым реальностям Хвистека (Леона), а точнее — одной двойственной? Последнее не удовлетворяло Изидора: он хотел иметь одну-одинойственую реальность — таков был в нем шизоидальный (что не значит ненормальный: в определенных сферах шизоиды имеют право существовать) позыв к целостности мировоззрения.

«Нет, — думал он, — в основе всего должно быть сущностное единство, но для неизбежно ограниченных (ЕСм) оно понятийно ограниченно. Это единство бесконечного ряда (если речь идет о множественности, единством которой оно является), как в мелочи, так и в большом, и потому — в качестве актуального оно умонепостижимо, но ограниченным должно быть, и все тут. Но что такое «ограниченность»? К чему она относится? К реальности, к системе понятий или к невозможности ограниченному созданию понять фактически существующую актуальную бесконечность — бесконечность солнц, Млечных Путей, инфузорий, вообще (ЕСм)? Ох, неладно дело с этой бесконечностью! Нельзя о ней говорить, и все тут, нельзя ограниченному созданию в этом копаться. А что можно? Можно понятийно констатировать, нацепить соответствующие ярлыки и заткнуться, ибо каждое слово, каждое суждение на данную тему — нонсенс». Но так о метафизике сегодня думают и говорят все моголы псевдонаучной философии, занятой разработкой частных проблем: Карнап, Рассел, Уайтхед (хотя этот пока еще неизвестно, куда пойдет и как выберется из своего физифицированного в четвертом измерении и психологизированного мировоззрения) и ... Хвистек. Однако о метафизике не в смысле какой-то мистической чепухи, а лишь как о преодолении наивного физикализма (то есть не психологизированного à la Мах, а теперь и à la сам Гейзенберг) думал Изидор, но также и о преодолении самого психологизма как несамодостаточной идеи, полной понятий-масок, не сорванных с морд скрывающихся за ними вековечных тайн.

Это единство (реальности) прекрасно, без малейшей гнусной метафизичности, укладывалось в отрицательном смысле в то, что понятия единства личности и качества суть взаимоимплицирующие понятия, поскольку они обозначают несамостоятельные моменты одного и того же положения вещей, Существования вообще — но этого в такой форме Изидор понять пока еще не мог, более того — не имел на то права.

Жажда единства стала в Изидоре столь сильной, что парализовала в нем возможность дальнейшего анализа: эта пара понятий, через которую он никак не хотел перескочить, сдерживала неотвратимо надвигавшуюся из центров интеллектуальной честности (столь редкой у нас в литераторской среде) волну истинных сомнений, а не какого-то там дешевого скептицизма à la Хвистек.

Однако вернемся к откровениям. Так вот, то, что теософ Тимбчо (Литимбрион Тайтельбург) назвал откровением и считал чуть ли не сознательной деятельностью некой высшей, чуть ли не личностной, охватывающей весь мир, силы и что он, непосредственно опираясь на бредни Бергсона, «более научно» (хи-хи!) определял как «интуицию», было всего лишь так называемым «самозарождением определенных мыслей». Как таковой процесс их «самозарождения» не отличался от таких же процессов самозарождения других мыслей, а также — чувств, фантазий, воспоминаний и т. п. Все как будто само является нашему сознанию: мы не в силах установить причинно-следственные связи, почему все так, а не иначе, мы не знаем и никогда знать не будем, несмотря на разные приблизительные предположения, даже если физика определит (что в общем-то нонсенс) точное расположение каждого электрона в мозгу. (От этого она отказалась, во всяком случае теперь — вообще полностью.) Различия во взглядах на «откровения метафизических истин» имелись только в тематике, механизм оставался тем же при всех вариантах психической жизни, или, прибегая как к сокращению (как к сокращению, говорю я) к брентано-гуссерлевскому понятию (чтоб в аду ему гореть в качестве несводимого понятия), «акт» был тот же самый, а материя его была иной. Только потому, на основе этой материи, кажущееся необъяснимым (впрочем, как в определенном смысле все) появление мыслей, например, затрагивающих суть бытия и этики (пусть даже банальных, а то и вовсе глупых мыслей), считалось откровением; если бы это касалось вопросов обеда и полового сожительства или даже астрономии, оно не заслужило бы столь высокого имени.

А механизм был очевиден в тех, разумеется, пределах, в которых все является очевидным: то, что в эту минуту, например, я думаю о пани Гжешкевич, а не о Фикумику, собачке панны Темпняк; до определенного момента это еще можно объяснить, но вот после некоей границы — абсолютная тайна. Впрочем, люди, захваченные старыми физикалистскими теориями, до сих пор полагают, что, в конце концов, если бы все можно было знать (демон Лапласа, перелетевший на почву психологии), то можно было бы оправдать каждую мыслишку, что мол она именно такая, а не какая-нибудь иная. А всякие так называемые мысли «о сути бытия» проистекают из первичного факта ощущения личного пространственно-временного единства и из противопоставления (также непосредственного в самом факте существования индивида самого для себя) тому, что им не является — бесконечному во Времени и Пространстве миру; безграничности этих последних сущностей пока что достаточно — в этом имплицитно содержится бесконечность, которую мы понятийно вышелушиваем из представления о себе, подобно тому, как по мере перемещения во Времени и Пространстве мы никогда и нигде не встретим конца; и тут же после пары таких попыток, по причине однородности этих сущностей, мы видим, что все это должно уходить в бесконечность: понятие неограниченности подразумевает понятие бесконечности — единственно истинное синтетическое априорное суждение. А понятие «акта» означает только определенные специфические и обязательные в связи с понятием Единичной Сущности = (ЕС) последовательности качеств и их связи.

Довольный своими сегодняшними открытиями, Изидор начал насвистывать какое-то танго собственного, кажется, сочинения и, засмотревшись на догоравшее за тонкой грядой облаков оранжевое солнце, совершенно забыл, кто он, что он, и что у него есть жена, и что он  м о ж е т  и м е т ь  р е б е н к а; чувство безумной ответственности за судьбу неведомого создания в такое лихое время — вот что пугало его больше всего.

— Ха, формулы, где переменными служат ценности, отличные от повседневных, — пробормотал он, имея в виду «интуитивное постижение» онтологических истин, и внезапно пришел в себя: он снова был Изей, служащим: жена, чаек — вот оно, стало быть, как. С отдаленных окраин прилетел таинственный дух и снова вселился в жалкое тело функционера Пэ-Зэ-Пэпа, изводя непонятной мукой его нервные клетки. Вздор. Существует абсолютное единство так называемого тела с духом, т. е. длительности = (АД) самой для себя (т. е. сознания) и протяженности = (АП) самой для себя. Первичное сознание какой-нибудь амебы — это всего лишь осознание ею тела, все остальное — гиперконструкция, которая, будучи духом, узурпировала первенство и которую точно так же, как и все прочие вещи, можно свести — за ногу ее дери — к последовательности качеств. Приведенная фраза — всего лишь литература, жалкое говнецо человечества по сравнению с философией. Что же касается интуиции, то в качестве жизненного понятия, означающего способность угадывать что-нибудь по слабым, недосягаемым для остальных, может быть, даже подсознательным данным, например, по психике данного индивида и его действиям, или по характеру протекания данной ситуации, — она может и дальше функционировать среди людей невзыскательных в плане чистоты понятий (эта чистота — столь же похвальная привычка, как и физическая чистоплотность, невозможность ходить небритым и в грязном белье). Но гоните ее прочь из тех сфер, где она становится лишь маской, прикрывающей глупость и понятийную безответственность.

И вдруг — страшная вспышка, как будто близкий взрыв гранаты в солнечный день: оранжевый блеск, сильнее солнечного света в рваном черном облаке дыма и комьях летящей земли — близкая вспышка мысли, необычайной по своей смысловой заурядности и безграничной психологической странности. Мысль-чудовище, раздутая благодушием и скукой, как из ушата выплеснутая на род людской: сама свободная от скуки и лоснящаяся, как мокрый морской лев или груда драгоценных камней, от проступившей в ней  р а з г а д к и  т а й н ы  м и р о з д а н и я.

«Что ж это за мысль за такая, черт бы ее побрал?» — спросит всякий. Мысль, столь страшная для философа, что Изидор даже не посмел зафиксировать ее, пусть даже только ему понятными знаками, просто мысль, что, возможно (о Боже, Боже!), мир всего лишь таков, каков он есть, без каких бы то ни было проблем, а вся философская проблематика, буквально вся, т. е. за исключением житейских, социальных, национальных и даже — позволим себе чрезмерную мягкость — религиозных взглядиков и проблемок, — это иллюзия пары шизоидов, каким-то адским внушением навязанная всему человечеству. Минуточку! Это предложение не так легко понять, как могло бы показаться! В развернутом виде оно выглядит следующим образом:

«Возможно, здравый смысл, обыденный житейский взгляд — истинен, и баста — все «кульбитнуло» — может, как раз так оно и есть, как нам при нормальном настрое на мир представляется, как думают сотни тысяч псевдоинтеллигентных человеческих скотинок и даже тысячи мудрецов, когда они сориентированы на выполнение повседневных функций в обычный, да и в необычный день. Мы существуем сами для себя, есть и другие похожие и не похожие на нас живые создания, есть и просто мертвые предметы (а как же без них — никак), о которых физика говорит то-то и то-то (что касается физики, то мы себя психологистически-идеалистически-математически успокоили, и нас уже ничуть не удивляет, что существуют так называемые частицы или пучки волн, с одной стороны, а с другой — ощущения, ибо физика — это всего лишь группы символов, подобранных под наши ощущения, а предметы — не только электроны — это тоже всего лишь наши ощущения), точно так же мы успокаиваем себя на тему связи физики с биологией. Потом есть какие-то шары в бесконечном пространстве (а может, и в конечном, как говорит нам модная нынче физикальная теория), и ничего в этом нет такого уж страшного, ибо на каждом из имеющих право быть с физической точки зрения шаров господствует тот же взгляд на жизнь, что и на нашем шаре, если там вообще кто-нибудь есть. Что же тут удивляться, что удивляться?» Изидор «zamyczał od wnutrennoj boli», как Алексей Александрович Каренин, когда заметил «wojennoje palto grafa Wronskogo».

Все это понятийно содержалось в данной мысли, но как переживание выглядело несколько иначе = действительность: далекие горы с маленькими известковыми скалами и красные крыши домов, окружающих игрушку-дворец в стиле рококо в излучине реки, подернутые осенней предвечерней дымкой, внезапно заскочили ему в горло, а точнее — в самую глотку его мозга (в то воображаемое место, которым мозг «заглатывает мир» с помощью чувств) и искривленными в четвертом измерении когтями уайтхедовских «event»’ов впились в него, как именно эта реальность, а не какая-то другая, одна-единственная реальность данного «космического аборигена» во всей ее частичной случайности, реальность в последней инстанции, вне которой ничего нет, ничто не кроется и крыться не может, причем не может крыться не только иная реальность, но и даже самая маленькая проблемка, выходящая за последний порог чисто житейской, практической проблематичности, вплоть до высших вопросов личной и общественной этики, — все это не подразумевает наличие метафизики как таковой — должно было бы быть окрашено метафизической странностью, а этого-то как раз, исходя из той мысли, которую в некоем сконцентрированном виде переживал Изидор, быть не могло. Все (понимаете ли вы, ослы, чудовищную глубину этого слова?), все таково, каково оно есть: принцип тождества как «метафизическое переживание» — это «нечто просто возмутительное», как сказал бы Кароль Шимановский.

Красные крыши разъедали глаза своей красной, до спазма банальной  к р ы ш е в а т о с т ь ю, луга были, хоть ты лопни, л у г о в ы м и, а небо (даже небо? — о ужас!) было всего лишь  н е б е с н ы м  (небоватым, небовым), не сокрывшим в себе бесконечность миров, это была просто  г р е ч е с к а я  эмалевая выпуклость.

Стоп — ни шагу дальше, иначе — смерть! В сфере более возвышенной, чем житейская, у него, Изидора, проблем не было: он был самовато-собоватым, изидористым, вендзеевато-смогожевистым; он, как в кресле, развалился в самом себе, точно мерзкое животное в исподнем, чулках и одежке, обыденный в самой высокой, неизмеримой степени этого свойства, ибо ни с чем другим его уже нельзя было сравнить. Странность исчезла — это был взгляд заурядного человека, переживаемый человеком незаурядным, но усредненным без остатка, до последней нитки.

«Так вот ты какой, бедный простой человек. О как же ты беден и отвратителен, и сколько надо сверхчеловеческих усилий, чтобы через популяризацию философии и распространение в самых общих существенных чертах ее проблематики сделать твою повседневную жизнь чуть менее гнусной (это относится в равной степени как к рабочим и торговцам, так и к графам и принцам крови, как к нищим, так и к тем, кто утопает в нечеловеческой, прямо-таки свинской роскоши, выдавленной из кровоточащих потрохов тех самых нищих), если уж нельзя над сумрачными и смрадными долинами, где пребываешь в скотской муке повседневности, возжечь прекрасное солнце знания о Предвечной Странности Бытия. Вначале была бездна (au commencement Bythos était), т. е. не было начала, а бездна эта — бездна нашего невежества, неизбежного и ничем не оборимого, без которого существование лишилось бы очарования, иными словами: без которого было бы Небытие и вовсе не было бы бытия: «было Небытие» — вот оно, самое глубокое противоречие — именно об  э т о м  нельзя говорить, а не о бытии».

Но теперь Изидор был далек от подобного хода (невыразимых) мыслей: «Я повелел невыразимым глубинам заговорить на языке, понятном каждому созданию» — хоть это и было ему чуждым, оно пряталось в кровавых потрохах духа. В его мысли-монстре таким же обыденным, как и эти крыши и порыжевшие лужайки, неизмеримо, метафизически обыденным был не только он сам, но и любой самый незаурядный из людей: Наполеон; Эйнштейн, Пилсудский, Шопен, Мах и Кант (именно так!). Да, даже так!..

Что это было: вершина единственной нормальности или же последнее яркое проявление самого дикого помешательства? Эта страшная своей смердящей пошлостью мысль была столь же обыденной, как и ссора кухарок на зеленном рынке, столь вульгарной, что своим задом она выперлась в высшую необычайность, выразив какую-то ультра-гипер-супер-экстраб а н а л ь н о с т ь  а б с о л ю т н о  в с е г о  Б ы т и я  в  е г о  б е с к о н е ч н о с т и. Все безмерное Бытие именно таково: оно беспроблемно, тождественно себе при нормальном житейском подходе и здравом смысле — ничего больше нет, а все метафизические вопросы можно без остатка объяснить психологически — как «состояния душ» (такая же аббревиатура, как и «интуиция», «акт», «безличностная интенциональность» и т. п., если таковые вообще существуют) именно этого рода животных, именно на этом шаре. При определенной развитости мозговой коры (de la core mozgale, как говаривал Марцелий) такие вопросы обязаны возникнуть, что, впрочем, вовсе не доказывает их реальности (а что, разве Карнап, Мах утверждают что-то другое?), того, что именно этот преобладающий взгляд есть удел триллионов «бездумно думающих» созданий как на нашей, так и почти наверняка (хотя бы изредка) на других планетах.

— Il n’y a personne qui ose penser ainsi sur la planète, — пробурчал Изидор, парафразируя слова Жиля де Рэ, которые этот сукин сын произнес, раздуваясь от гордости после своих жалких и глупых садизмов. Воистину адская мысль — продержись она чуть дольше и поверь в нее хоть на минуту этот абсолютный шизоид, он бы просто взбесился от скуки и не выдержал и дня без того, чтоб упиться в стельку, вусмерть, без кокаина и тому подобных вещей, в которых, как боров в помойке, копошился Марцелий Кизер-Буцевич.

И все же, и все же... сколько людей так думают и живут, и ничего такого страшного, в конце концов, с ними не происходит. И вот уже эта мысль, как фантастическая картина действительности, иссушенной жарою скуки до трещин, исчезла в дебрях невразумительной подпонятийности — остались лишь ее последствия, несовершенно оформленные в знаки с коллоидальными, неоднозначными значениями. Вот так она оказалась в этих дебрях и когда-нибудь должна была стать основой далеко идущих трансформаций, значения которых сейчас нисколько не прочувствовал Изидор Вендзеевский, в данное время — шизоидальный фанатик, формалист и создатель in spe философской системы. Это также было своего рода откровением, но in minus. Понятийно, чисто логически эта мысль была бесспорна и подобна теории логических типов Рассела, да и вообще — солипсизму и идеализму. А может, избавление человечества от так называемой болванами «философической бредятины» будет столь же ценно, как и переоценка религиозного безумия, направившая уже столько духовной энергии в более продуктивное русло? Страшные сомнения возникают на эту тему на фоне того откровения, какое минуту назад пережил Изидор. На него уже напал новый кошмар, связанный с тем пугающим, слепящим светом, который, казалось, так и брызжет из самого невообразимого центра бытия в самый центр его метафизических центров восприятия. Явление существовало во времени, но было неуловимым, неделимым на части; оно могло длиться века — но и это ничего бы не дало.

Почему вообще существуют такие пропасти между различными мировосприятиями? Как возможно, чтобы две такие противоположности могли быть содержанием столь ничтожного сосудика, как личность какого-то там (ЕС)?

[Под (ЕС) мы понимаем целое — и длительность во времени, и протяженность в пространстве — личностью мы называем скорее самое длительность = (АД), самое для себя, несмотря на то, что «тело» = (АП) = протяженность саму для себя можно в этой длительности растворить, выразить в ее терминах (в терминах качеств: внутренней тактильности, то есть ощущений внутренних органов и мышц, и внешней тактильности и их связи). В том-то и состоит превосходство психологизма, что все можно свести к его терминам, даже всю физику в виде неких символов, подчиненных переживаниям]. Но что существует, кроме этого (ЕС), одного-единственного, самого для себя, единственного бытия самого по себе в своей собственной длительности, если, конечно, не принимать во внимание разные стесняющие его внешние пространственные связи? И есть ли что, кроме множества таких (ЕСм), заполняющих все бытие до конца и без остатка? Бесконечность — вот единственно великое слово, «альфа и омега» всех тайн, ну а второе — статистика. Перед первым следует благоговейно пасть ниц, безропотно подчиниться ему, ибо ограниченное (ЕС) никогда никоим образом — ни понятийно, ни «интуитивно» — не преодолеет его: не понимая его по сути, в его наиболее существенном (т. е. в качестве актуальной бесконечности) значении, мы должны принять его, понимая, в сущности, только постепенную, ограниченную бесконечность.

Да — этот момент откровения, представляющего все отнюдь не в заурядном, а в самом что ни на есть удивительном виде, длился, и с ним ничего нельзя было сделать: он был неопределяемым, неуловимым — монолитный кусок чего-то без сучка и задоринки, без щелочки, без малейшей ручечки, за которую его можно было бы понятийно ухватить. Все происходившее Изидор ощущал как абсолютно прозрачную (и в прямом, и в переносном смысле слова) пластину, через которую он точно так же видел абсолютно неизменный пейзаж, открывающийся с восточной стороны, как свое собственное психическое состояние, минус  н е п о с р е д с т в е н н о  (черт бы ее побрал!) переживаемая им в качестве добавки Тайна Бытия.

Небо на востоке прояснилось, обещая назавтра своей бледно-зеленой прозрачностью кристально-голубой день. О, как чудесно могло быть в этот час в горах!! «Взять отпуск и поехать туда с Русталкой», — мелькнула гениальная мысль. И не ведал Изидор, в сколь странных обстоятельствах предстояло ему оказаться там послезавтра.

Возвращаясь к вышесказанному: как же, ради всего святого, такое могло произойти?! А если все является только и исключительно производным комплексов качеств, то каким, черт побери, чудом может существовать нечто, до такой степени не поддающееся выражению в нормальных терминах качества, как то, что в нем только что протекало (а вернее, он в этом, как в какой-то призрачно-прозрачной среде). И тем не менее должна существовать возможность отразить все это с помощью именно этих элементов, ибо что может быть вне качеств и вне непосредственно, как и они, данного единства личности, причем единства не только на данном срезе, но и на всем протяжении во времени (в этом как раз и выражается непосредственная данность), которое мы можем определить так же как формальное качество целостности длительности данного (ЕС), то есть длительности самой для себя, являющейся именно данной индивидуальностью, самостью, всегда себе тождественной и в своем роде единственной — это все синонимы. Самость = индивидуальность = длительность сама для себя как таковая = (АД) — ее единство во времени, ее формальное качество является не производным от единства комплексов качеств (например, предмет, мелодия), но является единством, из которого возникают упомянутые выше комплексы качеств.

В этом и состояло различие между опосредованно данным единством индивидуальности по Корнелиусу и понятием непосредственно данного единства индивидуальности в системе Изидора. В этих элементах должен существовать такой момент — момент единства индивидуальности и качества, — который можно было бы понять, только пока никто не пытался сделать это, т. е. не разбил неподатливый комплекс, не снабдил части соответствующими значками и не разложил эти части на нормальные психические «содержания», которые можно было бы свести к этим элементам. Нельзя, например, сводить à la Малиновский религиозные чувства к жизненным, потому что — и это факт — должна учитываться индивидуальность и качества, заполняющие ее и конституирующиеся во внутренний мир и внутреннюю жизнь индивида. Этот факт проистекает из непреложных законов самого бытия, которое мы не можем ни помыслить, ни представить (причем — по сути, а не по поводу некой придуманной идиотами «ущербности») без этих элементов и которое корнями уходит в Абсолютную Тайну понятия Бесконечности, как в плане онтологического, так и самого непобедимого логического подхода, поддающегося определению в терминах логики.

Сколько же раз пытался Изидор осуществить логический охват неохватного — и каждый раз впустую. Скользкие мысли, а вернее — их эмбрионы, выскальзывали, как слизняки, и делали это тем проворней, чем сильнее хотел он их стиснуть. Трудность заключалась не столько в самом анализе, сколько в фиксировании в памяти образа пролетавшего мгновения. Пока оно длилось, все было хорошо: несмотря на краткость, оно представлялось чем-то ясным, как «солнечный бык на щите св. Литимбриона». Но как только оно исчезало, вопреки всем непреложным законам психологии, а в частности и в особенности — вопреки закону, гласившему, что каждый осознанный момент вскоре после своего исчезновения непременно получает мемориальное соответствие, которое всегда можно вызвать, — совершенно невозможным становилось понять, как это мгновение вообще могло длиться, несмотря на абсолютное знание о том, что оно реально имело место, пусть даже в виде придания колорита всему комплексу воспоминаний о последовавших за ним событиях или каждому актуальному моменту благодаря одному лишь воспоминанию о нем. Вот они — бездны хитросплетений!

Метафизическое откровение = противоположность предыдущего, характеризовалось глубоким жизненным обмороком, в котором он переживал глубочайшие озарения, отлившиеся затем в частные философские положения его Гауптверка = Главнотвора. Сейчас речь шла не о критерии истинности частичной мысли, а об основах целого, о праве на систему вообще: надо было начать писать систематически — другого выхода не было. Безвозвратно отлетали блаженно-безответственные минуты откровения, минуты как бы еще подпонятийного барахтанья в нерасчлененной магме целого как такового — именно как такового, черт побери — als solche, comme telle, as such, — ибо одно дело частичные решеньица и совсем другое — целостностная система, состоящая из понятий и основных положений, с которыми предстояло примирить неоспоримые истинки, усвоенные в ходе штудирования «зарубежных мастеров».

 

1.6

Поворот к дому прекрасно помог Изидору преодолеть предыдущий «Ideengang» (мыслевод?). Тому способствовал пейзаж, открывшийся его взору в восточном направлении, столь не похожий на западный — с подсвеченной стороны, как будто его целиком вынули из другого дня, другого времени года и даже из другой широты.

Но вдруг мир закачался на своих вековечных шарнирах и тихонько повернулся к несчастному своим вторым, таинственным лицом, стыдливо спрятав первое в кущи божественности. Существует ли вымысел более заурядный, чем Бог — это наследство самопервейших из первожителей Земли, являющее собой всего лишь символ непостижимости Тайны Бытия? Ведь это всего-навсего человек, даже уже не Единичная Сущность = (ЕС), а раздутый до бесконечных размеров, пространственно-временных (последнее пока что не вполне усвоено: б ы т ь  оно может не везде, но  д е й с т в о в а т ь  может везде, даже на расстоянии, до бесконечности) и прочих: чувственных и интеллектуальных особенностей; он — мегализированный войт, бурмистр, президент, король (в настоящее время), прежде он вел свое происхождение только от короля; в тотемном клане нет явных личных божеств: есть мана и есть почитаемые животные — что-то в этом духе, да бог с ним, главное здесь то, что в основе всех религиозных концепций есть нечто неопределенное (мана, а для педерастов — «педа»), это бытие в целом, это нечто, не охарактеризованное точнее, чему противостоит самим фактом своего существования бедное ограниченное (ЕС). По мере формирования власти индивида из этого проступает бог, поначалу — многоликий, а потом все более и более монолитный.

Блеск Вековечной Загадки полоснул Изидора по морде, как светящийся буфер груженного кошмарами всего Бытия туманного поезда-монстра. Рядом сновали глупые мыслишки и мчались к этому свету, как фототропичные рыбки. (И   в с е  э т о  д л и л о с ь — э т о  б ы л о  ч у д о м.) О том, чтобы искусственно вызвать такое мгновение, не могло быть и речи, по крайней мере, до настоящего момента его жизни. Никакие наркотики (а их Изидор перепробовал — правда, лишь в качестве эксперимента, когда занимался психологией художественного творчества, — все, так ни к одному и не пристрастившись) — от морфина до эфира и эвкодала, от кокаина до самого пейотля и мескалина — ни в чем не могли помочь: они давали   с т р а н н о с т ь  р е а л и с т и ч е с к у ю,  а  н е  м е т а ф и з и ч е с к у ю,  н е  к р а й н ю ю, странность, что называется «сказочную», если только она не была всего лишь той странностью жизни, которую способен ощутить даже самый заурядный пижон на танцульках («мадам, это чудесное танго, и этот ваш кружащий голову смех, и это мгновение, навсегда отлетающее в прошлое...» и тому подобная чепуха, произносимая самцовым, яйцевым голосом на ушко какой-нибудь разнузданной «обезьяне»), так называемое «очарование жизни», которое можно определить как обостренное ощущение мимолетности в связи с внешними отношениями и состояниями, особенно редкими и приятными. Даже самая большая доза кокаина, какую только можно выдержать, ничего не даст сверх того — дело здесь совсем в другом. Наверное, в том, чтобы сформулировать это так, как когда-то сказал о событиях в Польше в определенную эпоху один старый «ruskij Poliaczyszka», так называемый «krasnyj gienierał»: «Все бутафория, бред! Вообще, если крепко задуматься, то вообще ничего не известно, ничего, понимаешь, идиот? БРЕД!»

Пожалуй, от противного здесь еще можно было бы дать определение аналогично тому, как Гуссерль определил свою казавшуюся адской, а по сути высасывающую яд из всех метафизических проблем «эпохе» (epoché — греческое, черт бы его побрал, слово!): все остается вроде бы, как и прежде, но в то же время все отчаянно встает на дыбы над самой страшной из всех пропастей (заурядное превращается в необыкновенное, в соответствии с выкладками того самого В., что из Закопане) и уже становится недоступно для одного-единственного, совсем одинокого (ЕС) = уже тогда метафизической (снова в значении нереальности), «никак» не поддающейся описанию «Чистой Самости» (или «Чистого Сознания», как из боязни оказаться неточным и от страха перед метафизикой пишет Гуссерль), причем все «психические содержания» этого (ЕС) [т. е. его длительности для самого себя = (АД), где (А) выражает тождественность себе] остаются идентичными сами себе, несмотря на то что принадлежат области изменения, состоящего в чисто вербальном отрицании реальности мира и  т е л а  (а это уже ошибка, и поэтому чистое сознание тут же требует искусственных аксессуаров — актов, интенциональности, формирования понятий и т. п.) и рассмотрении этих «сущностей» как имеющих место в чистом сознании (но не в  д а н н о м, а лишь в «идеальном», в котором господствуют «сущностные связи» — Wessenszusammenhänge).

Как же, несмотря на это, существует сама наблюдающая все это самость? Подвергается ли и она трансформации? Глупенькие вопросики — об этом вообще не принято говорить. Как же происходит этот самый «скачок» и каковы его пределы? Конечно, Изидор размышлял о своих переживаниях, а не об «эпохе» Гуссерля, которую он привел лишь в качестве примера. Все происходит не столь молниеносно, чтобы наблюдатель, выделенный из нашего сознания, не смог бы этого заметить; все сводится к таким понятиям, как проявление (особенно четкое на смешанном фоне других качеств) единства нашей личности как такового, которое всегда сохраняется в этом фоне более или менее явственно, попеременно с «обращением внимания» (т. е. в общем тоже исключительно ярким проявлением на фоне данного содержания как такового) в связи с другими прежде имевшими место явлениями, такими, как: а) определенные внутренние ощущения, б) определенные комплексы качеств, связанные с единством времени и единством места, в) определенные фантастические комплексы, т. е. «сотканные» из воспоминаний, не имеющих определенного места в прошлом, причем ход бытия может быть особенно четким, что означает падение в прошлое каждого настоящего мгновения, длившегося минимальное время, даже если явление как целое или его главные составляющие остаются относительно неизменными и т. д. и т. д.

Дальнейший анализ внимания был бы здесь неуместен, ибо вместо того, чтобы заинтересовать читателя соответствующими проблемами, которыми так и кишит действительность, он у многих «невзначай» может отбить охоту читать эту книгу. Слишком много у нас пишется книг ради того, чтобы понравиться остолопам, готовым платить за остроумие, легкость и даже за обычное шутовство. Все дело в том, что те существа, которых мы в жизни и даже в научной психологии считаем отдельными сущностями, разложимы на более простые элементы, из которых состоит целостность психической жизни; качества могут быть выражены в терминах этих качеств. Для их объяснения вовсе не требуется предполагать наличие двух видов сознания:

1. гилетического, зависимого от «непосредственных данных», т. е. от качеств: цветов, звуков, прикосновений и так далее, и

2. интенционального, заполненного актами, загадочными сущностями, неизвестно как соединенными со своими «предметами»; к нему относится святая, неприкосновенная, неделимая сфера мышления, понятий, их значений (это самая большая святыня Гуссерля) и черт знает как существующих истин. Изидор понимал пошлый реализм идей Платона, понимал он и наивный бред Аристотеля о всеобщниках, «обитающих в предмете», он хотел «ореалиться», но не мог, и, несмотря на все уважение к Гуссерлю, его охватывало бешенство, когда он погружался в его мир излишних понятий-призраков. Долой понятия-маски и понятия-призраки — останутся только открыто сформулированные необходимые понятия.

Возвращаясь к изложенному выше: наблюдатель не сразу переходит на другую сторону; есть момент, когда он пребывает в размышлении над обеими сторонами двойственности мира, раздвоенного на мир обыденный и мир чудесный, как орел, парящий над горной грядой и бросающий взгляд то на одну, то на другую долину. И это в плане психологическом самый удивительный момент. Конечно, он состоит из мелких колебаний между одним взглядом и другим, ибо быть не может двух разных сущностей в одном минимальном времени = (t) — в этом самом маленьком отрезке длительности, который хоть сколько-нибудь да должен длиться, чтобы вообще хоть как-то оказаться в сознании.

Таким образом, пока что исчезает очевидность и сама-собой-понятность того факта, что я, Изидор Смогожевич-Вендзеевский, сын театрального критика и богатой дочки колбасника, самозваный метафизик и опытный работник ПЗП, есмь то, что есмь, в этом месте, в этой стране, на этом вот земном шаре, в этой именно звездной туманности, называемой нами Млечным Путем, — конец.

Все это представляется полной контингентностью (такие польские слова, как «произвольность» и «случайность», не определяют достаточно адекватно того, о чем здесь речь). Конечно, если над этим задуматься покрепче, то этого-то как раз и нет, поскольку не поддающаяся проверке загадочность пригвожденной самой собой к самой себе самости состоит в том, что ввиду ее единственности и единства, абсолютной временной непроницаемости и пространственной замкнутости на себе она представляется, по крайней мере на первый «духовный» взгляд, чем-то таким, что не зависит ни от какого наполняющего это бытие содержания, чем-то вневременным, если уж не наверняка внепространственным; так говорят люди со слабыми способностями интроспекции, не видящие того, что отдельные заблуждения (солипсизм, вечность самости и эта внепространственновременность) представляют собой неизбежное следствие особенностей существования и что вся штука в том и состоит, чтобы отличить их от этих особенностей. Такое может иметь место только при создании абсолютной онтологической системы, охватывающей непреложные законы каждого из возможных Существований. Итак, логическая неопровержимость солипсизма оказывается результатом единственности самости самой для себя, вечность бытия возникает в силу невозможности вообразить начало и конец (нечто, видящее свое собственное начало и конец, является просто  л о г и ч е с к и м  противоречием), а вневременность по причине невозможности видеть все то, что мы считаем так называемым «духом», является гиперструктурой, сводимой к качествам, ничем не отличающимся от прочих следствий, — надстройкой над изначальным сознанием тела, непредставимой без него и т. д. и т. д. Не все из того, что на первый взгляд кажется абсолютно верным, имеет самостоятельное бытие (оно может быть лишь отдельным моментом некоего большего целого), и не все выведенные из такого бытия положения справедливы.

Очень важные истины, но только сейчас к их пониманию подходил бедный Изидор, совершенно не знавший себя как человека. Вскоре ему предстояло узнать себя, и можно с уверенностью сказать, что лучше бы ему было умереть задолго до того. Те самые ошибки, о которых он так активно размышлял, шли еще и оттого, что кое-кто не видит, что все качества (даже такие, казалось бы, исключительно временные, как звуки, ароматы, вонь и т. п.) имеют также пространственную составляющую, только более слабую по сравнению с другими, заполняющими поле зрения и реальное пространство, как, например, прикосновения, цвета (вкус представляет собой нечто среднее), и что они более точно, однозначно локализованы в пространстве. Впрочем, с точки зрения самого существования (ЕС) они не являются необходимыми, и поэтому Изидор называл их «избыточными качествами» — для восприятия (ЕС) необходимо только прикосновение — а) внутреннее, в котором «собость» самости дана ей (вернее «самособость») — ощущения внутренних органов (более или менее точно локализованые мышечные, суставные и т. п. ощущения, наверняка аналогичные тем, которые испытывает амеба, разве что, может, немного более однородные) и б) внешнее, в котором (ЕС) отграничивается от остального мира. Именно поэтому последнюю разновидность прикосновения Изидор называл дуальным граничным качеством, а в целом обе разновидности прикосновения — основным качеством.

К упомянутым заблуждениям следует добавить еще и то, что самость без наполняющих ее качеств существовать не может, ибо это суть два несамостоятельных момента одного и того же явления. Все это иллюзии и фикции, в определенном смысле неизбежные на низшем уровне онтологических исследований, ибо возникают они из неизбежных в философском или точнее — общеонтологическом (экзистенциальном) смысле особенностей. Из-за подобных заблуждений о независимости духа от тела каждый может подумать, что и он мог бы быть чем-то вроде «чистой самости», «чистого сознания» [в сущности, термин этот неточен, а был взят он у Гуссерля и использовался Вендзеевским единственно как сокращение — точным является только понятие длительности самой для себя как таковой = (АД)], кем-то совершенно другим — тем клопом, которого он сам раздавил пятнадцать лет тому назад в отеле «Эльдорадо» в Венеции, Наполеоном I или последним на земном шаре позвоночным — черт знает кем.

Вот и неправда: это — одна из фундаментальных иллюзий, устранение которой является первым маленьким шажком на пути пусть частичного (т. к. абсолютное — абсолютно невозможно), но снятия покрова тайны с сущности, а далее и с существования. Организм возникает во времени и пространстве из миллиардов других организмов, которые теряют свою свободу ради общества, а этому обществу большое слияние частей дает в результате общую саму-для-себя длительность = (АД), то же самое и личность — это та длительность, которая о себе может сказать «я» (это простые, не подлежащие дефиниции факты), связанная именно в  э т о т  (а не «с  э т и м») комплекс качеств, а не в какой-либо другой, с именно таким  р а з  и  н а в с е г д а  ходом развития и чье понимание «я», того «я», которое для себя, «изнутри» актуально, она не смогла бы употребить в отношении никакой другой комбинации качеств (т. е. «истории жизни»).

Можно сказать, что это — переживание гуссерлевской «эпохе» непосредственно, живьем, весь мир сведен к одному сознанию — и не в качестве общего понятийного решения, а как применение к одной актуальной самости (разве мы в сущности не находимся всегда в таком «разграничении» — в этом заключена определенная доза идеализма, которая должна иметь место в истинной реалистической системе), тогда это так же актуально, leiblich gegenwärtig, как и боль в лодыжке, вид или запах розы или, например, воспоминание о какой-нибудь  p a p o j k i e. Но и это не выразит всей глубины этой самой удивительной из перемен. Собственно говоря, не противоречит ли это переживание (а сомневаться в нем — значит, сомневаться в реальности такого ряда, как видение данного цвета, ощущение данного вкуса) тому, что все может быть сведено к следствиям непосредственно данных качеств? Но опять-таки, если не стремиться к такому сведению, тому единственному, что дает относительное успокоение людям, подвешенным на мысли над бездонной пучиной Бытия, то можно просто неожиданно скатиться к здравому смыслу и «финита» — оказаться там, куда опошляющее откровение, то, которое только что пережил Изидор, сразу же, без малейших раздумий, может вытолкнуть «смельчака». Ибо, «милостивые государи и милостивые государыни», как только принято понятие «акта» как чего-то такого, что не подпадает под понятие комбинации качеств, тотчас же открывается путь к любому количеству качественно различных и не сводимых друг к другу «типов сознания» — каждое ощущение, каждый малейший трепет — это новый тип, и так мы можем скатиться к здравому смыслу, лишь в общих чертах различая внутренние состояния и внешние объекты, заново выводя на сцену все те проблемы, с которыми долгие века возилась философия и которых в качестве «шайнпроблем» (Scheinproblem) терпеть не может спокойный здравый смысл.

Множа несводимые виды сознания, мы можем пойти дальше здравого смысла, в котором, для того чтобы жизнь была возможна, возникают определенные обобщения (впечатления, ощущения, представления, воспоминания), и станем каждое новое «событьице-атом» считать чем-то новым, новой «реальностью» à la Хвистек. Но тогда нам придется вообще отказаться от описания и прежде всего оставить философию в покое, потому что текучесть и многообразие существования абсолютно невозможно впихнуть ни в какую из систем понятий. Однако этому на каждом шагу противоречит сходство и единство существования, во всем своем многообразии проявляющегося в одно время и на одном пространстве. А потому — долой все плюралистические россказни и утверждения, будто все можно описать только «в общих чертах»: через устранение излишнего и произвольного и приведение к единой системе с минимальным количеством обязательных понятий — вот путь перевода терминов из одного подхода в другой, и хороший пример здесь дает нам наука.

А тогда, что называется, «к делу!» или «ну же!» (прекрасные восклицания!), ну, Изидорчик — пока еще, пока все впереди, только не надо опаздывать, иначе черти поберут и тебя и твой Гауптверк. Момент откровения, происходит редкостное в наши дни чудо — так давайте же анализировать, терзать себя и других. Как здесь раздвоиться — у Хвистека на это существуют прекрасные рецепты: множащийся наблюдатель и номерочки действительности, к которым он перескакивает — aber wie macht das? Псякрев! — за самый пупок проблему никогда не ухватить.

 

1.7

A стало быть, и дальше все остается вроде бы таким, каким было, и все же, и все же... Эту фразу повторяют в таких случаях до тошноты... Все изменилось до неузнаваемости в буквальном, а не в переносном смысле, не изменившись в то же самое время ни на волосок, ни на единое шевеление электрона.

И снова это вечное (где?) сравнение с гуссерлевской «эпохе», с этим ненавидимым логистиками — учениками Хвистека — феноменологическим Einstellung’ом — до того момента, когда неожиданно начнет действовать принятый кокаин, до момента завершения полового акта и тому подобных резких изменений мировоззрения. Ничто не поможет — уже показалось лицо кретинистого читателя, оно морщится от скуки и отвращения. Погоди, котик, может, ты еще немножко отглупеешь, может, когда-нибудь тебе поможет то, что сейчас ты немножко преодолеешь себя, глупышка, не отворачивайся заранее — еще будет и то, что тебе, стерва сраная, нравится.

Сам момент  с м о т р е н и я  с о  с т о р о н ы  н а  в е с ь  м и р  и  н а  с е б я  в  т о м  ч и с л е  невозможно понять в псевдохудожественных, в романтических измерениях. Об этом можно было б написать стихи, кабы был талант (как подумаешь, какие таланты были у скамандритов и как они погубили их из-за интеллектуальной небрежности и пустой траты времени на глупости, просто плакать хочется), но равным образом хорошо в абстрагировании от  п о н я т и й н о г о  м а т е р и а л а  стихотворения написать прелюдию, «формистическую, а то и стрефическую картинку» (все годится), вылепить, а то и выковать статуэтку и т. п., но тогда это было бы уже не то же самое, это было бы «набрасывание смягчающего покрова красоты на жаркий огонь вечных тайн», как говорил Надразил Живелович, отдыхая от бизнеса на кучах тел лучших девушек страны. Как примирить факт существования таких нерелигиозных откровений с утверждением, что во временной длительности (АД) нет ничего, кроме перемещающихся более или менее пространственных качеств = (Хм)? Хватит ли того, что единство личности можно определить как «формальное (структурное) качество целостности (АД)» всех этих чудес: практически непосредственно, как красный цвет, ощущаемых тайн, никогда и нигде не данного повода к чувству бесконечности и чуть ли не физического ощущения этой сущности, странности, абсолютно не сводимой к житейским сюрпризам, определенным комплексам тех же самых качеств и т. п. и т. п.

Остается так называемая «красота» (речь здесь, конечно, о формальной красоте, не жизненной, т. е. красоте как конструкции самой по себе, без какой бы то ни было прикладной полезности, свойственной прекрасным людям, коням, собакам, пейзажам и т. д. и т. п.), сводимая или:

1. к непосредственно данным ни к чему не сводимым качественным гармониям (то есть приятным сочетаниям), или

2. к элементам конструктивности, то есть единству в многообразии, того, что (попросту?) называется Чистой Формой.

Больше об этом нечего разговоры разводить — иначе бедный кретинистый читатель взбесится — а, chaliera! Велеречивость, тома обстоятельного рассмотрения темы разными эстетами доказывают отнюдь не бездонность данной проблемы в понятийных измерениях, а лишь несовершенство систем понятий, которыми эти эстеты оперируют, к радости разношерстной умственной черни; то же самое и в философии, и в критике, и в эстетике — везде, даже в жизни. Богатство, разнообразие только в сфере чувств и в сфере искусства является позитивной ценностью, в сфере же понятий, истины, а также в социальных областях оно — свидетельство несовершенства, если только речь не идет об истинном богатстве обязательных понятий или институций, обеспечивающих равномерность духовного и материального благосостояния.

Принципиальной основой этого по сути не поддающегося описанию загадочного состояния вещей является ощущение одиночества индивидуума самого-для-себя во вселенной. Забыли философы и физики, что мир  р е а л е н, представили вместо него конструкции часто даже в первом же приближении мысленно не обязательные и не поддающиеся проверке (в качестве мысленных выводов, поддающихся проверке в столкновении с реальностью) и уже в следующих концепциях, вроде бы окончательных, отказались, но не от реальности, которая едина, как едино Пространство, в котором она пребывает, а от тех основных конструкций, которые зачастую оказывались лишь «рабочими гипотезами» для частичных решений, а саму реальность, ту, что сродни здравому смыслу, давно за всем этим забыли. Паршивое дело — все долой!! Нет ничего паскуднее, чем когда этот самодовольный, гадкий, внутренне непорядочный и, конечно, не стремящийся в силу этого ко всеобщему порядку плюралист-релятивист-эмпирик, как анархо-синдикалист, довольный (мнимой) относительностью всего на свете, опирается, правда, только иногда, на логистику и экспериментальные удовольствьица своей жизни. Для такого типчика и Гуссерль, и галлюцинации колдуний — практически один и тот же уровень, только бесплодное барахтанье в значках имеет для него какую-то цену, а все остальное считается туманным уклонением от темы.

Изидор аж зубы стиснул от бессильного, но благородного и безличного бешенства: ему хотелось растолочь все человечество в некой громадной ступке-уравнительнице, а потом — заново изваять индивидов, и чтобы все были похожи друг на друга, фанатичные шизоиды один к одному и одна истина над всеми ими — его собственная, усовершенствованная система, бесконечные тонкости которой будут обсосаны тысячами, десятками тысяч учеников. И не было в том ничего от пошлого стремления к популярности у толпы (разве может быть что-нибудь пошлее, чем это — это есть истина, а не забава для людей не преуспевших, как автор данного романа), только реальное ощущение истинности этого пути и трагические сомнения в собственной способности пройти этот путь. Теоретически дело представлялось таким «расковыряционсфехиг» вроде феноменологии Гуссерля. Только, Боже упаси, не путем этого рокового по своим последствиям создания новых излишних понятий и деления более простых на основе фиктивного раздвоения (например, акт и предмет), а потом бесконечного затыкания этой искусственной дыры, если не пропасти, вставками (интеркаляцией) новых частей — процесс по сути своей безнадежный, но реальным уточнением проблем и поиском более прочных основ для утверждения, что «неживой материи» нет... Так — стоп!

Мир безголосо и бездвижно зашатался на своих шарнирах, укрепленных, как было показалось (а кое-кому, например, Гегелю и ему подобным так казалось на самом деле), в отвлеченном бытии первичных понятий. Из окружавшей пустоты дохнуло таким раздвоением личности, что Уильсон (Уильям) Эдгара По был по сравнению с этим вершиной монолитности. [Изидору не хотелось перечитывать Джойса, и он твердил (кажется, справедливо) на основании двадцати страниц французского перевода (об оригинале, несмотря на легкость чтения, например, Конрада, и речи быть не могло), что это, может, не какая-то ординарная чепуха, а высшего разряда самообман автора. Опирающаяся на «Одиссею» конструкция (??) — это уже подозрительно — какое-то раздувание пустоты до ранга высшей реальности — все, хватит.] Итак, раздвоение шло не от него самого, а от необычайности факта существования Пространства: ведь эту проклятую стерву (оно же мертвое), эту высшую эвклидову святыню невозможно представить как несуществующую — ее нельзя «раздумать-назад» (weg-denken). Оно влезает отовсюду, как вода в тонущий корабль: все  и з  п р о с т р а н с т в а, в пределах, конечно, можно раздумать-назад, но само пространство, вместе с его эвклидовостью и бесконечностью, нельзя — вот что страшно.

Шатался мир, шатался, но не хотел перешатнуться на другую сторону целостного понимания. «Вот оно что — теперь я ухватил его за пупок, — подумал Изя. — Суть момента — в подвешенности над бездной. Вершина для шизоида — быть в подвешенном состоянии между знанием и незнанием и из этого высечь незыблемую, формально безукоризненную систему. Знание о незнании — тайна есть. «Тут я и ждал его!» — вот почему эта подвешенность так вожделенно, просто физически щекотала его под ложечкой. О, как это восхитительно! И смотришь со стороны на себя: j a  e t o  i l i  n i e  j a? И в обоих образах я в себе один и тот же и неразделимый. Куды там женско-мужская = гермафродитская — добро-зло-никакая мережковская дедублематья (= dédoublements).

Jenseits von Gut und Böse существуют вещи, ибо существование  у ж а с н о  по своей сути, но не существует никакой  п р о б л е м ы  добра и зла, вины и наказания, ибо все это — социальная фикция, а жестокость общества по отношению к личности, без которой и общества бы не было, и прогресса, и выдающихся людей на определенной стадии этого процесса, факт в определенном смысле банальный — здесь ничего не удастся санкционировать метафизически. Все это участь только шизофреников: долой пикников (а он ощущал в себе маленького пикничка, «пикниченочка», который надо всем тем  е д и н с т в е н н ы м, что в нем происходило и что для него было абсолютом и застывшим совершенством, издевался, радуясь как симптомчику всех возможных несовершенств — возможностей какой-то несерьезной маниакальной ерундовинки)».

— От порога «шизы» злой — вы долой и Бог долой, — бурчал Изидор, перефразируя Мицинского, которого он обожал, считая единственным великим польским до- и послевоенным поэтом. — В морду гада пикниченка!

А тем временем он почти что подошел к своему домику в Дембниках.

 

2

 

2.1

Маленькая жалконькая каменная стеночка прошлого, XIX века, будто сложенная детьми из немецких детских кубиков. За ней находилась Русталка — его жена, собственная, любимая, приклепанная к нему стальными клепками «наглухо», «намертво», навсегда, на веки вечные — а в бесконечности развевалась покрытая инеем от испаряющегося жидкого гелия борода Бога — стыд, радость и страх. Все это хорошо, поначалу как нечто абсолютно новое, но потом — впрочем, об этом именно потом. И здесь, на ступеньках, при виде увядающих рудбекий и зарослей садовых барбарисов, ежевики, винограда и молодой рябины, горевших уже в последнем розовом сполохе угасающего солнца, в нем второй раз что-то «екнуло». Дом был тот же самый, в котором Изя жил до женитьбы. Он снял еще одну комнату, а из средней сделал столовую. Перевозка домашнего скарба обернулась для Изидора страшной мукой. Однако в глубине души пряталось маленькое пикническое удовлетвореньице, что все здесь так привычно, так хорошо, так «ujutnie». Снова в памяти заворочался спутанный клубок каких-то наркотических попыток имитировать бешеную, титаническую силу старого комедианта Ницше; что ж, в качестве наркотика он был хорош для декадентов с 80-х годов по 1900 приблизительно годик или в качестве некой высшей марки понятийного ярлыка для прусских «юнкеров», которые au fond потешались над его прикрытым маской Übermensch’а психофизическим убожеством.

Это был единственный мыслительный эквивалент непосредственно переживаемого состояния. «Ведь могло бы ничего и не быть, и меня в том числе, никогда бы я не протиснулся в этот мир из небытия, но еще более странно предположение, что мир мог бы существовать без меня. И что был бы он точно таким же, и что история как-нибудь да справилась бы с моим отсутствием, а хуже всего то, что так оно и будет». Тут страх смерти кольнул его, но не тот, который возникает в минуты физической опасности, а какой-то отвратительный, метафизический, страх сам по себе: страх перед Небытием — факт подвешивания его над «gähnendem Abgründe des Unbekannten» — по-другому не скажешь, да и будет об этом. И тогда он почувствовал, что жилец этот будет становиться все сильнее и сильнее и должен будет взять власть над ним прежним, не понимавшим слова «собственность», «легким мотыльком иных миров», как называла его эта обезьяна Гжешкевич.

Он обнял жену (как будто в первый раз — вчера было лишь насилие и какие-то жуткие вещи, которым ее, ясное дело, научил Марцелий — пусть же ему земля за это будет относительным пухом) и в пятый или в шестой уж раз констатировал, что она, не в пример его последней, такой эфирной любовнице, довольно плотная и даже толстая. Ах, как же это хорошо! Эти толстоватые, но правильной формы голени по сравнению с палочками той, другой, впрочем, очень красивой и, можно сказать, несовершеннолетней девчушки из «плебса», были просто шикарными, только запах подмышек был не совсем тот, то есть не такой, как у этой мартышки Гжешкевич. (Можете смеяться, можете возмущаться, но все это вещи архиважные.) Трагедия, конечно, но, в конце концов, можно было простить ради такого личика и таких ног — казалось, что в этих «непосредственно данных простых элементах ее тела» заключены несметные богатства грядущих наслаждений. Но не знал Изидор, до каких ужасных размеров порою разрастаются мелкие на первый взгляд проблемы — ведь ему никогда еще не приходилось жить с женщиной более полугода.

Русталка смотрела на него внимательно, даже с некоторым оттенком симпатии, когда он водил губами по ее лицу и иногда отстранялся сантиметров этак на двадцать для того, чтобы насладиться ее видом (просто «упивался ее красотой», как сказал бы поэт) и еще сильнее распалить себя для того, что, по всей вероятности, должно было произойти. «Это у нее, у нее все это — и эти ноги принадлежат этой мордашке», — думали в нем гениталии с помощью центров, созданных для чего-то лучшего, а не для таких «грязных» психических моментов. Некоторое время она, черт знает почему, сопротивлялась ему: просто хотела как следует осознать, что это именно ее муж, что это ее собственность, что у него есть кое-что, и это его кое-что находится в ее собственности, как зубная щетка, биде или клизма, или еще какой предмет личной гигиены, и что через мгновение этой самой штуковиной, которая теперь бесспорно и официально принадлежит ей по закону, он будет в ней «шуровать». К тому же она хотела, чтобы он захотел этого по-настоящему, а не делал по обязанности или (теперь уже) по привычке, без усердия, как будто речь шла о еде или мытье. Вспомнив блаженство прежних соитий и почувствовав, что Изидор (это орудие философии) в данный момент возжелал ее по-настоящему, она, до предела разворошенная изнутри, с ощущением супружеской безопасности и полной удовлетворенности на годы вперед в связи с обладанием такой бестией, выпустила его, впавшего в раж, на себя. То же и Изидор: он тонул в наслаждении оттого, что подбирался к своей безусловной собственности и к такого рода вещи, которая до сих пор была в основном чужой или ничьей, но уж никак не его.

Супружество, эта страшная, чуть ли не потусторонняя сила, охватывало их своими жуткими щупальцами, которые пока что только сладострастно ласкали, впрочем, выбирая самое удобное время, чтобы впиться в самые недра. Пока что все было пленительно, а эти на самом деле страшные элементы супружества лишь придавали очарование пролетавшим минутам осеннего кутанья в ватное нутро безопасных чувств. Ладно!

Изидор с Русталкой стали взаимной собственностью потому, что реликт древнего ксендза, по требованию Русталки (невинное такое требованьице из области суеверий), связал их руки какой-то лентой, и тогда в социальном и светском плане на них обрушилась настоящая лавина, ибо специализация еще не дошла до того, чтобы ее начинали на третьем году жизни, и ГОСУДАРСТВО пока еще не стало инкубатором и воспитателем младенцев, все продолжала существовать прежняя, звериная семья с ее ужасными для людей переломной эпохи законами. Да, мы на переломе, и не потому, что таким всегда представляется близкое нам время, а потому, что так и есть на самом деле; действительно, с какой стороны ни взгляни, не было еще такого важного момента в истории человечества, если не считать французскую революцию и возникновение первой власти в тотемных кланах доисторических дикарей. Ну а без связывания рук разве было бы не то же самое? Неужели эта церемония еще не полностью изжила себя? Нет, без религиозной санкции все происходившее не приобрело бы того отчаянного привкуса извечной (но не вечной), кислой, скучной, местами горьковатой и при этом сиропно-приторной, что аж тянется, безумно приятной неотвратимости. «Что за черт?» «Кой ляд?» И все же одной лишь гражданской церемонии было бы недостаточно, чтобы придать этому «комплексу» беспокойное очарование чего-то столь финально страшного, как одноименный Суд, ад и земля; не будем говорить о небе — это слишком скучно для существ, одаренных метафизическим беспокойством. Да, социальное божество, лишенное одного из измерений прежних божеств — измерения таинственности, — по сути своей является отрицанием Тайны, укрыванием в удобно поделенном на полки mystery-fight шкафу.

(Разве что для закоснелых социологов метафизического типа — однако «мифы» Сореля, несмотря на возможные реальные результаты его деятельности, принадлежат к числу давно отошедших в небытие фикций.)

 

2.2

Две протяженности-в-себе образовали единство: (АП)1 + (АП)2 = 1(АП)2 — так можно выразить происшедшее для людей застенчивых.

Давно известным способом слились «материальные» (сокращенное выражение) части их личности. Слияние было лишено привкуса прежних (и ее и его по отдельности) свободных отношений (в польском языке эротическая лексика столь ужасна, что, видимо, придется совсем перестать писать об этом) — некоего своеобразного смака распущенности («Терусь, фу», — как говаривала княгиня Тикондерога в моей пьесе «Сапожники»), н о  с а м о  п о  с е б е, как слияние в единство, оно было более совершенным и чистым. Не только соки их организмов (Боже, какой кошмар! — какие слова употребить? «О, научи солдата выражениям, способным в ушко женское пролезть», как у Шекспира говорил король Генрих Екатерине Французской) соединялись, образуя банальный коктейль внутри протяженностей = (АПм), впрочем, их дух на самом деле соединился, или лучше так: их длительности иллюзорно перемешались, конечно, во взаимных фантастических картинах, как будто и ему и ей одновременно снился один и тот же сон. Ее по большей части полуобморочные очи полыхнули изумлением, мол, бывает же такое — блаженство охватило их одновременно (за какие не содеянные мною прегрешения должен я все это писать?). Никогда больше она не выпустит его из своих стройных бедер и голеней, и отныне он станет жить в ней, как тот паучок, что приютился в огромных детородных органах своей ужасно большой по сравнению с ним жены-паучихи, — он будет принадлежать ей, ей, ЕЙ! Он стал ее собственностью, и она впервые почувствовала это. Теперь даже если он не захочет, все равно будет обязан, ибо супружество — это святое, будет обязан столько, сколько она захочет, и не отдаст его уже никакой другой «этой обезьяне».

Учитывая все, что уже написано о любви, о ней говорить не стоит — о н а  б ы л а — в это надо верить — теперь речь идет о ее начально-второстепенных состояниях, которые вкрапляются в трудно поддающиеся анализу, но банальные, знакомые всем до тошноты первичные состояния, вытесняют их и занимают их место в скорлупках, сохранивших форму первых: происходит псевдоморфоз. Вот и ходят по миру карикатуры на прежних людей, ничего о том не ведая. А избежать таких последствий супружества через осознание процесса — дело адски трудное.

Изидор угодил в бездну присвоения Русталкой его собственных потрохов. Он подчинился безопасности официальной любви с обычной чисто самцовой покорностью, столь часто встречающейся у шизоидов: компенсируя несвободу тела, они создают особый, недоступный именно для любимого существа внутренний мир и живут там в одиночестве. Это их, часто подсознательная, месть за внешне потерянную свободу распоряжаться собой.

Половой акт окончился обоюдным оргазмом — взаимное обладание достигло пика. Однако то была лишь видимость, для поверхностного наблюдателя с другой планеты, где высшие виды размножаются, скажем, путем деления или à la Huxley, эти два создания в финальном трансе были бы строго эквивалентны — а по сути между ними была пропасть в ощущениях, которые характерны для разных полов. Если бы они могли взаимно переживать свои психические состояния, они были бы поражены ужасным несовпадением, чуждостью их душ в этих самых, казалось бы, существенных спазмах эмоций и органов. Однако иллюзия единства при этом почти полная.

How horrible and true and strange And there is no possible change... [145]

В последнем натяжении (АПм) = протяженностей-в-себе (то есть тел) зачалась новая (ЕС), которой так хотела Русталка. Она начала молиться о ней своему Богу сразу же после финала, пока еще не погасло и не успело разойтись по бедрам, спине и внутренностям новое, от законного мужа полученное телесное блаженство, связанное, как это обычно бывает у женщин, в один болезненный узел с духовным блаженством супружеских уз.

Несовершенством мир он сузил, Все затянув в кошмарный узел,

— приходила ей на память одна из бессмысленных так называемых утренних песен Марцелия. С тех пор, как ей исполнилось десять лет, она постоянно носила в себе это желание иметь ребенка — так он был желанен, но недостижим без нормальных супружеских условий. На незаконнорожденного у нее не хватало смелости не только из-за себя, но и из-за самого ребенка. А впрочем, с Марцелием (оказавшимся бесплодным — так называемая «ядовитая сперма») у нее наверняка была бы дочь. Согласно теории Маурина, должно быть так: если мать уважает отца в отношениях помимо половых, то — сын, если нет — дочь. Правило это подтверждается практически во всех случаях, а если не подтверждается, значит, в подсознании существуют другие отношения, отличные от тех, что открыто вылезают наружу, напоказ. К тому же от алкоголика и кокаиниста наверняка получился бы какой-нибудь уродец, хотя в роли быка-производителя Марцелий нравился ей больше — а жаль.

Ах, ничто в жизни не таково, каким должно быть, но сам факт существования (одно лишь созерцание единственной травинки под солнцем) имеет бесконечную ценность, которой никто не ценит, считая свое существование непременным. Страшная тайна этой, а не другой личности, которой, собственно говоря, могло бы и не быть, — излюбленное поле битв Изидора с метафизическим ужасом бытия.

Теперь это можно себе позволить: несмотря на неполное соответствие внешних условий идеалу (развившаяся на политическом фоне неуверенность в завтрашнем дне, да и маленькая зарплата Изидора), путь если не в «материальном», то в «моральном» отношении был свободен. Волна горячей генеративной массы залила распаленные недра ее тела, выжигая своим жаром его собственный пожар. На секунду чувства покинули ее. Собственно говоря, у них впервые получилось что надо, потому как после «оргии» брачная ночь не то чтобы сорвалась, но оказалась скорее каким-то выполнением формальностей в учреждении, к тому же Русталка сильно переживала «отсутствие девственности», утром тоже ничего не получилось: было слишком хорошо видно, все было слишком уж банально, к тому же примешивалась какая-то неловкость плюс легкое похмелье, так что не стоило даже начинать. Зная уже эти вещи, Русталка не впала в отчаяние, а лишь спокойно ждала своего, «и дождалась». «O d n o  m o ż n o  l i s z  s k a z a t’ — d o ż d a l i s’,  j e b i o n a  m a t’» — как писал Пуришкевич о русской революции.

С нежностью глядел Изидор на ее закрытые, синеватые, в тоненьких прожилочках легко подрагивающие веки: в это мгновение он любил ее просто так, но было в его чувстве много обычной жалости, похожей на ту, которую он мог бы испытать к изголодавшемуся бездомному котенку. С него слетела маска шизоида — в открытое море будущей жизни выходил кроткий беспроблемный пикниченок. Но сейчас Изидор не ощущал это как нечто отрицательное. Ему вдруг тоже захотелось иметь ребенка, но при условии, что тот сразу будет шестилетним, вежливым, уже хорошо умеющим говорить, умненьким и пригодным для обучения философии. Изю одолевала мания: никогда так и не осуществленный эксперимент с нерелигиозным воспитанием ребенка на философии с самого начала средней школы. До первого класса — суровая социальная этика, начисто лишенная метафизических санкций. Само собой — история религии, все «меню» от тотемизма до христианства по выбору — абсолютная свобода без принуждения и даже без уговоров. Если ребенок захочет, то после общего ознакомления с материалом он может начать поклоняться крокодилу или хоть обыкновенной кошке, лишь бы это не требовало человеческих жертв и вообще не находилось в принципиальном расхождении с действующим законодательством; определенные деформации всякой веры были неизбежны: так, например, нельзя было исповедовать католицизм (точнее говоря, христианство) времен инквизиции или пейотлевую религию ацтеков, сопряженную с массовыми убийствами людей — ничего не поделаешь. Но кроме того, строгая философия в виде самой общей психофизической проблематики по мере прохождения психологии и физики, а также — традиционной логики, ибо к новой Изидор испытывал пока что непреодолимое отвращение и считал ее фактически никому не нужным балластом, к тому же слишком тяжелым, если речь шла только об избежании парадоксов, потому как здесь достаточно было принципа Пуанкаре об отказе от использования слов «все» и «все». Уже в третьем классе — философия в историческом аспекте под названием общей онтологии, а с пятого — история проблематики с определенным учетом индивидуальности — о! — вот было бы здорово.

Разумеется, лучше всего для такого эксперимента подошел бы сын. Но Изя вследствие какой-то странной слабости и заранее сданных позиций как назло хотел иметь дочку, несмотря на то что в этом он никогда бы не признался — существенным, закорененным в глубинах подсознания поводом здесь, кажется, были какие-то неопределенные эротические чувства к этой никогда не существовавшей дочери. Будучи в жизненном плане существом более слабым, чем жена, он заранее капитулировал. И не ведал того, что именно эта слабость принесет ему победу. Сколь удивительны все эти психические битвы — собственно говоря, неизвестно, что в них сила, а что слабость — разумеется, не в вульгарном половом противоборстве, а на высших уровнях духа, где царили принципы жизни, часто совершенно опровергающие принципы низших уровней, а далее — сама мировоззренческая магма, которой как раз и не хватает польской интеллигенции, даже той, что находится на сравнительно высоких ступенях. За это когда-то безуспешно боролся Станислав Бжозовский, который, несмотря на свою напичканность чужими идеями и постоянные цитирования, был единственным настоящим польским мыслителем нашего времени. Подписаться на новое издание его полностью разошедшихся работ нашлось 40 (сорок) желающих. Позор — как тут можно тешиться мелкими оптимизмиками — по башке надо лупить эту сволочь, да некому это сделать. Позор.

По теории Маурина, возможны еще такие варианты (интересно, что получится): выходит женщина замуж по любви — по крайней мере, ей так поначалу кажется — сын(-овья); разочаровывается — пошли дочери. Выходит замуж равнодушно или против воли, затем втягивается и проникается уважением к мужу, и тогда после дочерей рождаются сыновья — в той мере, в какой женщина попадает под обаяние и моральное превосходство недооцененного поначалу мужчины. Справедливость этой теории каждый может проверить, если внимательно понаблюдает за какой-нибудь знакомой «супружеской четой» (бррр...).

 

2.3

В дверь постучались (какой шик!) — обед подан. Они перешли в столовый зальчик, отряхиваясь, как пара каких-нибудь птиц. На обеде должен был присутствовать Марцелий. Так хотел Изидор, чтобы, как ужасно он выразился по-русски, «obformit’» их странные отношения и тем самым в зародыше убить язвительность отдельнных проблем. Марцелий мог видеться с Русталкой, но только в его, Изидора, присутствии. В противном случае — вон или даже — пуля в лоб. Таков был договор.

Бывший Русталкин любовник опаздывал. Нельзя требовать пунктуальности от хронического кокаиниста. Русталка, что ни говори, в конечном счете брошенная Марцелием (после попытки расстаться на полгода, во время которой она была должна морально изменять ему с Изидором), была довольна, что может принять его в своей собственной крепости, под защитой «постороннего мужчины», к тому же — его друга. Такая маленькая женская пакость, которыми переполнены души дам. Ничего, в этих условиях могло быть во сто крат хуже.

К столу они сели вдвоем, и уже за томатно-рисовым супом начался принципиальный разговор о религии. Изидору было недостаточно простой веротерпимости — он хотел уничтожить саму религиозность Русталки, привить ей основы нарождающейся системы — такой в отношении ее была непроизвольная направленность вектора его внутренних сил. Сколько бы раз ни решался он не делать этого, слова, помимо его воли, сами выстраивались в ряды и выползали из его ротовой полости, как бы сильно сознательная воля ни сжимала его челюсти. Такой тип поведения чрезвычайно распространен: сознание себя — подсознание себя, и мы считаемся такими, какими хотели бы быть в сознании, — забываем даже самые яркие наши поступки и высказывания с легкостью необыкновенной, а после не знаем (невинны аки пташки), что валом покатила и свершила свое дело в окружающем мире какая-нибудь моровая гадость. И еще удивляемся, когда люди потом иначе реагируют на наши сознательные благородные выступления: они лучше нас знают и помнят, каковы мы. Вот почему все должны читать «Körperbau und Charakter» Кречмера (в нем источник общего знания о себе и о других абсолютно для всех типов), но прежде всего ничего не скрывать от самих себя. А в этом мы непревзойденные мастера, и мастерство прямо пропорционально уровню интеллигентности.

Служанка Рузя (Русталка позвала ее странным голосом, таким, который «половым острием» пробивал внутренности Изидора, возбуждая его в то же время своей, как он сложно выражался, «аристократичной вульгарностью» — он вообще любил оперировать противоречиями) с удивлением прислушивалась к диалектическому поединку молодоженов и делала хотя и безобидные, но далеко идущие выводы.

Откуда-то издали слышалась стрельба — снова МЗФ-овцы пошли штурмом на арсеналы ДТ-еков. Ничего — ПЗП такое учреждение, которое абсолютно необходимо при любом режиме: ничто не сломит Пэ-Зэ-Пэпа. И не такие битвы бывали, а что осталось: государственность  к а к  т а к о в а я, доведенная до вершин, как необходимый аппарат для осуществления действий в условиях любого общественного строя (профсоюзы в смысле самоуправляющейся организации рабочих, разумеется, исключались), и форсированное интеллектуальное развитие всех функционеров, подбираемых после самых тщательных отсевов и процеживаний людей, — таковы были две директивные линии деятельности этого поистине демонического учреждения. Только на этой основе, в соответствии со своими умственными данными могли плодотворно работать в рамках этого безобразного новообразования герои нашего рассказа. В убежденности, что ПЗП является чем-то абсолютно непотопляемым, Изидор с аппетитом приступил к первому домашнему «обедику». Контраст между «променадными» мыслями и тем, что происходило в данный момент, был велик. Но если человек занимается философией, пусть даже по-дилетантски и без соответствующего профессионального руководства, он легко может перебросить шаткий мостик между «странными мыслями» и самой что ни на есть обыденной действительностью — шаткий-то он шаткий (что-то вроде тибетских мостов, от одной только мысли о которых у человека, имеющего легкое «vertige», все кишки встают дыбом), и все же. «Ну и пусь, ну и пусь», — как говаривал один умный горец из Закопане.

Изидор хорошо знал, что за бред представляли из себя разговоры неучей и гиперлентяев (из тех, кого передергивает от одного только слова «серьезная книга») о том, что «философия есть нечто сухое и лишающее действительность красоты». Ему еще никогда не удавалось так глубоко прочувствовать ложность данного утверждения, как в эту минуту, когда жизнь его и ход его мыслей понеслись по единому руслу в совершенном, как ему казалось, согласии.

Чуть ли не с детства он полагал супружество самой большой опасностью своей жизни. Он ненавидел эту институцию, панически боялся ее и все-таки обязан был в нее попасть. Она была для него символом филистерства, «лежебокства», рабства, моральной грязи и ханжества: «l’échange des mauvais odeurs la nuit et des mauvais humeurs le jour», как сказал некий, видимо, весьма недалекий француз. Будучи 17-летним мальчиком, Изя уже написал стихотворение, начинающееся словами:

Перестань, перестань же твердить без конца О тяжелых часах безнадежных усилий...

и заканчивающееся фразой:

Грусть твоих глаз — что узнику темница, Твое присутствие — как камень гробовой.

Середины он, к сожалению, не помнил. Стихотворение называлось «К будущей жене». И все же он  д о л ж е н  был жениться. Даже к самым стойким холостякам, когда им где-то около сорока, приходит та роковая минута, когда тоска (кстати, отвратительная в этой форме) по материнской опеке и страх перед одинокой старостью, в сочетании с эротической леностью и стремлением к филистерскому уюту, в результате выливаются в приступ супружеского безумия, кончающийся соединением с первой встречной свежей девочкой или обустройством некоего долговременного и только на привычке держащегося союза. Иногда это удается, если из супружества после некоторого количества лет возникает истинная духовная дружба, опирающаяся на существенную жизненную привязанность и заботу друг о друге на фоне обоюдно предоставляемой эротической свободы. Даже самый либеральный из мужчин будет считать свое право «ухлестывать» священным и откажет, исходя из ложных амбиций и чувства давно сдохшей мужской чести, в том же самом праве своей бедной жене. Другое дело, если есть дети. Но при наличии доброй воли можно утрясти и это. Для детей она — эта относительная «аморальность» поведения матери — даже лучше, чем постоянный конфликт и скандал в доме, отравляющий каждое мгновение и заставляющий ребенка превращаться в судью отношений между родителями. Это тот высший идеал, к которому можно стремиться в самых смелых мечтах о положительном устройстве супружества в его сегодняшней форме.

Остальное — миф. Все прочее — лишь хорошо замаскированная для удобства ложь или же сознательное посвящение себя вдвоем или кого-нибудь одного высшим целям: ребенку, обществу, науке, искусству, государству и черт знает чему там еще. Конечно, мужчине труднее решиться на отказ от амбиций самца, неизвестно почему оскорбленного тем, что его ближайшая подруга получает удовольствие с кем-то другим, в то время как он, ее благоверный властелин, не может доставить наслаждение ни ей, ни себе в ее обществе. Ситуация обостряется тем, что, как ни крути, самое простенькое «ухлестывание», которое не нанесло бы никакого ущерба любви мужчины, женщины переживают гораздо глубже и основательнее: наслаждение, полученное ею от другого лингама, приданного ему инструментария и связанной с ними души чужого амбала, ее изменяет больше в духовном отношении. Известны случаи, когда прикосновение чьей-нибудь побалуйки совершенно меняло мировоззрение данного лица, его пристрастия, качества ощущений — причем либо вверх, либо вниз — то есть совершенно безразлично — все зависит от «ментальности» этого самца. Суждения претерпевают молниеносное изменение: то, что было гениально, ибо было сделано первым доставившим удовольствие, становится полнейшей чепухой в результате вывода о том, что его «духовный» соперник лучше умеет лизать с правой стороны. «Вот так-то оно, господа мои хорошие», — как говаривал тот самый умный горец. Да, так, и незачем предъявлять претензии этим существам, без которых, однако, жизнь была бы чертовски скучной, — это их сущность, без этого они не были бы тем, что они есть, были бы неинтересны, невыносимы.

Иное утверждают гомосексуалисты, заводя какую-то свою «клозетную» дружбу, претендующую на свободу от пороков половой любви между мужчиной и женщиной. Но опять-таки этот «клозетный» элемент для нормального человека настолько отвратителен, что тень от него ложится и на все прочие духовные взлеты взаимных отношений педерастов. Оно конечно, если кто-то извращенец от рождения, то для него этих проблем не существует — позволяя себе все, можно и дойти до всего. А страшные монстры, не известные ни нам, ни другим, дремлют в таинственных пещерах наших душ, ожидая лишь подходящей минуты, чтобы проснуться и взять власть над мышцами и органами и начать командовать ими. Говорю: дополнительные монстры, взращенные в качестве побочных продуктов цивилизации, не говоря уж о здоровом прекрасном скоте, на теле которого они возникли подобно гадким наростам. Однако «ведь» и «так далее»...

Вот в этом переживании до глубины души половой стороны отношений и в неспособности к объективной мысли таится грозящая женщинам опасность такого решения проблемы супружества, о «котором говорилось выше». Но на определенном интеллектуальном и нравственном уровне (нравственном, повторю я для тех, кто видит нравственность в обязательном взаимном облапывании двух существ, испытывающих отвращение друг к другу) этим способом дело можно уладить без серьезных пертурбаций в области суждений и оценок.

Итак, «к делу», как говорили в старину. Томатный суп был приправлен убийственным ядом истинного супружеского счастья. Было так хорошо, что просто хотелось плакать, выть, как воет только пес на цепи — откуда? что такое? Внезапный черный блеск: «Да, я на цепи, и потому мне хорошо. Но долго так продолжаться не может». Изино добродушие было усилено тем, что «pod sup», как говорят русские, он выжрал «на опохмел» пару рюмок водки, а при этом, как всегда после таких переходов, сегодня (одного дня хватало) не курил. Завязался разговор.

Р у с т а л к а (С легкой иронией человека верующего, но скорее не католички, коей она была, а теософки. Теософы с особенным пренебрежением относятся ко всем продуктам интеллекта и делают упор на так называемую «интуицию» и «откровения», не отдавая себе отчета в том, что их фантазии всего лишь продукт несовершенного интеллекта): Ну и как твои сегодняшние раздумья? Создал ли ты действительно что-нибудь такое, о чем говорил вчера по пьянке «неточно», как ты изволил выразиться? Хотя для меня вчерашнее было «жуть как» слишком точным.

И з и д о р (Тут он, несмотря на всю любовь к ней и «доброту», внутренне напрягся, болезненно уязвленный иронической трактовкой самых заветных его переживаний и творений. В этот момент он подсознательно решил сделать Русталке какую-нибудь гадость. А сознательно — решил coute-que-coute или wo czto by to ni stało уничтожить ее веру и обратить ее в какую-нибудь рационалистическую философию, все равно во что, в том случае, если нельзя будет реализовать свою собственную систему. Он говорил как бы из-под маски, вежливо и сладко, чувствуя в то же время, как от психической боли его внутренности падают все ниже и ниже. Русталка все это видела и внешне казалась довольной — не знала она, что такие мелкие, казалось бы, моментики на начальных стадиях дают в дальней перспективе колоссальные угловые отклонения, нередко могущие стоить чьей-нибудь жизни — а что поделаешь?): Сегодня у меня было не отжатое до конца откровение. (На русталкину улыбку он реагирует еще более крутым внутренним скручиванием.) Ошибаешься, если полагаешь, что это было чем-то в твоем роде. Никакие святыни мне не открылись, а было вот что: после размышлений над началом, просто над первой фразой трактата, я пережил редкую минуту непосредственного ощущения тайны Бытия. Редкую не столько у меня, сколько, как мне кажется, вообще у современных людей. Мы накопили такие запасы понятий, и каждая мысль так легко входит в уже готовые формулировки, что человеку с определенным уровнем образования и интеллекта стало трудно не только сказать что-либо новое в философии, но и пережить момент непосредственного чувствования этих вещей: только представится такая возможность, глядь — а все уже зафиксировано в готовых знаках. И тогда идет оперирование знаками без того, чтобы осознать всю глубину понятий, которые те знаки символизируют. Даже я, хоть я и не профессиональный философ и даже, как утверждает твой старый приятель Марцелий, оболваненный дешевыми байками греческой и схоластической философий, не имею законченного образования, — даже я и то уже ощущаю тот балласт понятий, который мешает мне свежо воспринимать эти вещи, как их наверняка воспринимали многие из греческих мудрецов или хотя бы Декарт с Лейбницем.

Р у с т а л к а: Потому что эти вещи не годятся для трактовки с помощью понятий. Тайна Бытия умо-не-постижима. Только в Боге, в любви к Нему мы можем найти ее отблеск.

И з и д о р: Я во все поверю в человеке верующем: в его восхищение Богом, в страх перед Ним, в преклонение перед Его предполагаемой бесконечной мудростью, в одно только не поверю — что Его можно любить. Любить можно только что-то или кого-то, что соразмерно с тобой, а не бесконечное и непознаваемое в своем величии существо, перерастающее любое понятие. Даже женщина, по-моему, не способна на такое чувство; ты обольщаешься, Талочка, в лучшем случае — ложно интерпретируешь свои собственные переживания.

Р у с т а л к а: Но это не та любовь, которую можно было бы измерить земными чувствами. Даже мое чувство к тебе не сможет дать тебе ни малейшего понятия о том, как я отношусь к Богу...

И з и д о р (сдерживая ехидный смех): Разумеется, нет. То чувство — фикция, оно — переплетение разных чувств, совокупность которых вы, люди верующие, совершенно неуместно называете любовью... Если бы я представил тебе анализ этого комплекса, ты бы убедилась, что на дне не остается ничего, кроме ощущения единства и единственности личности, противопоставленной бесконечному бытию, и разных фантастически-понятийных вариаций этого ощущения: страха, печали, чувства одиночества, потребности в защите, желания нежно прижаться к чему-нибудь и тому подобных первичных инстинктивных комплексов...

Р у с т а л к а: Дорогой, ты уже надоел со своими комплексами. Скажи мне лучше, что такое «ощущение единства личности» — наверное, что-то очень сложное? И что здесь делает словечко «ощущение»?

И з и д о р: Оно всего лишь заменяет слово «непосредственно данное», которое так не любят люди, не имеющие философского образования.

Р у с т а л к а: Опять-таки что же означает это составное слово: что такое «непосредственно» и что такое «данное»?

И з и д о р: Еще немного, и ты спросишь, что такое «н» и «е» и т. д. И это в принципе правильно — спрашивать до конца. («Какое наслаждение вести бесконечную беседу в собственном доме с собственной женой во время обеда, — подумало что-то внутри Изидора, и он почувствовал отвращение к себе. — Я превращаюсь в законченного филистера», — и продолжил:) Данное может быть двух видов. Данное, т. е. то, что есть, имеется, существует. Это простое понятие, его невозможно определить. Но данным может быть и что-то непосредственно — тоже простое, не поддающееся определению понятие.

Р у с т а л к а: А что такое понятие?

И з и д о р: Ты требуешь сразу слишком многого. Скажу тебе лишь то, что, выходя за рамки логического подхода (т. е. за рамки самих понятий), в котором понятие определено с помощью «implicite Définition», т. е. через аксиомы, а в данном случае — через логические аксиомы, принципы тождества, противоречия, исключенного третьего и другие производные, насколько они вообще имеют место, — мы обязаны определить понятие уже в качестве определенной роскоши существования, основанной на чем-то непосредственно данном, а именно — на том, что Корнелиус называет «symbolische Funktion des Gedächtnisses», но всегда на чем-то не обязательном для существования. А значит, понятие — это знак с определенным значением. Иначе понятие «понятия» разделится, как мне представляется, на понятия «знака» и «значения», а это последнее — на понятия того, что я называю «личным комплексом значений», т. е. того, что, например, у кого-то возникает в воображении при произнесении данного слова, и его соответствия, которым иногда может быть сама дефиниция, как это, например, имеет место в случае Абстрактного Времени или Геометрического Пространства, которое мы, например, определяем как мнимое псевдоличное бытие всего мира или Пространства, из которого устранены все материальные объекты и мы сами и в котором остались только идеальные отношения чистых пространственных форм. Я номиналист, понимаешь?

Р у с т а л к а: Ничего не понимаю. Мне очень жаль, что это так, но не стану скрывать этого от тебя. В светской беседе это, возможно, и удалось бы скрыть, но в нашей совместной жизни — нет. Ты должен учить меня. (Она улыбнулась — криво, беспомощно, невесело. Телятина постепенно и бесповоротно исчезала в их «мордо-лицевых органах».)

И з и д о р: Не шути — ты должна по-настоящему начать учиться. Это нисколько не помешает твоей религии (он говорил неискренне, с явным отвращением к себе, главным образом из-за менторского тона, неведомо откуда вдруг появившегося в его речи): несмотря на то что результат любой философии должен быть в конечном счете негативным, то есть она может только очертить границы тайны, всегда в этой сфере неограниченной, остается еще место для произвольной концепции, позитивно дополняющей здание негативизма, декоративной в сущности пристройки к строго функциональной конструкции. Пристройки и орнаменты можно и не запрещать, если они кому-то нравятся и если их делают не за счет окончательной функциональной конструкции. Тут я — решительный безбожник — «un besboschnique prononcé». Если же религия служит только тому, чтобы одни классы держали за морду другие, то тогда она вызывает у меня просто ненависть. Большая роль религии — роль воспитателя человечества — отыграна, она была его доброй бонной в детстве. Но нельзя семнадцатилетнюю барышню держать под присмотром неинтеллигентной бонны — а ведь, кажется, кое-кто хочет этого в исключительно материальных целях, ибо никакую идею вы сюда не пристегнете. Для отдельных, отживающих свой век типов религия остается необходимостью, но порой не как живая конструкция метафизических ощущений, выраженных в наполненных значением символах, а как мертвая, давно мумифицировавшаяся форма, полная бездушных закоулков механистических обрядов.

Р у с т а л к а: С этим сравнением что-то у тебя не слишком получилось. Для меня она живая...

И з и д о р: Прежде всего я не поэт и если прибегаю к сравнениям, то только в минуты сильного умственного ослабления, а что касается этой «живости», то судить о ее степени по отношению, например, к рядовому уровню, к тому уровню, что был в средневековье или в раннем христианстве (ибо говорим мы о христианстве, а точнее — о католицизме), могут только те, кто стоит за гранью одних лишь ощущений и способен на объективное историческое суждение. То, что для человека с твоей психической конституцией еще сравнительно «живо», для знатока истории религии может оказаться давно подохшим (Русталка вспыхнула негодованием — и правильно). Целые горы можно наговорить и тома понаписать на эти и другие темы. Я говорю, а точнее — стараюсь говорить только то, что еще, по крайней мере в такой форме, сказано не было. Для осуществления своих функций общество нуждалось в метафизических санкциях лишь на определенных ступенях развития человечества — впрочем, это банальность. Сегодня эти элементы — социализации и метафизики — дифференцировались, в определенном смысле общество стало самодостаточным, оно само стало своего рода божеством на основе общего исчезновения метафизических ощущений, которые я определяю как ощущения, связанные с проявлением непосредственно данного единства личности на смешанном фоне других качеств; впрочем, и эти ощущения можно выразить в терминах качества, свести к комбинации качеств. А непосредственно данное — это то, что дано в актуальных живых качествах; опосредованно данное — это то, что дано окольным путем, в связи с опытом, например, в виде объектов как таковых или же просто в понятиях, т. е. при помощи символов.

Р у с т а л к а: Не отклоняйся от темы. Как же все перемешалось в твоей несчастной голове...

И з и д о р: Ладно. Общественная этика может быть совершенно независимой от религий, от любой из них, от метафизики и даже от философии в узком смысле. Существует предрассудок, что коммунистическое мировоззрение должно опираться на материалистическую в физикалистском значении философию в противоположность психологизированному физикализму, опирающемуся на новую, идеалистическую в физикалистском смысле физику, и что идеализм, которого я, будучи биологическим реалистом и даже животварным материалистом, т. е. новым монадологом, как тебе известно, не признаю, не обязательно должен быть философией буржуазии. Не уверен, понимаешь ли ты эту форму материализма. Признавая реальность тела (самость, субъект психических явлений есть нечто пространственно-временное), я утверждаю, что неживой материи нет, что она является статистической совокупностью взаимодействий мелких живых существ. Но об этом после. Вообще давно пора разделить эти сущности, ничего общего друг с другом не имеющие. Теперь я буду продвигать мой биологический материализм как единственно возможную официальную философию будущего человечества, которое следует представлять в виде своеобразного коммунистического муравейника с максимальным использованием каждого человека в соответствии с его способностями. Тот, кто будет выполнять те функции, в которых он способнее других, станет в силу этого самым счастливым: он будет собой в максимальной степени. И при этом Институт Психофизических Исследований определит вид и количество жратвы, дозы сна, чтения и тип половых сношений — женщины будут назначаться соответствующим образом соответствующим учреждением — все будет упорядочено и всем будет хорошо...

Русталка со страхом смотрела на своего мужа. Ей казалось, что, вырвавшись из рук одного сумасшедшего (однажды этот ее некогда горячо любимый Кизер-Буцевич чуть было не прибил ее), она попала в лапы другого, может, даже в сто раз худшего. Это был тип совершенного будущего человечества и образчик его философии. «Покрыться оболочкой, и замкнуться в ней вместе со всем своим христианством, и замереть в этой скорлупе — не даться, не даться», — что-то думало за нее в ее голове, но в то же самое время все внутренние органы напряженно устремились к этому практически не знакомому ей господину, который сейчас запихивал в себя смородиновое желе с ванильным кремом, потому что у них уже шел десерт. И все-таки Изидор был великолепным экземпляром работника Пэ-Зэ-Пэпа (все говорили ...пэпа, ...пэпу и т. д. — об этом уже была речь), не говоря уже о том, что он совершенно не был похож на философа. Бычья грудь, икры, как у греческих статуй — каждый мускул наружу, кожа гладкая, как у красивейших женщин из «высшего общества», а ко всему к этому — байроновская бледность, заостренные черты лица и под длинными ресницами слегка затуманенные глаза — зеленый берилл с расширенными темно-кошачьими зрачками, — умевшие в отдельные минуты зажигаться страшным огнем, как будто через мозг их хозяина проносился ток напряжением в миллионы вольт. При этом Изидор не был трусом и сумел бы постоять за женщину: доказательства этого он дал, когда на них — а их было трое, с Марцелием — напали бандиты. Накокаиненный Буцевич хотел было вступить в переговоры, но Изидор благодаря быстроте действий и револьверной ориентации решил дело в свою, Русталки и Кизера пользу. Он, возможно, и не смог бы опуститься до постоянной мелочной опеки, но в ситуациях чрезвычайных умел стать покровительственно-грозным, хотя это иногда дорого обходилось ему. К тому же еще чувствительность и сентиментальная нежность в эротических отношениях, которую, что ни говори, не мог ей предоставить бешеный, грубый, не признающий ни малейших отклонений от нормального полового акта (самое большое, что он снисходительно допускал, это двенадцать помпейских позиций) Кизер-Буцевич, Марцелий Грозный, Его Скотейшество — как звали его в Академии. Ужасно полюбила Русталка Изидора — несмотря ни на что — и все тут.

— Твой Бог, — продолжал Вендзеевский, — это всего лишь персонификация высшей тайны, которую можно определить даже в логическом аспекте, в его собственной сфере без использования чуждых ему понятий: и состоит она в том простом факте, что количество понятий должно быть ограничено, что не все подлежит дефиниции и что мы должны в конце концов прийти к некоторым простым понятиям, которые не поддаются определению. Я отступаю только перед актуальной бесконечностью как в логике, так и в онтологии, отступаю в смысле понятий, но не отрицаю ее, как это делает, например, Ренувье — у него это уловка, подводящая основу под то, чтобы принять понятие Бога. Как дело обстоит в логике, я тебе только что объяснил: не существует бесконечного количества понятий и быть не может, равно как и бесконечного количества дефиниций. На основании бесконечной делимости Пространства мы должны и Реальность принять в качестве актуально бесконечной, однако мы не в состоянии понять это, причем не только в том случае, когда мы предполагаем, что Бытие состоит из живых Единичных Сущностей, к чему нас таким образом склоняет единственное решение психофизической проблемы, но и даже в рамках физического подхода. Борьба концепций дискретности и непрерывности в физике, атомов, электронов, квантов, все равно чего — с одной стороны, полей, волн, волновых импульсов из стоячих волн — с другой, должна завершиться победой последней, поскольку, допуская элементы изменяемой, т. е. подвижной, непрерывности, мы полагаем предел делимости Пространства, которое не сдержат никакие конкретные отдельные протяженности (т. е. диспаративные — нет у нас (польского) эквивалента для слова disparat), ибо тогда, не предположив наличия волн, мы были бы вынуждены признать (разумеется, то, что я говорю, важно только в рамках самого физикалистского подхода и совершенно не касается моей концепции неживой материи), что в основе функционирования электронов в атомах наподобие небесных тел лежит еще более мелкая, второго ряда структура этой материи и так далее, и далее — до самой бесконечности, а в итоге — мы пришли бы к математическим точкам, к неподвижности и невозможности что-либо объяснить...

— Прекрати! — Русталка прикрыла глаза рукой. Г о л о в о к р у ж е н и е  буквально подступило к  ж и в о т у. Она понимала каждое из сказанных Изей предложений, но никак не могла понять общую концепцию, развитием которой они являлись; мало того, что она была не в состоянии уразуметь концепцию, она не могла понять саму возможность ее существования — так пугала ее вся эта сложность понятий и просто-таки гениальная, во всяком случае, чисто внешне, смелость Изидора, с какой он геройски одолел страшную проблему «духа и тела» и неживой материи, то есть проблему так называемых  «н е п о с р е д с т в е н н ы х  д а н н ы х»  д в у х  т и п о в, от чего даже сам Мах не мог когда-то освободиться, то есть: а) внешних качеств, соответствующих существованию мира цветов, звуков, осязаний, и б) внутренней тактильности (ощущений мускулатуры и внутренних органов) — этих первоначальных качеств, в единстве которых хоть и в смутной, но тем не менее центральной локализации в пространстве сама себе дана Единичная Сущность; т. е. в итоге — проблему примирения взглядов психологистского и физикалистского, причем последний, основанный на так называемых якобы «неколебимых законах природы» (хороший пример этой неколебимости — сегодняшняя физика, хоть там и есть определенный эволюционный порядок) и неживых неизменных (и это главное) объектах, импонирует своей надежностью до такой степени, что «серые людишки» предпочитают очевидные яркие неясности такого подхода и даже его несуразности самой кроткой и наименее фантастической метафизике в значении не мистицизма, а выхода за границы именно этого физикалистского подхода.

Русталка все никак не могла взять в толк, каким образом мог существовать центральный узел этого хитросплетения, из которого так просто, где только до него (до этого узла в Изидоре) ни дотронься, фонтаном били  т а к и е  непростые следствия, убийственно ясные и определенные, несмотря на их фантастичность. И все же, при всей ее явной «импозиции», она смотрела на него, как на бедную заблудшую овечку или даже червячка (ей на память постоянно приходил червячок Forficula auricularia, который никак не мог вылезти из бетонного клозета) — правда, тогда, когда она с некоторым, можно даже сказать, усилием переносилась в свою религиозную концепцию, немногим отличающуюся от обычной католической веры. Тогда он казался ей таким же маленьким и несчастным, как какой-нибудь тритон, пытающийся среди движущихся авто, велосипедов и пеших пересечь запыленную дорогу. Взять бы его (как часто она делала в таких случаях с настоящими жуками) нежно так, чтобы ножки и рожки не поломать, и перенести на травку в безопасное место. Разве что он не дал бы сделать это — покусал бы ее, набрызгал бы на нее какой-нибудь вонючей жидкости (как staphylinus какой), «и порядок». А ведь ему так нужна была помощь, несмотря на всю его кажущуюся и даже реальную в нежитейском смысле мощь! «Как ему оказать ее, как покорить эту его умную и упрямую башку?» — так думала Русталка еще во времена короткого (как кратка летняя заря) обручения. Единственным способом был следующий (она уже обдумывала его в отношении Кизера, но там было другое — интеллектуальное хамство, с этим ничего не поделаешь): сперва получить все его знания, овладеть его способом мышления, познать все возможные слабые стороны системы, а потом — наброситься на него, отточив в предварительных дискуссиях с ним диалектические приемы. План простой и прекрасный, разве что невыполнимый.

Изидор продолжал:

— Я полностью согласен с тем, что религиозные чувства невозможно вывести из жизненных, как ни нажимай на эти последние, — здесь я выступаю самым яростным противником теории Малиновского. Моя почти из пальца высосанная теория о первобытном чувстве противопоставленности индивида остальному миру, выразившаяся в концепции «БОЛЬШОГО МАНА», чего-то безличного, одного, неопределенного, символизирующего все, что не есть «я», пусть даже для этого «я» в примитивных языках не было четких однозначных символов: собака — это «я», инфузория — тоже, а те этнологи, которые для того, чтобы, как они говорят, не исказить действительность, отказывают первобытному человеку в ощущении самости, потому как нет у него для этого термина — «так что ж это я хотела сказать», как говорила та самая Быковякувна, одна «прекрасная незнакомка» Марцелия (Русталка вздрогнула, и зеленоватая тень ретроспективной ревности пробежала по ее сосредоточенному лицу — ведь именно из-за этой самой Быковякувны рассталась она с Кизером, именно ей она была в определенной степени обязана Изидором и супружеством, ибо с ней было связано то, что лежало в основе «пробного расставания», начала окончательного разрыва) — ага: итак, в основании всего есть непосредственно данное (а не производное от единства других комплексов, как это имеет место у психологистов) единство личности. На фоне этого единства развивается то, что я называю жизненным беспокойством индивида, его стремление продлить свое существование: дыхание, вообще функционирование внутренних органов, дающее ему первичное ощущение существования (все может быть выражено в следствиях качеств: первоначальное сознание — это всего лишь единство ощущений, неопределенно локализованных внутри тела, так (мною) называемая «внутренняя тактильность») — а дальше — поиск жратвы и размножение для сохранения вида. Понятие вида, т. е. множества таких же самых (ЕСм), является понятием «трансцендентальным» в смысле «трансцендентальной систематики» Корнелиуса — без этого множества Бытие невозможно; должно иметь место множество подобных, почти что идентичных существ, а не абсолютно разнородное множество — это последнее следует из первого путем комбинирования простых элементов и получения образований высшего порядка, которые также должны существовать во множествах, т. е. представлять вид. Если же жизненное беспокойство не могло реализоваться в различных функциях организма, предопределенных его органами и потребностями, то оно превращалось в «метафизическое беспокойство», чистое, само-в-себе противопоставление индивидуума остальному миру. Такое должно происходить в связи с повышением интенсивности ощущения единства личности, другими словами — формального качества всего бытия, т. е. Gestaltqualität Корнелиуса, по отношению ко всей жизни — так можно рассмотреть единство личности в терминах чистого психологизма — определить ее, в сущности, невозможно — конечно же, это единство должно быть единством некоего множества, в данном случае — множества качеств, а точнее — их комплексов, иначе оно было бы не единством, а единицей, понятием числа один, чем-то таким, что реально не существует. Из него-то в качестве производных и выводятся все единства: начиная с единства как одного качества, например, красного пятна, через единство (но уже во множестве, аналогично нашему бытию) какого-либо предмета и далее — понятия.

Таким образом, метафизическое беспокойство является источником любой религии, метафизики и искусства — об этом последнем паскудстве не стану говорить, разве что в последнем из приложений в самом конце системы. В религии мы имеем дело с конструкцией чувственных состояний, выраженных символами, причем состояний, являющихся мешаниной житейских и метафизических чувств: в философии же, или, как я предпочитаю называть ее — в Общей Онтологии, — с конструкцией понятий, берущих свое начало в этих чувствах, и, наконец, в искусстве — с конструкцией форм, непосредственно выражающих принцип единства во множестве, наиболее фундаментальный principium существования. Однако в религии имеет место гипостаз ощущений — затем, чтобы под видом человеческих, в сущности, более чем человеческих личностно воплощенных божеств, иметь возможность безнаказанно, но зато и без истинного удовольствия, общаться со страшной тайной Бытия. Ибо то единственное, что мы знаем непосредственно и в чьем образе мы можем представить руководство всего, чего угодно, — мы сами; вот почему в конце концов мы представляем божество в личностной оболочке. Оно — властелин мира, созданный по образу и подобию древних правителей земли и даже...

Вытаращив глаза, Русталка с невыразимой мукой вслушивалась в металлически «чеканные» слова Изидора; в ней все больше и больше «usugubliałas» потребность заполучить его интеллект в свою собственность: «оглупить и конфисковать», как говорил Марцелий, считавший, что в этом и состоит основная роль женщины в жизни мужчины. Нет, это не было оглуплением, скорее это было освобождением прекрасной машины от отвратительной, бесплодной, онанистской, безнадежной работы и обращением ее к живым источникам жизни, в союзе с которыми все, даже самое плохое, превращается в совершенное, исполненное высочайшего полета счастье. Разве без глубокой веры в конечный смысл всего на свете, в будущую жизнь и бессмертие выдержала бы она все эти четыре года мучительного сожительства с очумелым алкоголиком и кокаинистом, каким и был Марцелий, впрочем, каким-то чудом он был также и сотрудником Пэ-Зэ-Пэпа, невероятным трусом, но сумевшим так обуздать свой смертельный, парализующий, прямо-таки пердячий страх перед всем, начиная с тараканов и клопов и кончая газовыми бомбами и тяжелыми гранатами, что стал способен к действиям, беспримерной смелостью своей превосходившим даже самые дикие поступки пресловутых «отважных людей». (Только не в состоянии максимальных доз: тогда его охватывала тяжелая апатия и реакции становились абсолютно неадекватными.) Совместная жизнь пылала в воспоминании насыщенными темными красками тмутмутараканских и джевглидских ковров, в реальности же она была страшно мучительной: как будто постоянно находишься в одной комнате с вырвавшейся из клетки злобной пьяной обезьяной, которая того и гляди откусит нос, ухо, а то и выцарапает глаза или выгрызет пупок.

 

2.4

Пьяный в стельку и накокаинившийся до превосходивших алкогольное опьянение высших этажей какой-то устремленной вверх черной башни человечьих судеб (что-то вроде «водонапорной башни», Сухаревой Башни или Bloody Tower), шел он к их «семейному гнездышку». По сторонам мелькал пейзаж, как будто пролетал мимо окон мчащегося «на всех парах» поезда. Судьбы были размазаны по всему давно минувшему прошлому. Будущее стало свободным — он, как и хотел, мог забыться, он был один — мог забыться, создавая наконец истинную живопись — единственную в мире, абсолютно чистую форму без абстрактности кубистического ступора и без футуристической разнузданности чувств. Истинная живопись — сколько же очарования было в этом понятии, окончательно потерянном в последние десятилетия первой половины XX века. Марцелий считал себя чуть ли не единственным во всем мире художником-живописцем, именно тем живописцем, в котором вся мировая живопись (разумеется, чисто художественная, формальная) нашла свое высшее выражение и завершение. Он, конечно, жутко раздувал свое значение, как, впрочем, и все художники, но что-то в его мегаломанском трепе было настоящим. Ведь это было время умирания живописного искусства на всем европейском пространстве, не говоря уже о других частях света, и было совсем нетрудно быть первым. Быть гребешком, венчающим столь величественное некогда явление, как живопись, — действительно великое в своем роде дело. И при этом иметь то, ради чего действительно стоило каким-то оригинальным образом разрушить свой организм и умереть, что по тем временам, даже в мире иллюзий и галлюцинаций, было «изрядной» редкостью. А перестать писать картины он не мог: иногда для такого шага надо иметь характера больше, чем может показаться заурядному простачку.

В те времена каждый, кто когда-нибудь втирал свиной щетиной цветное месиво в абсорбирующее или гладкое полотно, считал себя, конечно, величайшим живописцем. Да, так было, потому что критика была глупа и такой же воспитала публику; что было — не вернется, и нечего болтать об этой большой фабрике фальшивых ценностей. Однако в художественных измерениях живописи (тех формальных измерениях, о которых в Польше ничего не знали ни публика, ни 95 процентов критиков и знатоков, ни 75 процентов самих живописцев — в массе, не дифференцированной на а) реалистов, б) чувственников-настроенцев и в) формистов) даже быть последним — «тово стоить», как говорила кухарка Вендзеевских, хотя это уже никого не касалось и практически никем не могло быть ни прочувствовано, ни теоретически осмыслено.

В том, что писал Шукальский, было много разумного, но программный отказ от выработки естественного стиля и программная же «опора на народное искусство» никому особо не помогли. А если все так критиковать и сетовать на новое искусство и на теории, возникшие в его время, даже на те, которые старались охватить одной системой и старую и новую живопись, то надо самим заиметь свою дефиницию искусства и эстетическую систему. А у кого их нет, тот и права не имеет разглагольствовать: сначала — позитивная система, а уж после — нытье. У нас же все наоборот, причем до системы часто дело не доходит вовсе.

Марцелий à pas de loup приближался к домику Вендзеевских (Смогожевичей). Хаос путаных мыслей бушевал в его основательно прококаиненной башке. Действительность разбухала, как мир де Ситтера, и становилась все ужасней за горизонтом, на который был направлен данный сегмент сознания. Монстры собирались на флангах, готовясь к решающему штурму.

— Вот и посмотрим, что значит дружба; и он увидит, да и я погляжу — вот оно, первое испытание, — бубнил он, и удивительная бессветная ясность разливалась по всему миру, придавая ему вплоть до самых границ вечнобесконечности характер абсолютного в своем совершенстве произведения искусства.

— Если бы такой могла быть моя последняя картина, — прошептал Марцелий чуть ли не со слезами на глазах, когда вступал на лестницу.

Собственно говоря, как женщина Русталка была для него «отрезанным ломтем» — он больше не желал ее, впрочем, у него уже была другая, нравившаяся ему гораздо больше; он был удовлетворен и почти что счастлив в более упаднической атмосфере, без безнадежных попыток бедной панны Идейко, происходившей из столь славной фамилии, «поднять» его. И все-таки боль, почти что половая, прошила его ядра и нижнюю часть живота в тот момент, когда он позвонил в дверь типичного пригородного чиновничьего домика, который был «их» домом. Единственный друг и сильнее всех остальных связанная с его творчеством любовница как одна «супружеская пара» (о, какое гадкое слово!) — «пара, застывшая в опаре» — он чувствовал вкус и запах этого сочетания в носу и во рту. Тем более что Марцелий ощущал это вдвойне телесно: еще детьми они с Изидором поставили снобистский гомосексуальный опыт à la парочка «Оскар Уайльд — лорд Альфред Дуглас» — тогда они были подростками, но это на всю жизнь отучило их от блуждания не по своим дорогам.

Именно в тот момент, когда Изидор начинал вторую фразу о Боге как о картинке, созданной, вообще-то говоря, по образу личности вообще, а в частностях — по образу и подобию властителя земного, начиная от сельского старосты вплоть до императора, плюс непостижимый атрибут актуальной бесконечности во всем, в столовую прямо с верандочки вошел Кизер — пылающий, рассеянный, прекрасный, как какой-нибудь дьявольский архангел или архангельский дьявол. Светлорыжие «кудри», взвихренные над немного нахмуренным лбом мудреца, и блеск голубых глаз, как отражение неба в мутной глинистой луже, плюс рот, скошенный чисто субстанциальной болью без примеси даже тени земных беспокойств, являли сатанинский контраст чернявой с прожидью шизоидальной красоте Изидора, подчеркнутой толстыми стеклами китайских очков. Все это дополняло быкастое сложение и пружинистая легкость поистине мощных движений: вестимо дело, когда-то эта (ЕС) ломала стальные прутья и поднимала одной рукой двести кило. Сегодня — это уже развалина в начальной стадии. Атмосфера накалилась, и все стрелки внутренних регулирующих инструментов рванулись с места сразу на несколько делений вверх. Марцелий приветствовал обоих как старых хороших знакомых — и только. Между тем все их будущее зависело от этих послеполуденных часов. Перечеркнуть то, что было, они не могли, поэтому им следовало иначе расположиться в духовном пространстве — но смогут ли?

— Мы как раз говорили о Боге, — сказал Изидор, пожимая руку Марцелия, который с неведомым ему до той поры благоговением поцеловал свою до недавнего времени собственность — прекрасную руку Русталки — с благоговением чуть ли не погребальным. В определенном смысле замужняя женщина — это труп, ровно в той степени, в какой она хорошая жена, то есть насколько она проникается формами этого института (например, собственническим инстинктом) и духовно преображает себя в соответствии с ними. Но в этом случае к супружеской трупности Русталки прибавилась еще одна, более глубокая и более личная, непосредственно связанная с Марцелием. Именно эта, обедавшая с кем-то другим (пусть даже с его другом), живая женщина была воплощенным гробом всех его чувств и артистических переживаний последних трех-четырех лет. Он совершенно банально высосал ее — как вампир, но, несмотря ни на что, до сих пор любил ее по-своему, «по-вампирьи», и был искренне благодарен ей за те бесценные сокровища, которые она, сама о том не ведая, отдала ему. А она так и не поняла, как ужасно эксплуатировали ее в духовном плане в эти краткодлинные четыре года. Об этом знает Изя Вендзеевский, но он не расскажет никому, а тем более ей — из-за амбиций (ложных — с настоящими амбициями туго!) и из-за деликатности. Да и то, что было ему известно, знал он лишь потому, что сам Марцелий систематически откровенничал с ним в продолжение всего их романа, особенно детально описывая как раз эти самые вампиризации — большие артистические отсосы и маленькие ежедневные посасывания. Не зря Изидор называл его «Сысоем Великим» или «психическим альфонсом». Вот так-то — все это были вещи бесценные, но о том потом.

Изидор успел полюбить Русталку по свинским рассказам Марцелия, целый год оттягивавшего их знакомство. «Ты слишком честен, чтобы встать между нами, но ты не устоишь. Зачем подвергать опасности себя и нас? Что у тебя за мания — всегда стоять на защите интересов каких-нибудь псевдо- и непсевдоугнетенных. Ты вот что знай: в рабстве и даже в муке некоторые человеческие типы осуществляются полнее, а оказавшись под защитой, они обращаются против своего защитника, который возжелал бы увести их от их истинного призвания. Как-то раз мне случилось вступиться за женщину, которую прямо на улице бил любовник. Знаешь, чем все кончилось? Оба набросились на меня — едва ноги унес».

— Прекрасно выглядишь, Талюня, — сказал Марцелий, принимаясь за кофе и ликеры. — Позволь, мы с твоей женой будем и дальше на «ты», — обратился он к Изидору, — а то комедия, — продолжал он с наигранной бесшабашностью, но голос его дрожал как будто где-то под загрудинной костью. — Это внесло бы натянутость в наши и без того запутанные отношения, — добавил он после минуты так называемого «неловкого молчания».

Новая комбинация была не из приятных. Пока шли приготовления, венчание, свадьба и тому подобные «событьица» и «происшествьица», все было хорошо. А теперь? Психическое одиночество вдруг стало Марцелию в тягость. Нина Дайвель, с которой он начал «новую жизнь» сразу же после того, как Русталка отдалась (духовно) Изе, — это было уже «не то». Духовно отдавая единственную духовно близкую ему особу духовно лучшему другу, он думал, что и в дальнейшем сможет духовно пользоваться ею, ведя полуэротическую-полудуховную жизнь с Ниной, которая уже давно и очень нравилась ему. «Однако» вышло совершенно иначе. Шутить с духом то же, что и с телом, — не так просто: «духовно пользоваться», то есть вампирить Русталку, не удастся без хотя бы минимальных половых отклонений — таков закон джунглей и белого, а впрочем, и цветного человека тоже. (Отступление: психические различия между расами есть результат разного отношения представителей разных рас к течению времени, главным образом — к скорости, с которой оно истекает, разного ощущения его текучести вообще и деления, соотношения ночи и дня, деления суток и т. п., почти все остальное — функция данного отношения) — Кизер-Буцевич понял это с первого взгляда на Русталку: она была закована в броню, но этой броней было не ее чувство к Изидору, не его чувство к ней, не его «защита», а супружество само по себе — «Heirat an und für sich» — взаимная сверхчувственная собственность двух людей, собственность домашняя, дружеская, частная и общественная, можно сказать, метафизическая сущность этого института и в то же время — скрытая в нем отрава и погибель — погибель во времени в каждом конкретном случае и погибель общая, которая должна была вызвать разрушение самого этого института по мере социального совершенствования человека. Этот «дикий» институт был хорош для людоедов-тотемистов, для демократов даже, но не для будущего человечества и даже не для отдельных из ныне существующих элементов — пар.

— Вот, значит, как оно все изменилось, — сказал Кизер на фоне молчания обоих «хозяев». Даже на тему этого несчастного «ты» Изя не проронил ни слова. «Вот, значит, как, — подумал Марцелий, — они хотят полностью изолироваться. Ладно, не будем мешать им в новой жизни. Как только спадет вода и покажутся мели и камни, я беспрепятственно пройду на другой берег взаимопонимания, а пока — подождем». Он пил чудесный кофе и лимобананасовый (лимобананасы = созданная Бербанком комбинация ананаса с бананом + лимон) ликер. Они смотрели друг на друга, как волки на людей. Вся эта троица, несмотря на их, казалось бы, высокие психические напряжения и высокое положение во вселенской иерархии Единичных Сущностей самих по себе, то есть живых созданий, производила прямо-таки зверское впечатление. Понятийная оболочка была тонкой, точно лак на железной кровати или на картине, а иногда она, казалось, становилась тоньше масляного пятна на воде. Чувственные животные состояния сопрягались друг с другом независимо от мысли, как руки и ноги спокойно ведущих застольную беседу благовоспитанных и уважаемых («respectable») особ. О чем бы они ни говорили, здесь не было места проявлению воли, а всему предстояло быть таким, каким оно и должно быть, как захотят их потроха, все это соматическое и столь часто психически, верней «духовно», несимпатичное свинство. «Духи» безучастно присматривались друг к другу, что там каждый вытворяет в потенциальных, едва обозначенных телодвижениях, и тело смеялось над духом, считая его наваждением, ибо даже в качестве психической действительности этот последний был лишь надстройкой, возведенной только из ощущения телесного единства.

Другими словами: первичное ощущение (ощущением я попросту называю «непосредственность данности») единства личности — это только ощущение единства внутрителесных качеств (внутренней тактильности) = восприятий внутренних органов и мускулатуры. Из этого внешне убогого, жалкого начала благодаря усложнению и добавлению новых качеств (зрительных, например, в общем — качеств «дальнего действия», слуховых и т. д.) лишь на фоне воспоминаний и фантастических представлений возникает та как бы таинственная в высшем измерении, независимая и ни к чему не сводимая сущность, которую мы затем называем духом с большой и с маленькой буквы «Д». Только само непосредственно данное единство первично и несводимо, но оно опять-таки должно существовать как единство чего-то, а не само по себе как таковое, т. е. как чистое единство — единство личности, сами же качества, вернее, их комплексы являются сущностями несамостоятельными: первое без этих последних представить невозможно. Зато можно применить к математическим и числовым величинам: тройка или пятерка по той же самой причине являются единствами во множестве: их элементы — единицы, если бы они не представляли целого, т. е. определенных единств, они были бы в итоге не тройками, пятерками и т. д., а отдельными (disparat — может, раздельными?) единицами = единствами без связи. Но хватит, кому все это нужно? — таковы или примерно таковы были мысли Изидора, вызванные приходом Марцелия.

До этой минуты он никогда так остро не осознавал одиночество и абсолютную непроницаемость множества личностей и каждой из них в отдельности. Две личности рядом друг с другом, даже более того: два врага, бьющихся не на живот, а на смерть, а не просто пара любовников или друзей — всегда производят впечатление чего-то замкнутого, некоего синтеза целого, в котором не ощущается та ничем не пробиваемая стена, отделяющая личность в ее бытии от остального мира. Втроем, а вернее, в таком сочетании: он, Русталка и Марцелий, они образовали не простую сумму трех (ЕСм), а совершенно новую систему. Изидор взаправду понял страшную истину ограниченности Единичной Сущности; увидел эти два тела, которые будто из неких безмерных психических далей подавали друг другу знаки, он сорвался в бездну одиночества. Что по сравнению с ней одиночество земли во вселенной и отсутствие уверенности в том, есть на других планетах живые создания или нет!

— Послушайте — давайте не будем кривить душой, — неожиданно начал Изя. — Дружба и любовь столь бесценны, что мы не сделаем глупости, скрывая свои чувства и губя то, что есть в нас, в наших взаимоотношениях. И хотя ваша любовь отжила, не исчезла ваша значимость друг для друга, а точнее — не сердись, Марцелий, — значимость Русталки для тебя. Я точно знаю, что ты — одинокий, заблудившийся в нашем житейском пространстве творец чистых форм — не можешь для нее, женщины с положительными жизненными ценностями, быть тем, а точнее — эквивалентом того, чем была для тебя она. Счастье, что ты не уничтожил ее до конца и еще столько души осталось у нее для меня, — резко он начал, так же резко и оборвал и сидел какой-то весь трупный, поникнув «мудрой» головой.

Его мудрость казалась откровенно досадной именно в минуту, когда естественны были бы клубок борющихся тел и револьверные выстрелы. Странное дело: те двое слушали его душевные излияния исключительно брезгливо. У обоих создалось впечатление, что Изидор грубо сорвал с них человеческие одежки и спарил их друг с другом себе на забаву: все происходило как бы в другом измерении, но вместе с тем дело обстояло именно так, а не иначе — и оба чувствовали это. И это неожиданно сблизило их, вернуло отношениям былую фамильярность, запятнав, однако, уже достигнутую определенную чистоту и неприкосновенность их постизидоровских отношений. Какой ужас! Было что-то неслыханно бестактное в том, как он ни с того ни с сего чувственно вляпался в этот комплекс. Марцелию просто захотелось встать на защиту своей бывшей любовницы, точно перед каким грубым наскоком. Да, этот отъявленный грубиян под почти вульгарными формами скрывал залежи нерастраченной нежности. Но так ли все было на самом деле? Не показалось ли все это? Может, и так — посмотрим, что будет. «В сущности, ничего не известно», как говорил тот самый генерал (речь о нем уже шла) и был прав, а после добавил: «Вон те говорят хо-хо и тово-этово, а я говорю: бред!»

Марцелия жутко коробило от фамильярности друга, несмотря на привязанность к нему. Ситуация была щекотливой, она «глумливо отвергала» любое решение. А может, ведомый каким-то темным инстинктом, Изидор нарочно хотел поставить вопрос так, чтобы замуровать все возможные выходы в будущее? Психические, разумеется, ибо физика была здесь безвозвратно, жестоко исчерпана. Остались после нее только болезненные призраки горького послевкусия и печали да немного воспоминаний о действительно интенсивных удовольствиях. Те минуты, когда Русталка сидела за спиной Марцелия, а он, напичканный первосортными наркотиками (йа-йо, т. е. гармином, или банистерином, «добрым старым» (?) коко, «mescal-buttons» и, разумеется, старой доброй обезьяной водкой), рисовал, как в трансе, машинально — э т о  б ы л о  ч т о - т о. Он никому не разрешал смотреть на свое произведение, пока шла работа. У одной лишь Русталки было это право, причем не только право, но и обязанность. Из неведомых пространств и времен тек через нее в темную душу Марцелия поток формальных концепций, который затем, поляризуясь в его своеобразной запутанной психологии, конкретизировался в невозможные в смысле жизненного и предметного содержания композиции — но об этом позже. Такие вечеринки «на благо искусства» должны были происходить с позволения Изидора и действительно происходили.

По краям ситуации настроение постепенно становилось все более филигранным, внутри же шла жестокая битва самцов не за эту  к о н к р е т н у ю  ж е н щ и н у, а за ее абстрактную идею. Так затянулся тот духовный узел, который сделал возможными творческие вечеринки Марцелия с дальнейшей вампиризацией Русталки. Так устроил сам Изидор, выстроив с помощью ложно понимаемого благородства этот духовный супружеский треугольник. В голове у Марцелия ползала фраза (составленная из каких-то кроваво-мясистых букв), которую некогда изрек покинутый любовницей композитор Яслоцкий (Дмитрий), когда провожал его домой после какой-то оргии. Фраза банальная, как примерчики из прописи по каллиграфии, и все же: «Ведь au fond все думают только о том, как бы друг дружку облапить... взгляни на этих людей». Марцелий взглянул, потом они вместе разглядывали лица толпы, мерцавшей под разноцветьем уличных фонарей. Точно, впечатление именно такое. Освобожденный от пут целесообразности, инстинкт размножения эгоистически пожирал то, чему должен был служить. Метафизически (в смысле охвата всего возможного бытия) закон существования вида = множества подобных созданий и его сохранения благодаря смерти составляющих его индивидов — это закон того же сущностного ряда, что и закон сознательной живой твари создания как конечного элемента существования, но рассматриваемый под углом деформации социального гиперразвития, он становился какой-то жутью. Нет, существование вообще было и остается чем-то жутким по своей сути, и здесь бессильны социальные фикции, стремящиеся сотворить из него иллюзорный рай.

Те, кто утверждает, будто эротические отношения не так уж и важны, как правило, врут, лишены темперамента или нашли ту идеальную комбинацию, которая снимает эту проблему, в соответствии с принципом, что луна важнее, ибо «днем и так видно». Да, высвободить половой инстинкт как таковой, без того чтоб устроить ему преграду из созданных в результате его удовлетворения ситуаций, — значит, получить в итоге эротический кошмар современной городской жизни. Неудовлетворенный инстинкт корежит характеры самым невероятным образом и порождает, правда, в определенные периоды жизни, все извращения и преступления, даже моральные преступления — впрочем, уголовно ненаказуемые. Что же такого особо умного можно сказать на данную тему? Был один такой, сказавший, что все идет от ненасытности, нормальный человек просто полапает разок-другой-третий — и порядок, «...а ты всегда видишь в этом что-то сверхъестественное — celui qui a bien mangé, bien dormi et bien forniqué n’a pas besoin de metaphysique. Стало модным пренебрегать метафизической глубиной эротизма, а между тем известно, что больше всего зла так называемым «людишкам» причиняют «verdrängte Komplexen». Более того — отдельные субъекты до изнеможения рекламируют себя и свой гомосексуализм, истинных-то педиков на самом деле мало: не каждый способен из снобизма или ради каких-то иных целей — карьерных, научных (исследовательских!), самоистязательских, наконец, или же просто faute de mieux стать педерастом. Нет — метафизическая чудовищность эротизма (самого по себе, а не возникших из него жизненных осложнений, последствий) пока еще недостаточно исследована, а самое главное — нет пока точного анализа психологического извращения и даже, скажем откровенно, самого что ни на есть обычного полового акта.

Это — те бездны, в которых более всего раскрывается человек, причем — перед самим собой. Эти сферы считаются слишком простыми, чтобы задумываться над ними (просто неприлично), копаться во всем этом, якобы несущественном, «животном», считается дурным тоном, вот почему так мало людей, знающих себя. Эти гениальные психологи, все о других знающие и готовые перед каждым в любую минуту высыпать целые вороха «плохих новостей о нем самом», часто совершенно не знают, кто они сами для себя, причем не только на фоне семьи, класса, народа, человечества, эпохи и метафизики, а просто в самых что ни на есть наиповседневнейших проявлениях, от умывания и бритья до столь презираемого ими облапыванья, в котором человек (не в любви, а как раз в лапанье) сам пред собою наг и голышом духовно внедряется в другого, подобно тому, как его всемогущий половой потрох творит свое дело физически. В этом можно было бы разобраться, если бы не нежелание анализировать соответствующие состояния, в которых сам себе (как и в ощущениях) не соврешь.

Вот так и сидели наши врунишки, и каждый кичился перед собой и другими наиутробнейшим из утробных своих содержаний, но не знали они о себе самого главного, потому что такое знание дается трудно, требует работы над собой и наблюдения за самыми неприятными комбинациями своих ощущений. Без него спокойнее. Но эти вещи когда-нибудь да вылезут наружу, и вот тогда случится внезапная беда — не внешнего порядка, как кирпич на голову, а из тех, которые проистекают из бездарного переживания первых, что часто бывает хуже.

Что ж, кичись, кичись, дурак. — Ждет могила, грязь и мрак, —

мурлыкал Марцелий, не разжимая прекрасных зубов, а в голове (наверняка именно там она была у него локализована) крутилась композиция углем, которая должна была оправдать сегодняшнее его падение. Ибо сегодняшний день был падением, против которого не было никакого средства — ни хорошего, ни плохого. Как это обычно бывало, перед ним по серому фону разлетелись какие-то массы нереальных форм, а в ту формальную схему, которая как бы потенциально заключала «векторные напряжения» отдельных частей, ввалилось, как труп убитого зверя, все «потустороннее», т. е. нежизненное, формальное содержание «произведения», замороженное в прыжке над пропастью невыразимого в этой сфере отсутствия вопросов и ответов, где можно было бы ответить на вопрос одного теософа (Литимбриона): «Ну ладно, а из чего  с д е л а н ы  воспоминания?»

Ему вдруг вспомнился страшный случай двенадцатилетней давности, когда он не мог вытащить из горящего дома последние сбережения: сломался ключ от большого стола, а когда он начал рубить, его уже окружило пламя и стал душить дым. Минута, когда он вылетел из дома, оторвавшись от проклятой «праотеческой» мебели, — великий момент титанического поступка, хоть он и опалил себе лицо (чуть было не лишился глаза) и икры. Он мужественно перенес потерю, хотя долгие месяцы был вынужден бороться с беспокойством в часы утренней бессонницы. До сих пор была еще жива ценность той «бесценной» потери — вернее, не ее самой, а того, как удачно он преодолел ее. Это было нечто — из этого несчастья Марцелий вытащил горы драгоценной руды в чисто художественных измерениях — то был ярко пламенеющий внутри его существа негасимый огонь, неисчерпаемый кладезь пламенных сил, превращавшихся в произвольные выкрутасы в сфере чистого искусства. Сделать из расставания с Русталкой негативную исходную базу — вот была бы задача что называется «изрядная». Из ряда изрядных — промелькнуло у него во взвихренной кокаином внутренней темноте воспоминание о «Демоне» Врубеля. Картина была нутряная, не «чисто формальная», но все-таки  в  с в о е м  р о д е  хорошая: была в ней идеальная гармония средств с достигнутой целью, было жизненное содержание: до одурения уставшее от себя самого, воплощенное в прекрасном, закованное зло бессильно металось в непреодолимых узах личностной ограниченности, входя своим неизбежным трагизмом в зрителя при первом же взгляде на эту картину.

Марцелий понял одну из основных истин, до той поры ему неведомую. Вот она: зло было скучным по своей сути из-за неограниченности своего развития — если сущность чего-либо понимать как максимальную его разнузданность-в-себе. В проявлениях малой интенсивности зло еще обладало мнимым разнообразием. Дальше разливалась зловредная скука абсолютной ненасытности злом, пробивание башкой нерушимой стены. Только добро велико и могущественно в своих максимально интенсивных проявлениях, зато при недоразвитости изначальных ценностей оно бесконечно скучно и жалко. Но так ли все на самом деле? Не подтягиваю ли я здесь реальность к неким красивеньким шаблончикам с навязанными эквивалентами и притворной симметрией? Но что делать, придется говорить — молчание душит. Долой любые шаблоны — если быть, то таким же естественным, как мистер Хайд из новеллы Р. Л. С. Запрограммированная естественность подразумевает искусственность. Он начал углубляться в обычную безвыходную сложность, состоящую в интеркаляции (вставке) между данными элементами сжатого психического противоречия (например, соединенные в одном чувстве стыд и любовь, направленные на одного и того же человека) все новых мелких разновидностей этих чувств и их комбинаций с другими вплоть до полного внутреннего расстройства, практически на грани безумия. Только кокаин мог дать пикнику такого масштаба, как Марцелий, столь замечательно шизоидальные темы.

— Я даже ничего не имею против того, чтобы ты продолжал с Русталкой свои артистические сеансы. Знаю, что в сексуальном смысле вы друг для друга больше не существуете — абсолютно désintéressement, — мямлил Изидор, одновременно пыжась в позе благородного снисхождения, которым он просто чванился. Марцелия разобрала злость: его безумно раздражала Изина гиперкомплезантность (hypercomplaisance), лишая очарования таинственности предвкушаемые вампирические минуты, которые он собирался провести с Русталкой в будущем: они сводились к чему-то столь же обыденному, как лекции по высшей математике — от сих до сих. Ни слова больше — только так ему удастся спасти загаженную (слегка) ситуацию. Он грубо оборвал едва начатую «г-жой Вендзеевской» фразу («Нельзя ли не предвосхищать...»):

— Мы не можем так, чисто вербально, иначе говоря, по-польски, чистословно — да, именно так, одним словом — перечеркивать прошлое. Так сделаем же его нашим общим достоянием — не станем воскрешать ушедшие мгновения. У меня любовница что надо — именно так я должен заявить, чтобы оборвать все те ниточки и паутинки, с помощью которых Изидор, создавая искусственную атмосферу высокого благородства — а за такими вещами в силу их искусственности всегда скрывается какая-нибудь маленькая пакость, — хочет (не потому ли, что я с ней ни граждански, ни религиозно не соединен?) обесценить меня ради меня же самого и предотвратить некий удар в будущем, какой — не знаю. Сколько ударов, как безымянных, так и носящих громкие имена, поджидает нас в сумраке будущего. Я сегодня после ужина буду здесь рисовать, потом вы отправитесь спать, а я пойду домой. Потом я приду с ней, с Суффреткой, и с ней же выйду — полагаю, у вас не будет формальных возражений?

Ему чертовски захотелось именно такого сочетания. Он чувствовал, что только в этой системе общения и в этой магме сплетенных в клубок чувств в нем будет зачат эмбрион той композиции, к внутреннему рассмотрению которой в красках он уже приступил, а в будущем видел ее даже в масле.

— Артистические настроения времен Молодой Польши, — высокомерно «процедил» Изя, — ничего, переживу. Изволь, приходи. Русталку даже не спрашиваю.

В этой фразе слышались нотки зависти и вместе с тем была удовлетворенность, что тот, другой, придет со своей новой девочкой. Но не предусмотрел Изидор, что такие вещи иногда, похоже, разжигают давно угасшие чувства, в особенности, кажется (если вообще разжигают), у женщин, ну и так далее. На самом деле никогда точно не известно, какова доля истины в разговорчиках типа «женщины, мол, — то, а мужчины — се».

— Не настроения, — «вознегодовал» Марцелий, — а ты с этой твоей философской иссушенностью, несмотря на всю фантастичность твоей системы — ха! ха! — скорректированная монадология в конце двадцатого века, причем — скомбинированная с усовершенствованным — ха! ха! — психологизмом — ха! ха! — абсолютно не понимаешь редкостности, уникальности каждого произведения искусства и неповторимости условий его появления. Все-таки большое это дело — единственность, понимаешь: так же, как и каждое бесценное в своей единичности живое создание, которое как конечный элемент Существования, ты обожаешь, так и оно — произведение — единственно.

Он смотрел на Русталку и совсем не понимал жизни — он знал, что живет в этом запутанном, динамичном и нетерпеливом (что, противно?) смешении красок и линий, которые гнездились у него где-то в ямке под кадыком. Они подступали, как рвота, и тут же отступали куда-то вглубь. Он и любил ее, и отвратительно изменял ей, стремясь «пренебречь эротизмом» во имя Б.Л. (Б.Л. = большая любовь). Именно для того чтобы сохранить ее навеки чистой, как наивысшую ценность, он так бессовестно обманывал ее, приходя к ней весь «вымазанный» в другой женщине (не чувствовала она этого или только делала вид, что не чувствует? Все дело в том, что у Русталки было очень слабое обоняние), чтобы в святотатственном, украденном в других измерениях насилии полюбить ее духовно как можно чище, как можно буквальней и как можно преступней... да, так, ибо на дне крылось преступление. А теперь все было настолько обескровлено, ausgezüzelt, sucé à blanc, что он мог смотреть на нее, лежащую во весь рост в «моральных объятиях» друга, и практически ничего не чувствовать. Кокаин. Вот в чем была разгадка всего. Глаза Марцелия расширялись, поглощая тот, иной мир, в котором Суффретка (последняя любовница) была «богиней тайного ужаса от собственной необычности в заурядности» — единство в многообразии, непрерывность в прерывности (Эридан, не состоявшиеся пока астрономические композиции, Арктур, Вега, Альтаир — о вы, о вы, о вы, изменчивые Цефеиды — увековечу вас на сей планете, на голубой бумаге Лавмуйе), неизменность в изменчивости — отношения скорее формальные, во всяком случае, поддающиеся формализации и нормализации, и  н е о б ы ч н о с т ь  в  о б ы д е н н о с т и, пара понятий (он вдруг фыркнул), аналогичная фундаментальным парам полупротиворечивых понятий, производных от единства во множестве, сводимого к понятию целого и его части, которые открыл Изидор, этот духовный мастурбатор и администратор Тайны. Найдется ли когда-нибудь какой-нибудь гипер-Карнап, способный окончательно формализовать не здравый смысл (ибо это вздор, милостисдарь!), а метафизический? Он знал это совсем неплохо, т. к. о многом успел поговорить с Изидором, пока ПЗП не высосал из них лучших соков, тех, что «серые», из мозговой коры (о тех временах нельзя было ни думать, ни говорить).

— Мозговье ты мое, мозговье, что ж с тобою я сделал, во имя чего? — вдруг воскликнул он.

Русталка рассмеялась серебристым смехом, как «береза (да!), любовница источников пречистых», и половой вал сдавил ее мужа в дикой самцовой муке — самец хорош только тогда, когда он зол, раздражен до потери чувства, и взрывается от невозможности сдержать напор неудовлетворенной похоти. Вот этот самый взрыв и есть высшее, истинное садистическое наслаждение женщины, которая только тогда насыщается позитивно, по самое горло. А с самца лишь сходит раздражение, и тогда он может приступить к чему-нибудь другому. Подсознательная, умело регулируемая ревность (каждой женщине известно все, и это в ней ужасает и вместе с тем возбуждает) — это как вечный двигатель чувств. Русталка понимала, что «в нем (Изидоре) ее предел».

Марцелия все больше и больше удивляло бытие. «Au commencement Bythos était». Хаос, бездна или что-то в этом роде. Хаос — но из чего состоящий — вот в чем вопрос. Они вместе заглянули в энциклопедию в поисках слова «Bythos», и их лица встретились, как тогда, в детстве, когда они, маленькие мальчики, занимались друг с другом рукоблудием.

Сколькими же адскими переживаниями были они обязаны тем минутам. Это ж, господин хороший, для некоторых типов, н о  т о л ь к о  д л я  н е к о т о р ы х  (п о ж а л у й с т а,  н е  с л е д у й т е  и х  п р и м е р у  и,  Б о ж е  у п а с и,  н е  н а ч и н а й т е  м а с т у р б и р о в а т ь  р а д и  п р и о б щ е н и я  к  ч и с л у  г е н и е в), источник всеведения и творчества на всю жизнь. И тогда они почувствовали прежнюю дружбу, осмотически профильтрованную через мембраны чуждых для них обоих событий нескольких последних лет. Почему они так давно не разговаривали? Ведь люди, а тем более друзья, несут взаимную ответственность. «Нет, мы больше не расстанемся, мы будем любить друг друга, и она, наша общая святая любовь, вместо того чтобы делить, соединит нас, освятит нас как высшее двубытие». Они почувствовали это почти одновременно. И «wdruch» на Марцелия снизошло метафизическое озарение: прийти сюда с Суффреткой, как следует выпить, накокаиниться вдрызг (такую шикарную вечеринку устроить, какую только он, по его мнению, и умел. Во!) и потом чтобы дамы, как полагается, посестрились, практически слились в одно усестренное воплощение безличной женственности, а мужчины, как и прежде (когда уходили на серые утесы срывать горный первоцвет и синие скальные горечавки, предаваясь совместным вожделенным содроганиям доступного детям наслаждения и витавшего над ним страха), сядут на диванчике и поговорят о вещах безумно важных, большинством населения этой проклятой (в определенном смысле) страны презираемых, находящихся на почти неприличной грани искусства и философии.

Только, пожалуйста, не упоминайте при этом фамилии Хвистека, этого Демона Польской Мысли недавних лет. Прохвистаны проблемы, прохвистана жизнь — да, что поделаешь — однако allgemeine Zerchwistung так ни во что и не вылилась — что это: инстинкт расы, коллективная «интуиция» общества? — черт его знает, но — не вышло. Вынести собственное артистическое извращение — дело гораздо более трудное и опасное, чем вынести собственную правоту и моральное совершенство, и внутреннее согласие, и гаденькое удовлетвореньице оттого, что все так хорошо, очень, очень хорошо. Они отдалились друг от друга — мгновение миновало, но они знали, что придет время и они снова будут вместе, причем без каких бы то ни было гомосексуальных историй. То, что было в детстве, запечатано навечно и не подлежало вскрытию, чему оба радовались, ибо даже педерасты чувствуют, что теория дружбы — это все «eine zugedachte Theorie» (Зачем, скажи, зачем нельзя писать о том, что хочешь? Вроде бы и можно, но стоит ли за это, скажем, сидеть в тюрьме? А если у осужденного за какие-нибудь идейные делишки вдруг изменится вся его идейность? Надо быть твердым, как стена, черт побери! Потому что сидеть без убеждений — страшное дело, да и в реальность перемены никто ведь не поверит.)

Такие мысли уже когда-то высказывал гениальный пианист Ромек Темпняк-Циферблатович, пожалованный титулом папского барона за фортепьянную игру, сын бывшего министра внутренних дел, самый крупный, как у себя в стране, так и за границей, знаток музыки, человек необыкновенной, прямо-таки чудовищной внутренней собранности и благородства, доведенного чуть ли не до абсурда. Марцелий радостно поддакивал ему. В ночном шкафчике, закрытом на замок «Omnia», у Ромека лежал его роман, оправленный в обложку от упражнений Лютшга. Он писал роман ежедневно, с шести до семи вечера, и тогда был недосягаем даже для своей невесты — Клоти Цвайнос, рыжей, чертовски привлекательной певички из «Эйфориала» (псевдоним — Зося Обромпалло). Писал и дрожал от одной только мысли, что сатрапы из ПЗП могли до него добраться. Честный старина Лютшг защищал его от всех напастей. Марцелию были известны отрывки, но даже восемь граммов наилучшего коко Мерка не заставили его проболтаться. Собственно говоря, их дружба в определенном, чисто житейском смысле была  б о л е е  с о л и д н о й, чем его дружба с Изей, с которым его соединяли воспоминания детства, схваченные скобой интеллектуальной общности: вместо упившегося и отравленного кокаином друга Изя излагал его эстетику, которую они должны были издать на средства ПЗП под общей фамилией — Марцидор Буцеевский. Ромек — другое: здесь была встреча двух художников одного и того же склада, встреча метафизических висельников, которым, для того чтобы что-нибудь создать, надо было сгореть. Правда, Темпняк-Циферблатович (а он был мелкобуржуазного происхождения) вовремя сообразил, что он всего лишь пианист, а то, что у него «в душе играет и играет» вечерней позднею порой, никакое не «творчество» через большое О, а лишь выраженный музыкой весь мир, смесь отзвуков всех композиторов, которых ему приходилось поигрывать «ради куска хлеба», в смысле — майонезов из омара Убо-Тубо, и valentine de golaille (Валентинка голышом) и крема à la Picadore branlé par sa maîtresse и рыбок Пинг-Финг в зеленоватом соусе, надроченном из носорогов в «Jardins d’acclimatation». Вот какие штуки ели в сферах, приближенных к правлению ПЗП. Да, Ромек не дал обмануть себя пианистическим творчеством и предпочел быть выше всех в своем воздержании, а не вылизывать тарелки после распутных пиров проинтеллектуализированных до метафизического мозга костей эпигонов этого самого большого, как считал Ромек, метафизического (несмотря на существование противоположных мнений) Обергения в музыке и в жизни — Кароля Шимановского. «Приходится хладнокровно и без малейшей профессиональной зависти констатировать этот факт», — говорил он в минуты, когда не боялся быть подслушанным тайными агентами IV отделения ПЗП.

У Ромека и Марцелия было полное взаимопонимание в самых сокровенных тремоло их артистических глубин. Марцелий был для Циферблатовича вроде двойника, в котором он переживал в чуждых для своей насквозь музыкальной натуры драмах живописцев все свое несостоявшееся творчество, презирая тем не менее до глубины души живопись как таковую. Он ощущал свое величие и нищету одновременно; величие — потому что был не каким-то там формальным шутом, для которого трагедия — это когда на куске полотна синее пятно ни в какую не хочет гармонировать с красным, а если это и произойдет, то лишь ради удовольствия какого-нибудь паршивого знатока искусства (может ли быть что ужаснее, а тем не менее только для таких господ и ради удовольствия самоуничтожения создаются сегодня все эти вещи), гадкого пережитка старобуржуазных времен, когда еще люди не знали, что такое ПЗП и в чем состоит его социальная функция по организации будущего.

Вот и помирились друзья, Изя и Марцелек, лишь на мгновение с детских времен разделенные так называемой ими по-малайски «несущественной проблемой женщины». Кизер встал. Фиолетовые круги расходились от центра, как бы находившегося в его (Марцелия) черепе. Он остолбенел от необычности момента. И то, что первому сегодня так и не удалось, у второго вышло безмерно легко, быстро и точно. Настал момент метафизического изумления. Мир, разумеется, зашатался и рухнул в бесконечность бездны. Это было своего рода «эпохе», но куда там Гуссерлю до таких вещей. Он проделывал это только в понятиях, по отношению к реальности мира, сказав себе, что все выносит за скобку, и порядок; утряс дело вербально. А тут все на самом деле ринулось в бесконечность, потому что все, крепкие как стальные тросы, связи реальной и обыденной действительности лопнули, словно хиленькие ниточки, и мир предстал в абсолютной «иррациональности» (это, разумеется, беллетристическое выражение, ибо при всем своем кошмаре мир в высшей степени рационален и другим быть не может), на фоне которой иррационалистические системы земных недофилософов — такая же пошлость, как и анкетные бланки, то и дело по самым разным вопросам присылавшиеся из ПЗП. Таковость, а не абсолютная инаковость, в момент, когда она уже была, но несусветная в отсутствии какой бы то ни было необходимости, подмигнула глазом «чтости», которая непременно должна быть «какая-то», и при этом — из ледяных глубин Абсолютного (кстати, логически возможного — и в этом весь ужас) Небытия. Ведь могло ничего не быть, и меня тоже — и то время, в которое его не было (и когда-нибудь не будет), слилось в одно предельное мгновение под бесконечным натиском нонсенса, актуально переживаемого в живом существе Великого Ничто. Не зря мудрецы древности видели в Небытии положительное и творческое начало, трамплин и критерий. Сегодня оно считается бесплодным понятийным призраком, а напрасно. (Об этом они когда-то по пьянке говорили с Изей, и Изя внедрил данное понятие как критерий неистинности утверждений в свою недоделанную до «sich por» систему; не могло быть истинным такое утверждение о существовании, которое подразумевало бы понятие Абсолютного Небытия: например, актуальное единство бытия-в-себе как божество, причем личностное божество.)

Вот почему опечалился Кизер-Буцевич (фамилия такая — ничего тут не поделаешь) и застыл в ощущении безграничного изумления перед самим фактом, что вообще что-то было, а в этом чем-то — он сам, Кизер, такой, понимаешь, Марцелий, а не какой-нибудь другой, да к тому же такой чертовски безгранично кизероватый. Но это ощущение необычности своей индивидуальности, неповторимой, единственной во всем мире, в бесконечном Времени и Пространстве, причем именно такой индивидуальности — во всей сложности ее компонентов, как и в том единстве, которое о себе само может сказать «я» и должно нутром ощущать себя в качестве ничем не выразимого единства, было уже явлением вторичным. Уже начиналось разложение  э т о г о  момента на его производные, что должно было завершиться, как всегда, постепенным его поглощением нарастающей обыденностью бытия, полным его исчезновением. Увы, то были всего лишь производные! Но чем же был тот изначальный момент, тот центр, от которого пошли волны, будто на зеркально гладкие воды обыденности бросили  п р е д м е т  и з  д р у г о г о  и з м е р е н и я  д у х а? Однако если речь идет о понятийно-вторичном подходе, то суть его заключена в содержании следующего предложения: «Ведь могло бы ничего и не быть», а далее за ним — бесконечно быстро сказанное предложение secundo (но никак не второе, Боже упаси — fi donc! — что за пошлость). «Есть что-то» и «Есмь я», и далее невозможность, «отдумать назад» (wegdenken) пространство — время может мысленно остановиться, поглощенное пространством, — эту бестию никакими силами не устранить — и это страшно — и это предполагает обязательность существования, а логически ничто не мешает предположить, что его нет.

Но разве устранение пространства не уводит в область логической ошибки? Мы можем последовательно уничтожать существование, да и сами мы разве не исчезаем от самих себя каждый день во сне? Но вот что касается пространства, то его таким способом не устранишь; предположение о его небытии — чисто вербально: проще уничтожить бытие в мысли, чем само пространство, а с момента, когда оно возникает, оно — отнюдь не форма Небытия (Ничего), а как раз форма бытия, и не есть само Небытие, но лишь то, посредством чего бытие существует во времени, оно длится, сто тысяч громов и молний, хоть ничего и не происходит, ибо бытие непременно подразумевает также и время — неужели то красное, которое я вижу неизменно (абстрагируясь, например, от биения моего сердца или дыхания, которые я могу и не осознавать), не длится? То-то и оно, что длится, а стало быть, и само пространство, пусть даже пустое, без единого электрона, должно существовать, длиться целую вечность, разве что скорость протекания времени в нем неопределенная. Да, именно так, так! (Это было настоящее чудо, ибо Изидор думал то же самое — это было развитие того же самого бреда, который возник на основе их знаменитого разговора по пьянке, когда пикникастый Марцелек так «ошизел» — от слова «шизоид», — что внезапно понял всю Изидорову метафизику.) Следует отметить, что оба они ежедневно мылись мылом и терлись щетками братьев Зеннебальдт (Бяла «bei» Бельско), и Русталка тоже. В те времена таких людей становилось все больше и больше. Причиной такого положения дел стала книга С. И. Виткевича о наркотиках, единственное произведение данного автора, которое он был склонен сам рекламировать, программно, на благо общества.

Рабочим было хорошо — они ничего больше не желали — у каждого был домик и садик, культура уже слегка отступила — мелкокрестьянское производство было прекрасным противовесом индустриализации. Жизнь на самом деле, несмотря на некоторую техническую примитивность, была хороша, а почему? Потому что капитал как таковой, частный, крепко взяли за морду. Всем заправлял ПЗП — вот в чем главный секрет. А если кто не признавал ПЗП — того «к стенке» — и порядок. Вот оно как!

— Пойдем прогуляемся немного, все так чудно, — сказал Кизер, чуть ли не влюбленным взглядом смотревший на нежную и необычайно чистую ушную раковину Изидора, — Русталия не обидится, свобода — основа устойчивости брака. Этого не понимают эти выродки долга! — он засмеялся, дико скрежеща зубами, и всем вдруг показалось, что смеется смертельно раненный дикий зверь. Вот такая была в нем первобытная красота метафизических переживаний, воплощенная в его зверином смехе. В каком-то смутном воспоминании у Русталки содрогнулась матка, но тут же успокоилась, свернувшись клубочком, как котенок у печки, и сразу заснула в просветленной супружеской обыденности.

Кизер выжрал новую дозу «Белой Колдуньи» (примерно в четыре дециграмма) и, подталкивая перед собой слегка упиравшегося Изидора, вышел на крыльцо. Теплое, осеннее дыхание вселенной (бывает иногда такое осеннее тепло, оттого что где-то там на юге бушует сирокко, а еще дальше — тайфун), сконцентрированное в этом уголке в ужасную тоску по бесконечности, просто обволокло их обоих, но как по-разному! Все зависело от того, что там творилось, в этих ужасных котелках, в которых так по-разному отражался этот один-единственный, никем как таковой не познанный космос. В одном черепе — метафизическая безмерность мира (не пространственная, а как бы «духовная», — в общепринятом значении — вот, вот — еще «маленько» и уже «забрезжит») должна была превратиться в сконструированную кучку символов, которые неизвестно зачем должны были соединиться друг с другом. Для кого все это нужно — для других или для себя, должен ли был Изя написать свой «Гауптверк», чтобы узнать о себе (и о мире — но только на втором уровне знания) в рамках своей системы, или затем, чтобы этим неверным светом осветить темные, как хижины горцев (причем бедных горцев), черепушки существ, бессмысленно блуждающих по той же, что и он, планете?

Но ведь его система не должна была выяснять общий смысл мира — Изя считал это невозможным, потому что ограниченная Единичная Сущность (ЕС) никогда не была способна понять бесконечный мудр Существования в целом, даже если бы в нем и был смысл как таковой. Но какой смысл, какой мудр? Только что-то вроде порядочков в полицейском государстве, или вроде идеальной механической организации вырастающего на их глазах нового общества, или — что хуже всего — физический порядок физикального подхода, такой порядок, который «не обязан» непременно быть содержанием сознания, механический, подозрительный статистический порядочек, статистически опирающийся как раз на какой-нибудь «низшего» пошиба полухаос, н е  о б я з а т е л ь н о  предполагающий наличие Бога, хотя в нем может присутствовать эдакий Бог-Математик à la Джинс, такой Господь, который все свое время проводит за интегрированием бесконечного числа дифференциальных уравнений, причем это интегрирование превращается в действительность, по мере того как в его уме идеально экономно (без малейших отклонений) происходят мыслительные процессы. «Мыслительные процессы Бога-математика», — завыл вдруг в один весенний вечер Изидор, подумав об этом впервые. Благоухали жасмины, и он тогда впервые поцеловал Русталку. С той самой поры ужасная, неимоверная, громадная, как Антарес, голова Бога-Математика и его ультрамощный сморщенный в мыслительных  ж е л в а к а х  и  с о с р е д о т о ч е н и и  лоб всегда были и для него отправным пунктом растущей половой страсти в отношении жены — звучит ужасно, как бластемия. Сейчас он подумал о ней необычайно проникновенно и, как о каком-нибудь любимом китайском пуделечке, умиленно подумал с примесью специфически мужниного чувства собственности, не испытывая ни малейшего отвращения к этим вещам. Ему предстояло понять это значительно позже. (Изидор иногда — крайне редко — потреблял кокаин, например, по большим религиозным праздникам; вчера он не делал этого, но сегодня имеет право — так он решил.)

— Дай-ка этой гадости, — твердо, без тени слабости сказал он Марцелию.

Марцелий с услужливостью вышколенного дворецкого подал ему резную шкатулочку красного дерева фернамбук. Он любил угощать не из-за какой-то своей аморальности (втягивая кого-нибудь в трясину, в которой сам тонул), а лишь по доброте сердечной: ему хотелось, чтобы тот, кого он любит, смог побывать в его «искусственном раю». Вот и сейчас ему хотелось быть поближе к Изидору, как можно ближе. Он питал такие дружеские чувства, которые иногда могли переходить в ненависть. Изидор вдохнул белый порошок и секунду спустя уже был «там». Исчезли последние следы вчерашнего «похмелья» («Katzenjammer»’а), и крошка коко чудесным образом соединилась с капелькой «водяры», которую за обедом он выпил после долгого «НП». Завтра станет немножко досадно, но чего не сделаешь ради дружбы и такой минуты. Ибо что, кроме любви, может соединить людей сильнее, чем совместное посещение запретных миров наркотической фатаморганы? Они вместе смотрели на реку, просвечивающую сквозь подвижные заросли тронутых осенью кустов, в отсвете рыжего полумесяца, вылезавшего из-под молочных хвостов туч. В общем-то было хорошо. Вот только завершить «труд», сесть с ним в кресло, а потом — предаться критической работе и постепенно уничтожить ненавистные системы таких софистов, как Рассел, Бергсон и Хвистек, такой честной бестолочи, как Джеймс, и таких великих мудрецов с «того», с того, противоположного берега, как Мах, Гуссерль, Корнелиус и Карнап. Все они так разнородны и так ему враждебны — каждый по-своему. Срезать их всех и доказать, что их взгляды так или иначе в конечном счете имплицированы существованием, т. е., будучи чистыми в отношении качества, они все же ошибочны из-за чрезмерной акцентировки одного из членов формальной структуры Существования, не нашего на этой планете, в наших головах, а  в о о б щ е — такого, вне которого даже фантазия помешанного бога не могла бы ни установить, ни даже теоретически предположить наличие иного бытия. И вот легонькая, как мы видим, мегаломания (но отнюдь не мегалопедия = мегаломания педераста) начала овладевать Изей.

Марцелий шептал:

— Помни, Изя, ты должен позволять ей веровать в Бога. Не лишай ее веры, как лишил меня еще в детстве. Помнишь наши беседы на зеленом диванчике у тети Яди? Нет, я не жалею, потому что я смог выдержать. Но что касается ее, с ее характером — не советую...

— Специально я не стану этого делать, но ты ведь знаешь, что любовь требует абсолютного духовного единения. Как только я замечу, что из-за чуждости моего мыслительного мира сам становлюсь чужим для ее чувств — а может ли что быть ужаснее отчужденности, которая не убивает чувство, а лишь ранит его и тем самым превращает весь мир в сплошное страдание...

— Бред. Кокаин всегда плохо действовал на твой интеллект. Помни, что я сказал, у меня сильнейшее предчувствие, что Русталке что-то угрожает. Ее брат и дядя кончили самоубийством. (Залаяла собака, и Изидор навсегда соединил этот ночной лай с пророчеством трагедии, в которое он не верил никогда.)

Словно в громадном вогнутом зеркале увидал он свою будущую жизнь, разложенную пространственным веером, будто на тарелке. Как во сне, который никак не вспоминается, но точно известно, что что-то было (в виде каких-то незавершенных образов, ощущений внутренних органов, порывов к движению — черт знает чего — пусть психологи с этим разбираются), видел он будущее, в сущности не видя его, не в силах усвоить хоть что-нибудь из его указаний. Несмотря на то что, будучи приверженцем двойственности проблемы свободы воли, он верил, что абсолютная неизбежность может быть только статистической на основании того, что во всем бесконечном Бытии не могло быть ничего, кроме более или менее свободных Единичных Сущностей, все же в это мгновение он чувственно, без интеллектуального освоения проблемы, знал, что все давно уже, с незапамятных времен, предопределено.

— Но что, ради «всего святого», что? — говорил он без убежденности, зависнув над бездонной пропастью неизвестного, но столь же неизбежного, как, например, то, что на прогулку они не пойдут и сейчас вернутся в теплую гостиную Русталки.

— Полагаю, нет ничего хуже, чем жить иллюзиями, — говорил Изя. — Я решительный противник иллюзий и самообмана ложными теориями. Это ничуть не лучше хронического кокаинизма или какой-нибудь другой гадости — прости, Целек, может быть, гибнущий от чего-то подобного художник — это исключение из правил, но нормальный человек, ставший жертвой пагубного пристрастия, для меня хуже падали. Моральная падаль, которая ходит и жрет, отравляя вокруг себя воздух, — я не исключаю отсюда ни водку, ни табак — этих самых страшных (даром что сереньких и внешне скромных) врагов человечества.

Говоря это, он глубже вдыхал кокаин и все явственней ощущал собственную значимость и неповторимость. Только болезненно-запойное потребление чего-нибудь (женщин в том числе) было ему отвратительно. Он полагал, что сильный человек может себе позволить все. А иллюзии стоили ничуть не больше этого.

— Я все это презираю, — продолжал он с типичной претенциозностью человека с эмпедекоко в крови.

— Да, но не забывай, — прервал его Кизер, — что это хорошо только для таких, как ты, титанов, — легкая ирония зазвучала в басовитом, до обидного мужском (видимо, исключительно для мужчины), идущем изнутри голосе. («Хотя как знать, силен Изидор на самом деле или нет. Про таких никогда ничего не известно. А впрочем, есть разные типы силы: силы свершения и силы сопротивления, позитивные и негативные — кто-нибудь может выдержать пытки, но в ситуации неожиданной, требующей моментального решения, вдруг начнет колебаться и упустит все».)

Изидор, бесспорно, принадлежал к силам сопротивления, к силам выдержки, Кизер же был воплощением решительных импульсивных поступков. Только шизоидальный компонент давал ему ту дозу формализма, в который он нуждался, чтобы быть истинным художником — и с т и н н ы м, т. е. таким, для которого сущностью является Чистая Форма, а всякие там «содержания» лишь обязательный, но отнюдь не существенный момент.

«Скукотища страшная, а что поделаешь? Иначе ничего нет, и даже писать об этом незачем — ведь реалистическое искусство, душещипательная музыка, поэзия, дающая отчет о «реальности» или о фантазии, — это не вопросы, там нет никакой проблематики, это вообще ничто, так называемое «отражение человеческой души»; интересно получается: формальное искусство и онтологическая метафизика = вот две интересные вещи в этом мире. Потому что религия перестала быть живой и прекрасной в своей нелепости: она всего лишь обольщение так называемых малых мира сего, светоч для тех, кто не имеет силы поднять голову», — так иногда думалось Изидору.

— Черт тебя знает, титан ты, что ли, — говорил бывший любовник Русталки, так просто, ради тренировки и утверждения себя в позе благородной снисходительности, понимания и пренебрежения к «мелким физиологическим делишкам». В ту же самую минуту и Вендзеевский (-Смогожевич-де) думал, что, однако, страшно, что из-за Русталки их дружба никогда не будет совершенной.

— Вот взять хотя бы твою силу, — продолжал Марцелий, — ведь это сила муравьеда, защищающего свою нору — кажется, нет лучшего примера упорства. Но если бы тебе пришлось бороться так же, как и мне, всю жизнь с непризнанием, с остолопами, с кознями, с человеческим свинством, не понимающим, что искусство (каким бы оно ни было, но я — подлинный художник — вопрос величия опускаем — и это факт) является высшим благодеянием для погибающего человечества...

— Не преувеличивай. Времена подобного рода благодеяний и всяческих прометеизмов закончились. Тебя тешит, что ты гибнешь, и ты начинаешь раздувать себя в нечто большее, чем ты есть, в противном случае ты бы не перенес кошмара своего кокаинизма — у тебя бы тогда не было оправдания. Да что там говорить — я сам создал на основе твоего бреда теорию Чистой Формы, которую теперь даже вне Пэ-Зэ-Пэповских сфер начинают понемногу признавать. Но тем не менее я утверждаю: в искусстве нет той метафизической глубины, что имеется в понятиях, нет тех переживаний. Так же, как и в том порошке, что ты втягиваешь носом, нет твоей эйфории. Конечно, искусство — наркотик специфический, вызывающий метафизические переживания при концентрации наших личностей. Констатация его наркотичности вообще — глупая и дешевая фраза. А в данной системе понятий она сидит как таковая, закодированная в значках. Я хоть и номиналист, но умеренный. Я не падаю ниц перед понятием «значения понятий», но в то же время считаю, что любая мысль должна подвергаться оценке номинализмом...

— Пойдем, уже холодно, — и Кизер всей своей громадой впихнул Изидора обратно в столовую. «А все-таки гениталии у него меньше моих, и, несмотря на преимущество, даваемое его ростом и потенцией, Русталка не испытывала с ним того блаженства, что со мною», — подумал физически раздавленный шизоид. То было единственное его утешение.

— Иллюзии исключены, правда, Русталка? — весело спросил он, входя на фоне фигуры соперника, который был на целую голову выше его.

— Смотря какие. Если что-нибудь творческое, т. е. творчески воздействует, то это нельзя назвать иллюзией в уничижительном смысле.

— Ах ты прагматистка, всегда отвечаешь так, будто готовилась к ответу минут десять, не меньше. Постоянно иметь в доме религиозную прагматистку — о, верь мне, Целек, для того чтобы вынести такое, надо воистину быть титаном. (Русталке:) Даже если это будет стоить тебе настоящих мучений, я вобью тебе в голову свою систему и именно так воплощу ее объективно. Она здесь (он стукнул себя по лбу) уже готова. Но для тебя я ее запишу. А если в результате ты перестанешь верить в Бога, я буду счастлив, что ты по-настоящему соединилась со мной духовно. Я положительно не стану посягать на твою веру — лишь открою перед тобой иной мир, а ты поступишь, как захочешь.

Русталка (ласково):

— Хорошо, Изя, ты ведь знаешь, что я хотела бы...

Она глупо себя чувствовала между ними двумя. Она хотела быть добра к Марцелию, но Изя одним своим присутствием сдержал в ней этот порыв. Впервые она почувствовала, что значит конфликт на два фронта, и сердце ее болезненно сжалось в глухом предчувствии дальнейших ennuis на эту тему. И одновременно какой-то строптивый голос шептал в ее внутренностях, что хорошо, хорошо так, как есть, потому что она по крайней мере может держать эмоциональную дистанцию по отношению к Мужу, если бы именно в этом своем качестве он захотел слишком превознестись над ее возвышенным чувственным болотцем. Ибо пока что, несмотря на все программные благородненькие выспренности, суеверия и страшные клятвы, чувства ее оставались болотцем. С благородным упорством забываемое прошлое, такое недавнее и, несмотря на искусственные изолирующие слои, такое красочное, ужасно ее угнетало. Ко всему примешивалась какая-то глухая тоска, несмотря на полную безвозвратность былого. Ведь перед ней стоял тот самый Марцелий, но совершенно чуждый ей физически, а духовно, проблемно — даже отвратительный — тот, кто так жутко изводил ее этими своими «творческими» «смертельными спусками» — термин Мариуша Заруского. Она вздрогнула: ее бесконечные попытки удержать в «белых ласковых ладонях» его разодранную буквально в «кровавые клочья» (Жизновский) душу, которую постоянно подстерегало гнусное безумие, сейчас вышло ей боком. На мгновение ее охватила такая злость на весь мир (y compris на Изидора с его системой), что даже Бога ей не хватило, чтоб в этот момент ясновидения Он прикрыл всю эту явную мерзость своим звездным плащом добренького Дедули, притом — большого аристократа: ее Бог был графом и имел свое законное место в Готском Альманахе. (Интересно, как по-румынски будет «альманах»?)

Бедная, бедная Русталка... Разве не смешно? А они тут уставились на нее «как на радугу» в этой «a giorno» (!!) освещенной третьеразрядной гостиной. Марцелий взял Изю за руку и сжал оную (вот смеху-то!) многозначительно. Они ощутили одно и то же: пустячную ценность всего женского и всяких там чувств. Прав был, в конце концов, старый Буффон, этот великий Бюффо: в любви существенна только «облапка», остальное — всего лишь гарнир: «assaisonnement» psychique. Они перестали быть одиноки, когда отвели в дальней метафизической сторонке личности местечко для дружбы, и без того уже настоящей. И тогда превосходство дружбы над любовью, даже самой большой, стало для них непреложной аксиомой. Общий источник их работы, несмотря на все различия искусства и философии (в пользу этой последней, разумеется, даже для Марцелия — вечная бездонная Тайна Бытия со всеми его взаимозависимостями), объединил их дух на самом высоком уровне, какой только может существовать в человеческой иерархии. Бедную Русталку (о, ведь есть же интуиция!) проняла дрожь абсолютного одиночества. За окном будто кто-то прошел, и в стекле мелькнуло мертвое лицо. Вдруг вспомнился Метерлинк, тот, в детском еще восприятии. Марцелий быстро выбежал, твердя:

— Теперь вы знаете все, так знайте, что я всегда буду с вами. Можете на меня рассчитывать.

 

2.5

Неискренние, приличествующие моменту слова, а сколько тепла, самого простого, словно от печки, напустили они в эту комнатку и в оставшихся в ней двух людей. Ведь только что здесь была температура межтуманностного, можно сказать, пространства. Маленькая доза кокаина быстро продвигалась по извилистым изидоровым мозговьям. Он сел на диванчике возле неподвижной Русталки, вглядывавшейся вытаращенными прекрасными глазами, зелеными в светлом обрамлении, буквально в само будущее, сел и тут же заговорил, а она бездумно подумала: «Значит, так будет постоянно, значит, так будет всегда, значит, так будет до конца — это невозможно, не-возможно, не-воз-мож-но». Что-то в ней безголосо кричало, разрывалось на части, плевалось и фыркало, как кот, но то были всего лишь железы — увы. Мозг, а вернее, его кора функционировала нормально.

Изидор сказал:

— Понимаешь, построение системы — дело чертовски трудное. Счастлив Марцелий, он разрешает все проблемы моментальным, единственным в своем роде щелчком — таковы все произведения искусства, даже самого высокого. Искусство подчинено принципу контингентности, таковости, а не инаковости: с одной стороны, в общетеоретическом плане оно — такая же случайность, как каждый из нас или из предметов этого мира, которые в таковости своей не являются чем-то общеустановленным. Они такие, а не иные, разумеется, кроме нас, если мы берем нас самих-в-себе для себя, по отношению к данной системе, которую, в свою очередь, снова соотносим с еще большей системой, и так далее, и так далее. Но даже физика не оперирует актуальной бесконечностью — только в этом случае она могла бы по необходимости установить (разумеется, в пределе и только в системах, соотносимых с нашим измерением, мерой величины наших тел, очень больших или очень маленьких), установить, повторяю, что-то, например, существование наших тел именно в их конкретной таковости. Но для нас самих как таковых у физики даже тогда не оказалось бы зацепки. (Русталка ненавидела это слово, и когда Изидор произносил его, она сексуально охладевала к нему самое малое на полчаса.) Я позволяю себе роскошь не признавать такие идеи, как а) идея конечности мироздания, возникшая из-за использования, для удобства описания, кривой геометрии, которой противоречит бесспорность нашего бесконечного эвклидового пространства, — а другое помыслить, то есть вообразить себе мы не можем, и б) идея индетерминизма в бесконечно малых частицах, — я их просто не признаю, и все тут. Мне, конечно, можно поставить в упрек, что многое из того, что прекрасно, можно доказать аналитически, ни за что нельзя и вообразить. Но это — другое дело: мнение о превосходстве анализа существует только потому, что мы самые короткие кривые расстояния в других геометриях  н а з в а л и  прямыми, а в нашей геометрии, геометрии единой реальности, это расстояние и ось вращательного движения являются  и с т и н н ы м и  п р я м ы м и, удовлетворительного определения которым никто пока не дал: дефиниция аналитической геометрии как такого образования, которое можно выразить уравнениями первой степени с двумя неизвестными, ничего не говорит о том качественном, ни к чему не сводимом  н е п о с р е д с т в е н н о  данном различии, которое выделяет прямую из всех остальных линий. Выведение прямой из четырехмерного континуума после внедрения в него времени в качестве одного из измерений, времени — сущности par excellence одномерной и прямой, представляется мне искусственным, ибо эту прямоту туда заранее закладывают, чтобы потом ее триумфально извлечь, что, собственно, и делает этот демон Уайтхед. Возможно, вопрос измерений можно было бы вплести в эти дефиниции — линия, имеющая одно измерение во всей своей бесконечности и не нуждающаяся ни во втором, ни в третьем, как иные кривые линии, для того чтобы полностью развернуться; но разве здесь речь идет не о показателях степени уравнения — ну да не мое дело разбираться в этом.

Меня волнует нечто совершенно иное, а именно: так называемая психофизическая проблема и проблема взаимоотношений логики и психологии. Как только я сумею надлежащим образом ответить на эти два вопроса, я смогу спокойно умереть. Конструкции Уайтхеда бесплодны. В физике оформление мира в континуум дает поддающиеся проверке уравнения, здесь же не дает ничего, кроме жуткого напряжения фантазии: как бы вбить время в гиперпространство в качестве одного из его измерений.

А значит, вот что: соображение это несущественно, и баста. Конечно, в очень сложных случаях так называемая «интуиция» может нас обмануть — там я не оспариваю превосходства анализа. Но здесь случай простой и прямой, как палка, он основывается на простых безошибочных представлениях.

Русталка слушала, и чем больше слов ронял Изидор (несмотря на слетевшее только что с его уст слово «зацепка»), тем больше в ней росло половое возбуждение, впрочем, производное от нараставшего в ней ощущения его интеллектуальной мощи. «Он самим мозгом трогает меня там» — впечатление было абсолютно новым и каким-то будоражащим. В печурке злобно подвывал как с цепи сорвавшийся осенний вихрь.

Изидор продолжал:

— Таково положение вещей, которое ты поймешь, когда уяснишь себе мой взгляд на неживую материю. Сейчас я изложу его в общих чертах: это нечто вроде усовершенствованной монадологии Лейбница (уже на правах жениха Изя втиснул в бедную Русталкину головенку всю двухтомную убервеговскую историю философии; и хоть голова у ней чуть не лопнула, вера ее не дрогнула), в которой, как ты знаешь, вследствие абсолютной непроницаемости монад и отсутствия между ними какого бы то ни было взаимодействия возникла необходимость в просто-таки дикой концепции предустановленной гармонии: дескать, все связи каким-то чудом предопределены заранее, в том числе взаимный союз физических и психических entités, и это несмотря на то, что даже самая, казалось бы, маленькая «частичка» неживой материи должна быть колонией монад. Даже приблизительно не могу себе представить, как он все это воображал, принимая монады за точки пространств.

— Между нами наверняка существует предустановленная гармония — так мне с тобой хорошо, — и с чувством абсолютной половой, жизненной и метафизической безопасности она прижалась к нему всем телом.

— Погоди, я должен дойти до одного места, вступление всегда — самое скучное [Даже это не слишком приятное высказывание подействовало на нее сексуально — вообще, кажется (вероятно), женщины все чувствуют в известной степени (?) с большой добавкой полового компонента — это и есть так называемая (в общих чертах) «тайна женской психики»]. А стало быть, понимаешь: прежде всего, когда начинается изложение понятий, следовало бы для близиру определить, что есть понятия и производимые с их помощью операции. Но оказывается, теорию понятий можно построить только на теории действительности — одной-единственной, разумеется, а от одной только мысли о доктрине Хвистека, впрочем, давно похороненной, мне делается просто нехорошо. Я должен поскорее запить эту мысль. — Он налил себе стаканчик коньяку и быстренько, бестия эдакий, опростал его до дна. (Залитый алкоголем, бедный дух Хвистека болезненно съежился, как какая-нибудь умерщвляемая энтомологом букашка.) Его расширенные зрачки источали неестественный свет, а улыбка возбуждала самые чувствительные места. Никогда раньше Русталка не видела его таким. И от мысли о предстоящей с ним ночи (так должно было быть) она вздрогнула всем телом, и какая-то удивительная, неведомая дотоле истома разлилась по ее бедрам и даже — о Боже! — по икрам.

— Говори, — шепнула она припухшими губами, — меня это безумно возбуждает — ты знаешь — о — впрочем, не надо слов — пусть говорят мои поцелуи — задушу тебя...

Изидор посмотрел на нее с удивлением и в эту долю мгновения жутко полюбил ее, как-то ужасно шизоидально, безвыходно, безнадежно. В этом чувстве было столько сострадания, что его хватило бы на сто тысяч паршивых, облезлых, подыхающих от голода и холода котят, в этом чувстве было просто страшнецкое (первым это словечко бросил Струг) сопереживание личности другого человека изнутри, из самого что ни на есть нутра, от метафизического пупка — пупочка — пупочечка — пупища — довольно, довольно, а не то Изидор, эта набитая метафизическим фаршем монада, лопнет и забрызжет наш элегантный экипаж, в котором мы путешествуем по разнообразным распадкам гибнущего мирка никому не нужных и даже лишних идеек. Мадемуазель Идейко, пробудись для новой жизни, заставь вражину-самца смириться, согни его гордую выю, и пусть он преклонится перед твоими непобедимыми гениталиями. Все это длилось едва ли пол-, ну, может какие-нибудь три четверти секунды. В нем снова заговорил тот самый трижды опаскуженный и проклятый философ:

— Вот и понятие, оно ведь не является простой, самодовлеющей в определенном смысле сущностью, то есть требующей наличия каких-то специфических «мыслительных процессов», принципиально отличающихся от перемещения в наших длительностях комплексов качеств, как-то: прикосновения, цвета, звука, запаха, вкуса, ощущений внутренних органов и мускулатуры, этой «внутренней тактильности», этого важнейшего из чувств, за счет которого мы весьма своеобразно сами себе даны, изнутри. Я часто это повторяю, потому что успел убедиться, что хуже всего с этими качествами дела обстоят у профанов. Чуют, бестии, какой-то подвох, причем совершенно безосновательно. Понятие «понятия», как ты в этом позже убедишься, можно свести к категориям психологистического воззрения, то есть такого, которое исходит из того, что все состоит из качеств и ничего, кроме качеств, не существует, но которое не принимает понятия «я», как это делал его создатель Мах, или не предполагает единство личности как непосредственно данное, как это имело место у Корнелиуса, другого представителя того же философского направления. Умолчу об Авенариусе, поскольку, несмотря на то что даже немного его знаю, мне до удивления антипатична сама его манера изложения мысли. А кроме того, я считаю, что его подход к рассмотрению психологистической системы менее совершенен, чем у тех двух господ. Все это ты увидишь позже: как скорректированный Лейбниц и скорректированный психологизм вместе окажутся каждый в своей системе и как все это ведет к форме, в которой мы можем назвать ее, несмотря на лежащую на ней тень неизбежного идеализма, системой реалистической, системой «биологического материализма», который и должен в период правления Пэ-Зэ-Пэпа стать официальной государственной философией. Потому что, между прочим, — ужасное выраженьице, но что поделаешь — физикалистский и исторический материализм хороши были в период разрушающего коммунизма, но коммунизм созидающий должен опираться на идею примата организованного живого существа. В моей системе последним элементом Бытия является индивидуум, иначе говоря — живое существо. Из их множества образуется приблизительная физикальная необходимость и мир неживой материи. Однако пока все это должно казаться тебе страшной белибердой. Позже, как только ты познаешь тот путь, которым я пришел к системе, ты увидишь ее и оценишь. Для меня она почти что denknotwendig, хотя опытным путем такое никогда не проверишь.

Он окончил свой рассказ и как зверь бросился на Русталку. Дико, до боли зацеловал ее, а потом жестоко, зверски изнасиловал. А потом, а потом он потащил ее, от наслаждения лишившуюся чувств, в спальню, где все и довершил (ни дать ни взять дьявол). Где-то далеко за полночь они умылись и, совершенно счастливые, ставшие, можно сказать, одним целым, легли спать. «А может, а может, мир и впрямь таков, каким он его себе представляет? Может, Бога и в самом деле нет?» — подумала, засыпая в томительной неге, Русталка и почувствовала такую радость, какую чувствует ребенок, когда у него умирают родители: он взаправду опечален, он даже в отчаянии, покинут, одинок, но в глубине души не может унять непонятной радости от того, что наконец-то остался один, самостоятельный, сам по себе, и ничто, кроме «жизни», самой по себе, руководить им не будет. Действительно, превосходство шизоидальных гениталий (разумеется, не считая проблемы потенции как таковой, проблемы, можно сказать, хамской) было несомненным.

Схваченная в клещи самой адской скуки, жизнь, казалось, была предопределена. То есть до самой смерти ничего, кроме такой вот программы: легкие раздумья (а и то правда: работа в ПЗП с утра съедала лучшие силы), стало быть, легкие раздумья, потом немножко писанины, немного философских новинок из-за границы («дома» не происходило абсолютно ничего), потом обед, ужин и завтрак — а в промежутках обычная супружеская любовь, может, и не такая уж совершенно обычная, но все-таки, и так далее — о Боже! Боже! Одно лишь сомнение: может, именно потому и казалось все таким скучным, что не было здесь любви — с его стороны, — любовь должна была прийти, когда станет уже слишком поздно. У нее на тот же вопрос ответ был один: «Ведь я люблю его». Диссонанс между симпатией, уважением и вожделением, как бы взятый из психики какого-то несуществующего мужчины, диссонанс, который так сильно ощущался в ее отношении к Кизеру-Буцевичу, совершенно исчез. А при этом такой генитал, как у Изидора, — это уже кое-что да значило, несмотря на то что сама его половая «ярость» не была столь быстро распаляющей, столь дикой и животной, как у того быка, особенно в первоначальный период «коко», когда он только перешел на новые пастбища с уже порядком потравленных и скучно-пустынных, истощенных пространств стерни и вырубок алкоголя.

На этот день у Изи и Русталки была новая программа. Кизер пригласил их на дневной, как он говорил, «Kinderbal», на котором хотел представить молодоженам свою новую пассию — Суффретку Нунберг. Оба они безмерно «этому» радовались. После сокращенного в связи с «медовой трехдневкой» рабочего дня в ПЗП (Русталка пошла на крошечные полставки в то же учреждение) и отменного второго завтрака в одиннадцатом часу произошел ставший с тех пор — «и навсегда отныне» (Словацкий) — обычный стимулирующий разговор Изидора с Русталкой о философии, после чего он должен был писать, а она читать указанную им программную философскую литературу, затем, по завершении совместной прогулки, около девяти вечера (это у Марцелия Кизера называлось началом дня) им предстояло пойти на улицу Нижних Мельниц, где в громадной старой мельнице, переделанной под жилой дом, размещалась мастерская Кизера. Все это они и собирались сделать, но не успели: около часу пополудни в «кабинете» Изидора зазвонил телефон, и сладкий голосок Суффретки разметал весь план второго дня медовой трехдневки.

 

3

 

3.0

«Будничный денек» Кизера-Буцевича выглядел приблизительно так... Впрочем, долой ханжество — день тот был страшен. Искусство — найдется ли хоть что-нибудь более унизительное в наши, т. е. в Пэ-Зэ-Пэповские времена? А вот «наркотиком» оно оказалось хорошим, и отказаться от него, вкусив хоть раз, было делом почти невероятным — для такого шага надо быть или героем, или собственными глазами увидеть, что талант действительно потерян и ничего художественного создать больше не удастся. Но это чертовски редкая вещь, для такого шага нужна прямо-таки нечеловеческая любовь к истине и глубокое уважение к самому себе, с чем безумно трудно даже в наилучших условиях, при наличии воли, разума и необходимых физических сил.

Мерзостно было вообще все. Ложь в обществе существовала и в прежние времена, но все же не в таких масштабах: люди, как правило, верили в то, что делали, и открыто исповедовали свою веру. «Христианский» князь, угнетавший своих подданных, словно обреченных на вечные муки, полагал, что это право дано ему от Бога, а себя считал совершенством. Люди страдали, но сами же и считали себя быдлом, не заслуживающим никакого иного обращения. Никто, например, не задумывался над диким противоречием христианской идеи и жизненной реальности. Однако как только эти вещи были поняты и о них официально написали в конституциях всех народов, поступать иначе стало невозможно; все, кто только мог быть идеалом, идеалом быть не хотят, и страдания угнетенных теперь стали явным беззаконием. Мы живем в атмосфере отвратительной лжи, и потому поступки даже действительно исключительных личностей нашего времени мелковаты и грязноваты в сравнении с великолепием поступков — пусть даже и преступных — великих людей прошлого. Истинно говорю вам: война, зиждущаяся на искусственно разогретых и идеализированных национализмах, ведущаяся шайкой международных финансовых бандитов с помощью деградировавших типов старого диаволизма, была отвратительна и не стоила того, чтобы хоть один человек оцарапал себе палец за те идеалы, во имя которых на этой войне забивали до смерти. Но для того чтобы искоренить ложь демократии, трупов можно не жалеть, и кто знает, не были ли правы так называемые советские палачи, когда в конце концов взбесились, чтобы мерзость эту передушить до последнего зародыша. Оно, конечно, жалко, но что делать с быдлом, которое считает себя человечеством с большой буквы? Известно, что в истории ничего ни с чем и ни с кем по-доброму сделать нельзя. За такие каждому известные и довольно-таки подстрекательски сформулированные истины можно и в тюрьму угодить. А стоит ли? Не лучше ли прожить жизнь, укутавшись тепленьким запашочком, идущим от лживенькой запечной лежаночки — вы, трусы, обалдуи, продавшие мозговую кору за ложку гнилой похлебки. Прекратите наконец врать.

Вся литература вселенной (y compris советская — она не может быть иной, «бедняжка», как сказал бы Кароль Шимановский) представляет из себя одну большую ложь. Оставим в покое изящные искусства, которые воистину сдохли на наших глазах, и создадим  н е - и с к у с с т в о  = и с т и н н у ю  литературу, которая стала бы основой жизни будущих поколений. Давайте научим их быть дикими и грубыми по отношению к псевдопрекрасным лживым призракам нашей современности. Давайте учиться видеть воистину прекрасную чудовищность, а не стараться замазать ее за жалкие гроши каким-то специально для этой цели наваленным говнецом, продуктом наших превратившихся в жопы голов. Половину так называемой интеллигенции — на эшафот, разве что, почуяв в воздухе намыленную веревку, они поклянутся не врать. Пусть уж лучше вся цивилизация сдаст на три четверти назад, если ее развитие пойдет в том же направлении, что и сейчас.

 

3.1

Кокаиновые пары в мозгу Кизера прореживались, как правило, где-то к четырем утра. И тогда приходила полная неотступных и чудовищных кошмаров дремота, связанная почти всегда с яростной борьбой двух враждебных друг другу сфер или даже пространств, и около шестого часу начинался лучезарный, утыканный колючками, радужный, забрызганный блевотиной метафизических извержений день. В безмерной дали работали мировые турбины, а в комнатке при них (вроде будки чиновника, расписывающего фрахты в экспедиционном здании на железной дороге, или клетушки того таинственного «gostia», который управляет магнитом в литейке) сидел Бог сэра Джеймса Джинса, «баронета за звезды», и интегрировал дифференциальные уравнения в надабсолютных количествах = (алеф), (алеф — N)(C) = (мощность континуума) и черт его знает какие еще. Хватит.

Кизер дремал, и Наполеон в доспехах из серого алмазного пуха бился здесь же за его головой с Эйнштейном, облаченным в багряницу «Царей Сиона», — бились на громадных огненных рапирах-интегралах, которые в то же время были живыми змеями из города Пхут, раскинувшегося во всем своем великолепии  п о з а д и  г л а з, но в границах черепа автора видений. И  э т о  п р о и с х о д и л о  о д н о в р е м е н н о. Через смеженные веки в мозг лениво вплывала реальность серого осеннего утра столицы. В Старом Городе часы били десять, а видение все не отступало. Надо было вставать. Страшно. Казалось, какой-то угрюмый бородатый великан сел ему верхом на шею и душит, бездумно душит, думая в то же время о вещах невыразимых. По углам прятались безликие чудища, избегающие взглядов, — касание таких, наполненных психическим содержанием, глаз могло бы свалить тура. Жуть бытия безгранична в богатстве разнообразнейших форм и вариантов — но красота его (зато?) — одна, и, раз до нее дорвавшись, можно в ней растворяться, как в бескрайнем океане, — да только вот красота эта — о д н а - е д и н с т в е н н а я. В искусстве же она разнородна, многократна, личностна и так же многолика, как мерзость и зло — (а стало быть, то же — на то же?). Поэтому нужно сбросить сидящего на шее бородатого алкаша, окаменевшую в мужском символе бородатую скуку безграничности духа (Скук — этот паскудный мужской нудила n-ной мощности, став женщиной — Скукой — обрел свои заманки и приманки), чтобы преумножить красоту, пополнить ряды новой «мазни», как называла картины Марцелия Суффретка Нунберг. Так — он высунулся из-под желтого (шелкового!) одеяла, волосатый, мощный, быкастый — не сожрала до сих пор его тела мерзкая Белая Колдунья. Только мозг, с почти что целиком содранной корой, маячил белыми клочьями, как линяющая береза («где светлая береза, любовница ручья» — вспоминалась фраза Великого Мастурбанта в храме размножающегося, как кролик, слова — великого, единственного Слова-Матрицы).

Да, природа давно перестала существовать для Марцелия; чем же был для него «бардачок» пейзажных настроений по сравнению с день ото дня все более чудовищными формальными видениями, граничащими в своей сложности с абсолютным хаосом, предшествовавшим сотворению мира? А ведь им тоже было присуще реалистическое, объективное настроение — как своеобразный отдельный мир (в том смысле, что искусство непосредственно не является жизненной ценностью, во всяком случае, это не имеет ничего общего с так называемой теорией «лжи искусства», которая относится только к реалистическому искусству, несовершенному в его подражательстве). Это-то и было ужасно: «метафизический пупок» посылал напряжения, невыразимые в обычных символах этого мира, и силой своей ненасытимости создавал, пропуская их через обычный мир, как через фильтр, новый мир — формальный мираж, который как таковой был реальным, хотя оставался лишь предлогом для той композиции, которой предстояло возникнуть, и придавал настроение комплексу реальных вещей, подобно тому, как придает его группа деревьев, гор, облаков, вод и тому подобных предметов и сущностей. Вот в этом мире и любил пребывать Марцелий, просто любил.

А потому прежде всего он выжрал натощак стакан чистой выборовой (ПЗП так же строго запретил водку, как и Белую Колдунью — наконец «государство» разглядело собственную близорукость и прекратило травить «граждан» во имя своих сиюминутных прихотей и капризов). Какое наслаждение — с чистой совестью выжрать натощак стакан водяры без оглядок на здоровье тела и духа, с той убежденностью, что именно в психофизическом самоуничтожении и заключается высшая цель твоего существования. Такое  м о ж е т  с е б е  п о з в о л и т ь  т о л ь к о  и  е д и н с т в е н н о  т в о р ч е с к и  у н и ч т о ж а ю щ и й  с е б я  х у д о ж н и к  и  н и к т о  б о л ь ш е. (И чтоб никто не смел прямо следовать этому дурному примеру и не старался искусственно сделаться художником, дабы «творчески уничтожить себя» — это будет непосредственно караться моральной смертью!) «Единственное наше превосходство над антиметафизическим сбродом, — когда-то сказал Буцевич, — в том, что мы, потихоньку погибая и загнивая, выполняем самую главную миссию на планете — и закон этот трансцендентален — он охватывает все бесконечное бытие — бесконечное, эвклидово — повторяю, а не выдуманное наподобие удобненьких построеньиц, завершенное и кривое существованьице; я говорю о чистокровных ученых, великолепных до той поры, пока они не выходят за пределы, предначертанные постулатами их собственного знания».

Он пил прозрачную жидкость, подобно тому, как сам Флинт пил свой любимый ром, и, как Флинт от рома, собирался помереть от водки. Его ждали начатые картины. Он, бесспорно, был самым крупным (и последним) живописцем на земном шаре после старого шута Пикассо. Но никто пока не оценивал его на фоне вырождения кубизма, возрождения псевдостилизованной природы на манер скульптора Замойского и псевдоимпрессионистских бесформенных выкрутасов абсолютных артистических «ничтоидов» (от ничто), которых умирающий Париж расплевал по всему миру из своих артистических предместий. Французы определенно вконец оборзели. Ах, что за блаженство! То было нечто совершенно новое — живопись Кизера: конструктивизм высшего полета в своей абсолютной неожиданности, граничащий (но не формально) с сюрреализмом прежних дней. Это были построения, не имеющие ничего общего ни с «заполнением плоскостей», ни с эшафотажами переинтеллектуализированных евнухов Чистой Формы в смысле выхолащивания из нее предметности (именно так какие-то гады переврали идеи того самого закопанского засранца Виткациуса, что с Круповой Рувни). То были «живые создания», формализованные главным образом в двух измерениях (без имитации третьего, что в конечном счете допустимо в определенных случаях), спекшиеся в своем полете извержения и протуберанцы (но не взрывы, взрывы — этого мало) метафизического вулкана, локализованного в самом ядре бесценной, единственной, неповторимой (как, впрочем, даже у самого жалкого из клопов, и даже у микроба) индивидуальности.

В то самое время, когда этот гибнущий «ради искусства» художник заливал в себя натощак чистую, друг его, Изидор, проснувшийся с легоньким похмельненьким синдромчиком, мысленно отрекся от любых, даже самых легких наркотических опытов и обет свой с абсолютной точностью сдержал. Усиливая таким образом пикнический компонент своей натуры, он пришел к тому, что мы должны здесь описать. Полагаю, Кречмера знают все. Мое резюме его теории помещено в книге «Наркотики».

Чем же были для систематического самоубийцы такого масштаба, как Кизер, превентивные, профилактические, предустановленные решеньица? На той стадии «гибельности», на которой он находился, любое благородное воздержание было ему, что столешнице щекотка комара. Чем забить день? Как оправдать перед лицом метафизических сил — этих почти безличных существ (под кокаином и это можно понять), стоящих у границ бытия на страже абсолютного небытия, там, где правит Скука-сама-в-себе — этот случайный планетарный день среди племени ящеров юрского периода, выродившихся в млекопитающих и переодетых в вонючие тряпки на посмешище каким-то духам, наблюдающим со своего астрального «плана» (ха-ха!) всю эту невозможную фантасмагорию (un «fantasse-magot-rien») маскарада ящеров? Оттуда, из тех пограничных сфер бытия, вколоченных в психологию данного создания в виде пограничных состояний почти абсурдного понимания ужаса каждой секунды, той единственной в своем роде жути (просто слов не хватает), каковою является личностное существо (а другого нет и быть не может), — ведь оттуда брала начало мерзкая комедия искусства — создание формальных построеньиц, в которых страх поглощался чувством безопасности, как в страшной детской сказке: достаточно забраться на диван с ногами (чтобы никто из-под дивана не схватил) и с наслаждением вжиться в дикий страх «Брадобрея с того света» из Страны Чудес или другой какой истории, от которой «кровь стынет в жилах» или «белок свертывается в моче».

Под латами искусства тайна теряла свою жуть и можно было, как под наркозом, ласкать чудовище, забывая о том, что у него ядовитые зубы и когти, одно прикосновение которых могло бы растрепать нас в клочья или довести до зловонной гангрены мозга. За счет создания этой ширмы, этой юбчонки, прикрывающей неприличные места на тельце извечной тайны, до сих пор как-то жило племя дармоедов, как будто удрученных мукой существования и тем, что их презирает ничего не понимающее, разряженное в сюртуки, свитера и юбки вонючее быдло, но, несмотря на это, племя вечно счастливых в своем сверхчеловеческом чванстве фабрикантов безопасного наркотика, под воздействием которого лишь смягчается выделенный из целостной психики ужас существования, причем целостность переживаний в этом процессе не претерпевает фундаментальных изменений, какие имеют место при флирте с алкоголем, алкалоидами или в состояниях религиозного экстаза.

А посему Марцелий снова опрокинул стакашку водяры, чтобы создать хорошую основу для приема Белой Колдуньи (с самого утра — что за гнусное наслаждение!), и направился в ванную. В нем все тряслось, как будто ему отбили внутренности. Только воистину конское сердце стучало в слегка ускоренном, но ровном ритме, снабжая всю машину пока еще здоровой кровью, на 5 процентов состоящей из чистого алкоголя, который горел, как чумной, заряжая в мозгу удивительные аккумуляторы чудовищной энергетической действенности. Привычный мир превращался в повседневный кошмар. Импульс-тензор разрастался неимоверно за счет поставок все новых и новых ценностей в качестве переменных величин. Происходило странное для продвинутого наркомана перемещение линии обыденности с обычных переживаний в сторону переживаний удивительных. Мир Кизера не был «интерсубъективно подчинен» никакому другому миру, ну хотя бы миру нормального служащего ПЗП. Сегодня у Кизера был свободный день, и потому он мог, того-этого, прямо с утра — обычно такое начиналось с двух дня, когда приличненькие семейки приступали к обычненьким обедикам.

— Siewodnia prazdnik na mojej ulice, — бормотал он, готовясь к сумашшшедшему прыжку в недосягаемое.

Быстро нюхнул громадную порцию коко (полтора грамма двумя бросками) и приступил к завтраку, состоявшему из шалфейного отвара и сухариков «Bébé Malade». Хрустя ими, он нетерпеливо барабанил пальцами по всему, по чему только мог. Все, в чем была жизнь, распрягалось, а все извращенное и нездоровое строилось в боевой порядок для атаки на оставшиеся нормальные участки, затерявшиеся во тьме бессознательного. Как перейти от состояния созерцания к действиям? Расширенными зрачками всматривался Кизер в светлеющий день за громадным окном мастерской, располагавшейся на первом этаже. Над грязным белым полотном, которым были прикрыты нижние стекла, огромный клен павлином распускал желтое осеннее великолепие своей кроны. Вид, в сущности, был банальным и печальным (как и фраза, охарактеризовавшая его), тем более в этот едва проклюнувшийся бурый день гнилой городской осени. А что поделаешь?

Ох уж этот будничный денек! Куда ушли времена создания Пэ-Зэ-Пэпа, полные красок и блеска, проникнутые самой сущностью смысла и мудростью существования, да и повседневной жизни? Как после большого праздника, остался лишь тошнотворный осадок, похмелье и разочарование. Никто не умел выполнять черную работу, и обезумевший мир так рванулся из стойла своих устоев, что порвал поводья. Человечество создало такой общественный и экономический строй, который оно само было не в силах понять, не говоря уже о том, чтобы господствовать над ним. Но не эти проблемы сейчас волновали Кизера. Как представителя народа и члена общества он уже давно себя похоронил. Слишком высокий процент дураков и дряни был рассеян в обществе, можно сказать, равномерно, чтобы мог в нем жить настоящий, старого типа художник или философ, «не считающий единственной своей задачей мумификацию трупа философии, умершей самоубийственной смертью, формализацию и внесение логики в чисто негативное знание, на волосок от уточненного здравого смысла». От интеллигентских масс несло смрадом грязи и прижизненного разложения. Полностью отсутствовала интеллектуальная атмосфера — пара шутов, обезображенных лестью обалдевшей толпе во имя уже загноившейся легкости и давно прогоркших от сверхэксплуатации острот (которые, милостисдарь мой, порой больше стоят, чем заумные, нудные, тяжеловесные, «немецкие» трактаты), продолжали корчить отвратительные рожи на каком-то древнем праподиуме национального псевдовисельницкого юморочка. Все друг на друга блевали, и никто не чувствовал смрада — последние веселые пророки острот coute que coute упорно твердили, что пока еще слишком мало смердит, и продолжали выпускать свои дурманящие жуткой вонью газы.

Кизер все больше и больше инкапсулировался. Его картины оптом скупал один швед, барон Дагмар Фрейст: в Швеции все еще занимались давно издохшей во всем остальном мире живописью. Пара оптимистов упорно продолжала брехать, что все хорошо. Каждый самокритический порыв палачи из Пэ-Зэ-Пэпа считали изменой родине. Уже не один пророк из числа тех, что хотели избавить людей от самообольщения идиотичной невозмутимостью духа, которую несли во все концы ученики-внуки Леона Хвистека, висел на стенах Цитадели, которую теперь неизвестно почему называли Castel del Oro, — в чем, собственно, состояла шутка, никто не знал. Кретины смеялись тухлыми рожами в грязные вонючие кулаки. Надо было любой ценой скрыться под оболочкой, даже ценой нищеты и клеветы со стороны так называемых «ближних» (гадкое слово), не говоря уже о делах житейских, ибо пребывание в контакте с отдельными направлениями псевдоискусства и лживой, пошлой, глупой и вдобавок бесталанной литературой грозило заражением и блистательной смертью от успеха в среде первых кретинов страны. Кто-то, однако, наверняка должен был всем этим руководить, наверное, некий таинственный дух, ибо снаружи, если не считать нескольких густо позолоченных и обильно позументированных лакеев, никого не было видно. Но об этом тсс! и кыш! — а иначе — погоришь!

Кизер снова помчался в ванную под холодный душ. Только она, эта чудесная «холодная прозрачная колдунья», как он называл ее в противоположность горячей, т. е. водке, действовала как противоядие на частичный паралич левой (к счастью) руки и общую слабость левой половины тела, имевших место после сильного злоупотребления «снегом». Только теперь метафизический центр его существа приступил к налаживанию связи с начатыми композициями через посредство изменчивых комплексов мускульных ощущений и ощущений внутренних органов, той внутренней тактильности, которая составляет единственный материал первичной, одноклеточной самости и главную основу самочувствия (не в плане настроеньица, а просто экзистенциально) Единичных Сущностей высшего порядка.

Сейчас что-нибудь произойдет. Как же трудно разбудить для действия инертную, находящуюся пока что только в потенции психологическую масссу (ведь произносим «массса», так и буду дальше писать — безззумная смелость).

Из ванной он вышел совсем другим человеком, а вернее — метафизицированным животным. Он и вправду жил уже в другом мире — реальная жизнь исчезла, как пыль, унесенная ураганом. Все летело в безмерную бурную синюю даль воспоминаний, оставаясь одновременно в той же самой комнате. Он спокойно смотрел на желтый клен, который, к а з а л о с ь,  р о с  з а  о к н о м  н а  д р у г о й  п л а н е т е. Актуализованное в актуальности прошлое переставало быть подлой брехней Бертрана Рассела и Уайтхеда (Альфреда Норта) — оно стало чуть ли не осязаемой истиной, как затасканная метафора в этом предложении. Он пил невыразимое взахлеб, как конь на водопое: капустизация локомотивов, шевротизация планет, планетизация эллипсоидальных микропакостей — вот те понятия, с помощью которых можно было бы приблизительно выразить это состояние для придурков, склонных к синтезу. «Кокаиновые взрывы, которые, собственно говоря, вовсе не взрывы», — как писал, впрочем, лживо, об этом закопанском говнюке Виткации некий низкого ранга тип, не понимавший, что свершает тем самым кардинальную пакость. Мои взрывы столь же реальны, как и протуберанцы на Антаресе или Альдебаране, — почему наше солнце из-за своей близости к нам не имеет очарования звезды, пусть хоть второй величины — «о, незнакомок странное очарованье» — вспомнилось ему начало так никогда и не написанного стиха Яна Мечиславского (ибо только ты подойдешь к незнакомке и перебросишься хотя бы парой слов, она, увы, тут же станет знакомой и все ее очарование улетучится, а, стало быть, исходя из логики, такое абсолютно неосуществимо).

Что поделаешь. Марцелий бросился работать. В двенадцать должна была прийти Суффретка, и к этому времени надо было закончить начатую несколько дней назад композицию — больше времени не оставалось. Каждое художественное произведение должно быть создано в соответствующее время. Этот процесс так же предопределен, как и протекание родов. Художественная интуиция творца (здесь это понятие наполнено смыслом) состоит, между прочим (не считая утрясания чисто формальных проблем), в том, чтобы сделать вещь в то единственное, предопределенное для нее время. Каждый наверняка знает, что в такой-то и такой-то момент данная вещь должна быть зачата, и более или менее знает, сколько времени продлится ее создание и когда, в какие часы она должна делаться. Если он не прислушивается к этому голосу, значит, он шарлатан и мерзавец, лишь строящий из себя художника. Вдохновение — истина, вопреки тому, что рассказывают заинтеллектуализированные творческие импотенты, искусственно плодящие (для каких-то побочных целей — славы, денег и т. п.) свои произведения, как только они получили признание в известных кругах или даже везде и творчество вдруг стало им выгодным как никогда. Но, как говорил один из американских президентов: «You can fool all the people some time, you can fool some people all the time, but you never can fool all the people all the time».

Это, по всей вероятности, очень похоже на роды: нечто зрелое хочет и должно оторваться от основы, на которой возникло, чтобы уступить место чему-то новому. Прозеваешь момент — испортится плод внутри творца или появится мертворожденным; а еще преждевременное давление на природу этого процесса во имя чего-то постороннего, житейского приводит к тяжелым артистическим болезням и даже к творческой импотенции. Но надо на самом деле обладать этой «интуицией» и не загубить ее из-за того, что у тебя партия в бридж, свидание с дамой или какая-нибудь интересная прогулочка; при этом следует сделать все, чтобы создать условия для ее появления. Мне кажется, что польские писатели и художники, за исключением упомянутых выше интеллектуальных (но в негативном значении, т. е. в значении подмены вдохновения жалким интеллектиком) отличников-зубрилок, поступают как раз наоборот, нежели того требует отмеченный выше в качестве аксиомы принцип. Но довольно об этом: ничто не спасет польскую культуру от дряблости и маразма, если не придать ускорения интеллектуальному развитию как выдающихся людей, так и интеллигентской и полуинтеллигентской массы. Главное — в перерывах между атаками не уничтожить возможностей развития. Единственное средство — это умственная работа, а не сидение по кафешкам и чтение газет, не хохмы и не водка.

Так вот, у Марцелия была эта принципиальная интуиция, и потому он прямо набросился на композицию под названием «Самоопупение гнембийц», которая единственно лишь по причине несущественности жизненного содержания имела нечто общее с этим названием как таковым, при условии понимания термина «гнембийца» (эта или этот? — нет, все-таки этот гнембийца — как убийца, а не красавица) и функции (уже более человеческой) «самоопупения». Конечно, здесь можно нарваться на обвинение в «непонимании», и поделом — с другой стороны, опять-таки в определенном смысле все понятно, в той мере, в какой вместо этого термина мы не станем подставлять понимание в чисто логическом смысле, с точными, ясными дефинициями соответствующих понятий: ведь можно что-то и непосредственно прочувствовать, может быть, это ощущение не будет тождественным тому состоянию, какое переживал «творец» данного, до него не определенного символа, но что-то, несомненно, будет прочувствовано. Слова эти — центры с окружающим их большим или меньшим ореолом неопределенности, величина которого обратно пропорциональна точности дефиниции. Эти постоянные отклонения невыносимы, но, с другой стороны, есть столько интересных вещей (может, нет, дурачок? А в морду хошь?), о которых никто не знает, и несет потом умственный плебс на эту тему несусветную чепуху, затемняя и без того не слишком просвещенные головы своего окружения. Но что поделаешь — надо возвращаться к делу и на деле (а может, вовсе и не на нем) показать, в чем дело.

Эта композиция, как, в сущности, и любая живописная (черт бы ее побрал!), явилась Марцелию в еще неясном, смутном переплетении неопределенных поначалу форм с неярко обозначенными (из-за еще не вполне однозначной схожести с конкретными неясными сперва предметами) векторными напряжениями. Клубок потенциальных сил, как в неразорвавшейся бомбе, но уже как бы с легким обозначением направления динамики, т. е. векторными возможностями. Явилась «же» она ему тогда, когда на него нашла минута голого и беспрецедентного метафизического испуга, когда, возвращаясь ночью от Суффретки Нунберг, он вдруг почувствовал, что он один на  н е и з в е с т н о й  планете, п р и ч е м  н е  в  п е р е н о с н о м  с м ы с л е, без каких бы то ни было мерзких, гадких литераторских выдумок и шуточек, рассчитанных на читателя, к тому же — средней руки; он был один в  д у ш н о й  л е т н е й  н о ч и  и шел из-за города к центру, и постепенное продвижение в освещенные, но вымершие в этих районах об эту пору улицы ничуть не уменьшало чувства абсолютного одиночества. А вдобавок — полное сознание непричастности ни к одному из множеств, ни к одному из видов подобных существ. Это было страшно.

Но что было еще страшнее, так это то, что появление на улице припозднившегося (само собой в такое время) прохожего ни на волос не изменило бы невыносимого ощущения одиночества и непричастности к человеческому роду вообще. Это было не то положение, которое можно охватить суждением «Я не человек»; проблема как таковая не стояла в принципе; Марцелий упал неизвестно откуда (и вообще было неизвестно, откуда он взялся в Межзвездном Пространстве) на какой-то неизвестный шар. Все было одинаково непонятным, но то была непонятность более высокого свойства: как будто взрослый человек вдруг опять родился или очутился (вообще впервые начав существовать) в каком-то месте — все равно в каком — в любом случае в  н е и з в е с т н о м. То были ощущения, которых без наркотиков не изведать. И тогда к обычной порции коко, которая в ночное время достигала иногда 12’0, он добавил (когда был у своего друга-хроника, постоянно работающего под эвкодалом) еще 0’08 того же препарата per injectionem cutanea, что вызвало характерное смещение кокаинового возбуждения к глуповато-восторженно-благостному и спокойному созерцанию — непременной участи тех, кто потребляет данное зелье. Был он, Кизер, и его трость (малакка, кажется даже, что ненастоящая, но от того не менее любимая). Земной шар уменьшился до размеров какого-то дурацкого астероидыша, который можно было бы облететь за четверть часа, а город казался предметом «из другого измерения» духа, загадочным слепком форм, лишенным даже намека на идею (какой бы то ни было) полезности — конкретной, но не получившей дефиниции «чистой формой абсурда предметности».

«Я и моя трость», — говорил себе Марцелий с холодной веселостью и аксиоматической внутренней устремленностью. Встреченный человечек не принадлежал к этому миру и силой одного только суждения-осуждения (в значении логики, а не судопроизводства) был из него исключен. И это было настоящее чудо. К сожалению, в самый момент действия наркотика нельзя вполне оценить сказочность состояния, ибо оно — за той перегородкой, скрываясь за которой только и достигаешь этого невероятного и в нормальном состоянии невыразимого взгляда на вещи.

Ах да, сегодня Надразил Живелович должен был привести женатого на польке и немного ополяченного молодого английского покровителя искусств — Альфреда, маркиза оф Маске-Тауэр, с которым он жил в гомосексуальной связи уже, кажется, месяца два.

Ах да, ведь любовницей этого мерзкого Надразила была когда-то, лет пять тому назад, в бытность свою 13-летней девчушкой, его, Марцелия, теперешняя любовница — Суффретка Нунберг. Ей он ничего не скажет — посмотрим, что будет.

События, события — все мечтали о событиях, пусть даже таких, какие можно найти в романах Марчинского или Уоллеса, но ничего, собственно говоря, не происходило в это, для многих проклятое сатаной Скуки время ПЗПэпа, несмотря на весь ужас этого прекраснейшего из всех институтов мира — но о том потом.

Что ж, будут события. Вы их хотели? Они у вас будут. «Koły każesz «pasternak», tak poprobuj, kakoj smak». Вот так! Что бы такое сделать? Оставить, что ль, Суффретку один на один с этими громилами, а потом выскользнуть и подслушивать из-за портьеры, как Полоний (а то как же — небось в истории и литературе никто больше не подслушивал, кроме этого старого маразматика?). Вернемся, однако, к текущему моменту: «трость и я» (отныне ей предстояло стать лейтмотивом всего будущего) — это было так. Земля — очень тяжелый шарик из свинца — тут заключалась вся его солидность. Он чувствовал себя почти как спутник Сириуса, как дрессированная обезьяна, едущая на шаре, размером поменьше, чем она сама. (События, события, когда же вы произойдете? Когдааа?) Просто помахивая любимой малаккой (псевдо), он высовывался в пространство, усеянное  м и р и а д а м и  солнц, пылающих астрономическим светом, и до предела разреженных туманностей, «как из ведра» льющих свои всепроникающие лучи.

Горизонт втянулся вовнутрь — все провалилось в бесконечную бездну четырехмерного пространства: он непосредственно прочувствовал концепцию Минковского à la Уайтхед, съезжая ventre à terre на точко-минуте, в которой сходились координаты четырехмерного континуума с гетерогенными, несмотря ни на что, элементами. Это мгновение не могло длиться долго — оно лопнуло как раз в форме «данной» композиции. Когда он увидал ее в туманных очертаниях на фоне тьмы (теперь уже реальной, как земное небо), усыпанной звездами над домиками предместья Дайвор, земля снова стала землей, обыкновенной, обыденной, омерзительной дырой, а идущее создание — человеком, отвратительной уродиной-«собратом», символом ограниченности и слабости. Но не интеллектуальной слабости — в нее они вместе с Изидором не верили, несмотря на исповедуемый обоими номинализм, чувствуя жуткую мощь понятий (как значков со значениями), соединенных в суждения — эти «чтости», в которых бедная (ЕС) вопреки всему преодолевает, пусть хоть на маленьком отрезочке, проклятый закон контингентности (Лейбниц), Фактического Конкретного Тождества (автор).

На сегодня достаточно.

И мир раскололся от края до края, как бы поперек, и замер. Безумной важности минута со всеми ее последствиями. Воистину за такое можно платить миллионы, а если к тому же есть слава и «forsa» (эта пакостная, варшавская), ну так это, того, если у тебя чистенькая артистическая совестушка (с чем чуток трудновато у переинтеллектуализированных симулянтов прежнего величия в искусстве), тогда, того, это просто счастье. Важность, важность — точно как на том шарике-набалдашнике с трости, только вместо дешевой малакки он держал тогда в своих лапах, причем как будто в лапах не от мира сего, принадлежащих какой-то метафизической бестии, свое собственное произведение, единственное, совершенное даже в своей недоделанности, великое! (Может быть, величие — специфический, несводимый к другим элемент? И не зависит ни от толпы, ни от того, что пишут кретины — нет — нет — нет — это иллюзия тех, что вкусили успеха.)

Несчастная живопись, она обесчещена (впрочем, она кончилась на сюрреалистах, на Утрилло, а у нас на жалких капистах и великолепной школе Прушковского) на все (всегда одни и те же — вшивые) времена, и ничто не в силах вернуть ей чистоту. Практически живописец в представлении всех (даже Жеромского) — это какой-то расхристанный мерзавец, критика в живописи — это фактически величайший кретинизм, а теория, кроме официальной чепухи и невнятной тарабарщины самих живописцев (y compris даже самого Хвистека), практически не существует. Реабилитировать живопись как нечто действительно великое в чисто художественном измерении ввиду ее кончины и ужасной глупости и необразованности нашей публики — задача в общем-то бессмысленная. Но за нее стоит взяться хотя бы ради того, чтобы в истории литературы остался хоть один документ, свидетельствующий об истинном живописном творчестве. Эта задача непроста — может, что-нибудь получится или вовсе ничего не получится. А что делать — надо пробовать.

Итак, в момент возникновения этой композиции весь мир — и внутренний и внешний — засиял как картинка (ужасное слово «пейзаж» следует стереть из нашего языка) темной ночи, рассвеченная всполохом ближней молнии — засиял и погас.

Но после него осталась чудеснейшая вещь — живописное (тоже слово ужасное) видение (взъявь) [портрет = мордовид; пейзаж — протяж или растяж (от слова «протяженность»); натура = вхлонь, взродь; конструкция = слад; художник-натуралист = вхлонетворец; художник-формалист = сладотворец или видотворец; вхлонетворецкая или взродетворецкая взъявь; мастер = умейник; портретист = лицеписец или мордомазец], о великолепии которого сегодня никто не знает, несмотря на то что когда-то был, например, Лукас Кранах, а сегодня есть его дегенерированный потомок Пабло Пикассо, из-за своих, впрочем, несущественных штучек почитаемый необразованным плебсом за паяца. Но ничего: даже если бы он был шутом для себя, он был бы достаточно великим, чтобы собственное шутовство абсорбировать (впитать).

Марцелий целиком перенесся в иной мир, а та повседневная жизнь (вместе с Белой Колдуньей и Суффреткой) стала для него чистой случайностью. С артистической точки зрения, нет ничего более вожделенного, чем это специфическое (особенническое) пренебрежение жизнью. Существование наяву превращается в сон — оно беззаботное, случайное и никакое, невесомое, легкое, как гонимый ветром пушок pisse-en-lit. Но эта вещь должна быть аутентична (правдоверна), иначе она страшно отомстит — а она так и так отомстит, однако  т а к — еще сильнее. Но если ты не истинный артист (штукотворец), нельзя так пренебрегать жизнью. И в одном и в другом случае — при злоупотреблении беспечностью сверх меры нагроможденных оправданий — можно дойти до бзика, ибо человек, упоенный удивительным наркотиком (обмантиком), производным от штукотворческих (артистических) переживаний — как существенных, так и несущественных, — не знает уже потом (почем?) меры, пребывая в этом престранном, неизвестном (только что выбранном) измерении. Безотносительность к измерениям и измерителям, равноценность и равноположенность всего. Вот так-то, господа хорошие, только и копайся как пес в куче навоза (dans une coupe de navoze). И делают это на равных как имеющие право, так и не имеющие его. Эта псевдоаристократическая сволочь, один из главных элементов городских интеллигентских отбросов, — бедствие современного человечества, но скоро она вымрет вместе с настоящим искусством и его творцами. А впрочем, кто сегодня не называет себя художником? Даже вор или аферист, не говоря уж о представителях других честных профессий, предъявляют в наше время претензии на это звание.

С момента возникновения упомянутой композиции (складни) часть пространства воображения затвердела и стала неподвижной: она окаймилась (огранилась — граник = рама) и инкапсулировалась в себе, как зародыш в лоне матери, стала своеобразным однорядом (организацией), уже как бы независимым (незалежным, но это блажь = ложь, лжец, лгун), хоть и подчиненным своеобразным законам дальнейшего развития. Но когда начнутся события, кого тогда волнует психология (духознайство; физика = телознайство; система = связня; материя = теловня или твердовня) творчества, формирования — в директивном значении для «живописи», без смешения этого понятия с возникновением формы в трехмерном пространстве, например, в скульптуре.

Казалось, эта бесценная концепция, единственная из миллиона, которую стоит воплотить (есть что-то невероятное в том, что художник из множества вещей, приходящих в башку, выбирает всегда ту существенную, которая больше всего годится для развития в завершенное произведение, есть в этом что-то несусветное), сгинет в преисподней этой ночи, завершенной жуткой половой оргией с Суффреткой и ее подружкой-лесбиянкой, с которой та совсем недавно рассталась по настоянию Марцелия. Ужасный разврат: загляните, пожалуйста, в Крафт-Эбинга, Шренк-Нотринга (а может, это специалист по духам, черт его знает), Хэвлока Эллиса (можно даже заглянуть под хэвлок — ах, что за шуточка — чувствуется культура Боя и Слонимского) и Хваздрупсена, но даже это не даст представления о том, что творилось тогда на улице Дайвор, потому что нет ничего хуже психологических проблем: ощущение скотского трагизма, мимолетности метафизического свинства, надругательства над украденной у себя же святыней, раздражения, граничащего с убийственным желанием уничтожать, омерзения, возбуждающего до бешенства, до абсолютной отключки, тоски по безграничной вселенной и потерянной чистоте, плевки себе в морду и в чей-то метафизический пупок — все было той ночью, и к тому же в кошмаре своем было раздуто наркотиками почти до таких размеров, как впечатление обычного жизненного одиночества, сведенное к концепции плането-трости, только наоборот. И лишь позже, днем, когда вся гадость и этого света, и того (в смысле — наркотического) навалилась на Марцелия, как какая-то гималайская гора (Канченджанга, Джомолунгма, или Чо Ю? — каково знание, а!), из сумрака ночных воспоминаний вышла та сама-в-себе конструкция, которой он только при дальнейшей ее трансформации, в связи с дополнительными векторными напряжениями частей придал название «Запупяющихся гнембийц», осмеянное позже до ужаса окретинившимися, местными так — несправедливо! — называемыми критиками. Ни одно из слов не вмещало его презрения к этому племени худших сукиных сынов нашей планеты — на все следовало только блевать и срать.

Эти кретины высмеивали название во имя «смысла и идеи в искусстве», но не понимали, что если бы сама по себе идея была существенным элементом искусства, то за произведение искусства им пришлось бы признать какую-нибудь «идейную» брошюрку. Было то же самое, что и со «знаменитой» (?) «Каламарапаксой» того самого говнюка Виткация. Это слово, приведенное в качестве идеального примера неологизма с неопределенным, пока что ономатопеическим смыслом, которое может в данном целом (тоже приведенном в качестве примера) иметь чисто художественный = формальный смысл, превращается в органах пищеварения бесчестных критиканалий в упрек, брошенный смыслу его произведений, в основание для того, чтобы нацепить на него ярлык безыдейщика, в то время как сам пример, намеренно, с полным сознанием предлагаемый в качестве компромата на него, выдается за образчик оригинального «творчества». И это делал «сам» Ижиковский! Нечестность, лень, глупость, необразованность — вот главные особенности наших псевдоинтеллектуалов в литературной и художественной критике. К черту все эти проблемы! Воспитанное на интеллектуальной пошлости вульгаризаторов-«мелкунов», подрастающее поколение будет еще ужаснее. (Хоть бы что-нибудь наконец начало происходить, а то со скуки сдохнуть можно.)

Но вот Марцелий дорвался до красок и начал наносить их на громадную (это обязательно) эллиптическую палитру. В сущности, никто в мире не понимает, что такое цвет, никто, кроме нескольких сотен людей, точно так же, как никто, кроме нескольких сот избранных, не понимает, что такое звуки как часть штукотворного целого. «Цвета, цвета, все выцветут когда-то, никто и не подумает, что были», — как пел горец Мардула — любимец элиты польских гомосексуалистов прошлого века. Одновременно Марцелий размышлял о дружбе. Ох, и большое же это дело, в тысячу раз больше, чем любовь (хотя иногда, очень редко, она соединяется с любовью и тогда представляет собой такую высоту, перед которой отступает метафизический ужас Бытия), но чертовски трудное, в той мере, в какой хочется удержать его на высоком уровне правдивости, искренности порывов (= безличинщина или бесскрытщина, маска = скрытка) и благородной жестокости, без тени жалкого недальновидного садизма, этой, видимо, самой отвратительной из существующих на свете вещи, которую люди развили в угоду каким-то тайным, скотским, просто-таки клозетным закоулкам своей души. Однако за этот имеющийся у нас «slice» мозговой коры надо было заплатить страшную цену.

Краски на палитре переливались великолепием радуги: от кобальта и ультрамарина через изумрудную зелень вплоть до лакового багрянца и фиолетового анилина. Собственно говоря, все имело такой вид: ничего себе, приличненькая такая радуга, но статичная и бесплодная. А если без достаточного умения начать добывать из нее слишком сильные напряжения, то вскоре упрешься в непреодолимую стену той же самой Чистой Радуги, и конец. Никакая сила не сдвинет такого ненасытного с места: он заклинивается в абсолютный безвыходник и подыхает, ревя от предельного цветового голода.

В искусстве (а может, как знать, и в жизни тоже) все основано только на отношениях. Опереться на себя, на этот свой наипупейший корень, вспучиться спесью небывалого, просто нечеловеческого, вселенского масштаба, рождая в себе вихрь страстей, переходящий в смертельный ураган, пропустить это через мощный фильтр железобетонного разума и потом со всей этой ужасной, превысившей свою же меру, метафизической напорной башни пописать через узенькую трубочку чистой, холодной, заколдованной в себе формой самой-в-себе — вот это да, «ето тово, понимаш, так называмый «творческий процесс» — во!» — как говаривал Сабала (крестный отец автора).

Марцелий свернулся внутри себя в клубок — с палитрой в руке и пучком кистей — как гад не с нашей планеты. Перед ним на «подрамнике» (или на подсрамнике?), так называемом une toile de trente, то есть средних размеров, тонким угольным контуром уже были намечены общие очертания произведения, которое должно было быть готово к приходу маркиза оф Маске-Тауэра. У этого шутоватого знатока были настоящие «бабки», без которых в наше время так трудно. Как жили англичане, не знал никто: большевизированный король в сговоре с большевизированным папой римским (в один прекрасный осенний день папа босиком ушел из Ватикана, одетый в немного коротковатую посконную рубаху, и на шикарной яхте князя Монте-Фальконе покинул «солнечную», но опостылевшую ему донельзя Италию, чтобы «предпочесть» ей серое существование на скалах «туманного Альбиона». Так писали газеты об этом, тогда уже незначительном факте. Надо было вовремя успеть. Только ни у кого это не выходит) правил кучкой оробевших клетчатых лордов, составлявших английский sownarkom. (ПЗП тоже был такой промежуточной институцией, но в несколько ином стиле — vu les qualités nationales polonaise — но об этом тссс!) Однако у маркиза бабки имелись — это было видно из каждого его жеста — достаточно было взглянуть на официантов «Эйфориала» — они знают все (так же, как и женщины, только в другой области). Им известны структура и состояние бумажника на любой момент, общественная (не равная личной) весомость и наличное состояние жизненных (не интеллектуальных) сил клиента — но даже зная две такие величины, они не могут ничего ни интер- ни экстраполировать, а если б знали их миллион, то никогда не смогли бы обобщить этот материал, у них нет соответствующих формул — такова распроклятая судьба официанта, такова, может, вовсе и не правильная, но удобная теория официантской и женской интуиции — «eine plausible Arbeitshypothese», nichts mehr. Может, ничто в ней не истина, но при прагматическом подходе Марцелий (а может, и сам автор) именно так разрешал проблему неприятно оценивающих его — как néant actuellement accompli — официантских глаз, когда бывал вынужден (иногда) заходить в «приличный» ресторан, чтобы встретиться с кем-то «приличным». (Вообще система, несмотря на то что не носила того названия, была примерно такой же, как в Советской России в 1933 году, да что толку писать об этом — все равно никто читать не станет.)

Ну что, начнется когда-нибудь этот роман или все будут отходы да подходы, и ничего больше?

Марцелий рисовал как одержимый. Каждый мазок был маленькой поэмкой à la Слонимский. Он в высшей степени обладал тем, что французы называют touche. Поэтому его картины никогда не бывали скучны. Форма была доведена до последних пределов, а вернее — до первых элементов, до положения каждого отдельного цвета, даже полуцвета, так называемого полуградуса или полутона.

Но кого это волнует?

Вот вопрос — поистине роковой для дальнейшего хода нашего повествования, почти что реального, но не в смысле какой-то связи с жизнью автора, как о том могли бы подумать отдельные неделикатные (ЕС). Что, собственно, творится в тот момент, когда человек-художник рисует, или расставляет ноты на пяти линейках, или записывает стихотворение? Что тогда является сознательным содержанием сознания? — ибо что является в этот момент его подсознательным содержанием — совсем другая проблема. Та же история, что и с психологией процесса мышления: гуссерлианцы и прочие идеалисты (или понятийные реалисты) будут утверждать, что процесс мышления качественно совершенно иной, чем процесс распознавания качеств (маховских элементов впечатления), а не видят того, что фактически его можно (при точной интроспекции) свести к перемещению картин (в самом широком смысле слова) при условии наличия памяти (то есть символического представления данного «живого» качества — например, актуально наблюдаемого реального красного цвета — с помощью прошлого качества, почти с любой точки зрения идентичного с тем, но качественно несводимо от него отличающегося), ожиданий так называемых ассоциаций места, времени и подобия, при специальной комбинации прошлых качеств, в иных соотношениях, чем это имело место в реальном прошлом, то есть фантастических картин, в связи с определенными следствиями других качеств (мышечных ощущений и так называемых неявных движений внутренних органов).

Если в этом значении предполагается наличие интенциональности, то неужели все переживания были такими, т. е. интенциональными? Но в таком случае это просто синоним сознания без допущения понятия непосредственно данного единства личности, которое (т. е. последнее понятие) замещает предыдущее, т. е. понятие интенциональности (направленности в «акте» на объект). Для псевдонаучно настроенных мыслителей единство личности является чем-то уж слишком метафизическим. Они предпочитают заменить это очевидное понятие, самое очевидное из всех возможных, произвольной мешаниной других, вообще излишних понятий, фальсифицируя фактическое положение вещей (как это делает Рассел, не признающий фундаментального различия между воспоминаниями и наличествующими «живыми» качествами), чем допустить, что сами для себя они суть пространственно-временные личности, одни и как таковые единственные. Вот отсюда и рождается теория, что искусство протекает через человека, как через какой-то (черт его знает какой) проводник, словно некий флюид совершенно особого свойства, наподобие мысли. Одно дело — молниеносное зарождение произведения искусства, видение его в воображении, пусть даже в весьма неопределенной форме, и совсем другое — развитие концепции и ее воплощение.

А гори все ясным пламенем: надо оставить все это для решения Изидору, а не вмешивать в эти умствования Марцелия, который, хоть глубоко все переживает, представления о предмете, собственно говоря, не имеет ни малейшего («разве что интуитивное, сударь мой» — как говаривал уже упоминавшийся Мардула).

Тогда что же такое роман?

Как сказал Надразил Живелович (когда ему, готовому лопнуть от чрезмерных жизненных познаний, предложили написать роман): «Чего писать-то про то, что кто-то там куда-то пошел и кого-то облапал? А?»

А на замечание, что мол не обязательно куда-то ходить, что этим делом можно и дома заняться, он ответил: «Тогда это не так интересно».

Ей-богу, стоит ли писать такие романы, какие сегодня у нас, к примеру, пишут, даже такие, какие пишет Каден-Бандровский, недогениаленный из-за отсутствия не только философского, но и (о ужас!) достаточно определенного общественного мировоззрения (кабы оно у него, сударь, было, быть бы ему одним из крупнейших писателей нашей, сударь, планеты). Такой недурственный «эротический» томик сляпать — штука нехитрая, и даже его «Бигда», столь гениально в отдельных местах сделанная, тоже вызывает вопрос: «Ну хорошо, а зачем, собственно говоря, все это?» Не является ли такая литература, собственно говоря, всего лишь прибыльным времяпрепровождением для автора? Не есть ли она — всего лишь трудный способ убить дорогое (и еще какое дорогое!) время для утомленного скукой обыденности читателя (она больше ничего в нем не будит, не предлагает нового измерения, ничего не создает в человеке), бесплодная трата времени. Разумеется, мне известно, как приятно бывает после тяжелого дня подумать: «Прилягу-ка я да почитаю-ка „Бигду“, а после — засну». Но в этом ли была бы главная духовная утеха от чтения, если бы у Кадена имелось мировоззрение?

Не преувеличиваем ли мы (вопреки неоспоримым фактам, предъявленным новым поколением) ценность литературы? Может, и преувеличиваем, и тем не менее «Нетота» Мицинского — нечто большее, чем просто времяпрепровождение — вы на самом деле попробуйте провести с нею время: в сокровенных глубинах читающего ее человека начинает что-то происходить, что-то в нем просыпается и набирает силу, и серый мир хоть на миг да вспыхнет предивным огнем метафизической тайны на черном дне Предвечного Небытия, никогда не доходящей до актуализации, как «костер Альдебарана» (Мицкевич). Мы не убиваемся над так называемыми судьбами героев — вся так называемая «жизненная критика» — это свинство, которое укокошило чистое искусство у нас и «прервало — как верно заметил Ижиковский — беременность польской литературы». Возможно, он и не согласился бы со мною, но если я переведу его слова на свой язык, то станет ясно, что au fond, несмотря на его безумные, на мой взгляд, ошибки и не до конца разработанное мировоззрение и систему понятий, он мог бы требовать того же, что и я: не жалкого представления (пусть наилучшего в смысле формы), а метафизического видения мира с его пропастями и огнедышащими расщелинами, морями и горными вершинами, но не с теми, Бога ради, н е  с  т е м и, а совсем с другими — непосредственно символизирующими иной мир, не потусторонний мир, а иной мир в том самом мире, к которому мы становимся все более и более слепыми. Даже такой замечательный и такой, в сущности, бедный Каден-Бандровский. В противном случае не стоит и писать: после Толстого, Мопассана, Флобера, Конрада, Достоевского, Жеромского и еще кое-кого стоит ли стараться изображать и так уж до невозможности совершенно изображенную ими жизнь как таковую? Мне думается, что не стоит — это будет «захламлением общественного мозговья», кормлением бездумных механизированных созданий новой пошлостью, потому что добротных продуктов они уже не переваривают (атония духовного кишечника). Потому-то и завалены сегодня книжные магазины мерзкой беллетристической пачкотней, которая низводит читающих на еще более низкий уровень, к которому следующие поколения «акул пера» снова должны будут приспособиться, и таким манером все съезжает вниз, в смердящую клоаку, на дно жизни, вместо того чтобы восходить к вершинам. Ужас, как относительно интеллигентные мозги могут мириться с таким положением дел и как они могут поддерживать рост такого рода явлений. «А все из-за интеллектуальной недоразвитости», — как сказал бы со свойственной ему упряминкой почтенный уже Стурфан Абноль и был бы прав. И если теперь, сегодня же, ничего не начнет происходить и снова начнутся эти невыносимые цепочки отступлений от темы, я закрываю лавочку и иду спать сном Атиллы на сыром мясе. Все.

Снова начинается, но я попытаюсь, и может, все-таки что-нибудь из этого получится. Предъявив такие требования к самым крупным из звезд нашей литературы и раскритиковав их мимоходом, сквозь зубы, бездоказательно, я  с о з н а т е л ь н о  усложняю свою задачу, по крайней мере не кокетничаю с нашим поглупевшим, симпатичным (для Корнеля), бедным, да каким еще бедным, читателем. Довольно — едем дальше.

 

3.2

С черного хода вошла Суффретка Нунберг, темное воплощение весенней осенности, символ безвозвратно уходящей жизни, хрупкое, но бездонное и просто гибельное очарование которой хотел увековечить и увековечил-таки в своем вальсе в тональностях фа-мажор и ля-бемоль-мажор тот самый незабвенный говнюк из Закопане, Виткаций. (Может, это нездоровая и неуместная мания, но я обязан писать так.) Суффретка была обворожительна сверх обычной меры. Марцелий почувствовал такой трепет в позвонках, что, казалось, весь мир в этот момент испытал оргазм. — «С ней, в нее, упаковать себя в эту телесную мезгу, держа в стиснутых зубах шматок ее души, — в такие минуты она отдается мне духовно («но ведь это извращение», — шепнул какой-то неведомый голос; «кради мою душу, кради», — как сказал бы поэт). — А та, другая, Русталка, защищалась от меня, желая меня «возвысить» (ах ты, моя дорогая!) до своего возвышенного совершенства в старом, наверняка давно уже и для нее самой вышедшем из употребления католическом Боге. Она не понимала своего счастья, своего единственного шанса (сопряга? или сплёта?) — о глупая! — А теперь ты слушаешь метафизическую галиматью Изи и мысленно обращаешь его в свой деизм (вернее — в теизм)  б е з  Б о г а, потому что он, собственно, таков, когда ты идентифицируешь понятие Бога с понятием трансцендентального единства бытия — или стремишься к этому компромиссу — ради НЕГО. Но такие компромиссы небезопасны — как бы все это не отомстило нам потом».

«Единственно» — это гадкое словцо использовано столько раз псевдопылкими поэтиками под легким старопольским соусом «пользы крепости духовной», смешанным с «тоской» (бррр!) волосатых телес по любой «похотливой бабенке» (gli babstigli polacchi, бррр!) — стучало в голове у Марцелия, когда окружающий мир просто вставал на дыбы в дикой сарабанде вокруг своего безличностного  (к а к  т а к о в о г о)  пупка, которым была она — «единственно» она, и все же слово это действовало эротически, как если б младшую из сестер зарезать листом аира летним утром над Есёлой, литовским par excellence озером, среди поросших вереском песчаных холмов, сосновых лесочков и рощиц карликовых березок. Где же вы, сестры мои, где? Одна (та, что по части аира и детских сексуальных убийств на почве комплекса сестры) умерла четырнадцати лет — это с ней до одури целовался Марцелий, каждый раз спуская в портки, когда самому ему было шестнадцать — так продолжалось все лето, а потом она умерла, и он остался с разворошенными «женитальями» (как говорила тетка, княгиня Баорлукович), тогда-то и начал он курить. (Прочтите мою книгу о наркотиках, вы, недомерки, и тогда узнаете, что такое никотин.) Сегодня ему было слишком мало Суффретки. (Czort znajet, что за имя такое — ему всегда лезло в голову какое-то страдание, суфле, адмирал Суффрен, сера и Ван Гог со своим «jaune souffre».) Она ничего не знала из этих ассоциаций, и представьте себе, ни Марцелий (даже под кокаином) и никто другой не смел сказать ей этого. Сегодня он разделает ее в пух и прах, заткнет ее самим собою на всю жизнь и не откупорит, разве что в могиле.

А, черт! Он забыл, что завтра у него дуэль с так называемым Квадратитумом Румпиерумом (барон Квадратитус де — или дес — Ромпьерес, посланец далекой Франции), причем из-за нее. Мир завертелся, как водный смерч, ввинчиваясь во все более высокие сферы удивительного.

Рта оказалось мало. Целуя, он вертел головой и слюнявил ее, как анаконда кролика, перед тем как его сожрать. О если бы он на самом деле мог сожрать ее — с потрохами, с копытами, волосами, с ногтями пальцев ног, чулками, сорочкой, шубой и шляпкой! Его вожделение обволакивало Суффретку безумным блаженством. С Русталкой такого никогда не бывало, потому что... но об этом позже. Ах да, ведь Русталка холодна, что называется, фригидна, сама не испытывает наслаждения и мужчину не может довести до этого отвратительнейшего, унижающего транса. Правда, и она испытала это, но с Изидором, причем наверняка в связи с его философской системой — хе-хе! Все так противно, что не стоит в этом копаться. И все же не является ли наше отвращение к подобного рода вещам всего лишь гнетом католической культуры, которая в наше время потихоньку распыляется по танцплощадкам (разным), кино, бассейнам, по «свободным супружеским парам» и прочим «изобретениям Вельзевула» и ему подобных, но рангом пониже князей и графов тьмы (к примеру, для некоторых несчастного, почти miełko-буржуазного псевдофилософа Бертрана Рассела). Нет, все-таки тело, если оно чисто, представляет собой «комплекс качеств», абсолютно равноправный с любым другим комплексом — о нем можно писать и говорить сколько угодно, если это дает хоть какие-то психические перспективы. Ясно, что описание генитальных запахов как таковых может представлять интерес разве что для психофизиолога, но фиксация различных тонких психических состояний, возникающих при обонянии этих запахов, может открыть невиданные перспективы в плане характеристики человеческого рода. Ну так вот, Марцелий дико облизывал все ее лицо, которого ему было так мало, так мало. Но вслед за этим лицом, этим, а не другим (о, нечеловеческая мука дьявольского и  а д с к о г о  наслаждения), в дело шло тело, благодаря которому ее лицо можно было раскалить до адского кипения и уж потом насытиться им. Только лицо — это просто страшно и «возмутительно». К счастью, б ы л о  и тело. И что с того? Разве можно в одном выбрызге спермы заключить (как сказал бы поэт) всю непостижимость чисто телесного, сексуального, чувственного (есть там еще эти паршивые слова?) вожделения, не говоря уж о громоздящихся на его фундаменте (подмуровке? — нет, плохо звучит) устрашающих этажей неудовлетворенности духа?? Так можно писать бесконечно — но не нужно. Стоп.

И вот что удивляло: безмерно вожделея к этой, он любил другую — ибо по-настоящему Марцелий любил одну лишь Русталку. А за что — не знал. Только в ней, в ее неглубокой, как «бухта радуг», душе он чувствовал, что не опасен для самого себя. Он мог все себе позволить. Она всегда спасала его, жалела, обволакивая своей добротой, чувствительностью, как теплой топью, и его сверкающие в эфирной голубизне крылья могли, покрытые земным прахом, найти отдохновение в ее объятиях: он обнимал ее этими крыльями и душил — и ее, и их любовь. Она, эта маленькая дурочка, решила устроить так называемое «испытание верности», и они расстались (всего на полгода, но этого хватило). Изидор, его самый близкий Изя, с которым у них было такое прекрасное детство и такие невероятные годы между детством и юностью, проходящие для мальчиков, как правило, в озверении, в борьбе и спорте, духовно подмял ее под себя, под этот свой дух и несостоявшуюся метафизику. (Теперь кое у кого, а может, и у большинства так проходит и детство, и те неназванные годы, и молодость, и средний возраст, а иногда даже и старость. Целенаправленное оскотинивание молодежи со временем даст ужасные результаты — тут и сам Хвистек не поможет с его черт знает откуда взявшимся оптимизмом и «призывчиками».) Эх, годы, потерянные в неведении о том, как прекрасна и сколь бесценна жизнь — о, банальные словечки — какую же сказочную цену имели бы вы тогда! Все уже сказано. Может, какая-нибудь дикая фантазия сумеет хоть что-нибудь спасти в этом безумном ледоходе «очаровательных наслоений грязного по сути своей бытия». Склонить голову и не оглядываться по сторонам, не раздумывать, а что-нибудь делать, делать, пока не сдохнешь, — как все делают.

Искусство постепенно теряло роль того штопора, которым из сонных глубин старого (довоенного) стиля вытаскивали что-то вроде безделушек уходящего (медленно, слишком медленно уходящего) века. Что-то засорилось в мировой турбине: перемены происходили большие, но ленивые, как масляное море: для людей, привыкших к лихорадочным социальным преобразованиям начала XX столетия, мир практически стоял на месте. Но это только казалось.

Именно теперь формировалась та подвижная и ленивая, закосневшая в механизации социальная действительность, которой предстояло оставаться таковой до скончания этой земли. Еще лопались на твердеющей корке последние пузырьки проявлений угасающего индивидуального бытия — несмотря на кажущуюся раздробленность на вольнопасущихся, свободноблуждающих индивидов, человечество все больше и больше становилось сверхорганизмом, чем-то вроде громадного растения, каковым, по-видимому, и является Целостность Бытия: одним существом оно быть не может (это грозило бы, считал Изидор, Абсолютным Небытием), но и простой совокупностью оно тоже быть не могло, ибо это опять подразумевало бы мертвенность даже с чисто физикалистской точки зрения, которая кроме протяженности должна допускать наличие еще чего-нибудь, энергии или чего-то подобного, и этим понятием она замещает монадологическое понятие «живой» энергии всех живых созданий бесконечного мира, а в мире этом, кроме живых созданий, ничего быть не могло, ибо только они являются бытием-в-себе и из них должны состоять массы неживой материи — твердой, жидкой и газообразной. Много проблем выясняется таким образом до конца: существование и возникновение живых созданий, таких, как величины нашего ряда, возникновение жизни на предварительно раскаленной и изолированной глыбе, равномерное распространение жизни по всей земле и много еще чего. Все это уже давно было у Изидора в общих чертах сформулировано, но он не осмеливался на практике воспользоваться своими концепциями, не имея точной системы, построенной от самых первично-понятийных основ. Зато эти сюжеты забавляли Марцелия — реалиста и пикника, искавшего в алкоголе и кокаине существенного, проблематического, глубокого и раздвоенного, мучительного способа переживания, столь чуждого толстым господам с коротенькими конечностями и хорошо проработанным профилем.

Ужасное презрение к искусству сотрясло Марцелия до самых основ его существа. Тем временем через открытые двери двух комнат в глубине коридора, освещенного розовыми лампочками, показались три господина: Надразил Живелович вел своих гостей.

Когда-нибудь потом узнаешь, киска, Что этот мир коварен и жесток, Что в вихре страсти очень много риска И вянет поцелуев лепесток. Узнаешь ты тоску, печаль, отчаянье, Поймешь, что ждет тебя в конце концов. Короче будут встречи и случайнее, Все холодней объятия самцов... —

завыл Марцелий утреннюю песню Изидора à la Хемар с музыкой Петербургского и продолжил рисовать дальше. Те, из глубины, приближались медленно — Суффретка впитывала каждое движение кисти, потому что весь этот процесс шел через нее, через эту бессознательную непросвещенную скотинку. Проплывали века, века, века... секунды, точкомиги.

 

3.3

Гости приближались. Кокаин спрессовал годы в минуты. Как перейти к реальности? А, собственно говоря, зачем, если разница лишь в том, что теперешнее состояние надо только перетерпеть. Презрение к искусству: он, Марцелий, имел на то право, ибо прекрасно понимал, что такое искусство, умел создавать его, ясно, как на ладони, видел его конец и себя как последнее звено в цепи, тянущейся за возом, на котором ехала вся эта сволочь выродившихся ящеров с приспособленными к окружающей их среде телами (но зато с буйно разросшейся и высокодифференцированной мозговой корой), то есть человечество. Эта цепь была уже мертва, вернее — мертвела прямо на их глазах. Он, Марцелий, не мог иначе прожить свою жизнь — он был не «мнимым художником», как 89% польских художников в XX веке, а настоящим, а это значит, что метафизический трепет и беспокойство он выражал непосредственно в чисто формальных конструкциях, так же непосредственно воздействующих через их формы и вызывающих в зрителях то же состояние, что и у него в момент их возникновения. Все ведь так просто, а никто понять этого не может. Чрезвычайно редкий случай в наше страшное, но в своем роде прекрасное время.

Из коридора несло ужасным скандалом, как мокрой сиренью в майский вечер после дождя.

Первым вошел пианист Ромек Темпняк — король третьесортных снобов, оставшихся после практически полного уничтожения польской аристократии во время борьбы ПЗПэпа с синдикалистами сорелевского типа, — вошел и остолбенел.

От полотна веяло неподвижным, застывшим метафизическим безумием. Марцелий взглянул на Ромека остатком синих глаз — остатком, ибо тонкую полоску васильковой радужки постепенно съедал ужасно расширявшийся после принятия пяти граммов коко зрачок. На полотне, покрывшемся коркой какого-то дьявольского кожуха, ревел безумием хаос рвущихся в бесконечность форм. Маркиз, не здороваясь (он вообще никогда не здоровался за руку с художниками, боксеров целовал в губы, а жокеев — как раз в руку), вставил монокль, оправленный в лонную кость самки морского гиппокентавра обыкновенного, в (свою) левую глазницу непомерно старого земноводного. Марцелий (также бесконечно добродушный под кокаином) без напряжения сдержался, чтобы не дать ему в морду.

Никто не поздоровался с Суффреткой, даже Надразил, ее бывший любовник; должно быть, Ромчо предупредил, что в том нет нужды. Что поделаешь! Даже в эту эпоху встречались плохо воспитанные польские аристократы. За границей такого уже давно не было. Марцелию тот стиль не нравился очень, но под кокаином он был не в силах обращать внимание на подобные мелочи, хотя потом, в состоянии Katzenjammer’а (мое слово «глятва» никак не хочет укорениться, несмотря на его совершенство, как, впрочем, и многие другие мои находки — потому я иногда пользуюсь противным мне немецким, дабы меня не заподозрили в злосчастно изобретенном Ижиковским «непонимальстве») он вдвойне, а то и втройне — как вспомнится друзьям — оплачивал все счета. И теперь, в ближайшем будущем, предстояло то же самое, по крайней мере теоретически.

Господа расположились в плетеных креслах — других в мастерской не оказалось. Суффретка подала whisky and soda — никто не благодарил, все пили, Марцелий продолжал рисовать. Краски прыскали из- под кистей — он впал в неистовство. Именно такие, а не какие-то другие цвета — неотвратимые в большей степени, нежели самые яростные, не подлежащие ни малейшему сомнению законы физики — текли плотной густой блевотиной через его замученную башку прямо на полотно, на котором какая-то, находящаяся в этой самой замученной башке невидимая матка формировала из них застывшее извержение метафизического (здесь — в шопенгауэровско-ницшеанском значении) вулкана, то есть в той мере, в какой мы признаем искусство в качестве «метафизической функции», чего-то такого, что выходит за рамки воздействия наркотика в обычном понимании или вообще каких-то приносящих удовольствие ценностей. Разве что мы признаем, что этот наркотик вызывает состояние  м е т а ф и з и ч е с к о г о, а не какого-то там житейского  у п о е н и я. Определенно, что-то такое, несмотря ни на что, в искусстве есть, хоть и нельзя создать абсолютно достоверной теории его основ. Искусство является непосредственным выражением существеннейшей из особенностей бытия: единства в многообразии. В искусстве это единство является нам в чистом виде, то ли в пространственном, то ли во временном многообразии, то ли в целом, сочлененном из элементов, как простых, так и сложных — это безразлично. Искусства поделили между собой несущественные, но обязательные элементы: жизненные чувства, внешний мир, понятийное содержание как таковое и т. п. — соединяет же их то общее метафизическое содержание, которое выражается в непосредственно воздействующей чистой конструкции, т. е. в Чистой Форме.

Так думал Изидор, оперируя относительно точными понятиями, так чувствовал Марцелий, когда творил свою ужасную «мазню», так же думал и Ромек Темпняк, но только в сфере музыки, отрицая значимость теории Чистой Формы в поэзии, живописи и скульптуре, и даже, вопреки распространенным предрассудкам, — в архитектуре.

 

3.4

Завязалась дискуссия, в начале которой Марцелий продолжал писать картину, просто-таки раздираемый от невозможности насытиться формой и принимая участие в разговоре на правах крохотного побочного интеллектуального новообразования, причем беседа не оказывала ни малейшего влияния на его работу. По крайней мере в этом он был похож на Наполеона Первого. Темпняк, не переносивший его интеллектуального над собой превосходства, тиранил его тем, что отказывал его работе в праве считаться Чистым Искусством, сохраняя это право исключительно за музыкой, и то не всякой. Маркиз оказался сторонником Марцелия. Надразил занял позицию арбитра, по всем вопросам хранил молчание — если бы он захотел, он точно такую же картину написал бы, и такой же роман, да и вообще все мог бы сделать, только не хотел — «а на кой?» — как он обычно говорил. Так же думали о нем и все женщины, которых он когда-либо любил. Он еще проявит себя — будьте спокойны... Эта дискуссия должна быть приведена почти in extenso — поскольку в ней заключалось (как стало ясно потом) ядро, взорвавшееся всеми последующими событиями.

В Марцелий перешептывались грозные силы, символы вечных приливов и отливов человечества (этой банды мерзавцев: было ли где у животных наказание смертью, лишением свободы и пыткой; разве что по необходимости, ради каких-то непосредственных целей и самую малость, но только не в той гадкой форме, как у нас). Чудовищно дорого — еще раз специально повторяю — заплатили мы за этот тоненький слой мозговой коры («the little slice of brain-rind», как говорил Маске-Тауэр), с помощью которого мы так явственно видим метафизическое убожество, свое и чье угодно, на фоне великолепного ящерного рыцарского бессознательного прошлого.

Снуя между трех знаменитостей с какими-то замызганными сиротскими тартинками, Суффретка создавала видимость приема. Зная о ее внутреннем духовном аристократизме и видя ее изысканные манеры, можно было расплакаться от того, что ей, «бедняжке», как сказал бы Кароль Шимановский, приходилось пребывать в обществе таких хамов (титулованных). Некоторое время спустя пришел еще этот болван, ну, знаете, Менотти-Корви, и разговор начался по-настоящему.

Да, в нем было все: и «угасши воздыханья и роз пурпурных завистливо благоуханье» или как там в этом стихотворении. Впрочем, неважно: поменьше об этом — la plus petite avec ça — вроде как бы и неважно, а тем не менее дело как раз в том единственном в своем роде факте и великом законе, хотя неизвестно о чем, собственно, речь — ведь  н е  о  т о м  же, о чем говорилось в знаменитой и любимой фразе Надразила: «Роман, роман — на кой писать, что кто-то куда-то пошел и кого-то облапал» — роман может быть чем-то большим — «библией жизни» для всех «недоносков и недоучек» или времяпрепровождением остолопов. Литераторы превратились в банду шутов, и потому поделом им — пусть вымирает сучье племя. Отвращение, отвращение, горы отвращения. А все потому, что должен быть контакт с жизнью — не сидеть же безвыходно в спальном вагоне, окруженным славой и кучей восхищенных представителей так называемой элиты.

Все это — полнейшая чепуха, — думал, рисуя с жуткой яростью, Марцелий. — Так в чем же наконец дело? А вот послушайте: со дна существования поднимается пламенеющий столб горючих газов высших истин. Взять его в руки и обрушить на головы этим потомкам гадов, свиней и лемуров. Для того ли века вечные создавали вам pallium, этот лепесток коры, чтобы вы его стерли, замызгали и растратили на мелкие спортивные состязания, на слушание обрыдлой лживой музыки, на разглядывание бездарных картинок, изображающих природу, реальная красота которой непостижима, и на такой же отвратительный образчик упрощенческой лживой конструкции давно сто раз издохшей Чистой Формы в истинном искусстве? Неужели в вас так мало дерзновения и отваги, что именно вам хотят показать все это гибнущие гистрионы метафизической истины, убитой релятивизированными головенками псевдологистических пророков философической чепухи. А вы поворачиваетесь к ним своими от стыда голубыми, как у мандрилов, задницами. О обезьяны, о «несерьезные создания», выросшие в условиях нашей «задержки культуры» сверх той, что «im Gange sich befindenden, in der Bewegung in der Richtung des Abgrundes begriffenen menschlichen Geschlechts» — о чем-то таком когда-то бредил этот подумственный мудрила граф Фридрих Альтдорф в своих «Bewegungsstudien». Мерзость, мерзость, мерзость: пока рабочие с выдранными мозгами и кишками трудятся, механизированные (неужели ради этого они были призваны из небытия?) в нечеловеческой муке ускорений межзвездных пределов, в муке столь абсурдной, что она становится просто метафизической в своей диавольской  н е с о р а з м е р н о с т и  с самым, казалось бы, фундаментальным законом бытия — существеннейшим переживанием этого вырванного из вечности небытия куска бытия самого-для-себя; пока как ни в чем не бывало существует рабство, нельзя расслабляться ни на миг.

«Метафизический»!! — это понятие Изидор использует в нескольких значениях, в зависимости от материи и от самой фразы: в значении трансценденций: а) за рамки обычного житейского мировоззрения («Выход за рамки повседневного здравого смысла — каждый знает, что это такое. Не стану объяснять элементарных вещей»), б) за рамки возможности дать себе физический отчет о реальности, в) за рамки случайности того или иного дня или мгновения, или данного живого существа — по сути своей невыразимых, но абсолютно необходимых — в том значении, в котором Корнелиус использует употребленное уже где-то слово «transcendentale Gesetzmäßigkeit». Но в каком значении использую его я?

(Марцелий на секунду вынырнул из жуткого кошмара и увидел обыденную реальность нормального человека. Она была страшна — и он быстро скрылся обратно в свои миры.) «Не знаю, вернее, не знаю точно, ибо не обладаю способностью жонглировать понятиями, как этот мерзавец Изидор» (вот посмеялся бы Хвистек — язви его значочки).

Дать «людишкам» возможность такого видения мира (такого странного, но все же совершенного и даже в убожестве своем прекрасного), которое было моим уделом, — вот настоящая задача, а не забивать их время слушанием сказочек о добром дяденьке. Разбудить насколько возможно ощущение странности, таинственности, бездонности существования, и одновременно — дать в руки хотя бы примитивные орудия для интеллектуального подхода к тому, что есть в жизни странного и несводимого ни к чему, ибо без понятийного подхода, хоть какого-нибудь, — ни шагу из «скотской (мой термин) метафизики», которая в конце концов, пусть даже в безмерно малой доле, но имеется у всякой «продувной бестии в сюртуке», даже у какого-нибудь самого паршивого негодяя-бизнесмена, у гнусного убийцы целой семьи ради пары грошей (на кружку пива и паскудную девку), даже у процентщика — этой наиподлейшей стервы, жирующей на горе, с которой я лично (пока что) не сталкивался, даже — об этом я и не говорю — у самой затасканной шлюшки. Нужно все охватить понятием и тогда, теперь уже на основе понимания, вторично испытать непосредственные переживания. Без этого и жить-то не стоит.

Человек или человечица, с которыми такого никогда не было, ничем не отличаются от скота. А значит, скотина по сравнению с ними стократ прекраснее, потому что она по-другому не может и переживает непосредственно, а отвратительное, прикрытое тряпками, голое, как червяк, человеческое падло может, но не хочет — таковы все, а отсюда все зло, ибо только так можно возвыситься над собой. А все руками-ногами защищаются от этого, точно муравьеды! Только глянешь на мерзость окружающих морд, как тебя тут же охватит абсолютная безнадежность: нет и быть не может такого гения, который был бы гениален сразу и так называемым «сердцем», и интеллектом (Жеромский был только сердцем, потому и утонул во всеобщей затвердевающей вязкой лаве мерзости сегодняшней жизни), который смог бы поднять хотя бы «на миллиметрик, сударь мой», тот уровень, что установился теперь из-за подлизывания ко всем и ко всему на все стороны. «Призывчики» оптимистов-релятивистов (умственных анархистов-бомбистов) школы Хвистека усугубляют ужас положения. Нести так называемое «пылающее сердце» в старом урыльнике, найденном на помойке бывших «рабов божьих», поливая его денатуратом, когда оно не хочет как следует гореть, и исполнять вертлявый танец голодного брюха перед обожравшимся своей блевотиной жирьем в засаленных (это уже так, для «красного словца» — впрочем, каждая, даже самая чистая одежда по сути отвратительна) смердящих тряпках...

Погруженные в раздумья о собственной красоте, листья дворового (как дворовые артисты) клена ритмично содрогались в такт беспорядочным ударам свиной щетины, истекающей продукцией Блоккса на натянутый холст, покрытый клеем из кроличьих шкурок и мела. Марцелия погубило, что в свое время он не перешел на гладкие масляные полотна, на которых можно сделать все, и свернул в тупик пропитанных краской тряпок à la Гоген, Ван Гог или наш Владислав Слевинский. Впрочем, это интересно только живописцам, а их, к счастью, становится все меньше и меньше.

Марцелий начал тот роковой разговор, не переставая тюкать в полотно, дрожавшее как нервный породистый конь или как фокстерьерчик, которому сказали, что сейчас он пойдет гулять.

М а р ц е л и й: Садитесь, господа (они уже давно сидели, уставив вытаращенные глаза на невероятную магию «продвижения» на метафизически выделенном куске материи, коим, бесспорно, было благодаря наполнявшей его форме — Чистой Форме, дураки и мерзавцы! — данное полотно). Должен заметить, что не выношу аристократии — собственно, не о чем говорить, а говорить необходимо, ибо — несмотря на все трансформации, через которые прошло наше нечто, которое трудно даже сегодня назвать обществом (все, кроме англичанина, одеревенели от страха и восхищения смелостью оратора) в это страшное время, когда всем правит находящийся на вершине могущества Пэ-Зэ-Пэп, функционером которого я сам того-энтого являюсь! (это он сказал удивительно неискренне и пошло) — проблема эта кое для кого имеет значение.

Р о м е к  Т е м п н я к: Например, для тебя (разговор тот не просто был далек от почти что абсолютного совершенства — даже ничего не значащих — диалогов в романах Анджея Струга — он совершенно, что называется, не клеился), и именно потому, что ты не выносишь аристократии, а не выносишь ты ее, поскольку тебе любой ценой хочется стать аристократом, хотя бы для того, чтобы потом пренебречь аристократией. А так ты связан по рукам и ногам, это и приводит тебя в бешенство. В этих сферах, пусть даже псевдоаристонов, ты всегда искал эротических приключений.

«И это говорит вроде бы мой лучший друг, и при посторонних людях, причем — как раз при аристократах. Так что же такое дружба — может, она — всего лишь одна из фикций замкнутой в абсолютном одиночестве Единичной Сущности, — со страшной мукой подумал Марцелий. — Нет, этот изгой музыкального пекла не может быть моим другом, несмотря на то что я так люблю его и нуждаюсь в нем (страшно, что я вообще могу в ком-то нуждаться — не лучше ли быть таким, как Изидор — бестелесным духом, возносящимся над недифференцированным хаосом социальной протоплазмы), но ведь существует же Изидор, который, несмотря на все свои страшные особенности, близок мне, заботится о моем интеллекте, старается увести меня от кокаина и уже много лет учит мыслить философски, не обращая внимания на мою тупость, — учит, сам не будучи законченным философом — в том и состоит ценность его учения: я вижу, как он формируется на моих глазах, как будто из ничего, и творит не только мысли свои, но и свой персональный остов, на котором они нарастают. Кто из этих дураков сможет так?»

Марцелий заблуждался — Ромчо Темпняк любил его, насколько мог, а то, что у него была низкая садистская душонка, так разве ж его в том вина? Для него дружба состояла в причинении мелких неприятностей, в унижении любимого (по-настоящему) человека и возвышении себя над ним — вот тогда он действительно любил его — как Мармеладов (из Достоевского) любил свою семью только тогда, когда все пропивал и чувствовал себя виноватым по отношению к жене, а голодные дети молили его о куске хлеба. Люди разные, ужасно разные, и все они обманываются «интерсубъективными» словесами, что они якобы одинаковы, но случается иногда различию между ними так зловеще блеснуть на фоне исключительно «задушевных» разговорчиков, что между душами разверзаются неожиданно огромные и в высшей степени удивительные — иногда благоухающие, а иногда просто отвратно вонючие и даже смердящие — пропасти, в которых не раз тонули с ногами и копытами и люди, и их чувства, и целые миры искусственно сконструированных мировоззрений. Услужливые двойники (в случае шизоидов) быстро перебрасывают через пропасти мосточки, украшенные разными финтифлюшками, и, прерванная стихийным разливом истинных «содержаний» (тех, что можно и нужно засыпать торфом), связь восстанавливается. И плывет дальше ложь в безбрежную даль вечно густеющей мешанины «жизней», в голубеющую бездну всезабвения, в запутанный гомон социальных, геологических и межзвездных катастроф. «Единство в многообразии» (или многообразие в единстве) является псевдопротиворечивым понятием, которым мы пытаемся скоренько охватить ужасную тайну индивидуального существования и бесконечности Бытия вне его. Но мы могли бы точно с таким же успехом охватить моральную тайну аналогичным понятием «ничтожества в величии» (или наоборот).

Ужас. Каждый разговор четырех (как в данном случае) дураков разрастается до космических масштабов, а столкновение двух Млечных Путей является «пылевым» событием (постольку, поскольку отвергается концепция конечности мира физики, что хорошо на маленьком отрезке этой самой физики, а не в рамках Общей Онтологии), если не исключать существования живого создания в физикалистском понимании этого мира.

М а р ц е л и й: На основе моей теории...

Р о м е к: Не Изидора ли, в сущности, эта теория? Ты когда-то говорил...

М а р ц е л и й: Да, говорил, что в интеллектуальном отношении многим обязан ему, заявлял это открыто, но ты из-за того, что сам лжешь, ты должен — и потому я не виню тебя — думать, что другие тоже лгут, и если я скажу тебе всю правду, то ты подумаешь: «Если он сказал такое, то какие же бездны невысказанного должны за этим крыться? Потому-то дружба с тобой так трудна, так трудна, что в конце концов придется с тобой порвать. Не перевариваю фальши и корыстолюбия; пусть этого последнего в тебе нет, но ты  ф а л ь ш и в — вот что меня убивает, а не твои глупые злобствования как таковые — als solche — понял?

Р о м е к: А ты чересчур обидчив и амбициозен... (В расширенных зрачках Марцелия замерцало бешенство, но на фоне сильного отравления кокаином он легко справился с этим скотским, рыцарским, касающимся вопросов чести порывчиком).

М а р ц е л и й: Я стремлюсь к утонченности отношений между людьми, а не к их упрощению, граничащему со скотством, к чему сейчас наблюдается повсеместная тенденция, особенно в кругах спортивно-оглупленной и имеющей неслыханное самомнение молодежи.

Р о м е к: Ну куда тебе воспитателем молодежи — у самого носяра от кокаина как труба сделалась, а он еще тут...

М а р ц е л и й: Я не считаю свой кокаинизм чем-то положительным — это проклятие моей личной жизни и непременное условие того, чтоб я мог излагать определенные, чисто формальные идеи... Вернемся к главной теме: ты всегда, несмотря на твою высокую интеллигентность, пытаешься спихнуть дискуссию в низины личных намеков и выпадов — довольно этого. Что станет с моей дружбой и привязанностью к тебе, если то, что я считаю отклонениями от твоего истинного, в моем понимании, характера, сложится у меня в монолитную целостную конструкцию и превратится просто в твой характер? Я буду вынужден признать, что ошибся, и свернуть всю эту лавочку. В определенных сферах к таким вещам серьезно не относятся, но это еще не доказательство, что они неважны, лишь свидетельствует об общем освинении человеческих отношений.

Женатый на польке, панне Росьцишевской (Виталии), маркиз прекрасно понимал по-польски, он постепенно начал страшно удивляться: брови поползли вверх, кирпичного цвета лицо сильно потемнело, а довольно бестолково раскрытый рот выставил напоказ прекрасные зубы. Оказывается, этот рослый и плечистый поляк вовсе не дегенерат (как он раньше о нем думал), он прилюдно пишет картину, достойную стать вровень с произведениями крупнейших мастеров Запада или же, скажем откровенно, превосходящую своим совершенством — и чисто артистическим, и техническим — все, что за последнее время было сделано в Англии (Париж давно уж черт побрал), ежеминутно отправляет в нос целые дециграммы «снега» без заметных изменений настроения и ведет разговор с ближайшими друзьями о самых важных, самых деликатных проблемах в присутствии совершенно чужих людей, причем таких закоренелых аристократов, как он и Менотти-Корви; этот поляк, повторяю, страшно ему понравился — потому что выходил за рамки его понимания, понимания социально ограниченного, можно сказать, запрограммированного сноба.

Прошлое мелькало в голове Марцелия, как поезд, идущий в направлении, противоположном тому, в котором ехал он. Он хотел выскочить, задержаться — бесполезно, все рвалось вперед, чтобы как можно быстрее добежать до финиша, которым было  з а в е р ш е н и е  э п о х и; только теперь, во время разговора, блок прошлого отпал, как тот знаменитый ледник на (если не ошибаюсь) Чимбораццо (огромный, в триста метров толщиной, слой льда съезжает с вершины горы над пропастью, образованной 1500-метровой базальтовой стеной, какое-то время держится, выступая на несколько десятков метров, после чего со страшным, естественно, грохотом обрушивается в долину. Так я где-то то ли слышал, то ли читал) и летит в бездонную пропасть содеянного. Еще секунду назад все жило, и те же самые артерии питали и настоящий момент, и то, что отжило, соединяя их в одном организме. Теперь конец: эпоха  з а к р ы л а с ь  на мильон засовов — из нее, «браток», не вытянешь ничего, кроме обрывков слишком позднего и, по сути, уже ненужного опыта.

Русталка повалилась, как античная статуя, в зеленую «мураву» межхрамового пространства. Летний ветерок зашелестел над ней, говоря себе и листочкам, которыми он шевелил, о бренности всего на свете. Вечно цветущие розы Пестума (les roses d’antan) смеялись над трупными щербинами мраморных колонн, бесстыдно, трупно-белых и нагих, под почти вечным весенним солнцем былой Италии. Только настоящее время есть нечто, однако, будучи последовательно реализованным, этот принцип ведет к кровавому преступлению, падению и смерти; как все Бытие в метафизическом смысле несет в себе убийственное противоречие (единства в многообразии) — отрицание каждой минутой своей глубинной сущности, так и сама жизнь, в самом глуповато-простоватом взгляде на жизнь первого встречного-поперечного (какого-нибудь дурацкого графа или нищего — все равно), лелеет в своих прекрасных сомнениях, тенистых и кровавых, отраву возвышенного, ибо абсолютно неизбежного, самоубийства. Поэтому жить напропалую, смеяться сквозь слезы — искусство древних богов, титанов, а сегодня — тех немногих, кто овладел «трюком» трагического мировоззрения. Все это было страшно загажено и граничило с жаждой кельи, кастрации и смерти. «Русталки нет в живых, а кто ее убил? — Изидор». Темный приятель Алгола говорил это лучезарной, измученной ужасными приливами и отливами, пылающей ясной звезде, в которой какие-нибудь древние гады видели горячий, густой от разных солей, топкий и мелкий древний океан. Очнись, потомок гада, свиньи и лемура — все еще впереди, если ты сотворишь чудо и твой дегенеративный нелепый скелет выдержит тяжесть разросшегося pallium’а.

Создаваемое полотно не вынесло тяжести тех мыслей, которые, казалось, непосредственно втискивались в мозговые клетки современных прощелыг и хлыщей интеллекта. Падение Русталки в завершенное прошлое (ведь есть еще «теперешнее» прошлое, двухнедельной давности) было «не бог весть какой» (однако) катастрофой. (Необычнить затасканные слова не было специальностью обоих героев настоящего повествования). Ужасные броски кисти Марцелия Кизера (о, нищета, нищета, кем же надо быть, чтобы чем-то подобным заниматься и при этом ощущать свою полноценность и важность) вырывали из (а не добавляли в...) картины какие-то клочья супраматерии в новом измерении. Те формы, которые он рождал, стеная от метафизического жара, сливались воедино с  н е с у щ е с т в у ю щ и м и  предметами в груды чистых векторных напряжений композиционных масс и чуть не лопались от внутренних давлений (каждая была своей собственной напорной башней сверхчеловеческого напора). Маркиз оф Маске-Тауэр — сорокалетний бисексуал, ультрапородистый, будто конь какой или собака, и почти такой же скотообразный оболдуй с лицом, завершенным квадратной челюстью, с лицом, в котором горели окаймленные черным светло-голубые глаза, с лицом, наконец, свидетельствовавшим о дикой силе, которую слабый интеллект был не в состоянии использовать должным образом, — остолбенел. Он сам, по его словам, «пописывал картинки», в смысле так же, как делали это лорд Фредерик Лейтон, Холман Хант или Фрэнк Брэнгуин — comme ça «en amateur» — в Англии были специалисты и получше; здесь он, теоретик искусства, был самоучкой, а выучился лишь ради того, чтобы не быть в стороне от предмета — у нас он стал бы Ректором Академии и Почетным Живописцем Пэ-Зэ-Пэпа (в настоящее время этот пост «занимал» Блудимил Эроген). Нет, увиденное превзошло все ожидания: до сих пор он никогда не был свидетелем происходящего на его глазах становления Чистой Формы, обосранной всеми остолопами, — он только кое-что слышал об этом когда-то в Париже, да еще от Хвистека, с которым познакомился на охоте, трудной parforce у герцогини д’Аржиль. Но видеть самому! Это было невероятно!

Бочкообразные формы в центре картины  п е р е т е к а л и  д р у г  в  д р у г а,  н и с к о л ь к о  п р и  э т о м  н е  т е р я я  с в о е й  о т д е л ь н о й  о п р е д е л е н н о с т и — кумулированное векторное напряжение, как финка в живот снизу, пенилось фонтанами струй вверх, где киноварь в градациях, доходящих до чистой белизны, вливалась расплавленной массой в поток ультрамарина, устремленный молниеподобным зигзагом к вершине желтой пирамиды, сложенной из целого ряда переплетенных червеобразных извивов. В эту точку сейчас ввертывалась тонкого волоса кисточка Марцелия, лицо которого оплывало угрюмым вожделением метафизического самоуничтожения (здесь: в противоположность житейскому самоуничтожению), — умереть просто с пулей в башке для удовлетворения этой страсти было мало, как-то мелко, негативно, необходимо было возвести небытие собственной личности в качестве позитивной ценности на дьявольский трон из чистых безличностных отвлеченных длительностей, а потом, схватив за самый что ни на есть существенный потрох самое неэвклидово из всех возможных пространств, вывернуть его, как перчатку или чулок, так, чтобы оно превратилось в плоское небытие, в подстилку под этим невообразимым троном.

И при этом Марцелий говорил (только немного в нос) об аристократии: предмет, о котором в Англии, в приличных клубах Вест-Энда не говорили как о triple-extra shocking’е (со времени смерти Эдуарда VIII, т. е. со времен конца династии).

М а р ц е л и й: По-моему, люди одного и того же типа не всегда выполняют одни и те же общественные функции. Основанные якобы на вечные времена государства и инкорпорированные в них древние династии, наследницей которых через римскую традицию стала наша хилая, если речь о природной смекалке, но и высокая в проявлениях своего интеллекта Европа, были поводом для возникновения ложного тезиса об устойчивости породы в смысле рода и нации. Слишком долгое присутствие старых правящих слоев, институтов и людей (здесь он бросил многозначительный взгляд на Ромека, известного своим бессовестным низкопоклонством перед властями правившего в настоящее время режима ПЗП и... «niemnożeczko pa-lewieje») является фундаментальным законом истории — это одновременно и порок, и достоинство развития нашего вида Единичных Сущностей.

Если бы мы могли иметь объективный регулятор, управляющий как бы со стороны, практически объективно, нашим стремлением проникнуться общественным сознанием, то французская революция безболезненно прошла бы в 1773 году, Кромвеля вообще бы не было, а была бы абсолютная непрерывность, не требующая появления сильных личностей, устраивающих перевороты, берущих на себя миссию выражать подсознательные желания масс на данном отрезке истории, Альфонс Испанский был бы уничтожен в зародыше, а советская система давно бы уже была применена ко всему миру и — без сотрясений человечества, без убийств и пыток, чрезвычаек, ГПУ и Соловков — привела бы в результате к идеальной механизации, к тому итогу, к которому человечество стремится, преодолевая ужасные боли родовых схваток, причем без акушерки и обезболивающих средств. Только теперь, припертые к стенке развалинами капиталистического строя после стихийного обвала, происшедшего даже без помощи разрушительных социалистических сил (просто злокачественное новообразование начало гнить), мы стремимся к созданию всемирной культуры с центральным регулированием производства и распределением богатств во всемирном масштабе. Отсутствие и невозможность существования такой объективной регулирующей силы мы хотим компенсировать созданием псевдообъективного аппарата, всевидящей группы сильнейших мозгов, прикрепленных к скелетам бескорыстных в житейском плане кастратов тела, такого аппарата, который регулировал бы весь человеческий муравейник на всей нашей любимой планете, а б с о л ю т н о  весь, ибо если кто не подчинится, тот автоматически должен погибнуть. Никто не понимал, что такая попытка уже есть и осуществлена она в Советской России — идея мировой революции была ее потенциальным решением для всего мира. Но так же, как Альфонс Испанский, этот зловещий шут, этот король...

— Oh, — воскликнул английский Маркиз, — только не скажите такое случайно при моей жене — она из рода Росьцишевских, она этого не перенесет, — я говорю это так только, на всякий случай — вот просто так.

Ромек прыснул коротким смешком, но тут же смолк, сраженный гневным блеском глаз накокаиненного хозяина дома, если можно так назвать этот артистический «bardak».

М а р ц е л и й: ...стало быть, так же, как и Альфонс, само человечество не хотело уступить, за что и должно расплачиваться. И снова будут моря крови и миллионы калек, пока эти бараньи головы наверху не поймут, что из нынешнего положения вещей, порождающего рабство, безработицу и голод, нельзя построить крепкую идею с претензией на вечность. Демократия и либерализм — это нечто нестойкое, преходящее. Порок современного мира в его близорукости и неспособности увидеть, что самый дикий национализм — сербский, немецкий или парагвайский — это всего лишь точка над «i» того, что исповедуют сами демократы. А они хотели бы, чтобы вулкан действовал, но чтоб его можно было регулировать; вулкан же может либо извергаться, либо погаснуть — не было и не будет регулируемых вулканов для удовлетворения прихоти группки туристов, т. е. в моем сравнении — кучки гребаных капиталистов уходящей формации. Уже ПЗП является промежуточной станцией к лучшим временам, но подумайте, что было бы, если бы ПЗП отказалась сама от себя, как это должен был сделать Альфонс...

Р о м е к: Я не понимаю, как сотрудник какого-то учреждения может столь безнаказанно это учреждение хулить — это что-то неслыханное. Ты что, не понимаешь, что за такие идеи можешь повиснуть и висеть, как труп Беллами, почерневший и сухой? Откуда такая смелость? Надеюсь, не только от кокаина?

М а р ц е л и й: Источник смелости в том, что у нас в Пэ-Зэ-Пэпе половина, если не большинство, думает так же, как и я, и надо только...

Н а д р а з и л  Ж и в е л о в и ч (примирительным тоном): А я думаю, что ты, Целек, ошибаешься: это слишком упрощенный подход к проблеме. Если бы человечество не проходило через эти, как ты их назвал, «суровые стадии загребанности», если бы не надо было под корень изводить Бурбонов и прочую swołocz, если бы без сопротивления была принята советская концепция, то вообще не было бы прогресса — мы остались бы в тотемном клане...

М а р ц е л и й: Погоди, дай закончить...

Н а д р а з и л: Хорошо, только я попросил бы дать мне возможность высказаться позже... (Такая воистину необычайно важная в данном романе фраза, что просто не приведи Господь!)

M a p к и з: Что здесь общего с проблемой аристократии?..

М а р ц е л и й: Но, господин маркграф, мои идеи — это не какие-нибудь там журналистские приколы на один фельетон — это системы...

Р о м е к: Скорее бесконечные солитеры. Известно, что кокаинисты страдают велеречивостью, склонностью к вставкам и безмерным, лишенным вкуса отклонениям от главной темы.

М а р ц е л и й: Я когда-нибудь потом посчитаюсь с тобой, и не при посторонних. Неужели ты тоже не понимаешь ценности настоящей дружбы?

Р о м е к  (уклончиво): Я знаю, что в смысле происхождения я законченный дерьмец, но поставил себя так, что все признают во мне чуть ли не ровню. Я — это как бы польский Бруммель, о котором у нас мало кто знает.

М а р ц е л и й: Увидишь, когда ты прекратишь прогрессировать как пианист — а это тебе уже светит из-за отсутствия внутренних, а не технических ценностей, — от тебя отвернутся все те, для кого ты сейчас идол и паяц одновременно, и тогда ты поймешь, что такое истинная дружба, которой я дарил или только хотел одарить тебя, только будет слишком поздно.

Р о м е к: К тому времени тебя уже давно не будет — ты станешь трупом со сгнившим от кокаина носом и желудком величиной с кулачок новорожденного, а сдохнешь ты облепленный выползшими из твоей башки червями, которых ты будешь видеть и будешь чувствовать их прикосновение. Такие вот перспективы у постоянных клиентов Белой Колдуньи.

М а р ц е л и й  (холодно): Сейчас я перехожу к изложению моей теории мобильности прогрессивных типов в истории человечества, мобильности в различных классах и слоях. Итак, прежде всего: тот тип людей, который раньше правил миром, изжил себя в рамках собственного класса, а это значит, что когда-то аристократия была реальным, жизнетворческим началом, великолепным, если, разумеется, речь идет об основе для создания культуры, а не о максимальном счастье большинства человечества. Впрочем, сама по себе, как таковая, она была точно таким же навозом, как и угнетаемые ею классы. Но впоследствии от этого типа людей ускользнула реальность жизни, а вдобавок — из-за постоянного искусственного скрещивания в условиях ограниченных возможностей — вместо усиления первоначальных типических признаков и возвышения крепких и решительных индивидов произошла дегенерация, верх взяли черты скорее отрицательные, чем положительные. Сегодня рядовой аристократ находится на уровне ниже стандарта культурного человека, то же самое и в плане материальных условий и духовного развития, а претензии у него такие, будто он все еще кто-то вроде его древних могущественных и властительных предков. И вместо того, чтобы согласиться на равный старт со всеми и приняться за что-нибудь в своей предопределенной ему его данными области, он выделяется только признаками своего вырождения и упадка, маскируя их более высокими формами быта, которых, по сути дела, в глубинном понимании у него нет. И это лежит в основе так называемого распускания павлиньего хвоста: желание выдать себя за кого-то более высокого, чем ты есть по сути, — не быть им, а лишь выдавать себя за него — вот порок аристократии вообще, и, возможно, 80 процентов этого порока приходится на нашу аристократию, потому что то свойство, о котором идет речь, является, к сожалению, нашим национальным изъяном.

Говоря это, он круговыми движениями маленькой кисточки концентрировал напряженную до взрыва киноварь вокруг массы излучающего какую-то неземную голубизну ультрамарина, движениями, застывавшими на картине подобно лаве, сохраняющей в своей неподвижности форму взрыва или отрыжки, рванувшейся из земного нутра — здесь же горящим нутром была вся его личность, раскинувшаяся как какой-то метафизический Памир (или что-то в этом роде) и сужавшаяся местами в своей незначительности до размеров какой-нибудь затвердевшей лилипутской какашки, мимоходом высранной неведомой жалкой зверушкой на ее пути в бесконечном времени бытия.

Маркиз форменно обалдевал от восторга:

— It is magical, it is wonderful, it is marvellous!! (Это магия, это чудо), — повторял он почти беспрерывно.

Монокля ему оказалось мало — он отбросил его и надел большие, как апельсины, роговые очки-монстры, так называемые китайские goggles. При этом он морщился от страшной ненасытимости и безъязыкого какого-то смакования своей собственной довольно паршивой личности, единственной очаровательной чертой которой был этот злосчастный маркизат. Чего бы он только не дал, чтоб так рисовать, но, выученный иначе, погрязший в натурализме, ни в грош не ставивший того, что популярно называется «метафизическим пупком» (довольно напряженное ощущение единства и единственности собственной личности), он не мог даже думать о чем-либо подобном. А делать вид (как это делают многие из его коллег и даже родственники) и быть ниже определенного уровня он просто не хотел — на это у него доставало вкуса, чувства собственного достоинства и амбициозности. Он страдал от восхищения, которого не мог выразить силами своего бездарного понятийного аппарата, самое большее, что он мог, — это взять за основу эстетическую систему фирмы Виткевич и К° и написать псевдонаучную статейку, но говорить об этом он не мог — нет, нет. Впитывать в бессильной муке это чудо — вот высшее блаженство, о котором только и мог мечтать этот несчастный, снедаемый ненасытимостью евнух великого гарема чисто формальной Красоты.

Возбужденный до предела в состоянии максимальной интоксикации (или попросту — отравления), Марцелий неистовствовал: между толпой и абсолютным одиночеством для него не было разницы.

Суффретка прислуживала, почти совсем (якобы!) так и не замечаемая собравшимися самцами, наслаждавшимися в этот предобеденный час иллюзорным бегством от действительности в сферу искусства и его интеллектуальных трактовок.

Легчайшее дуновение реальных проблем (внезапный приступ симпатии к незнакомой женщине на улице, отсутствие пары злотых на прачку, проигрыш в бридж и т. п. пылинки — common reality-particles = элементарные частицы повседневности) в состоянии уничтожить артистическое зданьице самодовольства оттого, что тонешь в этих сферах, рассыпать его так, как дуновение теплого ветерка развеивает пух созревшего цикория.

Ромек Темпняк, последнее «хамло» (по мнению друзей из высшей снобистской богемы), сын прачки с Повислья, может, даже незаконный сын какого-нибудь в лучшем случае третьеразрядного провинциального шляхтича, взял слово в защиту своей излюбленной сферы, в которой он пребывал с показушной бесшабашностью. В сущности, это далось ценой постоянных титанических, но блошино-мелких усилий и мелких, а порой и более крупных унижений, к которым он искусно делался нечувствительным с помощью метода «тонкого» недопонимания. «Ромек — близорук», — говорили со смехом между собой настоящие большие господа, «похлестывая себя по ляжкам золочеными шпицрутенами или переворачивая в благоухающих и теплых покоях своих оборонных замков тяжелые страницы роскошных гербовников» — так мог бы написать об этом знаменитый логик Леон Хвистек (смотри «Вопросы духовной культуры в Польше», с. 66), если бы только захотел.

Р о м е к: И все-таки, и все-таки ты, Целек, многое дал бы за то, чтобы стать графом. (Эту фразу услышал князь Смерди-Ушко, который как раз ввалился в комнату со стороны сада и, не поздоровавшись с Суффреткой — Ромчо только что сделал то же самое, из снобизма — и похлопав Буцевича по спине, сердечно приветствовал остальных присутствующих. О его особенностях — чуть позже.) Двух мнений быть не может — это доставляет безумное удовольствие. Я признаюсь в этом открыто — и в этом мое превосходство. Нет на земле человека, который не ощущал бы нечто подобное — вот оно, доказательство, что в этом есть что-то неподдельное, чего никакая диалектика одолеть не может. Кто-то сказал: «Даже самый ярый социалист испытает какое-то особое волнение, если его представить принцу крови». Да я и сам за собой замечал, когда меня представляли этому болвану Браганси, который женился на Зосе Подберезской-Разблудницкой, дрогнуло во мне что-то, и ничего тут не поделаешь.

М а р ц е л и й: Да, есть такое, никто и не спорит: былая власть и реальное творчество — это метафизические законы в том смысле, что они охватывают абсолютно все скопления более или менее интеллигентных созданий во всех туманностях нашей системы и на всех этажах Бытия, выше и ниже этой системы в инфра- и ультрамире, в макро- и микроматерии, в мире, для которого наши звезды — всего лишь их электроны, а звездные системы — их атомы, и в мире, для которого наши электроны как звезды. С этим я согласен. Второй пункт — это порода, та же самая что ни на есть реальная реальность. Только не все физически породистые животные выше в смысле характера и интеллекта. Взять, к примеру, белых борзых и доберманов: фальшь и глупость при идеальных формах, причем это только в их собственной сфере, а по отношению к дворнягам уже заметно и хамство. Чем не портрет именно нашей аристократии? Вот если бы они по крайней мере были идеально утонченны, впечатлительны, пусть хотя бы пассивно интеллигентны, эстетичны в смысле соответствия метафизическим чувствованиям искусства. Но куда там! Это все глуповатые, фальшивые хамы, вульгарно чванящиеся с силой сотен пыхтящих паром индюков. Внешне они как будто стремятся к высшим ценностям, а по сути — водка как таковая, девки, кони и карты — вот их высшее вдохновение. Нет! Мерзопакостнейший класс на земле — это польская аристократия с очень немногочисленными исключениями, и по мерзопакостности ей под стать только лишь польская шляхта. Фу! Только на фоне гадкой шляхетской демократии могли вырасти такие злокачественные и гниющие новообразования, как польское магнатство XVIII века. Теперь же их отличает только то, что они бессильны. Вот так и проходит их жизнь, но Боже мой! — слишком уж медленно — слишком медленно, повторяю.

М а р к и з  (вне себя от восхищения): Your theory is paramount, hors concours, extra-fine. (Ваша теория превосходна, она вне конкуренции, экстра-теория.) Я сам, если бы мог... ах, милостивый государь — я не знаю — have some more whisky... — Но Росьцишевские не таковы — for instance my wife — splendid girl!

М а р ц е л и й: Да, да, бывают исключения.

Тут среди круговерти трепещущих хромов он черканул такую изумрудно-зеленую загогулину, что у маркиза стакан с виски выпал из рук, оба глаза побелели и бледный жемчужный пот покрыл обтянутый жесткой кожей лоб. Ромек танцевал.

— Пьем на брудершафт, — спокойно, как ни в чем не бывало сказал Маске-Тауэр Кизеру. — Пей, дурак, как говорит мне моя жена — а она Rowshtzeeshevskaya, — а сам подсовывал Марцелию под нос новый бокал, который тот грубо отпихнул локтем, пролив драгоценную желтую влагу на безукоризненный, по крайней мере до сего момента, жилет маркиза. Все дико опьянели. А ведь было всего одиннадцать утра!

Тем временем речь держал Смерди-Ушко. Он ни за что не разрешал произносить свою фамилию слитно, как «Смердюшко», а только четко «Смерди-Ушко». Ибо происходил он, как считал сам и на основе доказательств (впрочем, слабых) Геральдического Института, от знаменитого князя Смерди-Ушка, что был, как и Русталкин предок, при Ольгерде, а в гербе («собственном») у него было большое ухо, а рядом — скривленный маленький, очень даже орлиный носик. Над родовым княжеским гербом была та же самая картинка, и этим Ольдек (Ольгерд) гордился больше всего. В кругах настоящей аристократии (той, о которой пишет Хвистек) он был фигурой весьма комичной. Однако многое ему прощалось по причине гениальных операций в бизнесе, с помощью которых он надул самого Надразила (первоклассную бизнес-свинью), и связей в ПЗП, которые были у него как у способного «ликвидатора старого хлама» (об этом позже). Это о нем пели язвительную песенку:

Первого встречного-поперечного Дубиной по куполу — бац, второго — тоже бац. Кто сказал преступление? Все по закону, о’кей. Идет ликвидация хлама без помощи палачей.

С м е р д и - У ш к о  (сразу вступая в центр дискуссии): Je vais poser a l’instant un théorème, qui va dominer toute la discussion présente...

Н а д р а з и л: Долой французщину! Маркиз прекрасно понимает по-польски. Хватит с нас этой якобы галльской легкости и остроумия, выдающих себя за истинный французский esprit, выросший на почве громадной культуры и высокой интеллектуальности даже декадентских ее представителей. Это настоящая franca, или, говоря аккуратней, — morbus gallicus. Мы взяли от них то, что было точкой над «i», не имея самого «i» — позор. Долгие века еще будут расплачиваться за это шарлатанство польская мысль и литература.

М а р ц е л и й: Ты что, не видишь, кретин, что уже вопреки столетним призывчикам гиганта творчества — хе-хе! (ироническая усмешка для иностранцев) — Леона Хвистека, перед которым пали ниц все логистики Млечного Пути, культура в прежнем ее значении уже давно закончилась — причем не только у нас. Нет литературы, она уничтожена тем, что банда дураков потрафляла одуревшей публике. Остряки выгрызли все метафизические пупки, покрывая все неосвоенные пространства интеллекта своей мерзкой анекдотоманией. Имевший место в XX веке Великий Взрыв польского анекдота — великолепный сам по себе, как одноразовый фейерверк, фонтан огня — засыпал пеплом все годные для возделывания земли.

С м е р д и - У ш к о: Не отходите от темы — давайте разделаемся с проблемой аристократии...

М а р ц е л и й: Киса, ты должен быть последовательным. Только у нас аристократия по причине запутанности ее взаимоотношений, а шляхта просто по причине обилия этого сброда не могли соответствующим образом быть иерархизованы. Этот нечеловеческий, гигантский труд предпринял Варшавский Институт Геральдики, но с работой не справился и похоронил под своими развалинами своего создателя, гениального поэта, сманенного случайным своим графским титулом на совершенно чуждые ему поля генеалогического творчества и заблудившегося в них.

М а р к и з: Типичное многословие кокаиниста: splendid, miraculous! Знавал я этого пижона, прекрасные писал стихи, мог срезать любого из скамандритов, но не хотел, каналья!

М а р ц е л и й: Не встревай, альбионская ты обезьяна! (Какая тонкая ирония!) Итак, любезный Смердюшко...

С м е р д и - У ш к о: Смерди-Ушко, с вашего позволения...

М а р ц е л и й: Да пусть хоть в усмердь — через «д» и «мягкий знак» — засмердится это твое ушко — все равно не стану его нюхать...

Прошу прощения за злобность, но во мне уже четыре грамма, и я не владею своим языком — итак, Ясь: подумай, что с точки зрения иерархии, принять которую как аристократ по убеждению, а не только по рождению — черт побери, — не выношу злобности, а сегодня она сама так и прет из меня...

М а р к и з: Extra fine! Hyperesthetical and nonsensical at the same time! (Экстразамечательно, сверхчувствительно и безмудрственно.)

М а р ц е л и й: Еще раз прервешь меня, Альфред, и я дам тебе в морду — jej Bohu!

М а р к и з: Только не забывай, что я чемпион по боксу Рассел Колледжа, Кембридж 1987 (он смеялся как никто, щеря громадные, желтоватые, как у коня, зубы).

М а р ц е л и й: Well! Дорогой Ясь, как только ты признаешь иерархию в принципе, ты должен признать ее сверху донизу. Но ты признаешь ее только вниз — каждого, кто ниже тебя, ты считаешь последней сволочью, что на фоне официального непризнания твоего титула иногда выглядит смешно. (Смерди-Ушко хотел встрять, но, к счастью, заинтригованные дальнейшим ходом мысли Марцелия, Маркиз и Ромек Темпняк удержали его.) Ты будешь считать меня ничтожеством, ибо кто там какой-то Кизер (на самом деле сейчас это уже много значит), сиречь Буцевич, по гербу — Кровавый Буц, ведущий свою родословную из XVII века, в сравнении со смердящим ушком. Но ты никогда не признаешь превосходства, например, присутствующего здесь маркиза Маске-Тауэра или господина Корви, из которых один происходит от шотландских королей, а второй — от удельных князей Апо-Морфатто.

К о р в и: Какое знание! Какая образованность! Какая проницательность! Какая сдержанность во всем!

М а р ц е л и й: Не стоит преувеличивать — ты повыше будешь, любезный Смерди-Ушко: полагаю, что между твоим родом и родами этих господ, и даже родом Браганца, нет большой разницы — что они, собственно говоря, на одном уровне — потому что после определенной границы все, в сущности, равны...

Р о м е к  Т е м п н я к  (в стельку пьяный): Браво — и пусть этот скот смиренно склонится перед присутствующими здесь господами, а если до счета «десять» сам того не сделает — в грязь его мордой. (Тут он вынул секундомер и громко начал отсчитывать четверть секунды.)

С м е р д и - У ш к о: Кроме шуток — nous sommes des princes — за границей мы считаемся выше герцогов...

Руками и шапками заткнули его княжескую пасть и повалили наземь, как Барабаша и Татарчука (смотри: «Огнем и мечом» Сенкевича). Из заткнутой морды вылетал глухой вой — ничего не помогло — ему раскинули руки крестом, а на спину сел сам Надразил, утоляя таким способом свою дикую ненависть к нему. Сценка немного затянулась; поначалу проявивший любопытство англичанин теперь с неодобрением смотрел на распластанного перед ним Князя. Менотти-Кореи все еще пребывал в восторге... Наконец конфликт был исчерпан и все обернулось в шутку. Вскоре Смерди-Ушко очухался, и в этом ему помогло клятвенное обещание присутствующих никогда больше не называть его иначе как «Смерди-Ушко», с четким разделением двух проклятых слов, так и льнувших друг к другу в произнесении, «быдто» (?? — а есть ли такое слово — в диалектах или в нормальном языке) две особы противоположного пола — банальное сравнение, но хорошее. А еще Темпняк доказывал, что, несмотря на такие рассуждения, даже доведенная до абсолютной иррациональности, проблема аристократии будет вечной и даже через тысячу лет ни один из жителей механизированного и унифицированного, как хронометр, мира не пройдет мимо человека, о котором люди скажут: «Видишь? Это последний Тышкевич на земном шаре — на всей планете не осталось больше ни одного Тышкевича, а у этого отрезаны яйца, и больше таких во веки вечные не будет», и всколыхнется в нем что-то вроде восторга, неприязни, зависти, черт знает чего, но всколыхнется. Начиная хотя бы с польского графа, по данному вопросу можно не беспокоиться и в глубине души счесть Гогенцоллернов плохой семьей, но ниже определенной нормы пренебречь этим семейством не получится — не может быть абсолютно равнодушного отношения, полного отсутствия какой-либо реакции — в этом и состоит так называемый железный закон Темпняка.

 

3.5

Понемногу разговор перешел на музыку — Менотти-Корви был композитором-любителем, одним из учеников давно нашедшего вечный покой в Вавеле Густава Росьцишевского, кузена жены Маркиза оф Маске-Тауэра. Злые языки говорили, что он (в смысле Росьцишевский) еще при жизни получил от его преосвященства кардинала карточку-разрешение на так называемое «вечное упокоение праха», чтобы, как он говорил, «хоть немножко получше почувствовать себя под конец жизни», но это была неправда, поскольку правдой было то, что этот, бесспорно, великий человек — и как талант, и как ум — дал решительный отпор планам положить его и, соответственно, перспективе «лежать» на Скалке (как это так, невозможно) и был прав, ибо одно дело, когда тело «лежит», и совершенно другое, когда «прах почиет» — никакого сравнения. Но довольно жалких сплетен завистников — провалившийся было на мгновение — из-за гадкой по своей глубинной сущности проблемы снобизма — разговор постепенно поднимался к вершинам эстетических абстракций благодаря потокам виски и горам тартинок, которые (приготовив) снова внесла на громадном подносе не замечаемая никем бедная неутомимая Суффретка Нунберг.

Марцелий снова вернулся к живописи. Его композиция невозможно разбухала от раздувавших ее по бокам псевдодополняющих гармоний красных фиолетов с желто-зелеными и фиолетовой голубизны с оранжевым, формально заданным диагональными «pizzicato», прорезающими с двух сторон главную, спиралью проходящую тему центра и изощренно неприятным способом разрушающими ее монолитность, но все-таки находящимися в гармонии с целым.

— Одна лишь музыка, — говорил Темпняк, внезапно помрачневший и углубившийся в себя благодаря начатому второму литру «Black cat»’а, — этот полный отрыв человека от действительности — дает непосредственные, чистые ощущения, в самой тематичности как таковой, а не через форму в смысле целостности произведения — эти вещи воспринимаются скорее умственно, а не просто как красота данного места в произведении...

М а р ц е л и й: Чепуха! Прежде всего «тематичность как таковая» — что это такое? — это уже форма — это формальное качество, структурированное во времени — Gestaltqualität, то есть самая примитивная форма, основа любой музыкальной формы вообще. И лишь ложная интроспекция подбрасывает тебе, Темпняк, такие мысли.

Р о м е к: Попрошу не называть меня так, эти хамские шуточки шляхтича не свидетельствуют о правильном понимании дружбы...

М а р ц е л и й: Ошибаешься: это всего лишь постшекспировская форма... А шутка твоя на фоне весьма убогой степени моего дворянства и в присутствии этих господ — аристонов высшей марки...

Р о м е к: Знаю — на таких высотах дружбы, как твоя ко мне, можно себе позволить даже и такое... А кто мне кокаин в нос пихал, только я не позволил уговорить себя? Кто?

М а р к и з: Нет, эти поляки — это что-то! Ultra splendid!

М а р ц е л и й: Я был тогда не в себе. Теперь я тебе не дал бы — сам только четыре грамма хватил. А если десять приму, то начну угощать аж самого Гнэмбона Пучиморду, первого председателя Пэ-Зэ-Пэпа. (Смерди-Ушко навострил свое исключительно смердящее ушко и внимательно слушал.) Ты совершенно не понимаешь психологии наркомана: в момент экстаза каждый хочет, чтобы тот, другой, тоже принял — я знаю, что объективно это свинство, но субъективно это благородное намерение подтянуть кого-нибудь к своему, пусть искусственному, но в любом случае раю...

Р о м е к: Будет тебе рай, когда посадят в желтый дом и нацепят смирительную рубаху, не дадут рисовать и не пустят к тебе Суффретку, чтоб ты не распускался. (Проект так называемых «девок милосердия» для узников и умалишенных был отвергнут в верховном совете ПЗП.)

М а р ц е л и й: То, что ты говоришь, ужасно — все-таки есть в тебе жестокость. Ты, будучи моим другом, в глубине души желал бы моего поражения, чтобы исподтишка упиваться им...

Р о м е к: Не впадай в высокопарный тон — тебе, эдакому скоту от живописи, он не к лицу. Мне не хочется говорить о жизни — я чувствую, что выпил сегодня столько, что наконец смогу доказать тебе абсолютное превосходство музыки над всеми видами искусства, а прежде всего — над твоей замызганной живописью.

М а р ц е л и й (грозно, неискренне): Choczesz w mordu? Dla mienia iskusstwo eto swiato...

Р о м е к: Не прикидывайся — сегодня искусство ни для кого не святыня — и это как раз страшно. Может, оно святыня для любителей и дилетантов, которых столько теперь в живописи расплодилось, потому что оно оправдывает их жалкое лживое существование. Смотри, вот один из доводов: формальная разнузданность в живописи создала бахвальство, а в музыке не было ничего подобного, если не считать очень маленького процента чисто интеллектуальных производителей абсолютно искусственной музыки, фабрикуемой без малейшего вдохновения.

М а р ц е л и й: Потому что музыка развивалась равномерно, без таких кульбитов, как реализм. Из воспроизведения жизненных ощущений, являющихся несущественным ее материалом, а не метафизических ощущений — ибо таковых, кроме понятия множества в единстве, не существует, — никто не сделал специального направления; может быть, итальянская музыка была таким чувственным реализмом, но это не идет в сравнение с тем ужасом, который имел место в живописи. Дело здесь не в совершенной девальвации реализма — он может иметь такое же значение, как и фотография, — дело в том, чтобы его вообще не считать искусством и не увеличивать понятийной неразберихи на эту тему.

Р о м е к: Погоди! А почему было так, как ты говоришь? Потому что живопись имеет в качестве существенного элемента такое видение мира, которое всегда будет только реалистическим, даже в сверхчеловеческой фантазии, а в музыке чувства явно абстрактные, а не от мира сего!

М а р ц е л и й: Таких чувств не существует, они — фикция музыкальных типов, плохо дифференцирующих свои впечатления: они не различают то, что является чисто музыкальным и с помощью Чистой Формы уносит их в метафизическое измерение, и то, что является внутренним содроганием блуждающего нерва и благодаря некоторой странности ощущений, впрочем, встречающейся в жизни вообще, вне связи с музыкой и искусством, вызывает у них иллюзию метафизичности, данной им не формально, а в ощущениях как таковых, выраженных в звуках.

Р о м е к: В каком смысле ты используешь понятие «метафизическое»?

М а р ц е л и й: Я различаю два значения этого понятия: в понятийной сфере и в сфере непосредственного чувствования. Первое означает трансцендентный выход за рамки здравого смысла и производной от него физикальной картины мира, в определенном смысле необходимый и в определенных границах истинный. Во втором случае я использую его для обозначения всех ощущений, производных от понимания загадочности и странности бытия, заключающегося в несводимости ни к чему более простому, чем сам факт нашего собственного бытия, чем существование нас для нас самих и в нашем существовании как чего-то протяженно-длительно ограниченного в бесконечной пространственно-временной целостности бытия, которой мы противостоим в качестве ограниченности.

Р о м е к: Чуть что — тут же лекция; с тобой невозможно разговаривать — нахватался немецкой философии и рыгаешь таким жаргоном, что башка от него пухнет — долбишь мне по голове, как тот дятел, и «хвост павлином распускаешь», как говорил Берент. К тебе очень хорошо подходит сказанное Ритой Саччетто об этом закопанском засранце Виткации: «Und wenn er seinen faulen Geist mit Kokain und Alkohol erwärmt, da strahlt der alte Bösewicht mit beraubten Begriffen». Все твои знания — это немецкие «бухи» и это исчадие мыслительного ада Изя Вендзеевский со своей вечно незавершенной системой. Только обида недостаточно признанного мазилы говорит в тебе, когда ты пытаешься доказать равенство всех видов искусства и чуть ли не превосходство живописи как искусства тихого, несуетного и благодаря утонченности его средств наименее нутряного: такой же удар по органам чувств, как и любой другой. Я наизусть знаю твои коварные, искусственные, неискренние доводы, в основе которых лишь неудовлетворенность собой и зависть.

М а р ц е л и й: Так вот, значит, в чем — не в борьбе понятий и концепций, а во взаимном очернительстве, в стремлении везде найти низкие побуждения — состоит культура наших остряков, забывших, что во французской культуре, несмотря на упрек в антифилософичности, который можно ей бросить, есть нечто большее, чем так называемая легкость и анекдот, от которых — этих товаров, пускаемых в оборот поседевшими в своем деле почтенными хохмачами — уже просто тошнит. А уж наследничков себе воспитали — вы только послушайте разговорчики сегодняшней молодежи — мороз по коже от их уровня. И если бы это действительно были нормальные здоровые скоты, так нет же — по большей части это банда безнадежных хлюпиков, у которых мозговая кора — скандал — похерена и искорежена в общем умственном раздрае, охватившем наш коллективный интеллект, наше несчастное национальное мозговьё.

Р о м е к: Снова фонтан заработал — не мог бы ты поубавить выдачу своей болтовни?

М а р ц е л и й: Что ж, начну с последнего упрека, что это те самые удары каких-то волн или частиц в какой-то, образно говоря, анатомическо-физиологический кимвал. Итак, существует одно отличие в противоположность различиям несущественным: так, несущественным материалом Чистой Формы в музыке являются жизненные ощущения — других вообще нет, — сводимые к так называемым ощущениям нутра, то есть ощущениям внутренних органов, представлениям, воспоминаниям, потребностям, антипатиям, т. е. нутряным ощущениям с добавкой специфических ощущений приятного и неприятного, наслаждения и боли, связанных при этом с ритмами наших органов: легких, сердца, кишок, и со всем хитросплетением специфических половых ощущений — в этом последнем заключено присущее музыкантам пресловутое обольстительство, ну да Бог с ними. Музыкальной теме труднее чисто формально выделить свое значение в восприятии слушателя и творческом процессе композитора и освободиться от сросшегося с ней воедино чувства, в котором преобладает какая-то ностальгия, какое-то неопределенное желание, которое является сутью, некоей основой выраженных в музыке жизненных потрясений, — труднее, чем это бывает по отношению к предмету, нередко связанному с чувственно-нейтральным для зрителя представлением, хотя предмет, несмотря на жизненную нейтральность, может обладать сильным «векторным напряжением» — опять понятие этого засранца, которое не привилось именно потому, что слишком уж оно хорошо. Потому-то общественное мнение — даже чисто музыкальное — считает, что музыка — это самое трудное: так называемые «людишки» не понимают конструкции звуков как таковых, они клюют на эмоциональность звука и ритма именно как таковых, но точь-в-точь как воющий пес, который сильно, по-настоящему волнуется, независимо от ценности исполняемого для него произведения и мастерства исполнителя.

Р о м е к: Стараться умалить значение музыки вообще из-за того, что ее успех несущественен в связи с ее реально воздействующими чувственными элементами, — отнюдь не вершина интеллектуальной честности, о которой вы так любите разглагольствовать — и ты, и твой Изя. Вне сферы так называемой «скверной музыки», с существованием которой ничего не поделать, как и с оглупляющим действием спорта, наряду с тем положительным, что дает он в плане укрепления здоровья, — все монолитно, все однородно и не существует иерархии в среде великих артистов...

М а р ц е л и й: Это все болтовня. Та точка в иерархии, с которой начинаются такие великие артисты, что их сопоставление якобы теряет — якобы, повторю это волшебное слово — всякий смысл, находится в другом месте; это уже портит тот, казалось бы, возвышенный нонсенс, коим является твой тезис, а во-вторых, и немного в связи именно с этим предыдущим фактом, этой самой сферы равновеликости, строго говоря, не существует даже для одного человека, не говоря уже о ее объективном отсутствии. Всегда, невзирая на индивидуальные различия, в том смысле, что «этот велик в этом, а тот — в том», уже само «это» и «то» будет подвергаться оценке, а следовательно, будут подвергаться оценке и их творцы. Это один из тех пошлых нонсенсов, имеющих видимость глубины и логичности, производством которых главным образом и занята художественная критика и которые дают возможность так называемым дилетантам поразглагольствовать с мнимой правильностью о тех предметах, о которых они абсолютно ничего не знают, точно так же, как и большинство критиков и эстетов, не исключая даже самого Хвистека, этого великого логистика.

Р о м е к: Вот, вот, вот — это и есть твоя так называемая болячка, притом соединенная с определенного рода смердячкой. На твоем надгробии будет написано: скончался от хронической смердячки после долгой и продолжительной болезни, от обиды на отечественную критику за непризнание.

М а р ц е л и й: Сказанное тобой — всего лишь пример деморализации, вызванной инсинуационно-личностной полемикой, которую несут в жизнь наши остроумцы и ослоумцы, хотя этот второй, более пошлый тип распространен у нас шире. Никто и не подозревает, насколько они вредоносны, равно как никто не знает, сколько энергии тратится впустую на перемалывание духовного говнеца через радио с громкоговорителями и прочие шумы, не дающие возможности сосредоточиться, а еще — через бридж, сегодня уже в меньшей степени, спорт, танцульки и кино. Слишком поздно спохватятся люди: зло успеет так глубоко пустить корни, что надо будет вырывать его вместе со всеми потрохами.

Р о м е к: Этот великий моралист с носом, начиненным Белой Колдуньей, воистину достоин восхищения как вершина бесстыдства.

М а р ц е л и й: Что ж, демагогический аргумент — это тоже культура нашей полемической атмосферы. Пускать в оборот явную чушь, рассчитывая лишь на глупость полуобразованных масс, чтобы потом пользоваться у них успехом, — для этого надо не уважать ни самого себя, ни своих оппонентов. А ты — как воссоздающий, а не создающий — не понимаешь психики художника-творца, который должен сам сгореть, чтобы родить что-то стоящее. Я эту проблему прочувствовал достаточно глубоко, чтобы иметь право говорить о ней с совершенно чистой совестью.

Р о м е к: «Nobody ask you, sir», she said. Кто тебя просил посвящать себя этой мазне?..

М а р ц е л и й: Говорить так — пошлое свинство. Тебе кажется, что произведения искусства рождаются так же легко и просто, как твоя игра на клавикордах. Ты понятия не имеешь о самом творческом процессе, о возникновении чего-то из ничего.

Р о м е к: Вот именно, что из ничего. Твои концепции — чисто рассудочные, они не являются необходимостью всего естества, как и вообще музыка.

М а р ц е л и й: То-то и оно, что «естество», или куча требухи, является самым большим проклятием музыки, тем, из-за чего она содержит в себе элемент жизненного зла и формальное в ней извращение предполагает наличие некоторой сволочности у ее творцов — здесь это более непосредственно, чем в других искусствах. О свинстве можно писать объективно, и это может быть прекрасной литературой, можно творить демонически-извращенную поэзию, не мараясь ее жизненным элементом, извращенная дьявольская музыка возникает, как, впрочем, и ангельская, непосредственно из самых требухопотрохов артиста, и потому она должна пресытиться их испарениями как таковыми до того, как выпадет в осадок в виде чисто-формальной конструкции.

Р о м е к: Бред! Я уже говорил, что есть такая высота, где все друг другу равны; более того: в сфере абсолютной художественности все виды искусства равны между собой.

М а р ц е л и й  (на публику): Полчаса назад он утверждал нечто противоположное: абсолютное превосходство музыкальной абстракции.

Р о м е к: А разве я не мог измениться именно в эту минуту? (В сущности, все именно так и было. Ведь один только Бой, да, может, еще Слонимский никогда не верили в то, что чьи-то взгляды могут измениться по какой-либо иной причине, кроме желания отомстить или ради утилитарных целей — естественное исключение составляли их собственные взгляды, если эти идейные нагромождения вообще можно назвать взглядами.)

М а р ц е л и й: Вижу, что все-таки у тебя в башке что-то шевелится, да только все это — каша. Изидор пропустил мне через голову такой ток, что мой интеллектуальный раствор ионизировался. Мне бы хотелось быть кем-то в этом роде для тебя, но ты противишься интеллектуальному просветлению, как и большинство людей, не видя бесконечных благодеяний данной процедуры.

Р о м е к: А я с упорством пьяницы вернусь к музыкальной тематике, в частности к вопросу о превосходстве музыки над живописью и прочими искусствами, если, конечно, мы не примем во внимание вопрос так называемого совершенства таких искусств, как поэзия и театр, которые отображают весь мир, а не только его частичку.

М а р ц е л и й: Это и есть тот самый дешевый треп, которого я не переношу, непроходимые заросли банальностей, опошлившие эстетическую мысль вообще и лживыми установками извратившие впечатления миллионов людей, которым не было дано не только подумать об истине — ибо как о повсеместно распространенном явлении об этом даже мечтать нельзя, — но и по-настоящему пережить фактическое положение вещей, что, впрочем, возможно в силу непосредственной заразности определенных психических состояний. Было бы прекрасно, если б можно было установить те границы, за которыми отдельные виды искусства не отличались бы несущественными элементами, а отдельные произведения искусства были бы величинами как бы сверхзаконченными, по отношению к которым понятия количества и разной величины в обычном значении не имели бы смысла. Пойми, музыки, собственно говоря, не существует. Как она возникает? Можно ли иметь общую концепцию во времени? Это всего лишь своего рода импровизация, ибо, сложенная из нескольких тактов, тема не может сразу появиться как целое, она должна быть последовательным добавлением одних тонов к другим, как следствие рождающих ее жизненных ощущений, придающих ей рисунок, то есть формально-длительное качество, или другими словами, разложение длительностей отдельных тонов, определенный общий ритм, качественные ценности и динамическое напряжение.

Р о м е к: Теперь ты сбросил все несамостоятельные моменты темы в одну кучу и обосновал тему исключительно жизненными ощущениями.

М а р ц е л и й: Как же ты мудрено выражаешься, Ромек, водяра дико добавляет тебе интеллектуальной живости. А если бы ты еще немножечко вот этого клюнул... (тут Марцелий постучал по необычайно — и для него, и для времени, в котором они жили, — изящной черепаховой шкатулочке с гербом Кизер-Буцевичей на серебряной пластинке; а в шкатулочке той он хранил походный запас Белой Колдуньи).

Р о м е к: О, опять это типичное для наркоманов потчевание. Пойми же — это неэтично.

М а р ц е л и й: А этично, когда на каждом углу кабак или водочный склад и что на этом по большей части базируется мощь Пэ-Зэ-Пэпа? Где еще люди мирятся с такими порядками?..

Р о м е к: Ты сам говорил, что общество кокаинистов было бы чем-то ужасным — мы должны принять классификацию наркотиков этого говнюка Виткация с делением на наркотики соци- и асоциальные.

М а р ц е л и й: Это что еще за сокращения — еще немного, и ты заговоришь: хо... ска... чт.. уж... но мн... расхо... Да, я говорил, но в то же время утверждаю, что опасность Белой Колдуньи несколько преувеличена. Можно много раз пробовать, не становясь при этом хроническим наркоманом. Я преднамеренно, чуть ли не силой воли, вошел в это дело целиком, желая погибнуть без возврата, создавая, о, такие вот вещи (тут он показал на картину, становившуюся все монструазней, — мы совсем забыли напомнить, что наш художник не переставал рисовать и во время разговора). Другое дело, что у каждого есть свой наркотик, к которому он особо предрасположен, и если вдруг наркотик находит «своего», дело может плохо кончиться.

Р о м е к: А откуда тебе знать, такой я или не такой? Ты свинья, дорогой мой... и не будем больше об этом — меня это раздражает до умопомрачения. Не выношу ни малейшей фальши и скажу тебе открыто: все это заставляет сомневаться в твоей дружбе ко мне, и потому ты всегда недоволен мной.

С м е р д и - У ш к о: Наконец-то добрались друг дружке до самых потрохов.

М а р к и з: «Тихо там!» — как в шутку, конечно, говорит моя Виталия — я желаю спокойно созерцать эти вонючие польские потроха. Попрошу вас, князь, не прерывать. (Довольный, что так его назвал настоящий лорд, Смерди-Ушко тут же замолк, как пораженный электротоком напряжением в 40000 вольт.)

М а р ц е л и й  (продолжал говорить, умоляя присутствующих не прерывать его): Итак (неужели каждое предложение я обязан начинать этим загадочным словом?), я не знаю, то ли это чистая выдумка, то ли я единственный человек на всем земном шаре, понимающий, что живопись — искусство чисто формальное, ничуть не менее абстрактное, чем музыка, оперирущее гораздо более тонкими средствами, помещаемыми между метафизическим содержанием, то есть сконденсированным ощущением личности в бесконечной вселенной — говорю популярно, как поэт в поэтическом кафе или барышня на балу — и его выражением, то есть бесконечно богатым — в сравнении с диспаративностью, разделенностью музыкальных элементов — дифференцированным миром красок и форм, а также неограниченно разнообразным, если сопоставить с той же музыкой с ее чрезвычайно убогим запасом временных разделителей, расположенных на имеющей одно измерение линии.

Р о м е к: Вроде бы оно и так, а на самом деле все совсем иначе — музыка говорит непосредственно, а живопись — это лишь воспроизведение чего-то ранее виденного, и здесь не помогут никакие диалектические финты.

М а р ц е л и й: И все же давайте задумаемся, нет ли здесь какого недоразумения, идущего от иллюзорной интроспекции тех, кто воспринимает впечатления, но не имеет средств анализировать их, и от чувственности несущественного материала, служащего лишь поводом для Чистой Формы, заслоняющего для большинства как раз существенное формальное содержание музыки. Способ восприятия — это еще не доказательство истинности, потому что здесь в игру может вступать неполноценность аппарата, дифференцирующего впечатления, выделяющего из гущи переживаний отдельные комплексы, но прежде всего — изъян понятийного аппарата, которому предстоит уже непосредственно описать фальсифицированное положение вещей. Не встревай, холера! (рявкнул он, уловив боковой аккомодацией глаза — ибо ни на самомалейшее мгновение этот демон не прекратил писать свою поистине адскую картину, — как Ромек уже было раскрыл свой, как ни крути, прекрасный мордофон) — сейчас приведу пример. Итак, я не говорю, что «как раз» этот воспоминательный механизм всегда должен быть образцом того рода переживаний, возможны тысячи комбинаций, а в формировании целостного образа данного явления могут принять участие одни лишь несущественные с точки зрения искусства метафизические переживания. Приведу один лишь пример их бесконечного качественного многообразия: некто в ранней молодости, в период влюбленности в барышню X., слышал ля-бемоль-мажорную балладу Шопена и на этом фоне испытал некоторые метафизические (то есть связанные с ощущением тайны бытия, которую вполне можно выразить логически) переживания, выходящие за границы обыденного здравого смысла. Потом он так и не научился как следует слушать музыку, он не понимает ее ни по сути, ни по форме, но, слушая данную балладу и — через ее посредство — другие вещи Шопена (а потому он любит только Шопена), он возвращает переживания прошлого, и кажется ему, что он понимает заключенные в самой по себе музыке как таковой какие-то неизвестные не-от-жизни (а таких вообще не бывает) ощущения. Вот вам в общем виде пример «воющего пса», ставшего более сложным благодаря дополнительным ассоциациям, объясняющим его псевдоартистическое волнение, — для нормального «воющего пса» достаточно одного лишь звука с неотъемлемо присущим ему, то есть имманентным эмоциональным компонентом.

Р о м е к: Опять этот гадкий псевдофилософский жаргон, которым тебя систематически заражает Изидор. Мало разве написал Хвистек против этого? А с помощью разговорного языка, считает он, «в общих — как он это называет — чертах» можно высказать все, что не лишено смысла.

М а р ц е л и й: Это тот программный идиотизм, который рассчитан на завоевание популярности среди неучей: разговорный язык содержит массу неточностей, поэтому философы создали свой, как ты его называешь, жаргон с более высокой степенью однозначности. Вот Изидор и стремится заменить определенные многозначные понятия в их разных значениях абсолютно однозначными символами, которые никто не любит, тут же чуя ненавистную математику и логистику, но тем не менее все говорят ПЗП, ГПУ, МИД и прекрасно понимают друг друга. «Говорить о философии просто» — это демагогическая апелляция ко всеобщей темноте со стороны людей, ничего существенного сказать не способных, но требующих к себе всеобщего внимания. Разумеется, столь же пагубно и противоположное направление — маскировка пустоты искусственно дутыми фразами с помощью необязательных понятий и создание неологизмов вследствие радикально плохо, то есть неразрешимо сформулированных проблем, как, например, у Гуссерля. Но огульное осуждение немецкой философии только потому, что пара немцев своей бездушной фразеологией дискредитировали метафизику — я имею в виду Гегеля и ему подобных гипостатов понятий — это sheer cretinism!

М а р к и з: Браво, Целек! Уайтхед бы...

М а р ц е л и й: Только не говори мне о Уайтхеде. Им угощал меня Изя, которого ты не знаешь, — пойдем к нему сейчас же, как только закончу. (У него в голове снова пронеслись слова Надразила: «Роман? Это когда кто-то куда-то пошел и кого-то полапал — что ж, пойду к нему, но не лапать — Русталка больше не моя». Страшная печаль схватила его за горло, стеснила грудь, и даже прелестная Суффретка показалась ему в эту минуту пошлой шлюшкой, с которой и парой фраз не перекинешься). Этот безумец, продолжал он, хотел свалить в одну кучу физикалистский взгляд с психологистическим, выразить эту амальгаму общей терминологией и создать таким образом искусственный псевдонаучный монизм, в котором понятие личности будет заменено словечком — жаль, что не в кавычках, ибо сегодня это тоже способ выпутаться из убийственных проблем — «percipient event» — ah, non! das ist empörend!!

М а р к и з: А знаешь, ты парень что надо! Никогда не думал, что ты такой.

М а р ц е л и й: То-то, англосаксонская крыса, а ведь Зигфрид Галушка укорял меня, что я говорю на волапюке, чтоб его, эдак по-дружески, pies jebał.

Р о м е к: Я хочу говорить о музыке, о музыке, о музыке!! (Он нервно топал ногами, жуя резинку и выделывая пируэты и прочие гимнастические фигуры со складным бильярдным кием.)

Н а д р а з и л  (до сих пор угрюмо молчавший, подавленный высоким понятийным уровнем дискуссии и будучи никак не в состоянии принять в ней участие — он умел быть только гениальным критиком третьеразрядных литераторов, которых буквально разил наповал блестящими сравнениями, выражая в них самую пошлую ходячую брехню о так называемом искусстве, то есть о каких-то на птичьем языке написанных романчиках и пьесках ниже уровня покойника à la маэстро Бруднавер): Так говори, псякрев, а не бухти — холера — ужрался, как Джон Рейв — (пауза) — что ж никто не спросит меня, кто такой Рейв — снобы проклятые, вид только делаете, что знаете, а если разобраться — ничего вы не знаете, а признаться боитесь.

М а р ц е л и й: Что до меня — то я рисовал очень сложный фрагмент.

Н а д р а з и л: А перед тем, пустобрех, ты вел дискуссию таким языком, что у меня евстаховы трубы опухли.

М а р ц е л и й (холодно): Хиевы.

М а р к и з: Я прослушал — о ком шла речь?

М е н о т т и - К о р в и: У меня нераздельность внимания — я думал о вопросе разговорного языка. (Аккредитованный при ПЗП агент итальянского профсоюза Элитариев-Дилетантов, Корви прекрасно говорил по-польски.)

С м е р д и - У ш к о: А я все думаю о проблеме аристократии.

Р о м е к: А я думал, ты занят проектами, имеющими целью довести до сведения каждого, что у тебя смердит ушко — у тебя и у твоих предков. Лучше всего так засмерди себе ушко абсолютным неумыванием, чтобы за десять шагов можно было его учуять, как уши старой суки Файфы лорда Альфреда.

М а р к и з  (резко): Попрошу не оскорблять мою суку, стурба ваша влянь елбястая!

Р о м е к  (поет):

Забарсучилися суки, Забарсучились все три. А от слез моей Судзуки Лишь туман плывет вдали!’

М а р ц е л и й: Либо дискуссия продолжается, либо — всех отсюда поганой метлой. У меня нет времени на легковесные французские остроты à la Бой и Слонимский! Кстати: интересная проблема в истории польской литературы: знал ли Слонимский по-французски — сдается мне, что не очень...

Р о м е к: Хорошо, хорошо: именно эфемерность, нематериальность, несуществование в истинном смысле, о чем говорят реисты, утверждая, например, что ультрагениальная Пятьдесят восьмая симфония Шимановского, посвященная памяти Вальтера Патера, названная «Гоп до мене, хлопци, враз», с чудным двухголосным хоралом в финале: 182 эфеба и 18 папских кастратов с настоящими, а не из папье-маше, алебардами и пулеметами, чьи звуки так гипергениально интуитивно вплетены в звучание оркестра, что эти чудеса...

М а р ц е л и й  (грозно замахиваясь на него — исключительно неприличное слово! — палитрой, полной красок): Или ты заткнешься или я дам тебе в мордофон!

Р о м е к: Старая шутка. Короче, реисты утверждают, что симфония не существует, а есть лишь в момент ее исполнения куча частичек определенным образом вибрирующего воздуха, которая «как-то» слышится — ах, это слово «как-то»! Что такое «как-то»?? Кааак-тооо!! Ничего не понимаю. Без живописи могу жить — предпочитаю посмотреть на природу, а после — послушать музыку.

М а р ц е л и й: Потому что ты не понимаешь живописи как искусства — каждое искусство имеет формально-существенные принципы, общие для всех его видов, затем — формально-специфические, а далее и специфически несущественные, касающиеся жизненного материала. Ты неотзывчив на формально-пространственную красоту.

Р о м е к: Почему же я так чувствую природу, что просто вою, завидев, например, чудесный клен там за окном? — Я хотел бы изнасиловать его и сожрать желтизну этих листьев — вот она, настоящая желтизна, а твоя мазня для меня — червивая пакость, застарелая мерзость, сыпью выползшая на твой прогнивший прококаиненный мозг.

М а р ц е л и й  (просто с ангельским терпением): Ты — груб, помни, что ради этой пакости я пожертвовал жизнью, умом, любовью и уважением к себе как человеку; я — тряпка, но после меня останется это! (Показывает картину, на которую все уставились, как баран на новые ворота.) А что касается природы — ты в ней чувствуешь не только формальную красоту, как, впрочем, и я сам во многих случаях, а синтез всех ощущений — тепла и холода, сухости и влажности, времени дня и ночи, года и тому подобных вещей, к которым присовокупляются разные житейские чувства, связанные с этими элементами, и все вместе заключено в рамки чисто пространственной композиции данной картины. (Слово «пейзаж», как мерзкое, должно исчезнуть из польского языка.) Все это возникает при разглядывании запечатленной на полотне природы в виде ассоциаций воспоминаний и фантазии, а толпа, не приученная воспринимать истинно живописные произведения как произведения искусства, по ошибке считает это художественными впечатлениями и мелет о них всякую чушь. Абсолютно то же самое с музыкой и выражаемыми через нее чувствами.

Р о м е к: Все вроде так: и аналогия, и симметрия, и остальное, однако в действительности все не так, и ничего тут не поделаешь — каждый здоровый, незаумный, свободный от сохвистерии ум должен со мной согласиться.

М а р ц е л и й: Апелляция к коммонсенсу — common sense, you know (повторил он, обращаясь к маркизу), — пошло называемому «здравым смыслом», доказывает, что что-то не в порядке: как только данная система понятий заваливается, ее тут же начинают поддерживать подпорками из житейской мудрости. Уже тысячу раз решенные вопросы снова возвращаются к толпе неучей в виде неразрешенных только потому, что их можно задать в истинной форме, но прежде всего решить в рамках системы понятий, превосходящих своей сложностью и тонкостью средний уровень человеческого интеллекта. В мире существуют неодолимые для умственной посредственности проблемы — ничего не поделаешь, — и это может быть понятийным охватом таких сфер, которые в непосредственном восприятии не представляют ничего сложного, но они понятийно нашпигованы хитросплетениями, например, в нашем случае — в силу двойственности искусства, единства содержания и формы. Причем содержание опять-таки можно понимать как жизненное содержание, в котором преломляется метафизическое ощущение, или — я никогда не устану это повторять — как концентрированное ощущение единства личности, противопоставленной тому, что ею не является. Это одинаковое ощущение индивидуализируется у всех, поляризуется и создает такую, а не иную форму своего выражения: отсюда «таковость, а не инаковость», как говорит Изя, каждого произведения искусства. Выражение сущности бытия, единства во множестве, является сущностью искусства, поэтому...

Р о м е к: Прекрати, это становится невыносимым! В конце концов я могу согласиться, хотя скрепя сердце и без особой убежденности. Эта теория не является, как часто говаривал один поэт, «denknotwendig», она — свободное, хотя и вполне достоверное решение, то есть, как говорил уже другой тип, «Einfall»...

М а р ц е л и й: Согласен. Определенной произвольности исходных положений нигде, даже в математической логике — помни об этом — устранить не удастся: в философии и эстетике (не знаю, как в математической логике — может, все дело в том, что она вообще является чем-то лишним или, как каждая дисциплина, вынуждена исходить из ряда неопределяемых понятий и недоказанных положений, содержащихся в этих понятиях) это основано на том, что двойственность данных сфер, как и самого первоначального положения вещей, — неотъемлемая часть их сущности. В действительности существует одна сама для себя Единичная Сущность (терминология Изи) и мир, который ею не является, а также — потенциальная возможность различных основных систем — от солипсизма через все уровни идеализма вплоть до реализма, в котором заключена истина, а далее идет реизм, и круг замыкается: в искусстве есть форма с метафизическим содержанием и собственно содержание в житейском смысле, то есть несущественное, но неизбежное обмазывание даже самого чистого искусства жизнью. Величие художника состоит в таком преодолении жизни, чтобы не впасть в выдуманную холодным умом формальную абстракцию; так же и величие в литературе зависит от того, как преодолеваются обычные житейские воззрения, а не от отражения жизни, или того, чтобы оставаться в границах ее (идущего от повседневности) понимания.

Р о м е к: Ты что, решил всю лекцию сразу толкнуть? Точно немецкий трактат читаешь.

М а р ц е л и й: Ты только не пытайся выглядеть большим ослом, чем ты есть на самом деле, как это часто у нас делают литераторы, дабы снискать популярность. Тебе хочется, чтобы все говорилось с французским остроумием и легкостью, так, чтобы это мог понять первый встречный недоумок, любой из читателей «Литературных ведомостей», да еще поаплодировал бы и признал бы это гениальным, потому что до него дошло, он понял.

Р о м е к: Как все это скучно.

М а р ц е л и й: А упрек в «жонглировании стопудовыми гирями» — пустая фраза. В форме анекдота всего не скажешь, чтобы любая шваль тебя тут же поняла, потому что сама тема иногда требует ужесточения терминологии и может оказаться трудной. В этом состоит основная ошибка разных там Хвистеков, Боев и им подобных, но меньшего калибра, популярщиков, ставшая причиной нашей столь глубокой интеллектуальной — обращаю внимание — деморализации. Все диву даются, что философия и критика могут быть такими простыми, а лучше сказать — мелкими, и не видят, что ни от критики, ни от философии уже ничего не осталось, а все потому, что они стремились нравиться ленивой и умственно вонючей черни. Осталась календарная заметочка о сплющенных par force проблемах и о такой жизни, какой ее каждый дурак и так знает.

Р о м е к: Хорошо, хорошо, только ты лучше скажи, почему в живописи был возможен блеф в таких масштабах, блеф, основанный на абсолютном незнании, — разве нечто подобное было бы возможно в музыке или даже в поэзии? Разве одно это не является доказательством более низкого положения живописи по отношению к другим искусствам?

М а р ц е л и й: Любой вопрос можно задать в такой форме, которая не подразумевала бы, что у вопрошающего есть желание обязательно сделать гадость. А для тебя ведь именно это главное, а не истина. Твоя цель — что называется, «задать по первое число» или «срезать», чтобы глупая толпа загудела: «Эк он его срезал». Не об истине, не об идее идут у нас все литературные, а иногда и философские дискуссии. Укокошить оппонента — вот цель, оправдывающая любые средства, при постоянном расчете на безграмотность и низкий моральный уровень прислушивающейся к дискуссиям черни. Когда я говорю «чернь», то имею в виду как медвежатников и альфонсов, так и неинтеллигентных князей, графов, профессоров и сановников. Перед умом или глупостью воистину исчезают все сословные и должностные различия.

Р о м е к: Говори о блефе — хватит отклонений от темы. Твое постоянное морализаторство просто невыносимо. Ты всегда кем-то недоволен, всегда критикуешь. Для наших скромных условий у тебя слишком большие требования — тебе следует сменить среду.

М а р ц е л и й: Если бы мы постоянно не повышали наших запросов, мы так и остались бы кучей скотов в одной и той же точке развития, и во-вторых, я не заключал с тобой никакого пакта о неотступлении от темы (мы совершенно свободно ведем беседу), но могу. Итак, что касается блефа, дело обстоит так: как я уже говорил, каждый вид искусства имеет индивидуальные особенности, кроме того общего в отражении сути бытия, что заставляет нас называть картину, поэму, статую и симфонию искусством, хотя мало кто знает почему. Я хорошо понимаю, что ссылка на коммонсенс, или общемудр, ценным аргументом в принципе не является, но здесь она, кажется, к месту, потому что мы должны считаться со сложившимся от веку, с самых начал человечества порядком вещей. Так вот, прежде всего — в теории музыкальной композиции нет того количества чисто технической, материальной работы, в плане мануальных навыков, какого требует обучение живописи, то есть — абсолютной координации глаза и фантазии с рукой и материалом.

Р о м е к: Ошибаешься, работа — колоссальная, причем, по существу, она затрагивает саму музыку как таковую, а не вопрос овладения средствами, пропастью отделенными от самой музыки, как у вас в живописи.

М а р ц е л и й: Отчасти ты прав — эти различия берут начало в колоссальной разнице, существующей между формальными структурами, по сути — одна оперирует временем, другая — пространством. Но несмотря на различия, общая эстетика может дать некоторые, существующие вне этих различий принципы, общие и для Времени и для Пространства, аналогично тому, как Уайтхед оперирует общим понятием экстенсии — протяженности ни временной, ни пространственной.

М а р к и з  (смеется, щеря зубы): O yes, Whitehead — for instance — его дедукция прямизны вообще из времени...

Р о м е к: Если кто еще хоть раз помянет этого жуткого мудреца — убегу. Одного его не выношу — уж лучше Кант в оригинале. Говори о блефе — страшная проблема, погубившая все новое искусство, — только музыка вышла из этого смерча победительницей.

М а р ц е л и й: Но скоро и ей конец, как и всему художественному творчеству, только наступит он несколько иначе и в совсем несущественном ответвлении этого творчества, а не в моем несчастном искусстве, высоты которого в известном смысле предопределяют наличие еще худших низин в другом. Вспомни-ка, что произведение живописи и скульптуры — это одно и что с XVIII века искусство безумно демократизировалось — настоящих произведений и настоящих творцов так же мало, как и в других видах искусства. Неужто тебе захочется произведений эдакого мелкокалиберного Шопенчика, если за ту же цену можно получить оригинал, или, может, ты захочешь слушать в концерте пусть даже хорошего, но подражателя, имея возможность послушать оригинал? Музыка — воспроизводима, а живопись — нет, и только лишь поэтому те, кто абсолютно не понимает ни Боттичелли, ни Пикассо, собак вешают на новое искусство и радуются, что это, как они говорят, вранье кончилось. Искусство вообще закончилось, а с ним, в связи с экономическо-метафизическим кризисом, и вранье. Даже самая совершенная репродукция — уже не то. Снобизм маленького человечка заставлял его, подобно сильным мира сего, собирать галерею оригиналов; и у великих моголов нового искусства возникла масса подражателей только потому, что требовалось составить эти коллекции.

Р о м е к: Это внешне-снобистско-экономическая сторона вопроса. Уясни его суть: ведь не только потому возникли подражатели, что картина — что-то уникальное. Легкость подражания — вот причина, в музыке такого нет. Современный композитор должен поглотить во сто раз больше знаний, чтобы свой предвзрывной хаос, эту музыкальную праматерию — вроде лягушачьей и змеиной праматерии в пейотлевых видениях, из которой возникают конкретные лягушки и змеи, — разбить, поделить на части, тематизировать, ритмизовать, гармонизировать и, наконец, сотворить из этого музыкально понятный символизм; здесь нужен безумный интеллектуально-музыкальный труд, это как математика...

М а р ц е л и й: Ты только мне не повторяй этого бреда недоумков о музыке и математике. Математика — это открытие и выдвижение общих — понимаешь, дурья башка? — о б щ и х  законов, правящих миром чистого множества, а музыка — к о м б и н и р о в а н и е  конкретных элементов, то есть звуков и ритмов (и неважно, что они сводимы к количественным соотношениям), с целью получить именно такое, а не другое индивидуальное, одномоментное, уникальное в своем роде целое. Этот процесс не имеет ничего общего с синтезом, с существенной понятийной работой абстрактного обобщения, он ничуть не выше орнаментальной инвенции и формального построения картины: здесь имеют место различия в уровне и в качестве элементов, а там — между математическим и вообще обобщающим творчеством, с одной стороны, и положением дел в области искусства — с другой; между ними лежит пропасть качественного различия. Я решительно протестую против того, чтобы людям искусства предоставлять степень доктора философии. Что общего имеет художественный интеллект с понятийным? Что в нем есть, так это только сила, контролирующая взрыв, даже чисто понятийной работы там нет. Примерно то же самое, как если бы кто стал сравнивать изобретение паровой машины с открытием, например, законов соотношения давления и температуры. Следует различать сущность интеллектуального творчества, заключающуюся в открытии общих законов, и единомоментное комбинирование неких элементов в соответствии с безразлично какой, но единой концепцией. Этого не могут понять умственные разгильдяи, но что они вообще в состоянии понять? Это говорю я; я — человек искусства.

Р о м е к: Но не музыкант и не художник, пользующийся всеобщим признанием. Зависть, зависть прет. Если б ты был музыкантом, ты бы так не говорил, ибо величие Шимановского, его гениальность...

М а р ц е л и й  (раздраженно): Только попрошу никогда больше при мне не упоминать Шимановского. Кто-то назвал его гениальной (и я не стану возражать) машиной для расстановки нотных значков на нотном стане в соответствии с отвлеченно-умственными комбинациями в зависимости от общемировой конъюнктуры — он величайший гений жизни со времен Цезаря, и даже Александра Великого, если не...

Р о м е к: Стурба твоя сука, да заткнись ты, влянь елбястая, а то я не выдержу. (С кулаками налетает на Марцелия.) Не оскорбляй — если ты, краб гнилой, вообще в состоянии это сделать — величайшего гения человечества! Кто такие по сравнению с ним Альбенис, Равель, Дебюсси и целая куча немцев с Регером и Штраусом во главе, не говоря уж о России и наших местных недоносках? — Пешки! Только у него, у единственного, может, во всем мире осталось настоящее вдохновение, родом из иных миров — эти истинно музыкальные яйца! Только ему в его страшном, как напряжение сил, метафизическом пупке открылась черная, горящая, клокочущая бездна, заполненная жижей неземных ощущений, этой лавой, из которой рождаются звуковые конструкции! А кроме того — прямо-таки сатанинское знание и безграничный ум! «Musik ist höhere Offenbarung als jede Religion und Philosophie», — так сказал Бетховен. Плюю на всех, кто хотел похоронить его на Скалке — это годится для знаменитостей местного масштаба, вроде Выспянского. Вавель — вот это да! Средь королей пусть прах его почиет, а на Скалке — там можно только лишь лежать — ведь он король не только польской, но и вообще всемирной музыкальной мысли. Знаешь, а я иногда думаю, что он вообще величайший гений и что по сравнению с ним ничто и Шопен, и Бетховен, и Вагнер, и даже Наполеон с Александром Македонским, ибо что есть жизнь по сравнению с искусством!!! Если б не он, я перестал бы быть пианистом, мне просто было бы нечего играть...

М а р ц е л и й: Ты уже кончил?

Р о м е к: Да.

М а р ц е л и й: Это хорошо.

Р о м е к: Ты завидуешь ему и потому судишь его так несправедливо.

М а р ц е л и й: Куда уж мне его судить! Естественно, я завидую его славе, поездкам, сундукам, орденам и так далее, как завидовал — в чем и признался в юмористической форме — Ижиковский Бою, а этот последний сделал перед публикой вид, что совершенно серьезно принял слова Ижиковского о том, что в зависти источник всей его деятельности против Боя. Вот какие были в нашей литературе поля сражений и побед. Да, конечно, я завидую, но не хотел бы быть никем, кроме себя самого — я заполнен самим собой до самых метафизических краешков своей сути.

Р о м е к: Особенно когда нажрешься кокаина, как перуанец, — тогда это нетрудно.

М а р ц е л и й: Что трудно, а что нет — оставь судить мне. А впрочем, может, Шимановский и в самом деле велик — черт его знает — время покажет — музыка не моя сфера, в ней я руководствуюсь интуицией, а она может оказаться ошибочной. И пусть его там провозглашают послом honoris causa в Токио, пусть его даже сделают Почетным Министром Иностранных Дел, только пусть людям искусства не дают званий почетного доктора философии. А недавно вроде какой-то тенор докторской степени потребовал. Если так пойдет дальше, то настанет черед и наших спортсменов.

Р о м е к: Ну естественно, подсознательно ты просто кипишь от зависти.

М а р ц е л и й: Отнюдь — я только протестую против смешения ценностей в том, что касается их качеств. Могут существовать целые иерархии в рамках определенных сфер, но нельзя сравнивать предметы и людей из одной сферы с такими же элементами другой или выстраивать иерархии из разнородных элементов, ибо именно тогда возникает та неразбериха, в которой мы живем. Возьмем, к примеру, сравнение чисто формального полотна, как мое, с натуралистическим портретом — явный нонсенс, а ведь все клюют на него чуть ли не ежедневно. Аналогичным образом я борюсь против тезиса, что все негативные суждения о ком-либо идут якобы от зависти или ревности, тезиса, ужасно понизившего уровень наших дискуссий, которые могли бы стать школой предостережения для умов следующих поколений. О мелкота — неужели вы не видите, что роете ямы под собой, ибо волна унижения накроет вас еще при вашей жизни!

Неожиданно Ромек взорвался идиотским смехом.

— Ха, ха, ха! — он извивался на козетке просто как осел какой (а не змея).

С изумлением присматривались к нему «глубокие и мудрые аристократы, покинув свои переполненные шумом редкостных деревьев замки», — Маске-Тауэр и Менотти-Корви.

— Ревность и зависть во всем! — кричал он. — Главное в том, чтобы видеть это, а не заслонять от себя искусственными построениями, как поступает Уайтхед с тайной бытия. Объективированная зависть неопасна, скрываемая, она мимикрирует, размножается как нечто иное и пожирает всего человека, а потом отсюда появляются роковые концепции, отравляющие своим ядом целые поколения.

Удивленный, Марцелий «смелым и решительным движением» отложил кисти и палитру. С ним творилось нечто ужасное, а точнее — начинало твориться. Суффретка взглянула на него с беспокойством: он казался ей  «ж и в ы м  т р у п о м  н е с у щ е с т в у ю щ е г о  б е з у м ц а».

— Ведь эту фразу мог сказать я — ты вынул ее у меня изо рта, я сказал бы ее, если б не боялся быть банальным, как сам Хвистек в позитивной части своего труда о культуре.

— О! О! — вдруг воскликнул Смерди-Ушко, — с этого момента я велю всем и сам буду писать «Ушко» в моей фамилии через заглавное «У» после тире — тогда уж никто не назовет меня Смердюшкой.

— В задницу это смердящее ушко, — рявкнул Маркиз Альфред, — я чувствую, что скоро от всего этого у меня засмердят уши — у вас что, нет более крупных проблем, чем весь этот балаган? Неужели «происходящие на наших глазах» страшные перемены в человечестве не в состоянии вырвать вас из этого затхлого болотца снобизма и эстетства?

М а р ц е л и й: Мы с Изидором — последние островки чего-то ушедшего среди набирающей мощь механистичности сегодняшнего дня. Мы никого к себе не зовем и предпочитаем умереть в прошлом измерении. Может быть, для человечества как такового так будет лучше, но для отдельных его представителей — уж точно нет. Это последнее, что осталось: религии больше нет — о, бедная Русталка, — и из проклятой троицы лишь искусство и философия все еще продолжают гибнуть, причем гибнут в нас. Баста. Это все банальности, от которых тошнит. Но надо понять и тех, кому приходится влачить существование в рамках не соответствующих им сущностей и явлений. Иногда это бывает совсем нелегко и совсем невесело.

 

3.6

Волна ужасной тоски по ушедшей прежней жизни захлестнула истерзанные внутренности Марцелия. Он вдруг застонал, когда представил себя длинноволосым мальчиком в жабо и когда подумал, что из него могло вырасти и что выросло. Он легонько блеванул бурой пенкой в стоящую около мольберта голубенькую кружечку, и это замечательно облегчило его.

— А теперь все вон отсюда — по домам, один за другим — я становлюсь опасен! — зарычал и сделался бледнее рушника для медовых пряников.

(Суффретка уже давно названивала Изидору — взгляд Марцелия не понравился ей с той самой минуты, когда она увидела его сегодня в первый раз, но потом, потом — Боже мой! — перед ней разверзлась бездна ужасов. Однако довольно об этом.)

Гости поспешно убегали, пораженные (каждый по-своему) резкими перепадами настроений хозяина. Последним выходил Ромек Темпняк, исполнив на прощание марш на известную мелодию «I have never seen such things in Balembang...».

— Ну тэ, Марцель, — сказал он черняковским говорком, потеряв от перебора виски и джина весь свой графский салонный лоск. Ему казалось, что черный лебедь и черный кот с бутылочных этикеток напитков «втанцовывают ему» (используя гениально придуманное Александром Ватом выражение) в голову на взбаламученных волнах C2H5OH «веселый уанстеп» бесстрастной заботы обо всем бытии. — Тэ поял, я не боюсь за тебя нисколько — не боюсь за нас — я боюсь за все бытие сразу — как оно выносит существование таких чудовищ, как мы, с такими колоссальными психическими напряжениями. Колоссальность напряжения превысила меру титанизма нашей эпохи. Демпинг высших духовных ценностей ниже издержек производства нисколько не поможет — человечество насмерть ими обрыгается, но переварить не сумеет. Зря ты фабрикуешь эту четырехмерную мазню à la Уайтхед в картиночном переложении для детей — четырехмерный континуум непредставим ни в словах, ни в такой мазне, — тут он маханул тростью (тоже малакка) по полотну Буцевича, размазывая киноварь по только что детально проработанным лавинам изумрудной зелени, сползавшим на покрытые коростой в ужасной боли синевы груды outremer violette Блоккса.

— Смотри, как бы я тебе на прощанье ребра не пересчитал, — огрызнулся Марцелий, приступая с диким упорством к исправлению поврежденной картинки.

— Мне-то нет, а вот Изю ты таки когда-нибудь укокошишь, — буркнул под нос Темпняк и поспешил за остальными.

Клен за окном стоял, облитый солнцем, искрясь как настоящая тиара Саитферна в угасающем блеске звезды второй величины.

«Так то ж настоящая звезда нас озаряет, ведь это ж мы такую культуру создали, как из фантастического романа Верна, Уэллса или Хаксли, а того не ведаем и живем с повседневным житейским мировоззрением, хотя располагаем средствами расстаться с ним в любой момент. А литература (а косвенно и искусство наше) в большинстве случаев делается бандой жуиров и бессовестных дельцов, которые для своих гнусных целей захомутали самые сильные мозги, чтобы теоретически оправдать их труд по борьбе с метафизикой в искусстве, вместо того чтобы это самое житейское мировоззрение преодолевать, что, казалось бы, всегда было обязанностью и миссией литературы и искусства. И вот эта банда держит нас за шкирку, толкает в самые мерзкие клоаки и велит нам (нам, черт побери!) безропотно их вылизывать. Хорошо, что по крайней мере Хвистека убили нанятые Виткацием палачи, но этот тип людей плодовит, как сама логистика, ибо кто, кроме Бога, положит конец появлению новых, никому не нужных утверждений о необозримых горизонтах сложностей и кто кастрирует все бесконечное количество релятивистов и скептиков в сфере чистых понятий...»

Прокопченная кокаиновым угаром мысль развеивалась, превращаясь в говенный хаос — в глухое, пьянчужное, беспредметное бешенство, выражающее абсолютную ненасытимость каждой (ЕС) в ее ограниченности среди бесконечной экстенциальности мира, заливавшее остатки «сухого» места в душе Кизера-Буцевича: он дерьмел и деревенел, выпердывал себя в морозные бездны, и метафизически смердел шизоидальным разложением личности прямо в тонкие ноздри своего ангела-хранителя, «целокупника», мониста, психо-дерматолога и метафизического потрохолога — ибо таким был марцелиев ангел-хранитель — что-то вроде отводной кишочки Чистого Искусства — остальное же толкало его тело в погибель ради каких-то своих неведомых целей. Искусство, когда оно настоящее, это страшная скотина, злобная, эгоистичная, жестокая и похотливая, как некоторые бабы; вернее, было когда-то — сегодня это скорее прирученная вошь, которая пляшет на волоске в такт монотонным ударам барабана самых диких народов, ибо круг замыкался и единичное бытие соединяло свою вонючую пасть со своим таким же вонючим хвостом. Финита. (То были остатки мысли Буцевича, а не автора.)

Всю жизнь марцелиевы мысли проносились в болезненно распухавшей его башке через этот «Ideengang» (мыслевод?). Его ганглии не выдерживали скорости движения ассоциаций.

В эту минуту в коридор мастерской входил Изя Смогожевич, обновленный после ночи с Русталкой, чудовищной порции Уайтхеда и собственной писанины. У обоих сегодня был выходной по случаю празднования именин Гнэмбона Пучиморды, генерального председателя Пэ-Зэ-Пэпа. Пока Изя раздевался, Марцелий думал с поистине кокаинистской быстротой и изворотливостью:

«О, сколь прекрасной могла бы быть моя жизнь, если б не эта проклятая, отъявленнейшая из необходимостей — покрывать закорюками ограниченные поверхности; эти ширмы защищают меня и тех, кто смотрит на них, от слепящей вечной тайны, это — парамистерии, или в переводе — отражетайники или скорее — тайнотражейники». Глупо и ничуть не остроумно, — думал Кизер. Ему вспоминалось детство, когда он, любимый сын своих родителей (все братья-сестры в количестве четырех штук поумирали от какого-то странного изнурения и связанного с ним изъязвления толстой кишки), рисовал чудесные символистско-натуралистические картины в стиле Адама Бунша без малейшей потребности в алкоголе и кокаине!! Боже! Что же с ним стало. Ох, сбросить бы лет эдак десять, то есть хотя бы вернуться к восемнадцати. Боже, Боже, что же это было. Он ощущал нежное прикосновение (как сейчас помню, это было в Кизеровке) маминых рук и страшную щекотку пышных папиных усов (отец до сих пор жил где-то на бельских болотах в качестве казенного волостного рыболова), и чудесную игру в полузапретную любовь с ныне покойной чахоточной сестренкой Элизой, которая излила в чувстве том всю свою бедную душечку рахитичной полуидиотки. О время, время, если бы тебя можно было воротить! Ему вспомнился один разговор с входившим сейчас Изидорчиком, когда этот последний уговаривал его бросить загубленное поле искусства и от практического его возделывания перейти скорее к теоретическому.

— О, зачем я не послушал тебя тогда! — воскликнул Марцелий, заходясь во флегмозном кашле хронического алкоголика и кокаиниста в одной персоне.

Изидор скромно встал на фоне окна с кленом, позади — перепуганная Суффретка, уже в фартучке и вся в муке от только что раскатанного теста для любимых Марцелиевых пирожных. Как хорошо, как хорошо могло бы быть, если бы не эта, говоря банально и популярно, «искусительная бездна» — не наркотиков, Боже упаси, а переживаний, связанных с возникновением настоящих произведений искусства — этого возвеличивания и увековечения себя — и не в смысле произведений, а в ощущении одноразовости, метафизической уникальности, иной, если сравнивать ее с житейской, — уникальности реальной, единственности всего — о, другой, стократ другой, но какой... лишь противоречивые понятия способны выразить это:

а) необходимость в случайности, причем необходимость не причинная, а другая, та, понимание которой в нас имеется, когда мы думаем о неизбежности нашего личного существования именно в качестве такового, а не иного, именно в этой точке мировых событий (если вдуматься поглубже, то мы видим, что только о нас, таких, какие мы есть на всем протяжении жизни, мы можем и могли бы сказать «мы», а если каждый о себе, то «я»);

б) вечность в мгновении — только одно искусство, пес его, мерзаву, дери, обладает тем преимуществом, что оно актуально реализует этот, казалось бы, дикий нонсенс. Ибо это не (пресловутая) вечность вечных истин в реалистическом — в понятийном плане — логическом суждении, это нечто ganz-was-anderes — это актуализированная вечность, проглоченная как пилюля мгновенности, это мгновение, натянутое на бесконечность: это четырехмерный «moment» Уайтхеда, рассеянный и растянутый так, что он одновременно покрывает самое растопыренное «anti prime» — что-то эдакое, «ну, знаешь, не знаю, может, и так», как говаривал Бой. Кто не создал произведения искусства и не постиг его, исключительно — из любезности — по сути, тот не знает, что это такое (то, что здесь написано, — никакая не тарабарщина, не бессмысленная гипостатическая метафизика, а попытка описать непосредственное трудновыразимое состояние — это вовсе не идеи, а всего лишь псевдоартистические «трюки»);

в) важность в презрении — вознести собственную личность, насколько хватит сил, на так называемые «головокружительные высоты», а одновременно наплевать на нее и перед лицом безграничной тайны удариться в странные кульбиты и в мазню — чтобы прикрыть ее.

А стало быть — противоречия на каждом шагу, а стало быть — изрыгание всего себя в ничто, а потом — такое ощущение, что в метафизическом смысле это было необязательным — что это даже не маленькая абсолютная истинка, а лишь случайность в своей таковости, и все же, пес ее дери, столь же необходимая и обязательная, как дважды два четыре.

Слонимскому и Бою, этим великим рационалистам, с младых ногтей «воспитанным» на «прекрасной» (?) рационалистической философии XVIII французского века, никогда этого не понять — хе-хе! — как говорилось во времена Молодой Польши. Хорошие были времена — еще жив был Бжозовский (Станислав), тот единственный у нас, кто (вне рамок официальной науки) хоть и с трудом, но дотягивался до определенных, впрочем, минималистических интеллектуальных идеалов, то есть ему хотелось иметь мировоззрение. Сегодня в качестве идеала в мелкобуржуазной среде пропагандируется отсутствие мировоззрения — монополией на него обладают только наиболее социально-радикальные личности.

Эти-то «бездны», а еще возможность прекрасной объективизации себя в чем-то помимо себя и манили Марцелия в искусстве. Но именно об этом презрительно говорил отстиранный от всех артистизмов Изидор: «Произведения искусства — это маленькие говняшки, которые человек от отчаяния оставляет после себя в пустоте мира, как дорожные указатели, кучки камней в горах. Зато мировоззрение, метафизическая система — это нечто такое, ради чего стоит жить, если, конечно, речь идет о системе, а не о гипостазировании непроясненных понятий житейского воззрения, что делал Гегель и все ему подобные, включая нашего Вронского».

Теперь Изя скромненько стоял и смотрел, смотрел, смотрел. И удивление его росло: он видел перед собой не добряка Марцелия прежних лет, и даже не последних, умеренно-наркотических лет, а какую-то метафизическую бестию, межпланетного монстра, материализовавшегося здесь, в нашем мирке, с помощью трех литров водки и восьми граммов отличного немецкого кокаина. В смысле дозы Марцелий переборщил. Изидора охватил страх. А в мозгу его проносилась запряженная в табун белых, как снег, чудовищ вся неслучившаяся, попусту растраченная сказочная жизнь. Как в детстве, пахли левкои, а большие облака — то ли кучевые, то ли перистые, обложившие горизонт былых судеб, о б л а к а  д е т с т в а  и  р а н н е й  м о л о д о с т и, застыли во вневременной погоде тех невозвратимых лет. Символизировал же все маленький, но настоящий воздушный шарик, именно сейчас, в блеске этого дня перемещавшийся по небесной синеве, подчеркнутой желтизной проклятого клена и стеной каких-то расположенных напротив залитых солнцем сортирчиков. Прохлада летних зарослей и осенние хороводы красок листвы и гор, недостижимых теперь из-за тревожного (для кого?) состояния сердца, и угрюмые сны слишком прекрасных в своем одиночестве озер, и те ощущения, ощущеньица, ощущеньичка, последним воплощением которых была заходящая за темную морозную вершину вендзеевской смогожевичевской метафизики одинокая, подвешенная в наджизненной сини звезда бедной (почему «бедной»?) Русталки.

— О-о-о! — что-то безмерно тонко завыло в нем от тоски по невозможности прожить жизнь хотя бы раз пятьдесят, всякий раз находя применение разным граням своей разносторонней натуры. «То е, пане, виключено, виключено абсолютно, хотьби пану било з техо, ах, не ведеть як где трудно», — как писал один чехизированный кретин. Ведь хотел, чтобы было как лучше, а вышло gawno sobaczeje z szokoładom. Вот взять бы ему да нарисовать то же самое, только вместо проклятых союзников — водки и коко — использовать в качестве мотора для артистической машины простое усилие будничной воли, жизненную чистоту, то есть так называемую «махатмовость», работу интеллекта, и просто высокое умение творить добро и прощать — вместо дебошей и скандалов, и снисходительность к так называемым «порокам ближних» (а что это за монстры? — что-то вроде порки вареным сорняком по белым, но всегда немного подванивающим рубцам??). Так могло показаться, но на самом деле было не так: только определенного склада люди (художники) могут создавать подлинные вещи (не истинные, а в нашем случае — «истинностные» — этим термином я предлагаю заменить слово «подлинный»), уничтожая себя в житейском плане. Это отнюдь не «трансцендентальный» в корнелиусовском значении закон, а закон экспериментальный.

Если же они не захотят уничтожать себя, то смогут заняться чем-нибудь другим, даже в той же самой сфере (здесь: в обезображенной самими художниками, критикой и публикой живописи — от одного только слова «живописец» тошнит — бррр!... — всегда возникает в представлении идиотичный натуралистический пачкун, подлизывающийся к природе и к публике, на другой лад отвратительной, но также в основном идиотичной, но это уже будет не то, к чему он, этот конкретный пижон, был призван. Нет здесь никакого мистицизма: ни понятия о предопределении или высокой миссии, ни тому подобной чепухи, которую в лихорадочной спешке повседневности мы можем использовать в качестве аббревиатур при грубом воззрении на жизнь; главное, кто на что в каких условиях способен и что у него получается лучше.

Итак, несмотря на то что у нас нет абсолютно объективных критериев, мы можем уже сегодня с достаточным приближением (разумеется, post factum — пока живет художник, создающий что-то новое, сделать это, несмотря на имеющийся опыт, не удается) определить ценность произведения, а то ведь может настать такое время, что даже эти жалкие критерии выскользнут из наших рук, но может быть, тогда и впрямь искусства больше не будет, ибо сегодня оно подыхает по разным вонючим дырам, в которых сумели укрыться замирающие остатки прежней жизни. Если при таких условиях что-то теоретически возможно, это еще не значит, что оно при данных условиях обязано быть; да и действительность, похоже, опровергает это на каждом шагу: ведь что мы видим? вырожденцев или так называемый артистический демонизм, остальное — посредственность, о которой через десять лет никто и не вспомнит. А кто этого не понимает, тот никогда художником не был и не будет: искусство, что бы там ему ни пеняли, а в особенности сейчас, это такая метафизическая скотинка, которая не выносит компромиссов — и это следует за ним признать. Оно, конечно, существует тип и других (каких уж больше нет — все повымирали) художников, но все сегодняшние полуартистики, недурственно живущие, — самая лживая из банд, которым когда-либо случалось обгаживать эту теоретически прекрасную сферу. Какой же удивительной могла быть жизнь сама по себе, без этого паршивого демона, велящего замалевывать квадратные, круглые и эллиптические (но не ромбовидные — а почему?) плоскости красочными конструкциями, чтобы увидеть себя перед собой же в символическом образе, в абсолютно бесцельном, кстати говоря, представлении «единства во множестве» (а потом это единство кому-нибудь представить). Незначительная вроде бы цель, а скольких жертв уже стоила.

Суффретка, просто с дьявольской интуицией ощущавшая состояние души Марцелия, глядела на него с выражением какого-то почти газельего сочувствия. Глубоко обеспокоенным взглядом ей вторил Изя, в бесплодной озабоченности теребивший свой черный чубчик. Они пока не знали, что произойдет через минуту. Ну а если б знали, что бы тогда они сделали? Вот в чем вопрос, чрезвычайно интересный. Изя тогда живо помчался бы домой, а она под предлогом хозяйственной необходимости заперлась бы в кухне, что рядом с мастерской, и оттуда наблюдала бы через замочную скважину, что будет дальше.

Марцелий начал думать в ускоренном темпе (tempo di pempo) — картины рвались, как облака на горной гряде под шквальным ветром. Он уже видел, куда направляется эта кавалькада призраков никогда не бывшего существования: во что превратилась бы его жизнь с Русталкой, если бы не адский эксперимент расставания на полгода, результат ее желания улучшить его жизнь. И безнадежный психический конфликт между этим улучшением и непременным для работы художника жизненным упадком. Все это чепуха, «miełko-буржуазные» внедрения в духовные тайники при абсолютной классовой несознательности, то есть непонимании того, кем он в действительности является в данной системе общественных сил и кого (в смысле — какой слой) он, в сущности, представляет. Сколько же развелось мирных буйволов повседневности, считающих себя революционерами, и сколько ужасных свиней ходят, закрывшись (даже от самих себя) масками приличненьких людишек: «классово непросвещенная свинья» — сегодня наиболее часто встречающийся тип бесчешуйчатого двурукого. Не были ли «наши герои» представителями как раз такого типа? Кого же в таком случае отнести к категории приличных? Лучше об этом не думать: существование уже само по себе — мерзкое свинство. А впрочем, все это вздор — вернемся лучше к реальности в ее житейском измерении.

Изидор вперил безумный взгляд в друга, а в его голове мчался мутный поток так называемых «странных мыслей». Понесся как бешеный. Этим он вроде бы был доволен, однако с самого утра чувствовал себя немножко как пес на поводке: мог бы, казалось, пойти и понюхать близторчащие кустики — силы тянуть «хозяина» за поводок хватало, мог заставить его ждать и сделать пипи везде, где захочется, мог даже пообнюхиваться с заинтересовавшей его незнакомой собачкой, но везде он ощущал ограничение уже не метафизическое (во времени и пространстве) и не планетарное (ограничение поверхностью земного шара), а то пошлое, ординарное, от которого несет самой настоящей тюрьмой. И это несмотря на всю сознательную удовлетворенность от одного лишь факта стабилизации жизни на чуть более высоком, чем до сих пор, уровне. Тьфу — к черту! Чары какие или что? Еще вчера этого не было, а сегодня уж и шея начинала побаливать от все сильнее натягивающегося «астрального» (т. к. невидимого), а точнее говоря, астрально-матримониального поводка. Вот ведь как все просто! — но не слишком ли просто для надвигающихся времен? Нехорошо, ой как нехорошо, а по еще более глубокой сути дела это и было счастьем с акцентировкой чувства собственности на женщину, пусть даже и по-настоящему любимую. Собственность — страшное слово в отношениях между полами, страшное и все же наилучшее — в нем есть росток возрождения и жестокого умирания чувств в безнадежном трении друг о друга «неравных фаз».

«Теория неравных фаз» (ну да — негодяй Надразил Живелович сформулировал мысль в таком виде) стара как мир — еще Бой писал в «Словечках»: «Штука в том, чтоб сразу двум захотеть взбрело на ум», — что имеет отношение не только к чисто сексуальной сфере, но и ко всему сущему на огромных временных пространствах. Понятие «неравномерности фаз» бегущих параллельно друг другу волн, их усиление и интерферентное гашение не было чем-то новым в сфере высшей эротологии. Существуют три возможности: а) либо равные волны бегут совершенно равномерно, и тогда — постоянно усиливаются, а в случае опоздания одной — постоянно соперничают друг с другом, причем с разной силой, вплоть до полного интерферентного гашения; б) либо неравные волны бегут так, как в обоих случаях пункта (а) — а, к черту! — тут у Изидора что-то путалось (они все стояли друг против друга, как два петуха, а для Суффретки это длилось целую вечность). В общем — или абсолютное равенство фаз и скука, или возможны случаи минутных затмений и ярких просветлений, что усиливает богатство переживаний — так в упрощенном виде выглядела теория Надразила. Больше об этом ему не хотелось думать. Наконец он занялся другом, причем так некстати, насколько только это было возможно. Подступал припадок. И здесь нужны были не слова, а бромурал. У Изидора же были только слова. Плохо.

— Как дела? — спросил он, глядя в безумные глаза друга, черные от расширенных зрачков, вылезшие в бесконечность, подобно каким-то призрачным тараканам.

— Как видишь, — беззвучно, деревянным, пустым, как тыква, не своим голосом отвечал Марцелий, дрожа всем телом.

Приближалась ужасная минута смены всех ценностей. Клен за окном ощетинился, как дикий зверь, и ринулся всей своей желтизной и многопалостью на несчастного. (Приступы слабой интенсивности случались примерно раз в неделю — сегодняшний приступ был исключительно сильным.) От мазни веяло холодным метафизическим смрадом трупной потусторонности — как предмет в мастерской, а не как картина, она была нереальной.

— Видишь теперь, ради чего я умираю, — медленно процедил Марцелий, с трудом отрывая одну от другой челюсти, ставшие огромными, слипающиеся друг с другом, сжимающиеся с неимоверным усилием, — эта стерва кончается во мне, а я — в ней.

— Ты перебрал дозу. Мадмуазель Суффретка, холодный компресс на сердце.

Она помчалась, быстрая, «как лань, проворна и легка».

— Ничего с тобой не случится, ты еще много выдержишь, — добавил Изидор, заметив внезапный проблеск смертельного страха в отсутствующих глазах Марцелия. Он хотел удержать его над самым краем пропасти безумия и смерти. Банально — что ж с того? — совсем прикажете не писать?

«Как же этот Уайтхед, должно быть, радовался (как ребенок), создавая свои конструкции, — что ж, если это на самом деле игра в кубики — то для действительности это ничего», — пронеслось у него в голове через последний завал приготовленных для «Гауптверка» мыслей — речь шла о том, почему в бытии должно существовать множество, почему оно не может быть абсолютным единством, в самом себе пребывающим — без какого бы то ни было отдельного содержания или отдельных объектов, не разбитое на пространственные куски, ни на индивидов во времени.

Как раз в выходные с утра он обратился к этому вопросу, когда телефонный звонок Суффретки вывел его из равновесия. Краем глаза он зыркнул на страшную картину, испытав неожиданное душевное потрясение и почувствовав своего рода кружение духовной башки. То, что он пытался оплести липкой паутиной понятий нечто аналогичное эфиру физиков прошлых лет, нечто бесконечно твердое и упругое, и одновременно нежное, как пушок, как облачко, — это нечто там содержалось без «либости», как это бывает в понятиях (либо твердое либо нежное), но объединяя эти два противоположных, непримиримых свойства одновременно в одной и той же точке пространства, как бы изъятой из него из-за своей недосягаемости и изолированной в другой, также бесконечной, неизвестной среде X.

И все же эта точка имела пространственные характеристики — пространство во все горло кричало в ней своей бесконечностью, горло, которого не было, которое было математической точкой, разодранной в аморфной неограниченной протяженности во все стороны Мироздания, — а сторон тех было немерено.

И одновременно таковость, а не инаковость этого магической четырехгранника равноположена таковости стоящего тут рядом оратора, который, трясясь от нечеловеческого внутреннего холода скрежетал стиснутыми зубами, росшими, казалось, не в его челюсти, а у какого-то огромного коня или какого-то гада в челюсти с одним желобком. А кроме того — цвета, дававшие четырехграннику собственную вечную жизнь (даже если бы он сгорел в эту минуту, достаточно было того, что хоть секунду, но он был, а был он нереален, как кусок мира, охваченный понятийными формами экстенсивной четырехмерной абстракции Уайтхеда), неподвижные до боли, цвета, как разноцветная кровь, кружили по векторным напряжениям отдельных масс в конкретных формах — в органах этого метафизического живого создания. Вся загадочность и неизученность цветов, исчезающая в их функциях как свойствах предметов, проявлялась здесь с устрашающей несводимостью. Вся куча изначальных фактов во всей невозможности хоть каким-нибудь образом охватить их пониманием была сбита в конструкцию бесцельную, беспричинную, не поддающуюся никакой интерпретации, но такую непреложную (с момента ее возникновения), как никакой (как могло бы ошибочно, конечно, показаться) закон математики или геометрии.

В эту минуту Изидор полюбил Марцелия, как еще никогда не любил, и страшно пожалел его — не его дух (которому он даже немножко, на какую-то долю секунды позавидовал), а его телесную ветошь, обреченную мазней на мытарства. Ветошь тряслась в абсолютной тщете, а две ленивые мухи (похожие на пчел) грелись на золотых листьях клена в осеннем солнце. И как бы было хорошо — попить пивка и умереть. А то здесь такие дела творятся! Марцелий бессвязно бормотал в адских мучениях:

— Во, видишь — а все потому — ха! — и что толку — никто не угадает, потому что даже я сам после всего не слишком помню свое состояние, а оно для меня — самое главное, а еще — чтобы то, что в моей голове находится в состоянии тумана, стало вне меня крепким, как стена — крепким и завершенным даже в самых микроскопических деталях. Ни в одной из фантазий частичные решения так не завершаются. Понимаешь — объективизация! — Ха-ха! — засмеялся он дико.

На мгновение опять сделалось хорошо — такие вот перепады, если передозировать, но спасаться новой «белой» дозой было уже невозможно — сердце бы разорвалось, да и мозг, к сожалению, не позволено так дразнить до бесконечности, потому что тоже, бестия, разорвется — вот в чем безумие-то. В такие минуты Марцелий находился на грани сумасшествия, наверное, только потому, что за эту пару лет он должен был выполнить долг художника перед самим собой и — опосредованно — перед обществом; и хотя этот последний немного сомнителен, но все же.

Марцелия, хлеставшего виски прямо из бутылки, они с Суффреткой завалили на козетку и сделали ему компресс на сердце. Он беспрерывно болтал, как будто в нем вдруг лопнула какая-то перепонка, до сих пор сдерживавшая словоизвержение. Страшные все это были вещи, и с ужасом вслушивался в них безвозвратно уходивший в себя Изидор, свернувшийся на диванчике до размеров комнатной собачки. Он впитывал слова друга, как сладко-горькую отраву, разрываясь между диаметрально противоположными чувствами — и в одних, и в других он попеременно черпал то адскую муку, то «дивную» сладость, причем порой совершенно независимо от их типа.

Жизненное содержание смешалось в отвратительную говнообразную размазню. «Pas de grandeur dans cette direction là», но надо было идти вперед. Несозданная система, как грозное мощное привидение, зависшее летучей мышью над началом этого разговора, постепенно становилась меньше, мельче, мутнее, пока не превратилась в какое-то не родившееся еще во внутренностях души дерьмецо. А тот, другой, все молол языком, как обреченный на нечеловеческие муки, заходился, харкал, плевался и говорил «как заведенный», и каждое слово было для друга и смертельной пулей, и конфеткой одновременно. Потому что Изя хотел быть добрым любой ценой, а тут жизнь, казалось бы, совершенно пассивно, в силу одного лишь факта существования Марцелия, перевернула все его дела от самых основ до самого зенита. Кто должен был за это ответить и перед кем? Не перед Пэ-Зэ-Пэпом же; нет уж, перед кем угодно, только не перед ним. А там, дома (он наверняка знал об этом точнее, чем любой теософ или астральный ясновидец), Русталка, которую он оставил еще в постели под шелковым оранжевым одеялком, как раз начинала «хлопотать по дому», разнося свою отмеченную его мужским началом женственность по всем уголкам «опрятненькой квартирки». Дело ведь не в хоромах и первоклассных поварах, и не в драгоценностях, не в туалетах, не в безделушках и картинах (так в чем же, черт побери?!). Почему все это кажется ему сегодня таким ненавистно жалким? Ну да, он знал об этом: пока что на повестке дня его собственная духовная структура, его личное величие, актуализация которого (слава, памятники, признание, деньги и т. п.) могла быть, но не обязана была быть всего лишь подчиненной функцией первого.

Нет, так жить он больше не мог — он должен собственными силами поставить на ноги и ее, и себя, и этого вот несчастного отравленного мученика Великой Химеры и отнести их обоих на своем жалком горбе в то измерение мысли, в котором все откупится и окупится (ни малейшей иронии), как настоящим чеком, выписанным на солидный банк (или что-то в этом роде — Изидор не был силен в финансовых сравнениях). Заигрывать с жалкой публикой? Ну нет уж!

А тот несчастный все болтал, и постепенно из его болтовни проступал разговор двух «духовных братьев» — самый страшный из всех возможных разговоров — разговорчик-зараза, разговорчик-смерть, разговорчик-предательство, предательство любви, чести и дружбы. Надо обладать реальной силой, чтобы самому себе предъявить требования, если такой силы нет, то ты — достойный презрения гнилой потрох — и эту банальную истину оба ощущали костями, но не более ли истинно воплотил ее в своем падении Марцелий? Не был ли он в большей степени тем, кем должен был быть, если вообще имеет хоть какой-нибудь смысл вся эта болтовня о миссии и ее выполнении — не чепуха ли это? Не был ли Марцелий «героем сданного плацдарма», в то время как он, Изидор, стал удобно офилистерившимся самообманщиком, делающим вид, что может еще сказать в философии нечто важное. «О Боже, Боже, — думал Изя, — как удобно было бы, если бы Ты был, несмотря на весь вызываемый Тобою страх; я бы тогда помолился и знал, что делать». Он завидовал Русталке, ее духовной уверенности, пусть даже достигнутой ценой обмана. Он внимательнее прислушался к словам Марцелия, долетавшим откуда-то из другого мира гадкой Белой Колдуньи: они были точно такими же, какими оперировали здесь, в четырехмерном пространстве Уайтхеда — только они были беспорядочно спутаны и облачены в больничные горячечные рубахи, в кровавые мокрые пятна и сухие электрические зеленоватые зигзаги. Безумие пребывало между ними, а не в них.

Время от времени Марцелий издавал стоны и в страшном возбуждении заламывал пальцы. Страшные то были минуты, когда он больше не мог рисовать, когда скорость частичных мыслей (и даже общих концепций) превышала технические возможности ящерных, человечьих пальцев, не созданных для такой работы. Весь кошмар культуры, созданной скотинкой, кошмар мозговой коры, совершенно к культуре той au fond не приспособленной, в том, что и культура, и кора — суть новообразования, с помощью которых человечество пожирает само себя.

Мозговая-то кора — Это просто мозга рак. Для решения проблемы Пусть отыщется дыра, —

вдруг завыл он.

— Поверить в ценность искусства, — бормотал он как в самом страшном жару, — может только безумец. Я хотел все с нового листа — не получилось. Из моих грязных воспаленных кишок вытащил я на свет божий ужас человечества, точно так же, как с его великолепием поступали старые мастера, вытаскивая его из промытых в холодной свежести сломанных отросточков ароматных своих кишочек.

И з и д о р: Прекрати все валить в одну кучу. Это твои  п р о б л е м ы — поговорим лучше о  т е б е  с а м о м. Я обязан спасти тебя. Поверь в мою дружбу — раз в жизни поверь.

М а р ц е л и й: Еще чего! Поверить из слабости, себе на позор. Это не мои проблемы, а общие — всего искусства — всего! — заревел он. — Кто этого не понимает, тот кастрат без яиц, вообще не понимающий ни искусства, ни человечества. Эти маленькие оптимизмики хороши для нудных кретинов, желающих с показушным вдохновением махать кисточками (sic — сик!) и испытывать чувство так называемой этими парфюмированными вонючками «позитивной» работы, социально, этически позитивной для их мелочных душонок скромных трудяг. «Малые мира сего» — в жопу их. Чего нам не хватает, так это масштабности. Я знаю: все, что я говорю, несправедливо, но так обязано быть. Я оперирую иной скрижалью ценностей в ином измерении духа. Но ведь в жизни сфера искусства и жизненной реальности пересекаются — существуют ли образцы перехода из одной сферы в другую, пребывания в этом месте пересечения? (Разум его явно мутится, — думал Изидор, — что же будет, что же будет?) О, адская мазня! — продолжал Марцелий. — Хотелось бы мне так же заполучить в свое распоряжение ад, как Юзя Досковский получил пансионат «Ярчиско» в Закопане по дороге в Ящурувку. Когда я еще соберусь туда? Ах этот проклятый ПЗП! Во мне клубятся жуткие, вихреобразные напряжения сил, и не помогут мне больше компрессы — сердце переместилось на другую сторону. Суффретка, подай альбом — я должен это как-то записать, хотя все у меня валится из рук и из головы. Лапы прочь, Изя, не то задушу, как щенка, — теперь я опасен и не советую дразнить меня.

Он выкатил глаза и рванулся. Радужек уже не было совсем: глазное дно светилось угрюмым пурпуром через зрачки величиной (как в сказке) с «мельничные жернова».

— Мир кишит призраками невыполненных дел! — неожиданно взревел Марцелий «nieistowym» голосом, — хочу быть всем! Здесь речь идет о всегости в таковости (что за чудесное понятие — оно соответствует твоему многообразию в единстве в метафизике) — об искусстве, о каждом его произведении и каждом индивидуальном существе...

— «И о клопе, который тебя кусает ночью, старый лицемер?» — вдруг ни с того ни с сего ехидно спросил Изидор, цитируя реплику из пьесы «Дюбал Вахазар» этого говнюка Виткация из Закопане.

— О нет, клопов у нас нет! — неожиданно для себя слишком горячо запротестовала бедная Суффретка.

— Всегость в таковости — безумно твердил Марцелий. — Не обижайся на нее, она святая, она все понимает à la lettre — «it is a bloody kind of matter-of-fact woman» — и таковость во всегости — разве это не чудо, что я открыл такое понятие! — он замер в диком восторге, и трещина на потолке показалась ему чем-то самым прекрасным в мире (а вы, сукины дети, ничего о том не знаете!).

— Вздор — завтра, как только ты протрезвеешь, ты будешь об этом думать иначе, так же, как о гениальных идеях из сновидений, которые наяву кажутся нам вздором и им же и являются...

— Но, пан Вендзеевский, он ведь никогда  н е  т р е з в е е т, он дошел до состояния равномерно плотной непрерывной ненормальности, он совсем не спит, раз в неделю впадает в абсолютно скотскую апатию, это не сон, это своего рода паралич, полусмерть. Я не знаю, что делать — я так люблю его, а если не даю ему делать того, что он хочет, он укоряет меня, что я не ставлю его ни во что, — заголосила несчастная так страшно называемая Суффретка и разрыдалась. — Что делать, что делать?..

— Мадам, — начал Изидор, воспользовавшись минутным экстазом Марцелия, — его надо или спасать, и тогда вы сделаетесь garde-malade при этом мармеладе, то есть обычном наркомане на излечении, потому что без этого он уже не будет рисовать — я в этом уверен так же, как в том, что в данную минуту я...

— А Хвистек утверждает, что даже в собственном существовании нельзя быть уверенным — не только вообще, но даже в данный момент. Он пошел дальше Декарта...

Изидор сжался, как будто его пропустили через какую-то невидимую гигантскую выжималку.

— Оставьте вы раз и навсегда этого проклятого Хвистека — собственными руками, если б только мог, я задушил бы этот призрак абсолютного релятивизма, обретающийся на перевалах абсурда — это чудовище, а не философ, простонародные бредни для умственных недоносков, а впрочем — не о том речь.

— Вы ошибаетесь: это величайший гений современной мысли, только и единственно преподнесенной под видом абсолютной банальности, — с козлиной упрямостью продолжила Суффретка, недавно начитавшаяся Хвистека и совершенно искренне полагавшая, что теперь имеет право всем прочим пренебречь.

Изидор сжался еще раз, но это мало помогло. Предстояла дискуссия самое малое часа на три, на четыре, а тут его друг просто погибал от отравления мерзким, притом белым (о ужас!) ядом. Он врезал кулаком по этажерке, так что та аж заскрипела, и изрек:

— Компресс, компресс, ради всего святого, не то прочту стих одного идиота:

Узнай, хлыщ, об этом и сгинь поскорей. Не думай про Хвистка, не знал ты свиней, Теперь же узнал и как в омут попал — Быстрее дуй отсюда, мой....

— Надеюсь, последнего слова вы не произнесете, — взорвалась Суффретка, надула губки и с гримасой обиды сменила компресс на поросшей прекрасной блонд-растительностью груди любовника и друга.

— Прежде всего — там повторялось слово «дуй».

— Что свидетельствует о том, что у поэта нет чувства юмора и такта, — отрезала Суффретка. В эту минуту она была так красива, что Изидора даже что-то кольнуло туда, «откуда перец растет». Потупленный взор, казалось, напоминал о чем-то безмерно постыдном, свинском, но притягательном. Изгиб шеи искушал своим приличным неприличием, маня к вещам страшным... Но довольно об этом.

Изидор вдруг заговорил с изысканностью, напоминавшей лучшие времена и традиции «отеля» де Рамбуйе:

— Вот что, Марцелий, послушай меня, прочти книгу Виткация о наркотиках, а пока я скажу тебе следующее: я понимаю и питье, и потребление время от времени черт знает чего, но это годится для титанов, которые свободны от привыкания. А ты хроник — разве может быть что-нибудь более гадкое, причем вне зависимости от того, во имя каких целей это делается: не быть собой и не быть даже гиперконструкцией, выросшей из собственных потрохов, органично созданной собственной волей и промышлением, а быть лишь хлипким домиком, сколоченным из каких-то отходов, которые можно раздобыть за пару голландских гульденов и швейцарских франков, потому что за наши деньги этого не купишь, клошар ты духовный!

Изидор распалился, он вдруг почувствовал себя «трудным и неудобным», как он говорил, другом Марцелия — не тем, с которым приятно оторваться, начав с маленькой кружки пива в каком-нибудь баре перед обедом (потом мужика, заблеванного и бессознательного, относят домой в три часа ночи) и доходя до каких-то более крупных и существенных «untergang»’ов, а тем, кто, рискуя собой, спрямляет пути (часто хамские, а не «панские») другого человека и нередко платит потом потерей дружбы, которую он ценил так высоко, что считал себя обязанным уничтожить ее в случае так называемого «несоответствия» другой стороны. Но говорил он скучно и некстати, и это привело к роковой развязке. Так вот, говорил он не более и не менее, а буквально так:

— Мой дорогой Целек (уже одно это не нравилось находившемуся в полуобмороке от внутренних давлений Кизеру) — а стало быть, Целек мой дорогой, дорогой мой Целек: жизнь, она одна и единственная — этого никто, как правило, не понимает и часто до конца жизни думает так же, как и во времена своей ранней молодости, когда впереди миллионы возможностей и тысячи жизней или животов — и так плохо, и так нехорошо...

М а р ц е л и й: Хорошо, хорошо, только без предисловий. О чем забота? Чтоб я не пил, не употреблял коко, ну — и не рисовал. Не надо этих проповедей для домохозяек — я этого просто не вынесу, и все тут! Ну?

И з и д о р: И что же ты сделаешь, если не вынесешь? (Это он сказал с просто-таки ангельской улыбкой высшей доброты и такого превосходства, которое не измерить с помощью веревки и колышков здесь, на земле: это было превосходство всеведущего философа, и именно это, а не другие реминисценции, больше всего взбесило Марцелия.)

Суффретка, преображенная в какую-то Ниобу или похожую греческую бестию, слушала в бесконечно соблазнительной позе, опираясь о изголовье (?) дивана. В такие минуты она через соломинку поглощала реальность из громадной бадьи житейских нечистот. Тогда в ее бедной головенке роились обычные бытовые «три чуда», и она была так серьезна и строга, так отважна и важна, так прекрасна, и так уж она разматронилась, эта бедная шлюшка, как камбала на постном масле, чтобы быть эротически смачной для своего любимого Целиньки. Но даже в этих диких симптомах он был для нее самым желанным — просто она любила его, эгоистически, по-хамски, для себя, а не для него.

— Ну и что же ты, несчастный, сделаешь? — повторил Изидор, потеряв дыхание от гадливого прилива доброты, идущей от слабости и мелочности, а не от мощи и презрения, — доброты à la Уайльд и Верлен в тюрьме, доброты самого худшего пошиба, так необходимой «слабакам» в горе. Таких много, но лишь пара из них обладала, к несчастью, литературным талантом, и потому их «борьба с собственной мерзостью» стала «культурным достоянием широких масс», выросла до уровня проблемы бытия. А разные бесплодные псевдоэстетические (au fond никакие, серожизненные) головы кумекали, за неимением лучшего занятия, над тем, что «поэт понимал» под такими-то и такими-то словами, которые помимо их формальной ценности шли от того, что живот свело или ушла невеста. Эта грязь есть во всяком искусстве — и она отвратительна, да к тому же все виды умственной удрученности еще и сознательно толкают искусство в эту грязь, превознося по глупости и невежеству его несущественные ценности в ущерб ценностям существенным, которых им не понять.

— Что же ты сделаешь, несчастный? — еще раз пророкотал Изидор и тут же вообще забыл, о чем шла речь.

Тогда он начал совсем о другом:

— Самое ценное в современном человеке — это его интеллект...

— Но не в искусстве: ты страшный зануда.

— Молчи — и этот-то интеллект ты хочешь сгубить; даже в искусстве он необходим, а ты хочешь сгубить его до срока и прожить жизнь как преждевременный — и физический и артистический — импотент... (Теперь он говорил по программе — запал иссяк — и ощущал всю незначительность слов, а мерзкая для него еще минуту назад мазня, напротив, сияла теперь с безумной силой на всю мастерскую, создавая невероятное напряжение между всеми присутствующими особами.)

— Fi donc, — прервала Суффретка, затыкая прекрасной формы маленькие розовые ушки.

— Да, — грозно повторил Изидор. — То, что я говорю, не означает, будто искусство сегодня — это чисто интеллектуальный вымысел: я думаю об обязательной контролирующей роли интеллекта, как раз на фоне ошалевшего метафизического пупка (или непосредственно данного единства личности), отсутствия меры вследствие ненасытимости формой и артистического извращения, состоящего в создании формальных построений из самих элементов и их меньших, чем произведение в целом, неприятных комбинаций, да еще на этом фоне демократизации всяческого искусства...

С у ф ф р е т к а: Вот о чем проболтали они все время. Вот зачем он столько принял этой гадости.

М а р ц е л и й  (просим прощения, грязно выругался): Стурба твоя сука, молчи, контрапупка!! Вы — мелкие созданьица, приземленные, богобоязненные, но в любом случае — крайне неприятные. Если вы не понимаете, какое это наслаждение — гибнуть за искусство, тогда хоть верьте мне, вопреки болтовне дешевых спасателей так называемого «духа» с большой буквы «X», только взаправду погибая, можно в нем что-то сделать — все, больше я с вами не разговариваю, баста. А впрочем, я тебе все это говорю, потому что она уже давно это поняла — она ощущает это непосредственно, эта телка-извращенка, эта подпорченная стервоза, которая, несмотря ни на что, меня желает, и потому — тянутся все ее органы ко мне, и только ко мне — все ее внешние и внутренние органы. Потому я и люблю ее — эту глупую комнатную сучку метафизического мастурбанта, который сосет титьку небытия через тонкую стеклянную пипетку замаскированного оправдания своей жизни... (Внезапно он впал в такую страшную задумчивость, что Изидор прикусил свой с утра обложенный язык. Происходило что-то страшное — это чувствовали все присутствующие, а некоторые неприсутствующие даже говорили об этом: Маске-Тауэр, Менотти-Корви и Темпняк, которые именно в этот момент kuszali zawtrak с Надразилом у Лангроди в Пассаже Мясопустных Каракатиц.)

Внезапно весь мир скакнул, т. е. сделал жуткий кувырок в черепушке (интроекция Авенариуса) Марцелия Кизера-Буцевича. Он почувствовал, что все потерял: Русталку, искусство, себя и всю эту несложившуюся жизнь, которая пронеслась перед ним в самом начале этого сеанса. В эту минуту было так невыразимо плохо, что хуже некуда. Не верилось, что могла твориться такая несправедливость. Он почувствовал себя почти так, как если бы его, совсем невиновного, возвели на эшафот за какое-то не свершенное им преступление или, что еще хуже, любезно предложили ему электрический стул.

Он любил отдельные дни, но ненавидел теперь свою жизнь целиком, жизнь паяца мерзкой химеры, старой и вонючей, которая, помирая, повалилась на него: Пани Искусство (соседство словечка «пани» с «Искусством» было отвратительным, как гнилая почка туберкулезника под каперсовым соусом — вообще Пани, такая польская, глупая, заурядная варшавская Пани, это ведь изрядная гадость, причем, по-видимому, объективно, а не только для Марцелия Кизера — глупая, пустая и чванливая стерва, в незыблемой основе которой так называемый «czar pizdy», уничтожающая все разумное, сильное и глубокое в самце высокого полета). Искусство — скурвившаяся до самого пупка бывшая матрона — и даже в пракаких-то временах — девица, не хуже той с о. Самос, при виде которой умирал Юстиниан Великий, отданный на съедение страшной щекотке двух отъявленных придворных баловниц в черных туниках — одна четырнадцати лет, а вторая — сорока (это блаженство было прекращено ударом копья в живот, нанесенного одним из взбунтовавшихся преторианцев).

«Вот так и умереть бы на вершине жизни» — думал Марцелий, и что-то ужасное быстро, очень быстро зрело в нем. Он видел птичий, немножко как будто семитский (в этом было виновато армянское дворянство по линии бабки, в девичестве Аздрубалевич) профиль Изидора, неприязненно, чуть ли не с отвращением отвернувшегося от него: он вдруг почувствовал, что был для единственного друга чем-то гадким, вроде таракана или клопа, и это задело его больнее, чем вся прозвучавшая лекция. Он не мог быть другим: ни для мамы, ни для тети, ни для сестренки — ни для кого; не был он также и не мог быть другим для Русталки, а если бы и был, то спас бы (по крайней мере ему так казалось) их совместную жизнь и любовь. А любовь кроме заботы двух людей друг о друге это еще и возведение обычной борьбы двух полов на такие высоты духа, на которых эта борьба становится совместным жизненным творчеством.

Тут Марцелия охватило дикое, «неуемное» отчаяние, что минувшего не воротить. Почти домашняя любовь, такая миленькая, полуфилистерская, под аккуратненьким одеяльцем в уютной квартирке показалась ему в этот момент единственным счастьем: где-то вдали маячили недоступные, заоблачные ледовые вершины бесподобного творчества, а у подножия раскинулась скучная долина уже состоявшегося безумия — одно лишь «сумасбродство» представляет интерес, поскольку полудурок пробивается через недоступные другим нагромождения скал граничной полосы к неодолимо притягивающей, вожделенной и страшной стране Большого Бзика. Потом все стабилизируется, войдет в норму, прояснится, сгладится, и опошлевшее сумасшествие станет в своем совершенстве — то ли дома, то ли в больнице — самой обычной, повседневной жизнью, которая потому такая, что ее не с чем сравнивать, как жизнь чиновника маленького учреждения в глубокой провинции.

Марцелий свернулся, как змея, на которую наступили, или как будто кто-то (но кто?) ему по яйцам вдарил ломом. Он рванулся и закричал, а Изидор стал уменьшаться, уменьшаться, пока не стал как хлебный катышек, и в этот-то катышек Марцелий — но об этом позже — кричал, шипя и брызгая в Изидора смертельным ядом, всей горечью своей профуканной (как таковой) жизни, а бедная Суффретка была ему противнее водяной жабы (Bombinator igneus).

— Как ты смеешь?! Как ты смеешь!? Ты еще смеешь меня поучать? Давай коко, — обратился он к дрожавшей Суффретке, — сейчас же давай — не то зарежу тебя грязным шпателем, стурба твоя влянь елбястая!

Она дала. Он втянул.

Изидор не смел протестовать, испуганный каким-то адским темно-пурпурным величием, которое Марцелий (этот «бедняжка Целек») излучал во все стороны.

— Так вот: ты никогда не понимал, в чем суть искусства. Настоящее искусство, а не какие-то там интеллектуальные комбинации ради эффекта и славы, это нечто такое, что крепко держит художника в своих лапах, а вовсе не он держит это. Ты не понимаешь простой вещи. И я, воющий теперь по прошедшей жизни...

— Это отвратительно! — воскликнул Изя, упоенный собственной чистотой и простотой.

— Тогда — проблюйся и катись, а нет — так слушай...

— Я для твоего же блага...

— В задницу это твое и мое благо — существует только мое искусство — о! — еще, может, штук сорок таких же размалеванных холстин — и баста, а кроме него — моя загубленная жизнь. И несмотря на то что я фактически нахожусь во власти химеры, ответственность за три четверти этого жизненного фиаско лежит только на тебе, и ни на ком ином!

— Я, я, — бормотал Изидор, и в этот момент страшное озарение осветило его череп изнутри. Он весь засиял, как какое-нибудь учреждение, как сам ПЗП в день рождения Гнэмбона Пучиморды. Он увидел всю систему выведенной из одной фразочки: «Понятие Бытия подразумевает понятие множества» — как громадную кишку, вылезшую из распоротого пуза. И в такую минуту этот проклятый Марцелий готовился выполнить свой демонический прыжок! Но о том потом, говорю (ведь польским же языком, черт побери, говорю) — теперь у нас другие дела, а именно: предварительная теория факта, которая стократ важнее самого факта. А тот (Марцелий) просто ревел, и казалось ему, что извечные истины, разделанные понятийной мясорубкой в фарш, выползают из его перекошенной морды.

— Ты, ты, ты — со всей твоей философией, которая всего лишь предлог для филистерского жизненного удобства.

Он почувствовал «отвращение», граничащее «avec une nausée» , таким мерзопакостным показался ему весь этот Изя со всем его духовным комфортом, источником которого были исправно функционирующие: желудок, клозет и кухарка, и... (о, как же я это ненавижу, но иногда — должен — вот трагедия) ЖЕНА. Да, это безобразно, и над этим — жалкая, без малейшего риска холодно  в ы р а б о т а н н а я, а не сотворенная, с и с т е м а  п о н я т и й, пусть даже гениальнейшая из гениальных, н о  в с е г о  л и ш ь  п о н я т и й — не цветов, не звуков, слов и форм, связанных в единство драматическими, вулканическими, до безумия болезненными (от опасных наслаждений) узлами художественых уз, божественно свободных в своей неумолимости и неизбежности. Что выше — искусство или философия? — никто не решит этой дилеммы: и без одного и без другого жизнь была бы не-вы-но-си-мым свинством, но без второго, кажется, большим.

— Ты, выскребыш, «из лона материнского в ночь брошенный» [ему было известно о чем-то таком в жизни Изидора — то ли преждевременные роды, то ли еще что-то наподобие этого, — а теперь, вопреки своим принципам дружбы и элементарной вежливости, отравленный адским ядом (C17H21NO4 — не чудо ли, что именно такое сочетание невинных элементов так действует на мозги таких именно созданий и что где-то в каком-то растении — в Erythroxylon coca в Перу — это есть — не-веро-ятно), он только что им попользовался, не ощущая мерзости совершаемого свинства — увы, таков уж он, кокаин], ты забрал ее у меня, — выложил он наконец свою неистинную, основательно фальсифицированную в тайных внутренних лабораториях фальши квазиистину, в которую теперь, находясь в кокаиновых измерениях, он свято верил.

И тут в нем лопнул баллон самых разных наваленных за долгие годы нечистот и преступлений против себя, и он выплеснул все это из грязного ушата в испуганную бедную мордашку Изидора, который на самом деле (а особенно в трезвом измерении) был нисколько во всем этом неповинен. Теперь Марцелий говорил уже спокойно и желчно, отчеканивая каждое слово и каждый квант яда (морального), которым хотел уничтожить противника. Он был воплощением спокойствия и меры — и то и другое было страшно. Он уже не видел друга — перед ним стояла старая шлюха, питавшаяся его мозгом — Пани Искусство собственной персоной, — выпивая его, словно некую взвесь в каком-то приготовленном по ее рецепту инфернальном лимонаде.

— Видишь, Изя: передо мною была одна возможность позитивно устроить свою жизнь, связав ее с творчеством, — была, но только лишь с ней. Ты забрал ее у меня своим интеллектом — она ведь не любит тебя (никакого впечатления на Изидора — Изя чувствовал кокаиновую фальшь всей этой концепции — разогревать прошлое на кокаине можно довольно точно, но вот сегодняшний день всегда оказывается фальсификатом — и с этим ничего не поделаешь). Ты отнимешь у нее веру, которой я, несмотря на то что сам неверующий, un mécréant — совершенно не трогал — и ты ее потеряешь. Ты — вампир, который должен кого-нибудь высосать, я давал ей полноту жизни, которую ты в ней забьешь для того, чтобы создать систему никому не нужных символов — безотносительно к тому, соответствуют они как целое реальности или нет.

И з и д о р  (с трудом его прерывает): Знаю я эту полноту жизни — она должна была устроить пробное расставание, иначе ей грозило нервное расстройство. Ты не ощущаешь, что ты сумасшедший, когда потребляешь эту гадость, ты привил беспрерывность психопатических состояний к тени здоровой души — еще немного — и даже тени не станет, и что тогда? — смирительная рубашка, карцер, качалка, капельница через нос, а в лучшем случае — онанизм до конца дней.

Целек ужаснулся, но ненадолго: на минутку мордочка его скукожилась и потемнела, приобретая испуганное беспомощное выраженьице, но тут же ее озарила гордость и сила отъявленного пикника, политого кокаиновым соусом.

— Все это ты говоришь, — медленно цедил он, — лишь для того, чтобы оправдать свое, не подлежащее, к сожалению, уголовному преследованию духовное убийство. На это нет параграфов закона, но преступления эти ничуть не меньше других — я предпочитаю такие, — тут он неожиданно «wizgnuł» (по-русски значит «тонко крикнул») и, схватив со стола большой финский кинжал, всадил его по самую рукоятку в Изидора — но куда, куда — никто, ни он, ни жертва, ни даже Суффретка этого не заметили, — после чего, нахлобучив шляпу набекрень и подняв ее со лба, он скоренько покинул мастерскую, поспешно схватив со стола трубку с коко и маленький этюдник.

Суффретка бросилась к Изидору с прямо-таки адским криком — тем временем гулко хлопнула коридорная дверь за убегавшим злодеем. Все таким образом вошло в совершенно новую фазу, совершенно новое измерение.

#img_4.jpg

Бог-Отец впервые задумался над сутью Земли (не мира)