Ненасытимость

Виткевич Станислав Игнаций

Часть первая

Пробуждение

 

 

Посвящается

памяти Тадеуша Мицинского

«Я, выбирая судьбу мою,
Тадеуш Мицинский

выбрал безумие».
Во мраке звезд

 

Пробуждение

Генезип Капен не переносил неволи ни в какой форме — с раннего детства он испытывал к ней непреодолимое отвращение. (Несмотря на это, каким-то чудом он выдержал восьмилетнюю дрессировку деспота-отца. Но дрессура напоминала сжатую пружину — он знал, что когда-нибудь пружина разожмется, и это его поддерживало.) Когда ему было всего четыре года (уже тогда!), во время летних прогулок он упрашивал мать и гувернанток, чтоб те позволили ему хотя бы погладить какую-нибудь дворнягу, грозно рвущуюся с цепи, или маленького меланхоличного песика, тихо скулящего на пороге будки — только погладить и дать собачке что-нибудь поесть, раз уж не могло быть и речи о том, чтобы отпустить ее на волю.

Вначале ему позволяли брать из дома еду для его несчастных друзей. Но вскоре его мания перешла допустимые границы. Единственное подлинное удовольствие было ему запрещено. Происходило все это главным образом у них в деревне, в Людзимире, на границе Бескид и Татр. Но однажды, когда они с отцом были в К., столице региона, тот завел Зипека в зверинец. Тщетно просил мальчик выпустить из клеток обезьян гамадрилов, первых увиденных им там животных, а потом бросился на смотрителя и долго бил его по животу кулачками, расцарапав их при этом о пряжку брючного ремня. Зипек навсегда запомнил холодное, равнодушное к страданиям бедных животных голубое небо августовского дня. И чудесное солнце, под которым им (и ему) было так плохо... И при этом ощущение какой-то гнусной приятности... Все кончилось истерическими рыданиями и тяжелым нервным припадком. Генезип не спал тогда почти трое суток. Его мучили жуткие кошмары. Он видел себя серой обезьяной, которая трется о прутья клетки и не может соединиться с другой такой же обезьяной. У этой другой обезьяны внизу было нечто странное, выглядевшее ужасно, — красное с голубым отливом. Генезип не помнил, видел ли он это наяву. Гнетущая боль в груди сливалась с предчувствием какого-то запретного мерзкого наслаждения... Этой другой обезьяной был он сам, и в то же время он смотрел на себя со стороны. Как это могло быть, он понять не мог. А затем появились громадные слоны, большие ленивые коты, змеи и грустные кондоры — все они превратились в него самого и вместе с тем вовсе не были им. (В действительности он видел эти создания мельком, когда его, рвущегося из рук и рыдающего без слез, выводили из зверинца через другой выход.) В течение трех дней он находился в странном мире запретных страданий, болезненного стыда, гадкого сладострастия, сознавая при этом, что лежит в своей собственной постели. Когда он очнулся от всего этого, он был как выжатый лимон, но зато стал презрительно относиться к самому себе и ко всяким слабостям вообще. Что-то в нем восставало против него самого — это был зародыш осознанного роста силы как таковой. Его дядя, мот и приживальщик в Людзимире, позор семьи, говорил: «Люди, добрые к животным, бывают извергами по отношению к своим близким. Зипека надо воспитывать строго — иначе из него вырастет монстр». Так и воспитывал его позднее отец, совсем не веря, впрочем, в действенность такого метода — он делал это, поначалу рьяно, исключительно для собственного удовольствия. «Я знал двух девушек из так называемого «хорошего дома», которые воспитывались в монастыре, — говаривал он. — Одна была курвой, а другая монашкой. А отец у них был один».

Когда Генезипу исполнилось семь лет, внешние проявления подобного рода прекратились. Все ушло в глубину. Он сделался угрюмым и стал предаваться ни на что не похожему развлечению. Он отправлялся на прогулку один либо со своим кузеном Тольдеком, который посвятил его в новый мир эротического самоудовлетворения. Жуткие то были минуты, когда под возбуждающую музыку, доносившуюся из соседнего парка, укрывшиеся в кустах подростки распаляли друг друга, произнося вслух утонченные гадости и исследуя разные запахи. В конце концов, в полубессознательном состоянии, прижавшись друг к другу, с раскрасневшимися щеками, с глазами, перекошенными от невыразимого вожделения, они вызывали в своих здоровых неокрепших телах адскую дрожь неизвестного, вечно таинственного, недостижимого блаженства. Они все чаще пытались углубить его — но не могли. И вновь пытались — еще чаще. Затем они украдкой, словно воры, вылезали из кустов, бледные, с горящими ушами и глазами, испытывая странное «malaise», почти боль, где-то там... Необычайно неприятное впечатление производили на них весело играющие девочки. Были во всем этом печаль, страх и безнадежная, ужасная, но все-таки приятная тоска по чему-то неизвестному. Какое-то гадкое чувство превосходства над всем наполняло их отвратительным высокомерием. С презрением и скрытым стыдом смотрели они на других мальчишек, а вид красивых молодых людей, флиртующих со взрослыми дамами, наполнял их ненавистью, смешанной с угрюмой, унизительной завистью, в которой таилось, однако, странное очарование возвышения над нормальной повседневной жизнью. Во всем был виноват (позднее, разумеется) Тольдек. Но до тех пор именно он был ближайшим, самым главным другом, который первым проник в необычную тайну зловещего наслаждения и соблаговолил приобщить к ней Зипека. Но почему же  п о з д н е е  Зипек так невзлюбил его? Это продолжалось два года с перерывами. Под конец второго года их дружба дала трещину. Может, именно потому. Тогда, в связи с таинственным блаженством, наступили некие новые проявления... Зипек испугался. Может, это какая-то страшная болезнь? Может, это кара за грех?

В то время мать вопреки воле отца начала учить его религии. Об  э т о м, как об одном из грехов, в ней ничего не говорилось. Тем не менее Зипек всегда чувствовал, что, практикуя это с Тольдеком, он совершает — на детском уровне — нечто «неджентльменское», нечто  д у р н о е. Но это зло было иного рода, нежели, например, не выучить уроки, злиться на родителей или дразнить младшую сестренку, которая, кстати, в остальном совершенно для него не существовала. Он не мог понять, откуда в нем это чувство зла и почему потом овладевали им тоска и угрызения совести. Он отважился на решительный шаг: с мужеством отчаяния пошел к отцу и рассказал обо всем. Отец страшно избил его, но больше, чем битья, Зипек испугался перспективы стать слабоумным, он переломил себя и перестал заниматься гадким делом. Ибо он ценил свой ум, который в дискуссиях о естестве и тайнах природы давал ему преимущество над ровесниками и даже над старшим на год коварным Тольдеком, который к тому же был графом — сам Зипек был лишь «подозрительным» бароном, о чем сообщил ему тот же Тольдек.

Начался период здорового животного возмужания. Драки, состязания, всевозможные виды спорта изгнали из его души воспоминания о занятиях, все же интересных с «естественнонаучной точки зрения»(?). Отец не смог дать им удовлетворительного теоретического объяснения. Зато мания освобождать привязанных собак вернулась с удвоенной силой. Теперь она превратилась в спорт и стала благородным испытанием мужества. Он часто возвращался домой искусанный, в порванной одежде, выпачканный в грязи. Однажды он вынужден был в течение двух недель ходить с рукой на перевязи, что помешало ему участвовать в весьма важных стычках с враждебной партией «младотурок». Этот случай немного остудил в нем запал к подобным акциям. Он все реже предпринимал свои освободительные походы, и однако совершал их. Это происходило тогда, когда у него появлялось желание сделать кое-что иное... Замещающее занятие.

Наступил период так называемой сублимации. Но его грубо прервала школа. Убийственные для некоторых натур (весьма, впрочем, немногочисленных) принудительные, почти механические занятия, скорее отталкивающие от учебы, чем пробуждающие интерес к тайнам знания, испортили лучшее в жизни подростка время, когда предчувствие неизвестного соединяется с пробуждающейся тягой к девочкам (скорее к «одной-единственной»), создавая ауру неосознанной метафизической странноватости (еще не странности), царящую над обычной будничной жизнью. Учеба, несмотря на явные способности Зипека, давалась ему тяжело. Принуждение убивало в нем всякий спонтанный пыл. Всю зиму он просто сгибался духовно под тяжестью учебы, а короткие каникулы в деревне заполнены были обязательными занятиями спортом и деревенскими развлечениями. Кроме предназначенных ему для этой цели ровесников он никого не видел и нигде в округе не «бывал». Когда к осени он начинал понемногу распрямляться, вновь наступало то же самое, и так он продержался до экзаменов на аттестат зрелости.

Он поклялся отцу, что сразу после экзаменов приедет в деревню, и сдержал обещание. Так он избежал разгульного празднования окончания школы. Чистым и невинным, но с ощущением дьявольских возможностей в жизни, он приехал в так называемый «дворец» — родительскую усадьбу, расположенную в предгорье неподалеку от Людзимира. Здесь-то все и началось.

Информация

Как известно, еще до школы Зипек усвоил, что он является бароном и что его отец, владелец большого пивоваренного завода, не ровня его матери, из графского рода с примесью венгерской крови. Он пережил недолгий период снобизма, не давшего ему удовлетворения: по линии матери все вроде было прекрасно — какие-то героические личности, монголы, страшная резня во времена Владислава IV, — но отцовские предки не удовлетворяли его амбиций. Поэтому движимый счастливым инстинктом, начиная уже с четвертого класса (он пошел в школу сразу в третий класс), он стал демократом и не испытывал комплекса по поводу несовершенства своей родословной. Это принесло ему авторитет, известное унижение обернулось позитивной ценностью. Он был рад этому своему открытию.

Зипек проснулся после непродолжительного послеобеденного сна. Он очнулся не только от этого сна, но и от того, который длился пять лет! От времени скотских детских забав его отделяла пустыня. Он страшно сожалел о том, что так не могло быть всегда! Все было важно, единственно и необходимо при одновременном ощущении, что на самом деле все не очень серьезно, — а отсюда проистекали легкость и беззаботность даже при осознании поражения в былых битвах с самим собой. Никогда больше!.. Но то, что предстояло, виделось гораздо более интересным, во много — множество — раз! Совершенно другой мир. И непонятно, почему воспоминание о детских прегрешениях вызывало в нем тяжкие угрызения за эти «преступления», словно они действительно «играли роль» во всей его будущей жизни. Может быть, и в самом деле так было. Со временем ему захотелось того же, но он удержался. Его удержал стыд перед не познанными еще женщинами. Не познанными глубоко, ибо ведь как раз вчера...

Информация

В пансионе была железная дисциплина, а на каникулах — вечно не то общество, которого бы он желал! Кое-что он слышал, впрочем, от более осведомленных соучеников. Но не это было самым важным.

Стало быть,  в с е  н а  с в е т е  с у щ е с т в у е т. Констатация эта была не столь банальна, как могло показаться. Подсознательная, животная онтология, по преимуществу анимистическая, — ничто по сравнению с первым проблеском онтологии разумной, с первым общим экзистенциальным суждением. Сам факт существования не казался ему до сих пор странным. Теперь он впервые понял бездонную глубину этой проблемы. В его сознании забрезжил по-детски зачарованный, по-детски золотистый, необыкновенно просветленный неземной грустью мир лучших, невозвратимых дней самого раннего детства: дворец маминой семьи в восточной Галиции и словно раскаленное до белизны облако, в котором таилась гроза, и лягушки, квакающие в прудах возле кирпичного завода, и скрип заржавелой цепи колодца. Вспомнился ему и стишок одного из приятелей, с которым ему не разрешали играть.

О странные, тихие летние дни И полные мякоти сочной плоды, Забытый колодец в прохладной тени, А ночью безумства у тихой воды...

Этот слабый стишок содержал для него выражение бесконечной и непонятной в каждом ее мгновении жизни, страшной скуки и тоски по чему-то невообразимо большому. Но только теперь он ясно понял это. Тогда же, когда Птась впервые читал ему в школьной уборной эту чепуху, ничего такого в ней не было. В свете откровений настоящего прошлое представало как иной, неизвестный доселе мир. Озарение длилось долю секунды и исчезло, вместе с воспоминанием, в таинственных дебрях подсознания. Он встал, подошел к окну и прижался лицом к стеклу.

Большое желтое зимнее солнце быстро снижалось, почти задевая раздвоенную вершину Большого Холма. Пульсирующая масса пылающего золота и меди излучала ослепительный свет. Удлинялись фиолетовые тени, а лес вблизи солнца переливался красками, то и дело меняя темный пурпур на выцветшую, потерявшую блеск зелень. Земля не была обыденностью, тем, что известно о ней и ее отношениях с миром людей, — она была планетой, видимой на расстоянии, словно в телескоп. Зубцами гор, уходящих влево, далеко за пологие склоны Большого Холма, она, казалось, склоняется к надвигающейся из межзвездного пространства «траурной» ночи. Теперь уже заметно перемещающееся солнце иногда становилось черным с зеленым отливом кружком в золотисто-красном ореоле. Внезапно оно медлительным, словно испуганным движением коснулось расколотой кровавыми остриями линии далеких лесов. Красно-черный бархат сменился темно-синим цветом, когда последний луч снопом радуги пробился через плотный массив елей. Завороженный ослепительным блеском, устремленный в бесконечность взгляд натолкнулся на отпор погруженного во мрак реального мира. Генезип почувствовал в груди тупую боль. Пролетело удивительное мгновение приобщения к тайне, из-под маски явился серый и скучный лик реальной будничности. Как провести сегодняшний вечер? Этот вопрос возникал и прежде, и Генезип так глубоко задумался, что совсем потерял ощущение времени. Он не знал, что именно это бывает иногда наивысшим счастьем.

Перед его глазами, словно наяву, встала (встала на дыбы) княгиня. Но ее образ не был отражением вчерашней реальности. Ему припомнились неприличные гравюры, увиденные в библиотеке одного из друзей отца, когда он воспользовался невниманием взрослых и заглянул в приоткрытый ящик стола. Словно на каком-то бесстыдном рисунке он видел ее фигуру, обвитую темно-рыжими волосами. Рядом кругов ее обступали зловеще хохочущие обезьяны, прогуливавшиеся с разнузданным шармом (каждая из них держала овальное зеркальце) — и это было очевидным воплощением известного рисунка концентрических колец, которые символизировали сферы жизни по степени их важности. Какое же из них самое важное — то, что в середине? Обозначились две несовпадающие точки зрения, которые определяли мучительное раздвоение. Грубо их можно было представить так: программный идеализм отца и желание испытать всю сладость запретного удовольствия, что каким-то непонятным образом было связано с матерью. Генезип прямо-таки физически ощущал это в груди и под ложечкой. Минуту назад этого не было, а теперь все прошлое, школа и детство, стало далеким неразрывным целым — негативным, поскольку не давало решения вновь возникшей, неуловимой проблемы. Тайна решения этой проблемы была для него всегда — с тех пор как он осознал ее существование — чем-то тревожным и зловещим. Нездоровое (почему, черт возьми, нездоровое?!) любопытство словно облепило его какой-то теплой, омерзительно приятной слизью. Он вздрогнул и вдруг лишь теперь вспомнил только что приснившийся сон. В бездне впившегося в него безличного  в з г л я д а  ему слышался чей-то голос, задающий убийственный вопрос, на который он не мог найти ответа. Он чувствовал себя так, словно не приготовился к экзамену. А голос говорил быстро и невнятно — и это была фраза из его сна: «Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Его обхватили железные руки, и он почувствовал под ребрами щекочущую боль. Это было то самое неприятное чувство, с которым он проснулся и которому не мог дать определения. (И стоило ли все это переживать, углубляться в это, ворошить, с тем чтобы потом... брр — но об этом позднее.)

Лишь сейчас он почти с радостью заметил  н а  в о з н и к ш е м  в  п а м я т и  волосатом лице музыканта Тенгера (с которым познакомился вчера) то же самое загадочное раздвоение, которое испытывал теперь сам. Сдерживаемая сила, бьющая из глаз этого самца, создавала необыкновенное напряжение. Его слова, услышанные (и не понятые) вчера, вдруг стали ясны в целом, как нерасчлененная масса, скорее даже их общий тон. Дело было не в понимании их смысла. Двойственный смысл жизни глухо бахал под скорлупой привычных «школьных» тайн. Эту скорлупу разрывали бессмысленные фразы:

«Пускай случится все. Я все смогу постичь, победить, сгрызть и переварить: любую скуку и самое большое несчастье. Почему я так думаю? Это совсем банально, и если бы кто-нибудь давал мне подобные советы, я бы его высмеял. А сам себе я говорю это как глубочайшую истину, как самую существенную новость». Еще вчера эти слова имели бы другое, обычное значение — сегодня они казались символом новых, словно совсем в другом измерении открывающихся горизонтов. Тайна рождения и невообразимости мира при отсутствии собственного «я» были единственными светлыми точками в беспросветном потоке времени. Так все смешалось. И зачем? Ведь конец мог быть... — но об этом позднее. Еще вчера недавняя юность виделась необычайно ясно, как живое, прорастающее настоящее. Ее детальное членение не позволяло создавать эпохи, несмотря на нынешние (лишь с виду) эпохальные события. Теперь таинственной волей судьбы вся эта «великая»(?) полоса жизни отдалялась, уходила в темноту, погружалась в какую-то сферу постоянства и завершенности, приобретая тем самым неуловимое, ускользающее очарование трагически ощущаемой невозвратимости прошлого. Неспокойные, вибрирующие перемены, происходящие как бы внутри самой среды, где протекала прежняя жизнь, перемены, при которых все остается на своем месте и в то же время не совпадает с собой вчерашним, объединялись с только что вспомненным сном, который казался бессмысленным красочным сумбуром — мрачным, с выразительными внешними контурами — на равнодушном, прозрачном, сияющем пустотой экране настоящего. Молниеносное раздвижение перспективы, когда усталый взгляд вдруг видит все необыкновенно далеким, маленьким и недостижимым, а какой-нибудь один предмет сохраняет натуральную величину, причем этот факт каким-то таинственным образом не изменяет общей, легко устанавливаемой объективной пропорции частей в поле видения. (Ошибки в оценке расстояния, в определении истинной величины предметов, когда нет возможности понять расстояние с помощью осязания, изменяющего непосредственное впечатление пространственных отношений в двух измерениях. — Впрочем, это неважно.)

Генезип стал вспоминать свой сон в обратном порядке. (Сон ведь никогда не переживается непосредственно в момент его видения — о н  с у щ е с т в у е т  т о л ь к о  и  е д и н с т в е н н о  к а к  в о с п о м и н а н и е. Отсюда странный специфический характер его вполне заурядного содержания. Именно поэтому воспоминания, которые мы не можем точно разместить в прошлом, принимают окраску сонных фантомов.) Из таинственной глубины призрачного мира всплыл ряд событий, с виду ничтожных и незначительных, памятных не кому-либо, а ему, Генезипу, и обладающих какой-то потусторонней силой, так что, несмотря на свою ничтожность, они, казалось, отбрасывали грозную тень, полную предчувствий и укоров за отсутствующую вину, на нынешнюю минуту послеэкзаменационной беспечности и золотистого блеска зимнего солнца, гаснущего в пурпурных лесах. «Кровь», — прошептал он при виде красного цвета, и сердце его внезапно сжалось. Он увидел последнее звено совершенного злодеяния, а затем его таинственное начало, исчезающее в черной пустоте сонного небытия. «Откуда кровь, ведь во сне ее вовсе не было», — спросил он самого себя вполголоса. В этот момент погасло солнце. Лишь золотистые стрелы деревьев на склоне Большого Холма светились изломанной пилой на бледно-оранжевом небе. На землю спускался голубовато-фиолетовый сумрак, а в небе загорелась скоротечная зимняя заря, в которой зеленой искрой мерцала заходящая Венера. Фабула сна рисовалась все отчетливей, а непостижимая и невыразимая сущность его содержания растворялась в конкретности всплывших в памяти событий, оставаясь лишь намеком на какую-то другую, недосягаемую, существующую за гранью сознания жизнь.

Сон: Он шел по улице незнакомого города, напоминающего столицу и одновременно какой-то мельком виденный итальянский городишко. Неожиданно он заметил, что идет не один, что кроме обязательного во снах кузена Тольдека с ним идет какой-то незнакомый ему, высокий и плечистый детина с русой бородой. Он захотел увидеть лицо незнакомца, которое всякий раз, когда он пытался его рассмотреть, исчезало странным, хотя и естественным для сна образом. Он видел лишь его бороду, именно она характеризовала неизвестного «типа». Они вошли в маленькое кафе. Незнакомец оказался у противоположных дверей и медленным движением руки поманил к себе Генезипа. Зипек почувствовал непреодолимое желание пойти вслед за ним в следующие покои. Тольдек усмехался всезнающей иронической улыбкой, словно предвидел, что должно быть дальше и о чем якобы хорошо знал, хотя на самом деле ничего не знал и сам Генезип. Вслед за незнакомцем Генезип вошел в комнату с низким потолком, под которым висели густые клубы дыма. Пространство над ними казалось бесконечным. Незнакомец приблизился к Зипеку и обнял его с какой-то неприятной сердечностью. «Я твой брат, меня зовут Ягуарий», — прошептал он ему в самое ухо (было невыносимо щекотно). Зипек (так звали его дома) уже хотел проснуться, но удержался. Зато испытал неодолимое отвращение. Он схватил незнакомца за шею и начал изо всех сил душить его и гнуть к земле. Что-то (уже не кто-то), какая-то аморфная безжизненная масса свалилась на пол, а на нее упал Зипек. Преступление свершилось. Он знал при этом, что Тольдек видит в нем полное отсутствие раскаяния, и испытывал лишь одно сильное чувство: желание выкрутиться из затруднительного положения. Говоря Тольдеку что-то невразумительное, Зипек подошел к трупу. Теперь лицо было видно, но оно превратилось в огромный, ужасный бесформенный синяк, а на шее, возле  п р о к л я т о й  б о р о д ы  были хорошо видны багровые полосы от стиснутых на ней пальцев. «Если меня посадят на год — выдержу, если на пять — мне конец», — подумал Зипек и вышел в третью комнату, желая попасть на улицу с другой стороны дома. Но в этой комнате было полно жандармов, и в одном из них убийца с ужасом узнал свою мать, одетую в жандармскую шинель, со стальной каской на голове. «Напиши прошение, — быстро сказала она. — Шеф выслушает тебя». С этим словами она протянула ему лист бумаги. Посредине листа курсивом была напечатана фраза, которая во сне казалась ужасной и в то же время сулящей какую-то надежду. Теперь же, с трудом извлеченная из воспоминаний, погружающихся в бездну беспамятства, она приобрела характер неуклюжей галиматьи:

«Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Конец сна.

Темень становилась все гуще, а небо приобретало глубокий фиолетовый оттенок, чем-то напоминавший запах неизвестного названия духов княгини Тикондерога, примадонны вчерашнего вечера. (Позднее Зипек узнал, что это были знаменитые духи «Femelle enragée » Фонтассини). Глядя на загорающиеся звезды, он ощутил неприятную пустоту. Прежнее состояние: преступный сон и чувство какого-то неисчерпаемого богатства в себе и вне себя — все бесследно исчезло. Что-то минуло, словно тень, оставив после себя скуку, тревогу и какую-то неприятную, не пробуждающую ничего возвышенного, лишенную очарования печаль. Внешне ничего не изменилось, однако Зипек знал, что произошло нечто необычайно важное, то, что может повлиять на всю его дальнейшую жизнь. Состояние это нельзя было определить, оно сопротивлялось всем попыткам проникнуть в него — это был цельный массив. [И стоит ли так заниматься собой, чтобы потом... А! Но об этом не теперь.] Неизвестный учетчик помножил все на какой-то множитель неизвестной величины. Почему все вокруг так странно? Бесформенное метафизическое состояние. В Бога он никогда не мог поверить (хотя мать, кажется, давным-давно говорила с ним как раз об этом — не столько о самом Боге, сколько именно о необычности. «...Я верю в Бога, но не того, которого представляют догматы нашей церкви. Бог — это все, он не правит миром, он правит самим собой в себе»). Именно тогда Зипека посетило чувство, что весь мир (будучи Богом) является лишь голубой вогнутостью китайской чашки, целый ряд которых стоял на дубовом буфете в столовой их дома. Это впечатление было intraductible, irréductible, intransmissible et par excellence irrationnel. Ничего не поделаешь. Христос был для него только чудодеем. В свои семь лет он говорил об этом своей няньке, чем приводил старушку в отчаяние. Вера матери была для него более убедительна, и он чувствовал, что никого, столь близкого ему, самым сокровенным его мыслям, как мать, у него никогда в жизни уже не будет. И все же между ними, даже в лучшие минуты, была какая-то непроходимая стена. Отец, страшный в гневе и невозмутимо категоричный в спокойном состоянии, внушал ему глубокий страх. Он знал, что вместе с матерью борется с какой-то злой жизненной силой, которая, однако, всегда права. Ему хотелось теперь пойти к матери и пожаловаться ей на свои страшные сны, на то, что в жизни его подстерегают ужасные ловушки, в которые он, беззащитный и неопытный, несмотря на все свои усилия, рано или поздно все равно попадет. Внезапная вспышка амбиции поборола в нем слабость, и с мужской решительностью он оценил свои данные: восемнадцать полных лет — старый, очень старый, ведь двадцать лет это уже глубокая старость. Он должен проникнуть в тайну, и он сделает это — постепенно, понемногу, шаг за шагом — иначе не получится. Он ничего не будет бояться, он победит или погибнет, разумеется, с честью. Только зачем, во имя чего все это делать? Неожиданно им овладело уныние. Промелькнувшая в голове мысль, ничего не значащая для окружающего мира, становилась неким таинственным заклятием, с помощью которого можно было объяснить все. Быстро надвигалась темень, и только остатки света вечерней зари отражались в стекле висевших на стене картин. Внезапно тайна сна и эротического будущего завладела им целиком и распространилась на весь мир. Необъяснимой была не только каждая минута жизни в отдельности — непостижимо таинственными были все мироздание, Бог и вогнутость голубой чашки. Но это не было хладнокровно рассматриваемой проблемой веры или неверия. Все это жило и свершалось одновременно и при этом замирало в полной неподвижности в ожидании некоего немыслимого чуда, последнего откровения, после которого не было бы уже ничего — разве что совершеннейшее, чудеснейшее, абсолютно невообразимое Небытие. Однажды в такую минуту он уже расстался с навязанной матерью верой, которую искусственно возбуждал в себе перед экзаменами (религия не была в школе обязательным предметом). А впрочем, вера матери, которую символизировала голубая чашка, была далека от убеждений местного викария. Невозможно было создать собственную секту — этого уже никому не хотелось. Откровение не оправдало надежд. Отныне любая религиозная практика стала для него программной ложью, и этим он был обязан матери — веры не могла ему дать даже она, единственный по-настоящему любимый человек. Этот диссонанс даст знать о себе в будущем, когда своей, казалось бы, мало значащей тяжестью перетянет чашу весов. Несмотря на заведомую добродетель матери, Зипек знал, что в ней таятся какие-то незнаемые бездны, связанные с той темной стороной жизни, в которую он сам теперь постепенно сползал. Поэтому он немного презирал мать, скрывая это от самого себя. Он знал, что в жизни у него не будет более близкого, чем она, существа, он знал также, что скоро потеряет ее. А тут это презрение! Ничто, черт возьми, не делалось просто — все было перепутано, перекручено, перевито, словно злой дух специально потрудился над приготовлением дьявольского житейского винегрета. Так казалось ему теперь — то ли будет позднее! Хотя, возможно, с определенной точки зрения некоторые вещи позднее упростились благодаря той пустяковой житейской гадости, которой удается избежать, наверное, только святым. Имел ли он право презирать ее? Одновременность двух противоположных чувств: страстной привязанности и презрения возводила этот уклад в степень неправдоподобного безумия. Вместе с тем все стояло на месте, ничего не менялось. Прорвать эту внутреннюю плотину, отделяющую его от него самого, взорвать все преграды, снести заборы, искусственно разграничивающие участки школьного обучения! Ах! Зачем он спал столько времени! При этом его преследовала удивительно верная (как ему самому казалось) мысль, что таким образом (при таком прошлом) он изведает в жизни в два, три, четыре раза больше... Но чего? Жизнь как таковая еще почти не существовала для него. Он стыдился этой своей мысли — он никогда не скажет о ней именно матери, никогда-никогда, ни в коем случае. В соседней комнате заскрипел старый паркет, и детские страхи смешались с зарождающимся мужским бесстрашием в упоительное целое. Только теперь Генезип осознал, что с момента его приезда прошло уже больше 24 часов.

Информация

Выпускные экзамены состоялись зимой. Ввиду угрозы войны учебный год был закончен в феврале. Срочно требовались офицеры. В марте все ожидали чрезвычайных событий.

Авангард китайских коммунистов стоял уже на Урале — в одном шаге от утопающей в контрреволюционной резне Москвы. Обольщенные манифестом царя Кирилла крестьяне жестоко мстили за невольно причиненное им зло (совершенное с намерением принести добро), не зная, что готовят себе во сто крат худшую судьбу.

Старый Капен все больше терял опору в жизни. Он даже не мог уже быть таким строгим, как раньше, хотя не без успеха таковым притворялся. Ему виделись потоки, реки, целые моря его отличного людзимирского пива, национализированные, социализированные, текущие в определенном направлении. Его завод не имел больше возможностей разных усовершенствований, массу которых он ввел сам, получив в наследство от отца пивоварню в таком первобытном состоянии, что она напоминала скорее нечто стихийно выросшее из земли, нежели дело человеческих рук и разума. Тошно было думать обо всем этом. Нужно было изобрести какую-то «выходку»(?), прыгнуть выше головы, с тем чтобы этой своей выходкой опередить возможные принудительные действия со стороны высшей силы.

При мысли об отце по спине Зипека пробежали мурашки. Когда же кончится страшная отцовская власть над ним, которую он осознанно выносил в течение уже двенадцати лет? (Остальные муки тонули во мраке раннего детства.) Сумеет ли он непоколебимо противостоять этой силе, гасящей в нем всякий самостоятельный порыв? Вчерашний опыт этого рода поселил в нем раздвоенность и нерешительность. Сразу по приезде Генезип заявил отцу, что не будет заниматься пивом, не пойдет в политехнический и что в сентябре, если не начнется война, поступит на факультет западных литератур, к чему он начал готовиться уже в последние месяцы учебы в школе. Литература в идеале должна была заменить терзающую пестроту жизни, с ее помощью можно было изведать все, не отравляя себя и не превращаясь в животное. Так наивно размышлял не представлявший своей дальнейшей судьбы будущий адъютант Верховного Вождя. Отца же, хотя он и не верил в будущее, хватил легкий апоплексический удар. Из-за последних событий и внутренних перемен у него еще не было четкой концепции будущего этого хлюпика — но сам факт сыновнего непослушания вызвал удушье, словно какая-то враждебная материальная сила. Генезип снес это с достоинством африканского марабу. Жизнь отца вдруг перестала его интересовать. Отец стал каким-то чужим человеком, который был помехой на его пути, противился его важнейшему предназначению. После этой сцены Зипек впервые надел фрак (удар случился в семь вечера — было уже темно, вокруг Людзимирской усадьбы мела метель) и в девять часов поехал в санях на бал к княгине Тикондерога. Теперь ее лицо явилось ему в облаке пивной скуки, которую он отбросил навсегда. «Только бы не стать персонажем романа о человеке без свойств», — решительно прошептал Генезип по пути. Это произошло на небольшой полянке, которой суждено было еще не раз стать местом существенных перемен в его жизни. Шепча, он не отдавал себе отчета в своих словах — был слишком не опытен. Безошибочный инстинкт самосохранения (внутренний голос) действовал независимо от разума, но в его границах. Лицо княгини — нет, скорее маска, снятая с ее лица в момент максимального полового исступления — вот был тот таинственный циферблат, на котором должны были появиться лишь для него начертанные знаки: время испытания и род предназначения. Ему уже что-то мерещилось там. Но как расшифровать эти символы, как тут не ошибиться, не зная буквально ничего.

Информация

Антикоммунистическая война привела в парадоксальное состояние все народы, принявшие в ней участие. У всех ее участников началась перманентная большевистская революция, а в Москве «свирепствовал» Белый Террор, который возглавил бывший Великий Князь, ныне «Царь» Кирилл. Польша ценой неимоверных (якобы) усилий нескольких человек (одним из них был нынешний министр внутренних дел Диамент Колдрик) (в сущности, их известная миссия увенчалась успехом совсем по другой причине) сохранила нейтралитет и не приняла участия в антибольшевистском крестовом походе. Поэтому в ней не было еще революции. Каким чудом все держалось, словно на волоске, никто пока объяснить не мог. Все ожидали по крайней мере теоретического решения этой проблемы от учеников школы профессора Смоло-Палюховского, создателя «двойной системы общественных оценок». Он был убежден в том, что современный ученый социолог, если он не стоит на позициях сознательного дуализма, с которого начинается прямо-таки гадкий плюрализм, может быть лишь «une dupe des illusions» [4] объективизма и давать лишь теоретическое обобщение магме взглядов определенной общественной группы. Практическим применением этой системы, которую широко разворачивали его ученики, была научная организация труда — само по себе дело скучное, как рассказ старика о старых добрых временах. Однако благодаря ей все как-то держалось, поскольку люди, отупленные механичностью своих действий, понемногу переставали понимать, во имя чего они их совершают, делаясь похожими друг на друга в «опупении» и безыдейности. Работа как-то делалась, но никто не знал, что было «au fonds des fonds» [5] . Идея государственности  к а к  т а к о в о й  (и других вытекающих из нее иллюзий) давно перестала быть мотором каких-либо самоотверженных поступков или преградой для индивидуального свинства. Тем не менее все двигалось в силу какой-то скрытой инерции, истоки которой тщетно пытались выяснить идеологи будто бы правящей партии — Синдиката Национального Спасения. Все совершалось  б у д т о  б ы — в этом была сущность эпохи. На фоне быстрой американизации примитивной жизни женщины становились гораздо умнее отупленных работой мужчин. Редкая у нас прежде «précieuse» [6] ’a упала в цене вследствие большого предложения, это, правда, в отдельных случаях. Но в целом они задавали тон интеллектуальной жизни в стране. Мнимые люди, мнимый труд, мнимая страна — но превосходство баб не было мнимым. Был только один муж: Коцмолухович — но о нем позднее. И ко всему этому коммунизированные китайцы — стоящие сразу за немощной, дезорганизованной, обезлюдевшей Россией. «Дождались», — повторяли, дрожа от страха и ярости, разные люди, хоть немного любящие комфорт. Но в глубине души они, хоть и не искренне, радовались. Ведь они всегда говорили, что так случится. «Разве мы не говорили...» И что с того?

Теперь, после пробуждения, вчерашний вечер казался Зипеку враждебным, прихотливым, черным миражом, который вздымался над его прежней сонной жизнью, вливаясь в причудливых формах в ту ее половину или часть, которая начиналась на фоне необычных исторических перемен, сравнимых лишь с самым началом русской революции. То был «déclenchement» — теперь же человечество на самом деле перевалило на другую сторону своей истории. Падение Рима, французская революция казались детскими игрушками по сравнению с тем, что должно было наступить. Сейчас была та невозвратно исчезающая минута, которую асимптотой по методу Уайтхеда прочерчивали события, имеющие начало и конец во времени. «Настоящее болезненно, но если его заполнить наслаждением, то, возможно...», — говорила с невинной улыбкой княгиня Тикондерога, грызя миндальное пирожное. Зипек чувствовал, в сущности, то же самое — ощущение того же искушения, идеи этого искушения, которую олицетворяли две звериные морды [вчера ему казалось, что все окружающие были переодетыми скотами, что было недалеко от истины] сконденсировало в нем ощущение одновременности и параллельности происходящего, отчего все, казалось, рушится. Ничто не помещалось в самом себе. Но почему лишь теперь? Ох — как же это скучно, — да потому, что именно теперь некоторые железы впрыснули свои выделения внутрь организма, вместо того чтобы отправить их естественными каналами. «Неужели этим я обязан глазам старой бабы?» — подумал он о княгине Ирине, зная, что допускает страшную несправедливость, что вскоре ему предстоит каяться (да, каяться — он терпеть не мог этого слова!) перед своей любовью к ней, что он будет говорить ей об этом — именно ей! (его передернуло от отвратительной, скотской, дурно пахнущей фамильярности, до которой когда-нибудь дойдет дело) — с жестокостью юности, которая заставляет играть остатки высыхающих соков в загнивающих полустарцах и старушках.

Конечно, он не понимал всего своего противного обаяния: — он, «Valentinoobraznoje suszczestwo» — как назвала его вчера княгиня, за что он страшно на нее рассердился, — он, с коротким, прямым, немного вздернутым, мясистым, раздвоенным, но не расплющенным носом, с твердо очерченными, зигзагом выпяченными, но при этом не негритянскими, темно-красными губами — был не слишком высок (каких-то 185 см), но прекрасно сложен, в нем заключалось целое море страданий неизвестных ему доселе женщин. И этому подсознательно радовались все клетки его здорового, как бычий язык, тела. Над этим олимпийским игрищем клеток (другого выражения не подберешь) возносилась немного изломанная, анемичная, отчасти даже уродливая душа, которая, прежде всего, была совершенно не развитой — о ней нельзя было сказать ничего определенного — может быть, это мог сделать только какой-нибудь хороший психиатр, например Бехметьев? К счастью, общественной дифференциации в этом плане становилось все меньше, и объединение разных людей в данное время в данном месте не повлияло бы уже на результат хода событий. Итак: еще вчера он пребывал в спячке давней школьной жизни, даже на той вечеринке, где, как ему казалось, он представлял помимо своей воли все пивное могущество баронов Капенов де Вахаз, ныне Людзимирских, — а сегодня? Сам он не любил пива, а ощущать себя паразитирующим на жизни несчастных (ни с того ни с сего) рабочих, даже если они достигли на американский манер искусственного польского «prosperity» и усовершенствовали свой механический труд до абсурда, было до боли тяжело. Единственным искуплением было бы посвятить себя какому-либо труду, не имеющему с этим ничего общего. Он уже избрал было литературу, которая заключает в себе все богатство жизни, а тут вдруг — трах! — отца хватил удар. Теперь он убедился, что вовсе не любил этого прославленного великого пивовара («солодового короля», как его называли) — разумеется, по сравнению с болезненной и до ужаса нудной любовью к матери. Нет, он не будет жить за счет мучений (хоть бы и неосознанных) этой черт знает зачем вкалывающей рабочей скотины. [Ах, как же легко было бы привить ей светлую душу! Но для этого нужна идея — а также очищение от тех рыночных отбросов, которые со своими грязными и вонючими аферами гнездились еще в закоулках нищего польского духа, того самого, с большой буквы Д (хотя о нем столько болтали).] Самое большее — он может получать какой-то процент (уже небольшой компромисс), мать и сестра тоже (маска компромисса). Хорошо бы любой ценой избежать противоречий с самим собой после «пробуждения». Но сегодня это решение приобрело иной вес, оно охватило спячку прошлого, пробудило эхо не существовавших угрызений совести, поколебало определенные константы: дом, семья, мать и отдельно от дома пятнадцатилетняя сестра (которой до сих пор он почти не замечал), льноволосая Лилиана. Между прочим, вся школьная наука развеялась, словно она была не добротной и единственно истинной наукой, а всякой чепухой, которой могло не быть вовсе. Ну-ну — немного терпения, и начнется жизнь: приключения, захватывающие переживания, разные непристойности и порнография. Ах, хватит — в чем же, черт возьми, состоят эти перемены. Волнение в нижней части живота, пробуждающееся под взглядом всезнающих глаз княгини, похожих на бирюзовые серьги в оправе из свиной кожи (у Генезипа были ореховые глаза — прекрасный контраст), вызванное этим легкое унижение — он является функцией таких глупостей! К странностям низшей степени в сравнении с пережитой минутой принадлежали воспоминания об этом вечере, они лишь теперь укладывались в какой-то хотя бы внешне понятный ребус. Как при ускоренной проекции фильма, перед ним промелькнули отдельные сцены и комки разговоров, словно снаряды, пролетающие сквозь гущу сферы значений. О, как же иначе он понимал их смысл в эту минуту.

 

Вечер у княгини Тикондерога

Голубоглазая стервятница на огромном диване; пухлая, до неприличия мягкая ручка («вот бы она сделала то, что делал Тольдек в лесу в те незабываемые дни...» — мелькнула в голове смутная мысль. — «Ах, вот куда меня клонит»). До боли постыдная и бесстыжая ручка, всезнающая, как и глаза. До чего только она не дотрагивалась в жизни — и что еще предстояло ей потрогать. Зипек заговорил:

— Я только что сдал на аттестат зрелости. Ожидаю будущего, как поезда на полустанке. Может быть, это будет заграничный экспресс, а может, обычный почтовый, который пойдет по местной изгибистой колее.

Ее глаза вращались, как у совы, а лицо оставалось неподвижным. От нее исходила «скорбь о безвозвратно уходящей жизни» — вальс с таким названием только что исполнил бородатый, длинноволосый, во фраке, сгорбленный и сложенный, как горбун, хромой (из-за усохшей ноги), с длинными пальцами Путрицид Тенгер, сорока двух лет, гениальный, разумеется, хотя и не признанный официально композитор.

— Путрисик, играйте дальше. Я хочу разглядывать душу этого юноши в облаке музыки. Это чудо, но он настолько внутренне запущен, что даже противно, — сказала княгиня с таким омерзением, что Генезип чуть было не дал ей пощечину. — «Ах, если бы я это сделал — но нет у меня смелости», — проскулил в нем детский голосок. Кресла распухали, принимая других гостей, которые, казалось, растворялись в полумраке. Среди них был большой почитатель Онана кузен Тольдек, уже два года прозябающий в дипломатической школе для молодых обалдуев. Был сам Тикондерога, дряхлый изнутри, но с виду плотный и крепкий старикан; множество живущих по соседству дам с дочками и сынками, какие-то всегда подозрительные и непонятные банкиры и бизнесмены, в том числе один настоящий король биржи в прежнем стиле, последний из могикан этого типа, озабоченный больной печенью. Он вынужден был лечиться местными водами, поскольку к «настоящим» источникам припадали большевистские сановники всего мира! Ни один живущий в Польше поляк не имел права въезда в «cultural reality» — он мог жить иллюзиями, но только у себя дома. Была также некая сирота Элиза Балахонская, дальняя кузина хозяйки дома, вроде бы даже какая-то там княжна. Это было внешне невзрачное создание — какие-то светлые локоны, глазки, обращенные вовнутрь, румянец цвета осенней зари. Но вот губы, губы... Генезип не мог по достоинству оценить ее своими органами познания жизни на данной стадии их развития. Но что-то, однако, шевельнулось в нем, там, в средоточии предчувствий, где роилось темное, возможно, ужасное потенциальное будущее. «Она будет моей женой», — прозвучал в нем пророческий голос, которого он боялся и потому почти ненавидел его. Тем временем в кругу несколько оглушенных, но веселящихся женщин молодой (27 лет) писатель Стурфан Абноль перекрикивал дикую музыку слегка подпитого Тенгера:

— ...я должен демонстрировать свое знание жизни этой публике, которую я презираю, которой брезгую, как червями в гнилом сыре? Этому мерзкому сброду, оглупленному кино, дансингом, спортом, радио и передвижными библиотеками? Я должен писать ему на потеху чтиво для этих библиотек, чтобы жить? Как бы не так (чувствовалось, он едва удерживается, чтобы не выругаться матом — в воздухе висело «...мать») — не дождется этого от меня племя проститутов и паразитов! — Он захлебывался пеной ярости и возмущения.

Информация

Специальностью княгини были непризнанные художники, которым она даже не раз материально помогала, но всегда лишь настолько, чтобы им «не умереть от голода». В противном случае они перестали бы быть непризнанными. А известных и признанных людей этой сферы она терпеть не могла, считая — неизвестно почему, — что их существование оскорбляет ее глубинное родовое достоинство. Она любила искусство, но не могла вынести его, как она говорила, «оборзения». Странным выглядело это утверждение на фоне почти полного угасания художественной деятельности вообще. Может быть, только у нас еще тлела какая-то искра, раздуваемая ненормальными отношениями в обществе, но в целом — не приведи Господь!

— Нет, я не буду при них шутом, — витийствовал далее негодующий Стурфан, «zachliobywajas’» и исходя желчью. — Я буду писать романы, хотя искусство, подлинное искусство уже исчерпало себя, — но романы  м е - т а - ф и - з и - ч е - с к и е! Понимаете? Долой никому не нужное «знание жизни» — пусть им занимаются бездарные созерцатели, с любовью описывающие всякую чепуху. А почему они этим занимаются? Потому что не могут изобразить никого, кроме самих себя. Они не в силах создать типы и отнестись к ним, как выражаются критики-паразиты, со «снисходительной псевдогреческой улыбкой», для них недосягаема высота понимания того, что все вокруг свиньи, и я в том числе, но я прощаю им это, и себе тоже. Черт с ней, с Грецией, довольно разогревать всю эту псевдоклассическую блевотину. Но нет! Критиканы, эти глисты и трихины в теле умирающего искусства, называют это объективизмом и смеют при этом вспоминать Флобера! Псевдообъективный, то есть по-свински ухмыляющийся, истекающий банальностями автор путается под ногами созданных им героев — и это называется творчеством, это подглядывание в замочную скважину за теми, за кем удается подглядеть, — ведь подлинные герои, если они вообще существуют, не позволят подглядывать за собой кому угодно, так как же их изобразить? Итак, автор болтается в этой компании, пьет с ней на «ты», сам опьяненный никому не нужным болезненным унижением, исповедуется перед своими недостойными самих себя героями — и это называется объективизмом! И это называется общественно значимой литературой — перед разными мерзавцами изображаются пороки, создаются искусственные, бумажные положительные геройчики, которым не под силу превратить отрицательный опыт в даже весьма поверхностный оптимизм, в основе которого — слепота. И такую сволочь хвалят!.. — Он поперхнулся и, приняв позу, полную отчаяния, продолжал пить дальше.

Закончив бешено барабанить по клавишам, от измученного фортепиано («Стейнвея») оторвался вспотевший Тенгер, в измятой манишке, с всклокоченными и слипшимися волосами. Его глаза сверкали синими искрами («bleu électrique»). Не владея собой, на дрожащих ногах он подошел к княгине. Генезип сидел рядом с ней — он уже чувствовал в себе перемены. Он уже знал, кто укажет ему путь в жизни. «Хотя, кто знает, не лучше ли было бы с „этими“», — пришла ему в голову невнятная мысль вместе с туманными картинами трудно представляемого официального разврата, запрещенного отцом. Словно кусок раздираемого полотна, что-то рвалось внутри него — и только первое движение было болезненным (это делали какие-то звериные лапы внутри его самого, начиная с так называемой «ложечки», а потом дальше, к нижней части живота...), а затем оно с опасной легкостью убыстрялось. Именно в этот момент он утратил девственность, а не назавтра, как казалось ему впоследствии.

— Ирина Всеволодовна, — говорил Тенгер, не обращая внимания на Генезипа. — Я должен вернуться к вам, но не как покорный исполнитель ваших эротических желаний, а как покоритель. Отворите передо мной лишь раз ваш чертог, один только раз — а потом я покорю тебя навсегда, увидишь. Вы не пожалеете об этом, Ирина Всеволодовна, — простонал он.

— Возвращайтесь к своей хамке. — (Позднее Генезип узнал, что женой Тенгера была еще молодая и красивая гуралька, на которой тот женился ради денег и халупы. Впрочем, поначалу она даже немного нравилась Тенгеру.) — По крайней мере, вы знаете, что такое счастье, вот и довольствуйтесь им, — шептала далее княгиня, вежливо улыбаясь при этом. — А для вашей музыки лучше, что вы страдаете. Художник, истинный художник, а не комбинатор, автоматически перемалывающий, словно мельница, всевозможные вариации и модификации, не должен бояться страдания.

Генезип чувствовал себя так, словно какой-то мерзкий полип полз по липким и воспаленным стенкам его души все выше и выше (не к мозгу ли?), безжалостно щекоча бесчувственные ранее места и доставляя сладостные ощущения. Нет, он не будет страдать попусту. В этот момент он почувствовал себя старым развратником, таким, как отец Тольдека, брат его матери, граф Порайский — экземпляр, сохранившийся с незапамятных «галицийских» времен. Когда-то Зипек мечтал быть таким же пресыщенным прохвостом, но теперь картина такого будущего — впрочем, без всяких оснований — вызвала в нем подлый страх. Время неслось бешено. Как де Квинси под влиянием опиума, Зипек мгновенно прожил сотни лет, спрессованных в секунды, словно в таблетки под страшным давлением. Все было решено бесповоротно. Он верил, что в нем родится сила, способная одолеть эту чудовищную бабу, изящно и эффектно развалившуюся перед ним на диване. Он знал, что она старовата — лет 38—40 — несмотря на то что временами выглядела как девушка, но именно несвежесть и многоопытность очаровательной бабенции возбуждали его в этот момент до потери сознания. Оглянуться он не успел, как оказался на стороне жизни, ранее запрещенной отцом. И тут же холодная мысль: должно быть, он окажется слаб как мужчина.

Тенгер, склонившись над обнаженным плечом княгини, широким противным носом шумно втягивал ее запах. Он был необычайно отвратителен, но все же в нем ощущалась сдержанная сила истинного гения. В эту минуту он напомнил Зипеку собаку из его детства, сидящую на цепи. Но эту собаку он не хотел бы спустить с цепи, нет, пусть помучается — в этом желании было гадкое, до омерзительной тошноты преступное и неясное наслаждение. (Само присутствие этой женщины пробуждало в людях все самое низменное и пакостное. Пороки кишели в них, как черви в падали.) И все это под маской художественного вечера с выступлениями паяцев для забавы «лучшего общества». И даже Зипек, совсем недавно еще почти невинное дитя, был кандидатом в трупы — готов был психически разложиться для утехи ненасытного бабьего тела. Прежний чистый и добрый мальчик бился в нем, словно бабочка за стеклом, желая избежать ожидающих его неприятностей. Какое блаженство! Стать животным, лишенным человеческого достоинства, которое прививали ему: а) отец во время каникул, б) госпожа Чатырская, обнищавшая аристократка с княжескими претензиями, у которой он был на пансионе, в) учителя и г) благородные и угрюмые коллеги, которых ему подобрал по просьбе отца сам директор школы. Ох уж эта навязанная ему человечность — нудная и никчемная, — как же он ее ненавидел! У него было свое чувство достоинства, которое в его понимании было ничуть не хуже того, которое ему пытались привить. Но он вынужден был скрывать его, иначе «те» растоптали бы его, задушили в зародыше. Это чувство подталкивало к бунту: спустить всех собак с цепи, разогнать всех отцовских рабочих, раздав им все пиво, выпустить всех заключенных и сумасшедших — вот тогда он мог бы идти по свету с поднятой головой. А тут вдруг отрицание всего этого в образе бесстыжей бабы и наслаждение в этом отрицании. Но почему именно она была символом противоположности прежних собственных и навязанных идеалов? Мог ли он, оставаясь прежним, «познать жизнь» с ее помощью? Ужасно, но сладостно — с этим ничего нельзя было поделать.

Слои благородства (не поддающиеся описанию), спрессованные ранее под давлением извне, и идеализм (вера в некие «высокие материи», обозначенные кружком в центре самостоятельно придуманной схемы «личности») поднялись из глубины души и столкнулись с плотиной женского естества, веками отточенного, вооруженного, словно броненосец или крепость пушками, разнообразным сексуальным оружием. Но у основ всего, что бы ни начиналось в его жизни, был отец, тучный пивовар с седыми усиками à la polonaise. Он ведь мог не позволить Зипеку пойти на этот «Kinderbal», как он называл вечера у княгини. Но нет, он сам толкал его в это логово разврата, сам уговорил пойти сюда, как только немного отошел после «удара». Может, таким образом он хотел отдалить Зипека от любимой литературы? Разве было весомо то, что он говорил о ведущей роли своего народа в процессе цивилизации (ценой исполнения некоторых условий: организации труда, отказа от социализма, возвращения к религии, католической, разумеется), разве мог он считать себя неким избранником на фоне того, что происходило в мире, он, старец с магнатскими замашками, без меры предающийся жизненным утехам, зловещий гриб, выросший на болоте нищеты и лишений своих рабочих, которых эксплуатировал максимально в соответствии с принципами той самой научной организации труда, внушая им, что лет через двести они достигнут благополучия, как у Форда, хотя это благополучие там давно уже кончилось. (Оказалось, что люди вовсе не бездумные скоты и что без идеи им жить трудно. Вся эта пресловутая Америка лопнула, как огромный гнойный нарыв. Возможно, людям стало хуже, чем было, но они, по крайней мере на время, поняли, что они не автоматы в руках таких же автоматов, только более изощренных. А впрочем, так или иначе все кончится одним — полной механизацией, разве что случится чудо.) [Зипек не мог вынести вида этих работяг без тошнотворных резей внизу живота. (Кто знает, может быть, и в этом было что-то эротическое. Эротомания? Пожалуй, нет — но не стоит прятать голову в подушку, когда разбойники режут соседа.) Вот и теперь они брели по дороге, ведущей от фабричных зданий к дворцу, в голубоватых сумерках угасающего зимнего вечера, подкрашенных фиолетовым светом висячих фонарей. Этот вид (словно с какой-то открытки из другого мира) и мысль о непримиримых противоречиях индивидуального и стадного существования пробудили в нем неизбывную тоску, усиленную словами молодого писателя Стурфана Абноля.]

— ...не буду шутом, — упорно твердил пьяный Абноль. — Я пишу ради только мне ведомых целей моего собственного внутреннего развития. Я отравлен невысказанными вещами, которые могу осознать, лишь создавая роман. Они разлагаются в моем мозгу и порождают трупные яды безмыслия, лени и апатии. Я хочу знать, что все это значит, а то, что меня будет читать банда недостойных истинного творчества машинообразных скотов, претендующих быть полубогами, а также несколько, возможно, умных, но пропащих людей, которых я вряд ли лично узнаю, — что мне до того, почему это должно меня трогать?! Я не намерен делать укрепляющие уколы для поддержания подыхающих национальных чувств или дегенерирующих общественных инстинктов, которые как черви кишат в разлагающемся трупе благородного животного прошлых веков. Я не хочу описывать людей будущего, от которых разит пустотой и звериным здоровьем. Что о них вообще может сказать истинно интеллигентный человек — о них, которые входят в будущее, как клинок в ножны или драгоценность в футляр. Идеально подогнанная к предмету функция психологически совершенно неинтересна, а эпический роман сегодня — это фикция бесплодных графоманов. Самое интересное — это  а б с о л ю т н а я (!) неприспособленность человека к функции существования. И это выступает только в эпохи декаданса. Лишь там становятся очевидными метафизические законы бытия во всей их обнаженной и страшной сущности. Меня могут упрекать, что я создаю людей безвольных, бездельников, аналитиков, не способных к действию. Другими типами, их приключениями в тропиках или их спортивными увлечениями пусть занимаются другие, не такие проницательные, как я. Я не буду описывать то, что может увидеть и описать каждый болван. Я должен проникнуть в неизвестное, в суть явления, лишь поверхность которого видят и описывают эти болваны. Я хочу изучить, как действуют мировые законы истории не только здесь, но везде, где только есть мыслящие существа. Я не претендую на описание всей жизни, потому что она скучна, как скучна лекция о теории Эйнштейна, этого гения физики, для моей кухарки.

Тенгер перестал обнюхивать плечо княгини и выпрямился — в глаза бросилось его безобразное, как у карлика, телосложение.

— И все же ты будешь шутом, Стурфан Абноль, — сказал Тенгер, как бы возносясь над салоном в пророческом предчувствии собственного великого будущего. [Даже княгиня Ирина Всеволодовна вдруг поддалась и представила его себе другим: в каком-то шикарном борделе мировой метрополии он сидел наверху пирамиды из голых и (других) прекрасно одетых девочек, в ореоле изобретателя нового наркотика, превосходящего все эти кокаины, пейотли и апотрансформины. Она у его ног (он тоже был голый, одна его нога была сухая, если ее отрезать — говорили враги — то этот урод будет меньше вонять) — ног волосатых, скрюченных, с мерзкими, как у жабы, ступнями. Перед ним, ползая на коленях и животах, бились в судорогах безумия наркоманы — поклонники его зелья.]

Информация

Все это было большим преувеличением. Почти никому искусство уже не было нужно. Редкие снобы с маниакальным упорством занимались им в немногочисленных группках.

А он — отравитель-доброхот погибающих призраков — с дьявольской усмешкой наслаждался триумфом и славой, заполнившими окружающее пространство. Волны эфира устремлялись в бесконечность и параллельно им расширялись магнитные поля (как там было на самом деле — это мало кого интересовало за исключением горстки вымирающих физиков-теоретиков), унося в безжизненное межпланетное пространство звуки, извлеченные из темной и грязной души запоздало наслаждающегося жизнью пожилого господина, а точнее, хама, жаждущего быть паном. Тенгер продолжал поучать погружающегося в полную прострацию писателя:

— Ничто не спасет тебя от шутовства, что бы ты о себе ни думал. Ни то, что ты о себе воображаешь, ни то, чем ты являешься на самом деле в обществе, существующем по трансцендентным метафизическим законам. Художники всегда были шутами великих мира сего и останутся ими до тех пор, пока хотя бы такие останки этого величия, как сидящая в собственном дворце княжеская семейка Тикондерога, будут подвизаться в этом мире. (Княгиня самодовольно улыбнулась — ее амбиции были удовлетворены. Она любила светскую смелость своих гостей «низшего» сорта. Ей доставляли удовольствие их грубости, которые она записывала в своем «дневничке», как она называла свое собрание бесстыднейших излияний самки.) — Ты можешь воображать, будто пишешь для собственного самоуглубления, но с общественной точки зрения ты лишь клоун, веселящий пресыщенные удовлетворением всех желаний души бывшей элиты, а нынче сброда, который еще держится у нас каким-то чудом на поверхности, словно грязная пена в стремительном потоке пробуждающегося к жизни нового человечества. Я отдаю себе в этом отчет, и я не мог бы стать другим, а ты...

— Мне нет дела до общества. Я вынужден жить в этой грязи, но я изолируюсь от нее, — закричал в приступе внезапной ярости Абноль. — Вот если бы это было идеальное общество, а не наша изолгавшаяся демократия. Может, там, на Западе или в Китае...

— Пусть без общества, если уж ты так хочешь, но по сути дела — во всяком случае, без иллюзий о себе самом — относительно будущих веков. Не стоит ждать судного дня — через 200 лет каждый из нас будет тем, что он есть — без красивых платьев, без разных украшений, без которых он не мог бы жить, без личного обаяния.

— Особенно вы, Путрисик, — ядовито ввернула княгиня.

Тенгер даже не посмотрел на нее.

— Всем будет ясно, до чего довело это личное обаяние. Впрочем, это совсем неплохо даже для искусства, не говоря уже о жизни политических деятелей, покорителей и тому подобных творцов реальных ценностей. О, если бы я не был горбуном с усохшей ногой...

— Мы все знаем, как вы стараетесь доказать самому себе силу своего духа и звуковых комбинаций. Но с вашей силой духа дело не совсем чистое. Если бы не эмоциональное воздействие самих звуков...

— Вы (Тенгер никогда не употреблял титулов, обращаясь к титулованным особам) имеете в виду соблазненных мною олухов. (Мужеложество давно было разрешено и потому утратило былую популярность.) — Этих эфебов, которые скрашивают мою неудавшуюся жизнь? — жестко сказал Путрицид, словно сблевнул на роскошный гуцульский ковер. — Что ж, я не собираюсь скрывать. — Дымка сладострастия появилась на его лице — он стал почти красив. — Это мой единственный триумф, когда я, презренный калека, без истинной страсти пачкаю чистые, светлые...

— Хватит.

— И когда они отправляются потом к своим девкам — я уже вне этого и могу погрузиться в мой мир чистой конструкции звуков, где я невозмутим, как сам Вальтер Патер, я пребываю вне отвратительной сексуальной озабоченности, вне этих случайных минут — в идеальном мире, где совмещаются абсолютная необходимость и произвольность! Что может быть страшнее времени между двумя и тремя часами пополудни, когда ничего нельзя от себя скрыть и голый метафизический ужас своим клыком пробивает груду ежедневных иллюзий, которыми мы стараемся прикрыть бессмыслицу жизни без веры... О Боже! — он закрыл лицо руками и застыл.

Озадаченные гости закивали, раздумывая: «Что же такое происходит в этой волосатой башке, здесь, рядом с нами?» И мало кто не завидовал Тенгеру, что у него есть этот, пусть нереальный, не приносящий дивидендов непонятный мир, в котором он жил «себе» столь же свободно, как они на утомляющем достатком острове псевдофашистско-фордовской галиматьи. Княгиня гладила Тенгера по голове, погрузившись мыслями в свою старость. Внезапно в ней возникло какое-то странное чувство. Оно и прежде тысячу раз посещало ее, и она безумно боялась таких минут.

Генезип, в сущности, ничего не понимал, но его естество по-прежнему стремилось в бесконечность. Он пил впервые в жизни, и странные вещи начали происходить в его голове и во всем теле. Все вокруг представлялось, как на картинке, — «intereslose Anschauung». Минута, оторванная от прошлого и будущего, от привитых ему идеалов-новоделов, изгибалась, уходя в бесконечность, — и минутой этой была княгиня, а за ней маячила еще какая-то личность, какой-то молодой бог — «радуга была ему по пояс, месяц распластался возле ног» (Мицинский, «Изида»). Дьявольское «наслаждение» безответственностью — вдруг он понял последние слова Тенгера: «необходимость в произвольности», — какая же глубина скрывалась в них. «Это я, это я», — шептал он радостно. Он видел себя как бы по другую сторону действительности, за какой-то рекой, наподобие Стикса на гравюре Доре. Красота его была совершенной, а в реке кровавыми отбросами плавали утонувшие земные страсти. [Но все это было еще не то, что сейчас]. Свершилось. Он горько пожалел, что не осознавал всего этого раньше — а теперь уже было поздно, — и безумно затосковал о  п о и с т и н е  безответственной эпохе детской дисциплины и своей невозвратимой цельности. Одновременно последняя скорлупа фальши и лицемерия слетела с его отца (может, тот умирает сейчас от апоплексического удара?), и неприлично голый побег, словно побег спаржи или молодого бамбука, прорезался из парной навозной кучи. Он сам был и молодым богом, и этим глупым побегом — он раздвоился, «отныне и навсегда». Все это он чувствовал нутром: странность была в нем самом — весь окружающий мир: салон, молодые женщины, старая развратница (ее улыбка безумного сожаления об утраченных сексуальных возможностях и господства над «глупоумными мартышками» [так называла она мысленно мужчин]) — в с е  э т о  б ы л о  в  н е м. На секунду он усомнился в реальности этой фантасмагории — он был сам по себе и испытывал блаженство. Он не знал, что чьи-то девичьи глаза всматриваются в него, все видят и жаждут его спасать — это были глаза Элизы. Но это ничего не значило в сравнении с варварскими переменами внутри него — укус комара в раздробленную голень. Если б он мог оторваться от глаз старой бабы и посмотреть в угол возле пианино — вся его жизнь сложилась бы иначе.

«Унизительно, когда твоя судьба зависит от какой-то бабы — ведь очевидно, что это низшие создания», — так он подумал бы еще пять лет назад, когда сбегал от поцелуев коварной горничной, о чем, впрочем, совсем забыл. Теперь он не мог бы так подумать. [Но что значили эти пьяные рефлексии в сравнении с нынешней минутой пробуждения. Лишь теперь ему показалось, что он знает все, — а сколько еще таких минут, все более высоких (либо низких — это зависит от этической интерпретации совокупности явлений) степеней приобщения к таинственной мистерии жизни ожидало его впереди?]

А княгиня посмотрела на него познавшими наслаждение и страдание глазами и облизала его своим взглядом: он принадлежал ей. «Это она откроет мне тайну», — подумал он со страхом, и вдруг ему показалось, что возле него стоит как наяву его мать, которая защищает его от этой дегенеративной стареющей суперсамки. А ведь его любимая мама очень похожа на это чудовище, если не в данный момент, то потенциально. Она могла бы быть такой же развратницей — и что тогда? «Ничего, я любил бы ее точно так же, — подумал он с несколько принужденным джентльменством. — Но, к счастью, дело обстоит иначе». Без какого-либо чувства благодарности он ощутил ревность матери и страшную тайну материнства — то, что она имеет на него какие-то права. Несмотря на мнимую очевидность причин и связей, он появился на свет откуда-то в результате случая (тем более страшного, что закономерного — вот в чем тайна), и никто за это не несет ответственности, даже мать, а тем более отец. Исток его существования — сплетение трагедий многих тел и душ, несогласных с собой и между собой (и все это ради создания такого выродка) — стал на миг понятным. «Именно таким я должен был стать — и это единичный случай в вечности, — именно таким, либо не быть вовсе». Интуитивно он чувствовал непригодность понятия причинности по отношению к бытию, статистичность всей физики и «производность» понятия психологической причинности, проистекающей — в границах физики — из логической необходимости и физиологии. Но он не  з н а л  об этом — узнать ему предстояло позднее. И тут же рядом смерть — наивысшая санкция личностного бытия. Только такой ценой... Он продолжал думать о матери: «Будь она мертвой, она помогла бы мне, а живая не поможет. Слишком она человечная, будничная, несовершенная и грешная в церковном смысле. Ведь ей пришлось чем-то таким заниматься с отцом... Брр...» Осознав эту страшную, не детскую, как ему показалось, правду, он почувствовал гордость. И уже как «взрослый» подчинился взгляду княгини и смущенно ответил ей: (лишь глазами) «да». И тут же недостойно, «по-мальчишески» устыдился. А она, отвернувшись от других, облизала губу кошачьим, острым и розовым язычком. Видавшая виды сладострастная дамочка поняла, что добыча в ее руках. Ее опытное тело содрогнулось при мысли о лишении невинности красивого, как Рудольф Валентино, мальчика. Даже Стурфан Абноль, который давно перестал быть ее любовником и превзошел ее в познании эротики, внезапно ощутил сотрясение в нижних слоях. Если бы он мог сейчас, сию минуту овладеть ею, расчетливо желающей другого, с этой ее безнадежно холодной усмешкой — вот это было бы роскошно! Но его желание быстро исчезло. Зато Тенгер возился со своим половым комплексом, словно рылся в навозной куче. «Найдется мужество едва ли, чтоб жить без всяких гениталий», — пробормотал он стишок какого-то молодого бездарного гиперреалиста, одного из тех, кто не соединяет слова по вдохновению, а склеивает их, прибегая к деформирующим смысл извращениям. Ему смутно припомнилась обитель князя Базилия тех времен, когда «swietlejszyj» признавал еще наркотики, не дойдя до самого последнего, каким является мистицизм. Мистицизм, а не религия. «Религия есть самая глубокая истина. А все производные от нее — это уже не вера, а обольщение слабых душ, которые не способны посмотреть прямо в глаза своей собственной метафизической пустоте. Это уже совсем не то. И некоторые знают об этом, но сознательно культивируют в себе одряхление духа, отсутствие воли к познанию истины и страх перед бессмысленностью существования, которую обнаруживает конечная истина, если эта бессмысленность не маскируется пограничными понятиями. Но пограничные понятия — роскошь, не каждому доступная». Так говорил когда-то Тенгер Базилию. Но какое же это было наслаждение — видеть, как в бледно-зеленой дали простирается необозримая страна «Черной Лепешки»... Так называлась та земля, где находила отдохновение не знающая границ душа, преодолев ужасный, но не бескрайний океан абсолютного небытия, — вот это было чудо. Туда они с трудом добрались в последний раз два года назад, употребив на троих — третьим был логик Афаназоль Бенц (или Бэнц) — литр эфира. Но бесплодность мира на грани сознания, невозможность использовать эти приятные прогулки в страну осуществленного небытия и абсолютного, почти метафизического одиночества для своеобразной, замкнутой сферы конструирования звуков отбили у Тенгера охоту к этой, кстати, запрещенной, процедуре. К тому же жена здорово била его по волосатой морде, от которой на другой день исходила отвратительная вонь бесплодной отравы. По этим двум несоизмеримым причинам Тенгер отказался от последнего из наркотиков высшего ряда и остановился на старом добром алкоголе (что технически было гораздо легче), который влиял на творчество непосредственно и даже его стимулировал: под его влиянием неуловимые музыкальные видения приобретали явственные очертания. Недаром один московский гиперконструктивист говорил о Путрициде: «Etot Tengier piszet kak chocziet» — не было такой несусветной комбинации звуков, которую бы этот спрессованный в таблетку метафизический вулкан не мог символически выразить с помощью ритма и звука. Но и это умение отдалялось в сферу былых чудес — насыщение жизнью сломало замечательный талант, развивавшийся в соответствии с диспропорцией между жаждой и ее утолением. Княгиня была права, как все «пресьезы» ее эпохи.

Генезип незаметно напился до потери сознания. Он что-то говорил княгине, что-то ей обещал — совершалось нечто, не поддающееся измерению, даже если бы могла существовать «психическая шкала Лебеска», возможность дифференциации мельчайших искривлений человеческой психики. Мир, казалось, раскалывался от невозможности самоосознания. Душа разрывалась на клочки, ее клочья разлетались в разные стороны, крутились в водовороте алкоголя и проблесках подросткового разума. В какой-то момент Зипек встал, походкой автомата вышел из комнаты, оделся и выбежал из дворца. И вовремя. Рвало его страшно. На Круповой равнине его осыпал морозный крупчатый снег. Но в этот вечер он так и не пришел в себя — он еще не понял неотвратимой трагичности невозвратимых мгновений.

Отец умирал ближе к утру. Он мог прожить еще два-три дня. Случилось нечто ужасное, только неизвестно для кого — возможно, для каких-то там теток: для Генезипа он перестал существовать прежде, чем умер.

Ветер завывал и свистел, захлестывая особняк пивовара летучими белыми космами разъяренной «бабы-метелицы». В темно-зеленом кабинете старого Капена была только санитарка, панна Эля. Генезип поцеловал пухлую лапу умирающего отца без всякого волнения.

— Я знаю, что ты будешь ее любовником, Зипек, — выдавил из себя старый Капен. — Она научит тебя жизни. Я вижу это по твоим глазам — можешь не врать мне. Да хранит тебя Бог, ибо никто из людей не знает, о чем эта гадина думает на самом деле. Пятнадцать лет назад, когда я блистал при дворе нашего незабвенного короля, и у меня была с ней большая любовь. [Несколько лет Польша была королевством, но это был лишь несущественный эпизод. Брагансы или что-то вроде. Их вымели, словно мусор.]

— Успокойтесь, господин барон, — стараясь убедить его, прошептала Эля.

— А ты, паненка, символ смерти, помолчи. Эта Эля олицетворяет небытие. Я знаю, что умру, но иду по этому мосту с радостью — ведь я знаю, что с этой стороны меня не ожидает ничего нового. Я насладился жизнью — не каждый может так сказать о себе. Я завоевывал, объединял и накапливал — одним словом, творил — вот так-то. А выродок мой мне не удался, но я его и после смерти шарахну, за милую душу: отбивную из него сделаю.

Генезип помертвел. Впервые он видел отца не суровым, близким, любимым — пусть сквозь стиснутые зубы, но любимым старцем, а кем-то совсем иным, неизвестным, почти безразличным для него прохожим — и это было самым главным. И все же в этот момент отец был ему гораздо симпатичнее. Теперь он мог бы стать его другом или возненавидеть его навеки, или просто равнодушно уйти. Отец был для него чужим, иксом, вместо которого можно подставить любое значение. Зипек смотрел на него с огромной дистанции, которую создавала смерть, первая смерть в его жизни.

— Стало быть, папочка мне все прощает, и я могу делать, что захочу? — спросил Зипек почти с нежностью. «Знание» того, что отец был когда-то любовником княгини, сблизило его с ним, пусть и каким-то некрасивым и стыдным образом.

— Да, — ответил старый Капен, принужденно рассмеявшись прямо-таки со звериным оскалом, а его зеленые зеницы в складках жира мигнули холодным разумом и дьявольской, носорожьей злобностью. Ужасный старик из давно забытого сна: какие-то заросли можжевельника, в которых в предвечерних сумерках шипит прохладный ветерок, а в них собирает хворост старик с невидимым лицом — разрешено увидеть лишь его бороду — остальное принадлежит другому миру. Старый Капен знал, что делает, предоставляя сыну свободу, но даже он просчитался. Желание Генезипа заняться литературой моментально исчезло. Он стоял психически разоруженный, трясущийся от холода, недосыпа, перепоя и недавнего эротического возбуждения. Многовариантный вихрь будущего заслонил ему нынешнюю минуту, которая вдруг уменьшилась, словно в перевернутом бинокле, и почти исчезла под скрытым смыслом угрозы, содержащейся в наступающих и уже тревожно предощущаемых событиях.

— До свидания, отец, мне надо поспать, — решительно и невежливо заявил он и вышел из комнаты.

— А все же моя кровь, — удовлетворенно, почти триумфально шепнул отец Эле и погрузился в предсмертную дрему. За округлыми холмами Людзимирской земли в тумане вихрящегося снега занимался голубоватый свет.

Информация

Политический фон всего этого еще не прояснился. События лишь начинали медленно скатываться, словно ледник, с мрачных гор неизвестного. По краям ледника возникали небольшие, торопливые, не имеющие такого запаса времени, как он, лавины, но никто не обращал на них внимания. Деятелями всех партий, потерявшими свои прежние отличия в общем искусственном, псевдофашистском, безыдейном au fond [15] благосостоянии, овладели неизвестная до сих пор в стране широта взглядов и беззаботность, граничащая с каким-то радостным идиотизмом. Подвижная китайская стена росла и укреплялась, отбрасывая угрожающую желтоватую тень на остатки Азии и на Запад. Но где был источник света — не знал никто. Даже англичане, разбитые на несколько большевизированных государств, убедились наконец в том, что не являются монолитной нацией. И вообще, нигде, кроме Польши, не говорилось о нации, что, впрочем, полностью соответствовало последним результатам антропологических исследований.

Капен неясно думал: «Апоплексический удар, кровоизлияние в мозг — чему поможет это объяснение? Я стал совсем другим человеком. Если бы в этом состоянии я пожил еще, то, может быть, занялся бы социальными проблемами завода: сделал бы из него кооператив, а Зипека отдал бы в простые рабочие. А сам бы стал каким-нибудь подмастерьем. Кто знает, не сделаю ли я еще этого — то есть первого, а не последнего. Вот посплю и сделаю новое завещание. Не умру же я во время этого сна!»[Приходили ему в голову и другие мысли: о странном его приятеле Коцмолуховиче, генеральном квартирмейстере армии, который был влюблен — да еще как — в его жену (ныне бесчувственную, словно пень), когда она была незамужней.] «Совсем я, черт побери, размяк, — размышлял он дальше. — Хорошо, что умираю, — стыдно было бы жить, не стыдясь своего упадка. Но как умирающий я могу себе позволить выкинуть какой-нибудь „здоровый фортель“». Словно одеяло с выцветшими фиолетовыми цветами, его обволокла прежняя жизнь, ставшая далекой и лишенной красок. Закутавшись в то и другое, он заснул с верой и надеждой, что еще хотя бы раз увидит мир. При этом он удовлетворенно подумал, что ему все равно, проснется ли он еще завтра или послезавтра.

Генезип ощутил в себе злую силу. Но он вынужден был, по крайней мере до сих пор, жить так, как повелевал отец, ставший нынче другим, но продолжавший действовать из глубин прошлого, словно испорченная заводная машинка. Он воздействовал на Зипека, несмотря на то, что стал другим — и это было крайне странным, но еще не в той степени, как все остальное вокруг — все, абсолютно все выглядело странным после сегодняшнего пробуждения. Неосознанная ясность быстро распространялась на самые отдаленные участки души, как солнечный свет, бегущий за тенью гонимого ветром облака. Внезапно он припомнил, что, упившись в зюзю, перед уходом договорился с княгиней о свидании в два часа ночи, и испугался, что так далеко зашел. «Теоретически» он знал все (о, это сексуальное «все» невинного ученика восьмого класса), но никогда не ожидал, что теоретическое знание может так легко сцепиться с действительностью, да еще в таком масштабе. Все вокруг вдруг остановилось, как вкопанное в землю, — застыло лишенное времени прошлое, а в нем недвижимо торчало актуальное мгновение, словно воткнутый в живот врага нож. Небольшим ручейком «журчала» где-то в отдалении жизнь, но это лишь усиливало жуткую неподвижность всего окружающего. Казалось, весь мир остановился на бегу, вглядываясь в себя вытаращенными от испуга глазами. «Ничто не спросит ни о чем в своей пустой могиле», — как писал тот «запрещенный» школьный приятель. И вдруг что-то «отпустило», все вновь пришло в движение в бешеном по контрасту с предыдущей неподвижностью темпе, словно река, ломающая ледяные заторы. Переживание как бы остановленного времени стало нестерпимой мукой.

— В одиночестве я этого не вынесу, — сказал Генезип вполголоса. Ему припомнилась волосатая морда Тенгера и его глаза, когда он вчера говорил о музыке. — Этот должен знать все, он объяснит мне, почему все не является самим собой и в то же время им  я в л я е т с я, —подумал он и решил немедленно пойти к Тенгеру. Им овладело непреодолимое беспокойство и потребность движения. Он быстро съел полдник (привычный, детский, а тут такие дела...) и вышел из дома, почти неосознанно направляясь в сторону Большого холма, где в лесу жил со своей семьей Тенгер. Зипек знал этого человека лишь со вчерашнего дня, не испытывал к нему особой симпатии, но почему-то именно он казался ему самым близким из всех его новых знакомых. Он верил, что только Тенгер сможет понять его нынешнее состояние и что-то посоветовать.

 

С визитом у Тенгера

Он шел, спотыкаясь, глядя на небо, на котором свершалась ежедневная (а не «каждодневная», конечно) мистерия звездной ночи. Астрономия — такая, какую преподавали в школе, не привлекала его. Горизонт и азимут, углы и склонения, сложные вычисления, прецессии и мутации наводили на него ужасную скуку. Краткий очерк астрофизики и космогонии, затерявшийся среди других дисциплин, был единственным предметом, который пробуждал легкое беспокойство, граничащее с первобытным метафизическим волнением. Но «астрономическое беспокойство», столь близкое некогда высшим состояниям духа, ведущим к философским раздумьям, повседневность нынешнего времени быстро ликвидирует как ненужное излишество. Сейчас у Генезипа было впечатление, что он смотрит в звездное небо впервые в жизни. До сих пор оно было для него двухмерной плоскостью, покрытой более или менее светящимися точками. Несмотря на все теоретические знания, его чувственное восприятие неба укладывалось в рамки этой примитивной концепции. Теперь же пространство вдруг получило третье измерение, демонстрируя разные расстояния и нескончаемую перспективу. С бешеной силой устремленная в него мысль доносилась до далеких миров, стараясь познать их конечный смысл. Приобретенные прежде знания, лежавшие в памяти бесплодным грузом, начали теперь всплывать и систематизироваться, предназначаясь не для ответов на вопросы разума, а вырываясь возгласом изумления перед глубочайшей тайной, содержащейся в нескончаемости мира и пространства и во внешне простом факте, что все было именно таким, а не другим.

Над тремя известняковыми пиками Тройного Верха, словно огромный воздушный змей, поднимался Орион, влача на своем хвосте разъяренного Сириуса. Красная Бетельгейзе и серебристо-белый Ригель несли стражу по обе стороны Посоха, и своим острием разрезала пространство менее яркая Беллатрикс. Между Плеядами и Альдебараном спокойным, ровным светом светились две звезды-планеты: оранжевый Марс и свинцово-голубоватый Сатурн. Темная линия хребта, протянувшегося от Тройного Верха до северного выступа Сухого Седла, словно скелет допотопного ящера, четко вырисовывалась на фоне блестящей пыли Млечного пути, вертикалью уходящего за горизонт. Генезип так всматривался в звезды, что у него закружилась голова. Верх и низ исчезли — он завис в страшной, аморфной, лишенной качеств пустоте. В ту же секунду он на мгновение осознал нескончаемость пространства: все существовало и длилось именно сейчас. Вечность казалась ничем по сравнению с ужасом бесконечно длящегося нескончаемого пространства и существующих в нем миров. Как все это постичь? Это не-что невообразимое, но навязывается с абсолютной онтологической необходимостью. Все та же не разгаданная им тайна бытия, только теперь она замаскировалась иначе. Он метафизически одинок (надо бы с кем-нибудь соединиться?) в этом огромном мире, с которым нельзя прийти к соглашению — (понятия бессильны выразить ужас непосредственно данного!), — несмотря на это, и в чувстве одиночества тоже было какое-то болезненное наслаждение. Он ощутил вдруг свою незначительность в бесконечной паутине Вселенной — не столько по отношению к просторам звездного неба, сколько по отношению к своим чувствам к матери и княгине.

Генезип шел, повесив голову, с отчаянием вслушиваясь, как скрипит под ногами снег. Бесплодные минуты уходили в прошлое, расплавляясь в страдании. Его утомили звезды с их немым презрением и многозначительным подмигиванием. Ему не хотелось ничего — даже говорить с Тенгером, но он тащился дальше по инерции ранее принятого решения. Дорога шла в гору через сосновый бор. Покрытые смерзшимся снегом ветки деревьев, казалось, протягивают свои страшные белые лапы с черными когтями, творя над ним какие-то таинственные заклинания. Сквозь темную чащу предупреждающим об опасности сигналом временами пробивался резкий и неспокойный свет звезд. Когда на холме за лесом желтым светом вспыхнули окна дома Тенгера, Генезип вдруг уверился, что этот момент является поворотным в его жизни, что от того, как он проживет нынешний вечер, зависит вся цепь дальнейших событий, независимо даже от возможных внешних обстоятельств. Он почувствовал в себе неодолимую силу произвольно управлять действительностью, пусть хоть гора на него обрушится, он выберется — лишь бы не упустить этого момента. Паутинки могут приводить в движение стальные валы — изменчивое местоположение вечерней тучки определяет жизнь или смерть целых народов (дождь накануне битвы под Ватерлоо). Все движется от случайности, от больших цифр к осознанному управлению, и он будет частицей этого движения, а не безвольной тряпкой, песчинкой, попавшей в жернова. «Иллюзии псевдоиндивидуализма, злокачественной опухолью растущего на вялом теле общества в момент окончательного разлома истории», — так сказал бы логик Афаназоль Бенц.

Генезип бросил взгляд на горящие окна избы как на нечто враждебное и в то же время дорогое и близкое, которое, однако, надо преодолеть, и вошел в огромные сени, освещенные странной маленькой лампой. Висящие на плечиках пальто и шубы Тенгера вызвали в нем какой-то суеверный страх. Неизвестно почему они показались ему могущественными и враждебными, более могущественными в своем количестве и неподвижности, чем их единственный хозяин. Таинственная неподвижность одежды словно выражала неисчислимые возможности разных действий, тогда как сам Тенгер, казалось, воплощал лишь преходящий момент в жизни тусклой личности, лишенной всякой силы и цельности.

Только теперь он услышал звуки фортепиано, долетающие из дальней комнаты. Музыка невидимого человека углубила впечатление его таинственной силы. С неспокойным, тревожным чувством Генезип ударил в гонг, висевший на двери слева от входа. (О, как все тут непривычно выглядит! — зарыдали в бессильном отчаянии добрые эльфы-хранители, в которых никто не верил.) Звуки фортепиано растворились в громыхании металла, и через минуту в дверях появилась — знакомая Генезипу, казалось, с незапамятных времен — уродливая волосатая морда гениального чудовища.

— Прошу, — сказал Тенгер грозно и повелительно.

Зипек вошел, и его окутал горький запах лесных трав. Они прошли дальше. Большую комнату, покрытую черным пушистым ковром, освещала лампа с разноцветным абажуром. В углу справа стояла огромная скульптура, изображавшая голову какого-то великана, — к ней прицепился маленький уродливый гном.

— Я не помешал? — несмело спросил Генезип.

— В общем, да, а может, и нет. Может, оно и лучше, что я прервал работу над одной импровизацией. Нехорошо незаконно превосходить самого себя. Искренне говоря, я не люблю молодых людей вашего возраста. Я не могу нести за них ответственность в некоторых вопросах, которые... — ну, да оставим это.

— Ах да, вы говорили об этом прошлым вечером. Но я не понимаю...

— Молчать! Я был пьян. А впрочем (он вдруг смягчился и бесконечно уменьшился в психических размерах), будь моим другом. Я не беру на себя никакой ответственности, — торжественно повторил он. — Я буду говорить тебе «ты». — Генезипа передернуло от отвращения. Но он чувствовал, что за этой минутой скрыто нечто такое, за что стоит заплатить даже отвращением к самому себе. — К тому же я не приглашал тебя, наоборот, я был против твоего визита, но ты был пьян и ничего не помнишь. — Тенгер замолчал. Вглядываясь в сложный узор восточного ковра, висящего на стене, он как бы размышлял о чем-то крайне неприятном. Генезип почувствовал себя уязвленным.

— В таком случае... — начал он голосом, дрожащим от внутренней уязвленности.

— В таком случае садись. Получишь кофе. — Генезип сел на диван, подчиняясь неведомой силе. — Видно, у тебя какое-то важное дело, раз ты пришел сюда, не считаясь со злой аурой, сложившейся вокруг моей персоны. — Тенгер вышел в соседнюю комнату, и было слышно, как он там звенит кофеваркой. Спустя некоторое время они уже сидели за столиком, на котором дымились чайные чашки с не очень ароматным, но очень крепким и сладким кофе. — Итак? — спросил Тенгер в тишине, прерываемой лишь далеким, «грустным» звуком колокольчика на санках. Генезип придвинулся к Тенгеру и взял его за руку (тот вздрогнул). Зачем он делал это? Зачем врал? Он ли был тем, кто  т а к  себя вел? Несомненно, нет — но все же... Как страшно сложно устроены некоторые личности. Слои чужих влияний, потайные карманы, тайники с потерянными ключами — никто не знает о них, даже сам субъект. В противовес недавнему искреннему состоянию метафизического любопытства и надежды, что Тенгер рассеет все сомнения одной фразой, теперь происходило нечто житейски противное, чуждое и ничему не соответствующее. И все это было к тому же отвратительно привычным, словно бы уже давно... В о  в с е м  в и н о в а т  б ы л  Т о л ь д е к, который вчера описал ему все детали этого. Уже тогда Генезипом овладело нездоровое возбуждение. Но Тольдек был виноват не теперь, а значительно раньше, Генезип, наивный подросток, решил вдруг обмануть Тенгера, притвориться его жертвой вплоть до «последней минуты», то есть до самого момента насилия. Он должен постичь странную силу этого человека, овладеть ею, вобрать в себя, сделать своей собственностью. Почти невозможно себе представить, — думал самолюбивый подросток: он должен у кого-то что-то заимствовать, он, который все хотел изобрести сам, он, который стыдился в школе учиться вещам, придуманным другими. «Если бы я мог сам написать всю математику, с самого начала, тогда бы я был математиком». Все это вылилось в одной фразе, которую он произнес легкомысленно, почти весело, а для Тенгера это была одна из важнейших возможностей мрачного триумфа над своим уродством. Кто знает (ну кто?) — возможно, такие мгновения были более значимыми для его музыкального творчества, чем все приятные, но унизительные и не удовлетворяющие «страстишки». (От слова «страстишка» может стошнить. В польском языке много слов, которые «gebrauchsfähig» только в кавычках, например, «молодцеватый», «удалой», «пыл», «задор», «вдумчивый», «начинания» и тому подобные «стыдливые» слова).

— Я совсем Вас не боюсь. Мне совершенно все равно; если хотите, можете меня не стесняться. Я невинен, я так называемый «девственник», но мне все известно, и я ощущаю в себе роковую способность губить всех, кто приблизится ко мне. — (Тенгер вдруг воспылал гнусным пламенем — его возбуждение было почти искренним в отличие от прежнего, притворного). То, что говорил Зипек, было до невозможности глупым. Но он был доволен собой: он, ничего не знающий, свежеиспеченный выпускник школы может так, с такой фантазией сочинять и обманывать этого всеведущего, казалось бы, горбуна. Может быть, это происходило уже под воздействием зрачков голубой эмали, в которые он так пристально вглядывался вчера вечером. Он сам еще ничего не знал об этом.

Тенгер, желая проверить коэффициент «отвращения» своего нового друга («противности», «омерзения» — для этого нет подходящего слова и соответствующего окончания), — иначе говоря, желая проверить, насколько тот терпим к нему и его действиям, вдруг поцеловал Генезипа в губы своими широкими устами, пахнущими (скорее не пахнущими) сырым мясом или звериной пастью. О, как же это было омерзительно. Бежать, не притворяться более, не знать его — ах, найти в себе силы не знать и той женщины — ох, вытошнить из себя все это и полюбить какую-нибудь скромную, бедную, простую девушку. Но тут в голову пришла трезвая мысль, и объективированное отвращение стало похожим на обезвреженную змею с вырванными зубами, стало далеким, как боль в сломанной ноге после укола морфия. «Ради познания тайны стоит пострадать», — подумало в нем чужое существо без сердца, совести и чести. С тех пор он постоянно лелеял в себе это чудовище и писал дневник, в котором как раз и описывал переживания этого существа. (Этот дневник прославил доктора Вухерта, который издал его в 1997 году под названием «Записки шизофреника», — ему приписали авторство дневника.) Генезип замер, пассивно поддаваясь первому поцелую в губы. Тенгер вдруг перестал чмокать — отсутствие сопротивления его не возбуждало.

— Вы, то есть, ты, Зипек, извини меня. Мой порыв имеет и другое значение. У меня был брат, которого я очень любил. Он умер от той же болезни — [Почему он так сказал? В этом была какая-то ложь], — которую я преодолел. Osteomyelitis scrofulosa. Но я стал калекой. Однако всегда мечтал о прекрасном финале, о том, чтоб насладиться жизнью, возместить утраченное время. А вот настоящей любви никогда не знал и никогда, верно, не узнаю. Но ты этого не понимаешь. Знаешь ли ты, что это значит...

Отвращение душило Генезипа, словно на него свалилось никогда не мытое, смердящее, потное тело величиной с весь этот дом. Слова Тенгера казались ему еще отвратительнее, чем его мерзкий поцелуй. И все же он испытал к нему сочувствие — гораздо более сильное, чем к умирающему отцу. Он взял Тенгера за плечо и сжал его.

— Расскажите все по порядку. Ведь вы женаты. Княгиня сказала мне, что ваша жена красива.

— Это никакое не супружество. Это одно большое злодеяние с пытками. У меня даже дети есть. Моя болезнь не наследуется в третьем поколении. Адольф Тенгер будет здоровым человеком и поживет как следует, за отца и даже за дядю. Нинон будет хорошей матерью, потому что моя жена тоже хороший и добрый человек. И именно это... — он вдруг бурно разрыдался, а у Генезипа глаза вылезли на лоб от стыда, и жалость — гадкая, словно раздавленный таракан, — жестоко и безжалостно овладела его нутром.

— Не плачьте... Все еще будет хорошо. Я пришел к вам сегодня за тем, чтобы вы раскрыли мне все тайны. Вы должны их знать, потому что ваша музыка все знает. Я же хочу это услышать совсем по-другому, в словах. Но вы и это можете, ведь вы вчера уже говорили нечто выходящее за рамки того, что все обстоит так, а не иначе. Я не могу этого выразить — (всхлипы Тенгера затихали.) — вчерашний вечер, болезнь отца — впрочем, это не самое главное — и сегодняшнее пробуждение после дневного сна все во мне перевернули. Я ничего не понимаю, ибо все, что до сих пор мне казалось в мире привычным, встало на дыбы над какой-то пропастью и остановилось, не в силах в нее скатиться. Во всем этом есть какая-то тайна. Но я не умею думать так, чтобы это выразить, поэтому...

— Момент откровения или, как теперь говорится, начало помешательства, — сказал Тенгер, вытирая глаза. — Были у меня, скажу я тебе, такие моменты, были (это «тебе» покоробило Генезипа). — Но со временем их все меньше. Прежде чем я пойму, в чем дело, раз! — и уже все превращается в звуки — не столько в звуки, сколько в их конструкцию, непостижимую для меня самого, да и для многих других. Только поэтому я не схожу с ума. Я знаю, чего стою, но если меня никто не поймет — даже после смерти, — будет ли это означать, что я музыкальный графоман, питающий относительно себя иллюзии — черт возьми, я слишком много знаю, чтобы иллюзии — или же это будет значить, что музыке пришел конец и проклятой судьбой суждено, как Иуде суждено было стать предателем, чтобы музыка закончилась именно на мне. [У Генезипа было полное ощущение того, что до сих пор неподвижная монотонная жизнь покатилась по новым рельсам, по какой-то наклонной плоскости и что теперь начнется то ускорение, которого он ожидал и жаждал. Промелькнули привычные состояния души, оставаясь в прошлом, словно виды родных сторон в окнах все быстрее мчащегося поезда, уносящего в далекие неисследованные края.] — Тенгер продолжал: — Так вообще должно быть. Я принимаю трансцендентность этого закона, его абсолютную неизбежность. Закона, по которому искусство, где бы оно ни существовало в мире, должно развиваться по тому же пути, что и у нас, должно быть связано с религией и метафизикой, которые необходимы мыслящим существам, как и само искусство. Но только в соответствующее время. А потом оно должно исчезнуть, поглощенное тем, что его создало, общественной магмой, которая, кристаллизуясь в совершенные формы, должна выдавить из себя все, что ей мешает в этом процессе. Но почему именно мне досталась эта проклятая роль? Хотя ощущение истинной необходимости своей индивидуальности, моей и никакой другой, — не каждому дано, это большая привилегия. Ха — я превосхожу других тем, что я не поддамся, даже если бы захотел. Мне не позволит этого некая высшая сила: честолюбие — по отношению не к миру, а к бесконечности... — В его глазах сверкнула сила, устремленная к центру мироздания, и вдруг этот хилый волосатый уродец показался Генезипу могущественным божком (не богом), имеющим особое предназначение. Из всех живущих на земле таких личностей могло быть 40—50, и они были воплощением каких-то важных сущностей: музыки, других искусств, ветров, вообще стихий, погоды, катастроф... Одновременно он подумал: «Тенгер уверен в себе только потому, что он художник. Он никогда не поймет меня и не объяснит мне, почему для меня безмерно странно то, что я именно такой, а не другой». Внезапно им овладело сомнение. «О чем речь? Об этих никому, в сущности, не нужных звяках? Не надо преувеличивать! Не так уж они значительны и прекрасны. Мнимая глубина в туманности. Нет, по мне, лучше мыслить, но как? Своих мыслей у меня пока нет, даже в зародыше. Где их взять?! Боже!! Не встать бы на неверный путь, на котором будешь обманывать себя до конца жизни. Откровение — да, но где гарантия, что все, что меня ожидает в жизни, будет подлинным?» Он почувствовал, что только неимоверное напряжение, самопожертвование, абсолютный аскетизм, решительный отказ от того, что сегодня неотвратимо ожидало и искушало его (каким-то образом это напомнило отказ спустить собаку с цепи), могут открыть перед ним иной мир. Ха — это было сверх его сил. В эту секунду он навсегда отказался от постижения сущности жизни. Есть натуры, которые не могут жить в разврате и одновременно удостоиться счастья познания высшей правды, — нужно выбирать. Благословенны те счастливцы, самоуничтожение которых является творчеством и которые таким образом достигают совершенства в жизни. Что происходит при этом с их душами — лучше не думать, но на земле они совершенны, даже в злых деяниях. Нынешний день поистине был поворотным. Но чей день? Стоит ли заниматься случайной пылинкой в бездне неизвестного, именно этой, а не другой пылинкой среди  а л е ф  множества других пылинок? [Алеф = первое трансфинитное число, по теории Кантора.] [Единичных сущностей  (в  п р е д е л е)  в бесконечном бытии может быть только алеф, но — упаси Боже — не континуум. Почему это так, здесь нельзя доказать.] Существование пылинки не укладывается в общий закон, по которому переменными могут быть любые отдельные величины, значимые в иерархии существ. Как говорил Гуссерль? (Его слова повторял на уроке математики учитель гимназии: «Если Бог есть, то его логика и математика не могут отличаться от наших».) Вот о чем идет речь, а не о том, как себя чувствует какой-то болван или псевдоинтеллигент и даже (о, кощунство!) гений! Речь идет о  з а к о н е, а не о том или другом случае. Такие мысли роились в башке у Генезипа. Он просительно говорил Тенгеру [от таких минут, от одного вовремя сказанного слова зависит порой вся жизнь, а люди этого не понимают и втаптывают друг друга (иногда во имя идеалов) в болото действительности — исковерканной, деформированной сеткой ложных понятий. Действительность источает сок под влиянием понятий. Но от их качества зависит, будет ли это яд или полезный витамин]:

— Господин Путриций, — (так сокращенно называли Путрицида Тенгера), — я не знаю, кем стану завтра. Все во мне сместилось, и не на какой-то градус в той же плоскости, а совсем в другое измерение. Не мне понять вашу концепцию — (он сказал это с горечью и иронией), — в отличие от вас я не верю в предназначение искусства. Ваша концепция выше того, к чему она относится, — она ценна сама по себе, как мысль, — но вы преувеличили значение ее реальной почвы. Я люблю литературу, в ней для меня больше жизни, чем в моей собственной. Там такой ее сгусток, которого мне никогда не встретить в действительности. Ценой такой конденсации является нереальность. — (Тенгер рассмеялся. «Он знает разницу между иллюзией и реальной жизнью — ха, ха! Он сам еще сплошная иллюзия. У меня не должно быть никаких угрызений совести».) — Но для меня важна эта жизнь. Чтобы она была единственной в своем роде и необходимой в своей единственности — образцом, идеалом совершенства, даже в том, что является или может быть злом, больше того: совершенство должно быть даже в неуспехах. В этом соль жизни... (Генезип лихорадочно вглядывался в Тенгера.) — А тут все так ужасно, так странно преображается — что я уже не знаю, я ли это или кто другой. Это противоречие между переменами и неизменностью...

— Запомни себе раз и навсегда, что мы сомневаемся в беспрерывности нашей индивидуальности только и именно потому, что она беспрерывна. Без этого подобный вопрос был бы невозможен. Единство личности существует и проявляется непосредственно в своей беспрерывности — а источник наших сомнений только в огромной разнородности отдельных комплексов. Даже те, кто страдает раздвоением личности, имеют в своем существовании непрерывные периоды — нет бытия бесконечно краткого...

— Интуитивно я понимаю, о чем вы говорите. Но это уже развитие мысли. У меня же нет основы. Я любил отца и боялся его. Он умирает, а мне теперь нет до этого дела. — (Тенгер внимательно посмотрел на него, словно разглядывая себя в зеркало.) — Мне плохо, как никогда, и притом без всякого повода — просто я чувствую, что все, все на этом свете не так, как должно быть. Все в каком-то тумане — даже астрономия. А я хочу все ощутить непосредственно, так как ощущаю рукой свое лицо... я хочу все изменить, чтобы все было таким, каким должно быть. Я хочу все иметь, душить, давить, мять, терзать!!!.. — закричал Генезип истерично, почти рыдая, не узнавая сам себя в том, что говорил. По мере высказывания неважная до сих пор мысль становилась единственной реальностью.

Информация

Тенгер молчал, язвительно усмехаясь. Он почти постоянно чувствовал то же самое. С той разницей, что он заменял  (д о л ж е н  был и умел заменять) эту метафизическую ненасытимость звуками, точнее их конструкциями, которые являлись ему вначале целиком, в виде неопределенных  п р о с т р а н с т в е н н ы х  образов, а затем сложным веером разворачивались во времени, отягощенные, как ветки кистями ягод, страшными диссонансами, которых никто не хотел ни понимать, ни даже слушать. Он не отказался пока от музыкальной темы в прежнем значении, но уже висел над бездной потенциально понятных ему музыкальных завихрений, невыразимых никакими инструментами, граничащих с полным хаосом и чисто музыкальным (не  ч у в с т в е н н ы м)  абсурдом. Обычные чувства и их выражение — это для него абсолютно не существовало. Давно минули те времена, когда состояния такого рода, которые можно передать даже словами, являлись почвой, на которой вырастали, словно простые скромные цветы, его первые музыкальные пьесы. Да, они были просты по сравнению с его последними произведениями, но не по сравнению со Стравинским, Шимановским и другими корифеями минувшей эпохи. В их простоте уже содержался в зародыше тот ураган на грани невыразимого, который он одолевал теперь, доведя мастерство разложения являющихся ему звуковых комплексов до недосягаемой высоты. За это его так ненавидели и бойкотировали. На него озлобились все современные музыкальные круги в стране. Не допускали его концертов, убеждали виртуозов в мнимой трудности исполнения его произведений, официально запрещали ему контакты с большевистской заграницей, где еще при жизни он мог бы получить признание. Лишенный единственного средства, позволяющего действовать, то есть денег, он был бессилен и после недолгой борьбы перестал заниматься этой проблемой. Он, как тут говорили, «сидел на хозяйстве» в Людзимире, в большой избе, построенной на земле жены, имея лишь столько денег, чтобы не зарабатывать на жизнь, — и это было единственным утешением, потому что из-за сложившегося о нем как о музыканте мнения (несмотря на его огромные знания, что признавали даже враги) он не мог рассчитывать на уроки, а из-за коротких пальцев был весьма посредственным пианистом. Он мог играть разве что в джаз-бандах, которых, впрочем, становилось все меньше. Но с этим он никак не мог примириться. От джазовой музыки он бежал, как от чумы, к тому же он был уже стар, чтоб бить по клавишам. Больше всего его бесило то, что у него был особый побочный талантец к созданию именно таких композиций. Накопилась целая папка этой дряни. Но у него не хватало мужества использовать ее для заработка. Впрочем, джаз-банд умирал — люди почти разучились развлекаться. Танцевали только последние недобитки былых кретинов.

Страшной проблемой Тенгера была, говоря «научно», так называемая «половая жизнь». Местная девица, дочка богатого газды, которую он покорил, играя нарочито примитивную музыку (Тенгер был также незаурядным скрипачом, но его тело и тут не позволило ему добиться совершенства), а также благодаря своему происхождению из «долины» (человек «долины» = человек с равнины, не горец; он был сыном органиста из Бжозова!), была единственной его опорой в этой сфере, при ней он мог бы, если б имел другие данные, дать волю своим эротическим поползновениям. Но убогость этих его переживаний была просто ужасна. Соблазненные и раззадоренные музыкой женщины иногда отдавались ему скорее из извращенного любопытства, нежели из вожделения. А затем оскорбленные его видом (усохшая нога, горб и к тому же запах плесени, исходивший от него при возбуждении) убегали от Тенгера с отвращением, оставляя его на растерзание неудовлетворенной страсти. Таким был и его «роман» с княгиней. Он едва не сошел с ума. Долгое время он был ненормальным и выделывал что-то ужасное: создавал какие-то комбинации из фотографий, украденных чулок и туфелек — брр... но все же излечился. В конце концов он всегда возвращался к жене, которая, научившись от него изощренным штучкам, была наилучшим лекарством от обреченных из-за его уродства на неудачу вылазок в сферу недостижимой, истинно «господской» любви. «А, чтоб его, — не повезет, так уж во всем», — говаривал Тенгер и с удвоенной страстью погружался в мир своей все более чудовищной музыки. Росли залежи «посмертных произведений» (у него изданы были только юношеские прелюдии, посвященные памяти Шимановского) — добыча пианистов будущего, когда уже не будет создаваться ничего нового, когда музыка, разъеденная изнутри собственной ненасытимостью и усложненностью, «окончательно протянет ноги» — простецкое выражение, но так говорил он, сын органиста из Бжозова, муж богатой девицы Марины из соседней Мурзасихли. Там, на замерзших осенью грязевых болотах, он познакомился с ней, — а «сихля» и значит грязь — (он приехал туда лечить свой горб грязями).

Он встретил ее поздним вечером (он был закутан в пелерину, и горба не было видно) — и тут же очаровал ее, сыграв ей на скрипке одну из своих ранних прелюдий. Он возвращался с чьей-то свадьбы, уже с утра немного пьяный. Марина была  ч е р т о в с к и  музыкальна. Она забывала (и даже много позже) о горбе и усохшей ноге, а на запах плесени не реагировала вовсе — она знала вонь и похуже: коров, коз, баранов, кожухов, капусты и вообще всего крестьянского быта. Любовь красивых парней ей возмещала  д ь я в о л ь с к а я  музыка Путриция и те «долинные штучки», к которым она никак не могла привыкнуть и жаждала повторять их снова и снова. Разве мог какой-нибудь Яцек или Войтек проделывать с ней такие номера, так унижаться в болезненном фетишизме. Ее прямо-таки распирала гордость (и капуста с клецками). А к тому ж еще она стала «пани» — и, как и другие крестьянские жены отечественных художников, «посещала» дома, в которых музыка мужа пользовалась признанием. Страна же застыла в студнеобразном состоянии, в котором находилась перед антибольшевистским крестовым походом, в ней вершились политические аферы; в плотной студенистой массе, подпитываемой теперь «большевистскими» деньгами из заграницы, все складывалось вроде бы по фашистско-фордовскому образцу, но на самом деле оставалось по-старому, в то время как на восточной границе разыгрывались невероятные события. «Желтая опасность» (кто знает, а может, наоборот, величайшая безопасность нашего скучного шарика) из области презренных мифов передвинулась в кровавую, повседневную действительность, в которую «нельзя поверить». Ничто не могло поколебать нашу страну в ее героической защите националистической идеи в духе XIX века, то есть в прежнем, почти доисторическом духе, от нашествия то ли Пятого, то ли Шестого (уже и самые старые люди не помнили) Интернационала. А осуществить любой синдикализм, будь он рабочий, американо-фашистско-интеллигентский или по Сорелю — это крайне нелегкое дело. Сколько же воды утекло с того времени! Польша как всегда была «избавительницей», «оплотом», «бастионом» — в этом испокон веков заключалась ее историческая миссия. Сама по себе она была ничем — жертвуя собой ради других (эта идеология получила массовое распространение), она только и начинала существовать для себя. Несмотря на это, многим жилось совсем неплохо — (ничего не поделаешь — труп не может жертвовать собой ради кого-то, да и вряд ли это может принести пользу), — а низшие классы, одурманенные «swojeobraznym faszyzmom na psiewdosindikalistskom fonie» (как писал один старый большевик), никак не могли сплотиться. Причинами этого были полное вырождение всех идеологий, автоматизм профессиональной деятельности и подозрительное благополучие за «большевистские» деньги с Запада. Ждали событий, ждали решений извне — проще говоря, ждали китайцев. Подсознательно ждали их даже представители Синдиката национального спасения — они любой ценой хотели избежать ответственности — пусть даже пожизненное заключение, только бы ни за что не отвечать. Отвечать? — хорошо, но  п е р е д  к е м? Не перед кем было, и это было страшно, но все же... В существовавшие отношения невозможно поверить, но это была правда. Имелся лишь один человек, которому было предначертано своими отчаянными действиями хотя бы приблизительно ответить на вызов судьбы, удивлявшейся себе самой. Это был так называемый «квартирген» — генерал-квартирмейстер Коцмолухович, великий организатор армии (он исповедовал принцип: «Создавать силу, она всегда будет нужна, а цель тоже всегда найдется — не та, так другая»), гениальный стратег прежней школы (прежней — значит, не китайской) и наиболее непредсказуемый демон из тех смелых деятелей, которых еще можно было разглядеть на исчезающем горизонте индивидуализма. (Разумеется, ценилась смелость по отношению к внутренним опасностям, а не просто животная, физическая. Хотя и такой начинало не хватать даже самым сильным.) Остальные так называемые выдающиеся личности (кроме нескольких, похожих на него, но низшего сорта «überkerl» [18] ’ей из его штаба) были бандой испуганных призраков, которые напоминали каких-то кастрированных социальных выродков, а не реальных людей мужского пола. На фоне отмирания всех человеческих ценностей и без того видная фигура генерального квартирмейстера вырастала до гигантских размеров. Обычным делом стало психически задирать голову и не видеть самых простых вещей. Это странное положение было результатом того, что Польша не приняла участия в антибольшевистском походе. Брожение не осуществивших своего предназначения сил (к тому же вэаимовраждебных) привело к выделению токсинов, которыми, ловко дозируя их, руководители заграничной политики большевистского Запада сумели отравить у нас осознание исторического момента. Одного лишь «квартиргена» нельзя было отравить — не брал его никакой яд, его сила иммунизировала и его ближайшее окружение, хотя цель была абсолютно неясна даже ему самому. Но какой триумф — быть таким! — хотя бы мгновение — пусть затем погибнуть в муках, но быть. Хватит пока об этом.

Тенгер перестал смеяться и уставился на Генезипа как на жертву. В его голове, как свеча в фонаре, вспыхнула гениальная мысль: завладеть этим молокососом, папочка помрет, пивоварня достанется ему, с ней деньги, слава, победа, поверженные враги, Марина — королева, все женщины его, все ползают перед ним на брюхе — НАСЫТИТЬСЯ! «Подсознательно все мерзавцы», — говорил он, судя по себе. Все это было банально, но в теоретических суждениях о жизни и в житейских комбинациях Тенгер не был силен.

— Об этом позже, — сказал он. — Величие только в искусстве. Оно является тайной бытия, и оно наглядно и осязаемо, как жаркое из кабана на блюде, — понимаешь, — а не как система понятий. То, о чем ты говоришь, я создаю как почти материальные явления. Но я не слышу их в оркестре — это ужасно, и не только для меня. Кто-то сказал, что музыка — это низшее искусство, потому что в ней то молотки бьют по бараньим кишкам и проволоке, то конский волос ездит по тем же кишкам, то дуют в обслюнявленные металлические трубы. Шум — шум это нечто великое — оглушает, ослепляет, убивает волю и создает поистине дионисийские страсти в абстрактном измерении, над жизнью — однако он  с у щ е с т в у е т  не только потенциально, как в понятии. Тишина — мертвечина. Живопись и скульптура статичны, а поэзия и театр — это конгломерат разных ценностей, отягощенных реальностью, они никогда не дадут тебе этого... — он подошел к своему любимому «Стейнвею», единственному излишеству, которое он позволил себе после страшной борьбы с тестем, Иохимом Мурзасихлянским (Вавжиком Бедой-Копыртняком от Вавжули), и заиграл — (ой, как заиграл!!!) — казалось, что все потаенно клокочущие страсти человеческого подполья обрушились на небо, не наше земное, а бесконечное и безжизненное космическое небо, и оттуда, с метафизических грозовых облаков, свалились на самое дно ползающей, распластанной, пылающей, б е с п л о д н о й  тайны. Мир трещал по швам; смерть излучала умиротворение, похожее на спокойный сон неизвестного божества, колесованного неземной пыткой непосредственного понимания актуальной бесконечности. Дьявольское око абсолютного зла таращилось на пустынную безграничность конечных индифферентных понятий, и до боли нестерпимый блеск пронизывал прочный панцирь извечного мрака бытия, усугубляя страдание, этакое французское malaise, возведенное в степень непрерывного множества. Генезип замер, как мышь под метлой. Никогда еще он не слышал такой музыки, такой беззастенчиво  м е т а ф и з и ч е с к и  н е п р и с т о й н о й — в ней было что-то от той музычки, под которую они в парке с Тольдеком... Но то были детские игры, в то время как здесь все совершалось серьезно. Метафизический онанизм — другого определения этому не подберешь. Ведь здесь есть и максимальное одиночество (кто более одинок, чем онанист?), и бесстыдство, и удовлетворение, и боль, и неземная притягательность недифференцированной амальгамы боли и наслаждения, и недостижимая красота, клыком пронзающая безмерную мерзость. Да, это было выше всего. Зипек был червяком в безбрежной пустыне одиночества, спрессованной таблеткой с плотностью иридия, которая сама себя, как змея свой хвост, глотала и не могла проглотить, существом, выпотрошенным и выброшенным в географические (уже не астрономические) широты бесконечного шарообразного пространства. Без усилий он навсегда преодолел в себе какой-то высоченный, соприкасающийся с небом перевал. Он уже никогда не вернется назад, к нормальному, гимназиальному пониманию себя и мира. Еще полчаса тому назад он мог стать кем-то совсем другим. «Zufall von Bücher und Menschen...»... — не вовремя встреченными, — о чем-то подобном писал Ницше. Теперь Зипек покатился в пропасть, как камень с вершины горы. Разумеется, сам он ничего не подозревал. Для этого ему надо было бы быть обрюзглым, трухлявым старцем с извращенной психикой и чувствительными щупальцами самоанализа. (Впрочем, у некоторых самоанализ становится попросту самолизанием — самооблизыванием мурлыкающего кота.) «В этом что-то есть», — рассудительно шепнул он сам себе, точнее, кому-то, кого еще не знал в себе, кому-то страшному. Он поспешил выбросить «это» из головы, зная, что рано или поздно придется посмотреть ему прямо в глаза. Тенгер играл все более неистово и все более недоступно — он чувствовал, что нашел в музыкально необразованном юнце своего слушателя. (Он всегда говорил: «Меня могут понять или дикарь, или гиперультрарафинированный знаток, остальные — к черту». «Остальными» было, к сожалению, все общество.) Он не импровизировал — он играл переложение для фортепиано симфонической поэмы под названием «Понос богов», сочиненной год назад. В черновиках у него были произведения стократ более страшные, абсолютно неисполнимые — не только им самим на фортепиано, — неисполнимые вообще, настолько они были запутаны и сложны музыкально: «неисполнибулы», как он сам их называл. Тем не менее один из таких набросков он уже «выхаживал», как он выражался, и партитура понемногу расцветала странными узорами зловещих знаков, призванных выразить метафизический рев человека-бестии, одинокого в бездне мира. Внезапно Тенгер оборвал игру и захлопнул крышку своего единственно верного друга. Он приблизился к Генезипу, потрясенному до животно-метафизической глубины души, превращенному в какую-то бесформенную массу, и с триумфальным и зверским выражением на лице сказал:

— Шум, адский, математически организованный шум. Пусть кто угодно говорит что угодно о преимуществе статичных и тихих произведений и об изящности других искусств с их мармеладом противоречивых элементов, а все же музыка — наивысшее искусство. Я бы хотел, чтобы от нее пустили сок все бабы в мире, но они еще не доросли до этого. Ха — может, где-то в Калифорнии подрастают для меня девицы, может, они еще в пеленках — как моя Нинон несколько лет назад... — (тут он опомнился). — «Musik ist höhere Offenbarung als jede Religion und Philosophie». — Ха, ха! И это сказало большое дитя восемнадцатого века — Бетховен! Да если б он слышал, что я тут делаю, его бы вывернуло от отвращения. Кончается музыка, стерва, я последний из могикан, а такие, как Пондийяк и Геррипенберг, даже Пучо де Торрес-и-Аблаз рядом со мной — полевые жаворонки. Таких были тысячи. Величие — только в перверзии, но где идеальные границы этого мира? Реально-то он заканчивается  з д е с ь, — сказал он как бы самому себе и постучал скрюченным лягушачьим пальцем по своей волосатой башке. При этом он внимательно следил за своим новым избранником. Он уже все знал о нем. — Сегодня ты будешь ее любовником, Зипек. — (Генезип содрогнулся, испытывая противный половой страх типичного девственника.) — Не бойся: я прошел через это. Тебе лучше потерять невинность с этой старой клячей, чем шляться по борделям.

— Ах нет! — (Ведь так же думал и его отец!) — Я не хочу, не хочу! Я хочу сначала полюбить... — Он вскочил и тут же снова бессильно опустился.

— Ась? — спросил Тенгер. — Не изображай из себя скромника. И не говори мне о любви: это или пошлая иллюзия, или такая жизнь, как моя. Ты сильный человек, как и я. А будешь еще сильнее, если найдешь применение своей силе в нашем подлом мире. Таким типам, как ты, теперь это трудно сделать. Слишком мало в тебе от машины — наш ли фашизм победит или китайский коммунизм, я не говорю о западном компромиссе — результат будет один: счастливая машина — это банально, как и то, что мир бесконечен. Я жду китайцев. Здесь, в нашем болоте, погрязнет их мощь, и спасет их разве только чудо. Ибо Россию они проглотят, как пилюлю. А дальше у них не пойдет. Потому что там — (он показал на левый от Генезипа угол своей избы), — на Западе все это погаснет: коммунизм — лишь первый слой навоза для того, что наступит и будет относительно вечным. Тогда на этом свете уже не будет музыки. Может, она будет на луне Юпитера, на планете Антареса или Альдебарана, а может, это будет и не музыка, поскольку там, возможно, действуют совсем иные чувства, основанные на иных колебаниях, но что-то будет и уже есть там, в нескончаемой чужой жизни, разбитой на скопления Живых Существ на дурацких круглых шарах, на которых возникают поселения этих существ, какими здесь являемся мы: ты и я, и она, и все остальные... — Он застыл в позе пророческого вдохновения — в будущем грозный божок, а пока муж богатой крестьянки, смердящий плесенью горбун, бородач и мегаломан — относительный мегаломан, как он себя называл. Генезип очнулся, но Тенгер завладел им безраздельно. Он говорил, цитируя Мицинского: «И ведет меня мести рука, и ведет меня вечная скорбь!..»

В воображении Генезипа промелькнул образ вечности: скорбь замершего пространства, где-то безмерно далеко — сонный Бог Отец с заиндевелой от гелия бородой, а на небольшой теплой планете крест, на котором понапрасну распят его Сын, пламенное, разорванное сердце которого — единственный истинный источник огня в ледяной пустыне мира. И что из этого вышло? Сегодня (терпимость не сравнить с Торквемадой) некий титулованный господин во фраке, в сопровождении гвардейцев с алебардами! — нет уж, алебарды, охраняющие Наместника Христа — это уж слишком, но все так привыкли, что не замечают этого — итак, этот господин вручает мудрому властителю душ (стороннику системы Тейлора!) какую-то красную шапку во время церемонии, которой не постыдился бы Филипп II и даже Ксеркс или Камбис! Ибо, несмотря на весь «большевизм», даже на Западе совершались подобные обряды (и у нас), и папа блюл старые помпезные формы властителей мира сего — и никому до этого не было дела. А ведь возможно, если бы не этот постоянный компромисс Церкви, то жертва на кресте и впрямь была бы напрасна, и не было бы теперь «подвижной китайской стены», обрушивающейся на Европу. А может, хватило бы Будды? Нет, пожалуй, нет. Наши социальные проблемы имеют под собой именно эту почву, а из-за них и двинулись на нас несметные массы с Востока. «Откуда я все это знаю?» — шепнул себе Генезип. Тут вспомнились почему-то: шапочка сельского исповедника, бессмертники на пригорках и оплывающие свечи, и старая злая баба (уже не старец), собирающая хворост в морозный осенний вечер, и прежде всего беседы с матерью. («Как же это я не вспоминал о ней уже несколько часов!») Да, это были вечные вещи. До сих пор. Теперь будет иначе — другие ценности получат вечное измерение. А Тенгер продолжал («Когда же кончится эта пытка!»):

— И ты обещай мне, Зипек, — я ведь тебя люблю, неизвестно почему... —

— Только никогда больше меня не целуйте, — шепнула жертва. В ответ руку сжала мерзкая лапа.

— ...обещай, что никогда не станешь художником и даже не попытаешься им стать. Хорошо?

— Да. Мощь вашей музыки подавила меня. Но это символы, условные обозначения — как у Бенца в логике, которая изучается в школе. А я хочу жить. Эти звуки — иллюзия.

— Да ради этой иллюзии я и живу  т а к. — (В этом «так» было все: и нищета, и гордость идейного безумца.) — Но я не променял бы ее на славу разных там летчиков, инженеров, изобретателей, певцов и кающихся грешников этого мира. Но ты никогда не пойдешь по этому пути. Я знаю — ты талантлив и тебя может искусить дьявол. Но я тебе прямо говорю: на мне все кончается. Я несчастлив — я задыхаюсь, меня душат мои собственные формы, которые мне уже не подчиняются. — («Мне суждено сойти с ума, не мир — я сам тому причиной». — Зипеку опять вспомнилось стихотворение «дурного» приятеля.) — Ты с самого начала обманывал бы сам себя. Ты, я вижу, сильный, и это тем опаснее для тебя. Чем человек сильнее, тем быстрее он себя исчерпывает. Я держусь только тем, что я физически слаб, как тряпка. Но нервы мои — как стальные канаты, хотя и они когда-нибудь лопнут. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал Генезип, хотя, собственно, ничего не понимал. Но он  ч у в с т в о в а л, что это правда. На деле ему не грозила эта опасность. (Тенгер переводил все в художественное измерение. Другая психология ему была чужда — подсознательно он всех считал художниками либо бездушными автоматами — отсюда бралась его аморальность.) Какие-то иные угрозы (грозящий с того света чей-то палец или даже что-то еще более страшное) вспыхнули в темном клубке неясных предчувствий и тотчас погасли, как искры локомотива, летящего вдаль в  н е и з в е с т н о й  стране. — У меня не было таких намерений. Я хочу просто жить, без всяких приложений. — (Куда же делась вся так страстно желаемая «литература»?) — Я буду собой, ведь жизнь так коротка. — Его скромность была неискренней. Просто он вдруг испугался, как лошадь автомобиля, и этот испуг заставлял его врать самому себе.

— Не так это легко, как ты думаешь. Я хочу научить тебя управлять безымянной силой, которой ты сможешь владеть, как шпагой. Кого убьешь — не важно. Может быть, и самого себя. Хорошо убить себя — даже если потом жить дальше — это величайшее искусство. Ты должен овладеть им.

— Но как это выглядит на практике? — (Об этом Генезип никогда не узнал.)

— Повседневность, — произнес задумчиво Тенгер. — Я ли это создал? Или я во власти чужой, космической силы?

— В астрономическом смысле? — [Все внутри отзывалось невыносимой банальностью. Даже кожа зудела от ощущения непреодолимой скуки, охватывающей весь мир. И жуткий контраст между жизнью художника (не важно, что происходило с ним в действительности) и его творениями, лишь теперь осознанный Генезипом, становился невыносимым, как «измерение неизмеримого числа». Вот, вот — и ничего, ну и довольно. Жизнь надо глотать кусками, даже если каждая ее частица представляет бесконечность.]

— Ты глупец. Говоря о «космической» силе, я думаю о великих законах Вселенной. — Под воздействием нахлынувшей скуки даже только что пережитый восторг от музыки показался Генезипу комичным на фоне неприятного, бьющего по нервам громыхания. Все равно как если бы он слышал грохот какой-то гигантской машины. Именно гигантской. Здесь важен не размер, а пропорции. И что же из этого следует? Не это его интересовало, когда он шел сюда под непосредственным впечатлением своего «откровения».

— Да, я никогда не захочу стать художником, — сказал он твердо. — Вы не сердитесь, но чего стоит этот шум или что-то в этом роде, даже несколько упорядоченный, как музыка и вообще искусство. Литература, которой я собираюсь заняться, куда более важна, в ней есть какое-то содержание, которое зависит не от композиции, а от самого себя, от почвы, на которой возникает. Холодный анализ горячего содержания... — (Генезип сам удивился тому, как он говорит.)

— Форма! Не понимаешь? — Тенгер сжал волосатые кулаки. У него была мина человека, который теряет почву под ногами. — Форма, которая должна деформировать себя, чтобы быть самодостаточной. Хуже того — она должна деформировать действительность. — (Генезип все более удивлялся самому себе. Иглы озарений прошивали ему мозг. Но он уже предчувствовал наступающую темноту. Его понятийный аппарат был слишком мал и плохо организован. Его собеседник резко, но явно неискренне подавил вспышку.)

— Форма, — повторил он, — форма сама по себе, непосредственно выражающая Тайну Бытия! За ней — лишь темень. Для выражения этого нет понятий. Философия кончилась. Она вяло барахтается во второстепенных деталях. Официально в университетах уже нет кафедр философии. И только форма еще что-то выражает. — (Ему припомнились собственные неоконченные произведения на грани понимания, созданные не для кого-нибудь, а для самого себя. «Этот сопляк прав, — простонал он в душе. — Но я должен хлебнуть из чаши жизни».)

— Ну и что? Что именно важно — это вопрос договоренности. Люди обманывались — теперь перестали. Художники вообще не нужны. В этом и состоит недоразумение с публикой, отсюда и ваша непризнанность, из-за которой вы совершенно напрасно строите из себя героя.

— Человек будущего, — буркнул Тенгер с отвращением. — Но все же ты прав, Зипек. Ты брутален, и в этом твое счастье. В тебе есть сила, но смотри, как бы она не отравила тебя, если вовремя не найдешь ей применения.

— Вы мне так и не объяснили, почему сегодня все стало не таким, как всегда, таким странным.

— Не пытайся этого понять. Принимай все, как оно есть, как самое драгоценное сокровище, не трать его и не думай о нем, все равно ничего не придумаешь: вся странность рассыплется на клочки отживших понятий. Я покажу тебе человека, который уже сделал это, — он здесь. А главное, не старайся выразить этого никоим образом, даже не говори об этом ни с кем — иначе вляпаешься в искусство, а по мне видишь, чем это пахнет: мне хочется все сделать еще более необычным, я нагромождаю одну невозможность на другую, чтоб как-то справиться со всем этим. А эта тварь ненасытна — ей все мало. К напряжению таких минут привыкаешь, как к водке или даже к чему-нибудь похуже. А потом уже ничего нельзя поделать: приходится идти дальше, вплоть до безумия.

— А что такое безумие?

— Ты хочешь услышать классическое определение? Несоответствие действительности внутреннему состоянию, доведенное до определенной степени, превышающей принятые в данной среде нормы безопасности.

— Так вы уже сумасшедший? Ваша музыка опасна, потому вы и не признаны.

— В известной степени это так. Какой нахальный малый. Ты не пропадешь в жизни, но остерегайся безумия. Трудная задача — сохранить ценность необычности, которую ты сегодня впервые почувствовал, не думая о ней и не называя ее. Она должна светить, как лампа сквозь молочное стекло, но не дерзай разбивать оболочку и вглядываться в сам источник света. Тогда ты будешь всматриваться в него, пока не ослепнешь, что как раз и грозит мне. Возможно, если б я мог жить так, как мне хотелось, я не был бы художником. Причиной тому, видимо, мое увечье. Так ныне появляются творческие личности. Благодаря компенсирующим факторам...

— Но на практике...

— Далась тебе эта практика. Я не скажу, как тебе лечь под эту бабу или что тебе съесть на завтрак. Я лишь говорю: старайся сохранить в первобытном состоянии то, что ты сегодня в себе открыл, и научись владеть собственной силой. Это труднее, чем побороть в себе слабость — поверь мне.

«Так ли я силен, как кажется этому уроду? — подумал Генезип. — Впрочем, наверное, никто не знает, насколько он силен, пока не испытает себя». — «Мы всегда сильнее, чем нам кажется», — вспомнились ему слова отца. — «Сила характера проявляется в преодолении минутной слабости», — мелькнула фраза из каллиграфических прописей для третьего класса. Все это не подходило к данной минуте. Какое ему сейчас дело до проблемы силы? Тенгер был доволен. Болезненную скуку своего реального существования на фоне страшной борьбы с неизвестным в сфере чистых звуков можно было перебить только тем, что популярно называлось «совать нос в чужие дела». Это определение пришло в голову княгине. Тенгер нуждался в том, чтобы говорить другим о подстерегающих их опасностях, выявлять у них подсознательные мотивы поступков, пророчествовать, советовать — одним словом, подправлять, насколько удастся, чье-либо предназначение — кроме музыки, это более всего занимало его, хотя у него было мало подопытных объектов. В Генезипа он впился словно клещ. Он связывал с ним не только надежды на улучшение своих финансов — Генезип давал ему прекрасную возможность привить свои бредовые идеи другому и тем самым утвердиться в собственной значимости.

Вошла хозяйка дома, невысокая блондинка с острыми скулами, идеально прямым носом и ореховыми зрачками узких глаз. Одухотворенной она казалась, к сожалению, лишь по первому впечатлению. В узких ее губах таилась коварная чувственность, а широкая челюсть придавала ее лицу (если приглядеться) дикое звероподобное выражение. Голос у нее был низкий, металлического тембра, вибрирующий, словно от слез и скрываемой страсти. Тенгер неохотно представил ей Генезипа.

— Прошу вас, господин барон, отужинать с нами, — слегка заискивающе пригласила госпожа Тенгер.

— Обойдемся без титулов, Марина, — резко прервал ее Тенгер. — Конечно, ты, Зипек, останешься на ужин. Не так ли, Зипек? — Тенгер бестактно подчеркнул обращение на «ты». Скорее всего, этим он хотел импонировать жене.

Через холодные сени они перешли в другую часть дома, устроенную по-крестьянски. Двое детей Тенгера хлебали простоквашу. Генезипа подташнивало от запахов и общей психической атмосферы. Несоответствие одной и другой комнат, беседы и действительности неприятно бросалось в глаза. Однако и в этом проявлялась неприятная сила хозяина дома. «Как же отвратительна иногда бывает сила», — думал Генезип, наблюдая за семейством как единым целым. Мысль о физической близости родителей, несмотря на всю его неопытность, была до боли неприятной. Через открытую дверь, ведущую в другую комнату, было видно широкое супружеское ложе — наглядный символ этой отвратительной комбинации тел. Половые отношения этой пары, должно быть, были невыносимым страданием, сравнимым с сильнейшим кожным «malaise» во время гриппа, с неимоверным занудством третьеразрядных гостей, с тюремным отчаянием, с унынием цепного пса, наблюдающего за играми других, свободных собак. Чета Тенгеров вместе напоминала такого пса — о двух головах. Но было в них и что-то болезненно сладострастное. (Госпожа Тенгер начинала нравиться Генезипу, но кристаллизации чувства мешал образ небезызвестной ведьмы.) Спустить бы их с цепи, — помечтал он. Все и было на самом деле так, как он думал, но Тенгеру гениально удавалась сложная сублимация своих страданий, и хотя теоретически он знал о другой, счастливой жизни, без постоянно болезненного, как мочевой пузырь больного уремией, уныния, иной образ жизни для него был практически невозможен, как тень от конуса на шаре в четвертом измерении. Например, такие банальные вещи, как поездка в собственном автомобиле по французской Ривьере, лангусты, шампанское и дорогие девицы представлялись ему столь же абстрактными, как символическая логика Афаназоля Бенца. Все повседневные неурядицы проходили через осмотическую мембрану чистых звуков, весь трюизм бесстыдного ежедневия трансформировался в другое измерение и тем самым оказывался оправдан. Но как именно это происходило — не знал никто, даже сам Тенгер. Переход был мгновенным, как от пьянства к кокаину — «czik i gotowo». «Тайна гения», — говорил иногда в пьяном виде о себе изобретатель этого метода.

Тяжелое молчание угнетало всех. Даже дети, с которыми безуспешно пытался заигрывать Путрицид, почувствовали тяжесть атмосферы, сгустившейся, как белок под воздействием уксуса, под влиянием незваного гостя и бремени состоявшегося разговора. [Во время каникул Зипеку никуда не позволяли ходить, кроме как на спортивные прогулки с егерем Зигфридом, поэтому он не знал даже ближайших соседей. Он не участвовал даже в домашних приемах. Такой системы изоляции придерживался старый Капен, который хотел, чтобы сын получил интересные впечатления тогда, когда станет достойным их. И вот теперь, когда Зипек вдруг «дозрел» — не потому, что получил аттестат зрелости, а испытав ощущения спущенной с цепи собаки, — самые незначительные вещи производили на него убийственное впечатление. Он почти не верил в свою свободу — боялся, что очнется от этого состояния, как ото сна.]

Когда он уже прощался после ужина, так и не утолив жажды познания мучавшей его тайны, Тенгер вдруг ни с того ни с сего сказал... [Не мог он так просто, в половине десятого расстаться со своей новой жертвой. Перспектива проявить на этом экране свою полусгнившую в унынии сущность была слишком заманчива. К тому же ему требовалась конкретная победа над красивым и противным ему юношей — не только над его душой, но и над его телом, — чтобы вновь ощутить свою мужскую силу. Не в этом ли заключается таинственный фактор, способствующий созданию деформированных образов действительности? Самая малая деталь удерживает конструкцию от развала на отдельные части. Внутреннее напряжение было поистине страшным. «Wy żywiotie na bolszoj szczot, gaspadin Tengier», — так сказал некогда Бехметьев. Но никто не отдавал себе отчета в тонкости этой комбинации. Да и кого это интересует? Может быть, автора какой-нибудь биографической книги, лет через сто, когда уже ничего нельзя будет проверить. А последняя симфония, брезжащая в его пространственном воображении как его наивысшее достижение, не получила пока достаточного допинга, чтобы появиться на свет из кровоточащего авторского нутра. Впрочем, это только называлось симфонией — это была поистине Вавилонская башня несочетаемых между собой тем, в возможность построения которой не верил иногда сам несостоявшийся ее автор. Может, это было его последнее творение? А что потом? За мглистыми очертаниями гигантского замысла простиралась необозримая пустота. При этом невозможность услышать свои симфонические произведения в исполнении оркестра доводила Тенгера до дикого отчаяния, граничившего с безумием. Это вынужденное «воздержание» развило в нем такое дьявольски изощренное воображение, что он слышал невозможные для других сочетания звуков, их ритмы и краски. Но это ничего для него не значило — ничего, черт побери!]

Тенгер сказал:

— Пойдем со мной. Навестим князя Базилия в его обители. Это будет своего рода испытание.

— У меня нет оружия. (Скит князя находился в глухом лесу, простиравшемся на восток от Людзимира до самого подножия гор.)

— Достаточно моего парабеллума. Подарок тестя.

— Кроме того, в два часа ночи я должен быть у...

— Ах, вот в чем дело. Именно поэтому ты должен пойти со мной. Избыток энергии в первый раз может только скомпрометировать тебя.

Генезип пассивно согласился. Необычность застыла и не двигалась. Им овладело внутреннее бессилие — он был готов на все, — в эту минуту он не боялся даже княгини. От сегодняшнего дня и всего будущего повеяло унынием предопределенных, неотменимых фактов — так воспринял он последние изменения в своей жизни. Он спокойно думал о том, что отец, возможно, умирает там, за лесом, среди огромного количества произведенного им пива, и не чувствовал никаких угрызений совести, что оставил его. В глубине души, за небольшой (психологической) ширмочкой, он даже радовался тому, что теперь он, забитый Зипек, станет главой семьи и возьмет на себя все дела. Единственным диссонансом, нарушавшим складывающуюся гармонию, была проблема эксплуатации труда бесцветных фигур с «другой» стороны жизни. Но это как-нибудь образуется.

— Только вы никогда больше не целуйте меня, — тихо сказал он Тенгеру, когда они шли по скрипучему снегу большого плато, тянувшегося на протяжении четырех километров, к чернеющей на горизонте Людзимирской пуще. Переливаясь всеми цветами радуги, мерцали звезды. Над призрачными вершинами гор стремился на запад Орион, а на востоке из-за горизонта вставал огромный красноватый Арктур. Похожее на балдахин аметистовое небо, высветленное на западе только что скрывшимся серпом луны, куполом нависало над вымершей землей с каким-то фальшивым величием. «Все мы пленники самих себя и этих звезд», — неясно подумал Генезип. Пока он учился в гимназии, ему казалось, что после ее окончания откроется возможность произвольно выбрать будущее, однако теперь она сводилась к неизбежному тождеству себя со всем окружающим миром. В предвидении предопределенности жизни, характера и загадочной смерти в молодом возрасте — возможно, еще при жизни — умирали, так и не родившись, дни и вечера, наполненные ожиданиями и событиями. Время опять остановилось, но иначе — о, как иначе! — не как пружина для будущего прыжка, а просто от скуки. Беспредметный страх (не перед духами), прежде неведомый Генезипу, вызывали в нем ровные сосновые пни и голубоватые ветки можжевельника. Понапрасну искал он в себе послеобеденную энергию. Он был мертв. Не хотелось даже разговаривать. «Куда меня тащит эта образина, чего ему от меня надо!»

Тенгер целый час тяжело молчал. Вдруг он остановился и выхватил пистолет из кобуры на ремне.

— Волки, — коротко сказал он.

Генезип глянул в гущу молодого леска и увидел светящийся желтоватый кружок. Тут же мигнул и второй, а затем еще три пары. «Боком глядел», — мгновенно подумал Генезип. Тенгер не был смельчаком, но у него была мания: испытывать свою стойкость. Волки часто встречались ему, они не ходили здесь стаями, самое большее группами по четыре особи, но он никак не мог к ним «привыкнуть». И теперь он излишне разволновался: взял да и разрядил всю обойму в направлении поблескивающих светлячков. Гулкое эхо выстрелов раздалось в глубине заснеженного бора. Светлячки исчезли. Тенгер порылся в сумке — запасной обоймы не было. Генезип догадался об этом по его движениям. Он достал из кармана небольшой ножик — свое единственное оружие. Как всегда, он не боялся в самый момент опасности — так у него уже бывало несколько раз — страх приходил, как правило, несколькими днями позже. Но сердце его тревожно сжалось, а с ним и все, что ниже, включая эти странные кишочки, полного предназначения которых он еще не понимал. «Уже никогда, никогда», — подумал он слезливо с острой жалостью к самому себе, памятуя в то же время о своей прежней «мальчишеской» храбрости. Ему вновь привиделись эмалевые всезнающие глаза старой «вляни» (выражение Тенгера навсегда связалось у него с образом княгини), которая в этот момент без всяких треволнений поджидала его в своем малиновом будуаре. Два часа ночи показались ему никогда не достижимой вечностью, княгиню он ненавидел сейчас как заклятого врага, как символ несостоявшейся жизни, которой он здесь, на этой проклятой лесной дороге мог навсегда лишиться. Если бы он знал, в какие кошмарные времена он вспомнит об этом, в сущности, забавном происшествии — о возможности быть съеденным волками, — не исключено, что он не захотел бы больше жить: вернулся бы к Тенгеру, зарядил пистолет и покончил с собой у Тенгера, или позже, у князя Базилия, или, может быть, после двух часов ночи... Кто знает? Теперь же он чувствовал себя так, словно кто-то хотел забрать у него только что начатый, необыкновенно интересный роман. Он отчетливо осознал, что не знает не только того, кем он будет, но и что  и м е н н о  он из себя представляет. Перед ним разверзлась бездонная узкая дыра. Мир исчез из-под ног, его словно смыло. Зипек вглядывался в бездну. Но  о т к у д а  вглядывался? Бездна эта не образовывала пространства... Неведение о себе оборачивалось в то же время высшим прозрением, которое полностью отличалось от состояния, овладевшего им после пробуждения. Сейчас он наверняка знал, что ничего, абсолютно ничего не знает. Непонятен был сам факт существования. Зипек летел и летел в эту бездну, но вдруг падение прекратилось, словно он врезался в сугроб на лесной Людзимирской дороге. «Где я был — Боже! — где я был?!» — Вихрь клубящихся мыслей исчез. Все это так удивило его, что на мгновение он забыл о волках, которые в любой момент могли появиться с другой стороны, сбоку, сзади. Тенгер стоял молча, держа пистолет за дуло. [У него страх всегда трансформировался в отчаяние, что он не запишет того, что содержалось в его огромной волосатой башке, не окончит партитуры набросков из красивой сафьяновой папки, единственной памятной вещи, доставшейся ему от матери, жены органиста в Бжозове. К этой папке он был привязан почти так же, как к детям, которыми гордился наравне со своими жуткими произведениями: такой урод «родил» прелестных, здоровых, как бычки, крестьянских «стервеняток» (так он выражался). Поэтому было странно, что в моменты физиологического страха ему никогда не приходили в голову мысли о детях и их возможных судьбах.]

Лес зашумел, с деревьев с глухим шумом падали комья смерзшегося снега, с треском ломая по пути мелкие сухие ветки.

— Идем, — первым отозвался Тенгер. Его голос в ушах Зипека прозвучал громче пистолетных выстрелов — как выстрел из пушки. Он прервал самую странную до сих пор минуту жизни Генезипа, единственную в своем роде, ту, что даже приблизительно никогда не повторится. Напрасно позже он пытался воссоздать ее из отрывков воспоминаний: он, лес, волки, Тенгер, сожаление о жизни и о том, что он никогда не узнает любви (вот дурачок!) — все это было и оставалось в памяти. Но минувшая минута стояла особняком в цепи событий, словно точка, вырванная из прямой линии в трехмерное пространство. «О тайна, приди еще раз ко мне, погости хоть секунду в бедном мозжечке неопытного молодого щенка, чтобы я мог запомнить твой облик и вспоминать о тебе в тяжелые времена, которые неизбежно настанут. Освети меня, чтобы я избежал опасностей, которые существуют во мне самом, потому что внешних я не боюсь», — что-то в этом роде мямлил Зипек, пока шел, повесив голову, за обезьяноподобным существом в остроконечной гуцульской бараньей шапке. Его причитания некому было слушать. Неподвижный лес глухо шумел — шумела сама тишина.

Вскоре они достигли Белозерской поляны, окружавшей скит князя Базилия. Было одиннадцать часов.

 

С визитом в скиту князя Базилия

Из окон,бревенчатого дома пробивался мягкий оранжевый свет керосиновых ламп. Пахнущий смолой дым низко стелился среди редких сосен и буков. Они вошли в дом. [Кроме хозяина, одетого в коричневую сутану-шлафрок, в нем был еще человек среднего возраста с рыбьими глазами и рыжеватой бородкой: Афаназоль Бенц (или Бэнц), еврей. Это был известный логик и бывший богач, с которым князь Базилий познакомился еще в то время, когда служил в Павловском лейб-гвардейском полку. Князь как раз вспоминал то прекрасное время, когда он, молодой подпоручик, печатал специальный «павловский» парадный шаг, размахивая (вот странность!) обнаженной саблей, а солдаты держали оружие наизготовку. Вся гвардия завидовала их выправке и их «гренадеркам» — головным уборам времен Павла Первого. Это был непродолжительный период второй контрреволюции. Спустя многие годы Бенц, потеряв все свое состояние, от отчаяния занялся логикой и за короткое время достиг удивительных результатов: из одной-единственной аксиомы, которой никто, кроме него, не понимал, он выстроил совсем новую логику и в ее терминах описал всю математику, сведя все дефиниции к комбинациям нескольких основных знаков. Он сохранил, однако, расселовское понятие класса и с горечью говорил по этому поводу, перефразируя Пуанкаре: Се ne sont que les gens déclassés, qui ne parlent que de classes et de classes des classes. Теперь он был всего лишь учителем словацкой гимназии в польской Ораве. Время было неподходящим для признания гениев такого масштаба, как Бенц. В кругах, близких Синдикату национального спасения, почему-то считалось, что его идеи подрывают механическое (к тому же искусственное) фашистское общественное равновесие. А в заграничном паспорте ему постоянно отказывали.

Князь Базилий Острожский, разумеется, бывший любовник Ирины Всеволодовны Тикондерога (недавно обращенный в польско-французский дегенеративный псевдокатолицизм), доживал нынче первую серию своего последнего «воплощения» в качестве лесника в лесных владениях ее мужа.] Вновь прибывшие были встречены с прохладцей. Было заметно, что эти двое, погрузившись в воспоминания о прошлом, неохотно вернулись к жалкой действительности. [Они так привыкли к Польше, что, хотя там у них, в России, уже почти год продолжался белый террор, они не желали туда возвращаться. Возможно, их удерживала неопределенность нового режима и страх перед «движущейся китайской стеной», которая, согласно полугодовой давности мнению наших политиков, должна была разбиться об эту преграду. При этом Базилий, которому было пятьдесят шесть лет, вдруг открыл в себе польские корни. Что тут странного? Острожские были некогда польскими магнатами, а католицизм — их вероисповеданием. Православным же Базилий никогда, собственно, не был — он был вообще неверующим. Теперь же на него нашло откровение благодаря присланной ему Ириной Всеволодовной книге каких-то французов, отчаянно ищущих спасения в вере. После чего он и стал отшельником en règle — до тех пор он был просто лесником.]

Несколько часов тому назад оба господина завершили дискуссию, в которой Афаназоль убеждал князя в несущественности перемен в его жизни. Прежние монархисты, они вспомнили и о новой вере мифического, как видения де Квинси, малайца Мурти Бинга. Эта вера, п о х о ж а я  на теософию, ширилась в России и понемногу распространялась и у нас. Слух о ней докатился даже сюда, в безлюдье. Собеседники были совершенно согласны с тем, что это глупость, успех которой свидетельствовал о полном упадке интеллекта у большинства славян. На Западе о ней не могло быть и речи. Там господствовала всеобщая толерантность в совокупности с верой в возрождение человечества на основе полного удовлетворения материальных потребностей. Но, к сожалению, у потребностей есть свои границы, а что же потом? И каким должно быть это «возрождение»? — никто не знал и никогда, до самого конца света не,узнает. Разве что «возрождением» мы будем называть застой, отсутствие всякого творчества, за исключением технических усовершенствований, и животное счастье после нескольких часов механического труда.

После жаркого из кабана и отличной можжевеловки разговор вернулся к прежним темам. Афаназоль, не только логик, но и создатель новой математики — точнее, целой ее системы по аналогии с геометрией — из-за того, что не был признан польскими учеными, занимавшими официальные посты, не был удовлетворен своей судьбой. Он, Базилий и Тенгер составляли великолепное трио недовольных. Ибо, несмотря на весь свой неокатолицизм, князь Базилий не имел бы ничего против возврата ему сорока тысяч десятин его украинских поместий, с Острожским в первую очередь. Но, даже несмотря на контрреволюционный террор, пока что не могло быть и речи о переделе земли, особенно на Украине. А возможно, князь и не смог бы уже вернуться к прежней жизни: он закис, а затем окуклился, анкилозировался в своем отшельничестве, а женщины — по причине полового бессилия — вообще для него больше не существовали. Если бы Генезип мог предвидеть, при каких изменившихся обстоятельствах судьбы ему доведется встретить этих двух господ, возможно, он снова возжелал бы смерти из-за страха перед нечеловеческими муками, которые его ожидали. Тенгер говорил:

— ...я только одного не понимаю: зачем, чтобы быть добрым, если уж им надо быть, я должен принимать на веру всю эту фантастическую брехню, в которую я не мог поверить даже в детстве...

К н я з ь  Б а з и л и й: Затем, что без этого ты не сможешь быть по-настоящему добрым...

Т е н г е р: Что значит «по-настоящему»? Никчемное дополнение, якобы подчеркивающее разницу, которой на самом деле не существует. Я знал идеально добрых людей, которые были закоснелыми материалистами второй позитивистской эпохи, наступившей после дансинго-спортивного периода. Впрочем, доброта — не мой идеал. Такой проблемы для меня никогда не существовало. Пусть ею занимаются всякие рохли.

К н я з ь  Б а з и л и й: Источником подлинной доброты является не бессилие, а именно размышление о ней. Доброта проистекает не из слабости, а из силы. А что касается людей, о которых ты говоришь, то помни, что даже нынешние материалисты являются воспитанниками всей христианской эры, хотя и не осознают этого. Исключения могут быть. Но мы говорим не об исключениях, а об общих принципах. Неизвестно, кем бы они стали, если бы к своим талантам присовокупили еще и веру. Добрые поступки без веры единичны, бессистемны и бессмысленны — у них нет высшей санкции, которая придает им единство иного рода. Бесформенное нагромождение элементов всегда менее значимо, чем конструкция, система тех же элементов. Добрый поступок, совершенный лишь для собственного удовлетворения, а не во славу Бога, всего его творения и вечного спасения, когда весь мир станет системой совершенства, является противоестественным актом. Так могут поступать люди злые по своей природе. Только в связи с целым добрые дела приобретают высший смысл, становясь функцией коллективного сознания. (Скука Генезипа обретала мощность многих десятков лошадиных сил. Он испытывал все большее отвращение к любым теоретическим построениям вообще. Скука несовершенных вещей! Эх, если бы высоколобые умы разъяснили ему все это! Но этого так никогда и не случилось.)

Т е н г е р: Точно так же, как и недобрые дела, если принять, что мир злой, что он зол неизбежно и что в нем правит злая сила. А поскольку Лейбниц, величайший, пожалуй, из верующих умов...

Б е н ц: Если он и впрямь был верующим, а не прикидывался им ради положения в обществе и придворной карьеры.

Т е н г е р: Погодите: Лейбниц не мог доказать необходимости принять положение о том, что Бог бесконечно добр в своем совершенстве. Столь же возможно утверждать, что он бесконечно зол. Безмерность зла в мире, ничтожность добра и бессилие жертвы Христа по отношению к злу делают возможным такое допущение.

К н я з ь  Б а з и л и й (неохотно): Нельзя делать оскорбляющие Бога допущения, надо верить в то, во что дано верить, — вот в чем дело.

Т е н г е р (кричит рассерженно): Так дайте же нам эту веру, заставьте нас поверить! Почему вообще существует неверие, почему вообще существует зло? Я знаю, что вы скажете: замыслы Божьи не разгадать, его тайна непостижима человеческим разумом. А я отвечу вам: я в меру добр, настолько, насколько мое подсознательное христианство и моя болезнь — это следует добавить — погасили во мне животные инстинкты, хотя я также знаю, что определенный процент аморальности создает во мне та же болезнь. У меня есть право что-то получить от жизни, черт возьми, за мои искривленные кости! Да, я отчасти злой — скорее это горечь, нежели самое зло — когда радуюсь чужому несчастью, и я не хочу быть другим ради высшей, как вы утверждаете, идеи. Возможно, я захотел бы быть лучше и старался бы стать лучше, если бы знал, что это поможет мне лучше творить музыку. Но я не знаю, сможет ли какая-то внешняя сила повлиять на мой талант. (Базилий молчал: «Да, веру разумом не привить. Сколько раз я сам думал так же, как он, но теперь, понимая его несчастную диалектику, я знаю, что дело обстоит иначе. Жаль, что я не могу перелить в него свои чувства, как кровь в жилы. Тогда бы он мог уверовать, не опасаясь, как сейчас, интеллектуального падения».)

Б е н ц: И я скажу тебе, Базилий, что ради лучшего самочувствия я не смог бы отказаться от своих убеждений, если, конечно, с моими мозгами не случится чего-нибудь страшного, и я вдруг поглупею незаметно для самого себя. И я был на волосок от веры, когда моя чистая логика была загрязнена онтологией. Теперь я верю только в знаки и в упорядочивающие их правила. Все остальное — производное от них, и о нем даже говорить не стоит.

К н я з ь  Б а з и л и й: Да, ты занял удобную позицию, с которой возвышаешься над всем. — (Обращаясь к остальным): — Ему кажется, что он удрал от бытия и его моральных законов. Сбежал к бессодержательным знакам, и это дает ему абсолютную уверенность в себе, несмотря на то что отечественные логики совершенно не признают его, а за границей лишь один сумасшедший...

Б е н ц: Лихтбург — величайший мировой ум. Ох, пан Базилий, как же понизился ваш интеллект из-за этой вашей веры...

К н я з ь  Б а з и л и й: Величайший ум, поскольку он внимает сатанинским речам этого безбожника, который ни во что не верит, не только в бессмертие души, но и в жизненность своей собственной индивидуальности.

Б е н ц: И разве я не более счастлив, чем вы, Базилий? Вы пока еще не настолько глупы, чтобы не видеть, что в глубине вашей веры теплится искра сознания, которая говорит вам, что вера ваша поддерживается низшим существом внутри вас: оно боится разлитого в мире аморализма и ищет выхода вне разума — лишь бы приобрести уверенность, что мир морально не абсурден. А он не абсурден, несмотря на все ваши сомнения, которые мне говорят о ваших заблуждениях больше, чем ваша вера. Он не абсурден, потому что в нем возможна логика, — вот вам и доказательство. Смысл идеального мира, в котором относительная — не абсолютная — рациональность действительности является лишь одним из его проявлений, вовсе не сводится к тому, удастся ли какому-то пижону преуспеть в жизни или нет.

К н я з ь  Б а з и л и й: Как можно сравнивать живой плод веры, которая позволила мне, все потерявшему изгнаннику, возродиться здесь, в моей обители, и совершенно отречься от своей прежней жизни, — как можно сравнивать это с твоими безбожными значками!

Б е н ц: Твоя заслуга была бы более весома, если бы ты сделал это без веры.

К н я з ь  Б а з и л и й: А твоя — если бы ты принял веру, не отказываясь от своего логического формализма. Нужно только захотеть.

Б е н ц: В этом «захотеть» как раз и кроется ложь. Извини, Базилий, но человек либо верит, либо нет — а тот, кто  х о ч е т  верить, вызывает подозрение.

Т е н г е р: Вы оба похожи на неудачников: каждый из вас придумал себе фикцию, чтоб оправдать несостоявшуюся жизнь.

Б е н ц: Моя мысль — это не фикция, я могу доказать необходимость моей системы. Со временем она получит признание всех истинно разумных людей.

К н я з ь  Б а з и л и й: Надо придерживаться определенных принципов — без них ничего нет, само собой ничего не сделается. Я тоже, исходя из своих принципов, могу доказать необходимость моей веры. Если решительно подойти ко всему этому, то, клянусь, нет разницы между религией и математикой: обе они лишь разные способы прославления Бога. Только что математика целиком укладывается в религию.

Б е н ц: Вот он, твой компромисс: ты желаешь любой ценой примирить все и вся, замазать непреодолимые противоречия. Такой компромисс присущ всему католицизму, ибо католицизм, как бы то ни было, имеет дело с самой стойкой частью человечества. Православию этого пока не нужно.

К н я з ь  Б а з и л и й: Видишь ли, Бенц, это рассуждение в мою пользу. Именно католицизм воспитал лучшую часть человечества. Протестанты в Германии были причиной величайшего людского несчастья — большой войны; православные были во времена царизма самым отсталым народом, а потом придумали большевизм, ведущий к упадку цивилизации и культуры, что уже видно и на Западе.

Б е н ц (дико хохотнув): А может, так и надо? Человечество может подавиться сложностью культуры. Религия с этим не справится.

К н я з ь  Б а з и л и й: Подожди. Англичане были авангардом мирового империализма, у них другие народы научились угнетать так называемые «низшие расы». Теперь наступает возмездие со стороны китайцев. Если копнуть глубже, то, пожалуй, именно англичане создали то, что лишь предвосхитили немцы. Они создали самое алчное, бессмысленное и глубоко бескультурное государство денег — Америку, которая своим примером, своей проклятой организацией труда довела нас до состояния сонных тюленей. Автоматам не нужна религия. А потом они пришли к какому-то псевдобольшевизму, потому что никакой достаток, разные там автомобили и радио не заменят человеку идеи. Убив религию — какой бы она ни была, — они вынуждены были сделать революцию, хотя перед тем всячески старались затушевать классовую борьбу.

Б е н ц: Почему же ваш Бог позволил это сделать? Вы не понимаете, что у нас весь этот мнимый фордизм искусственен, а там это было естественно, потому что их общество было молодым. И если у нас будет революция, то ее за нас сделают китайцы. Сами по себе мы ни на что не способны.

Т е н г е р: Кто это «мы»? Евреи?

Б е н ц: Господин Тенгер, евреи себя еще не проявили. Я говорю о поляках, как поляк. Хе-хе.

Т е н г е р: А может, евреи одолеют китайцев? Ха-ха.

Б е н ц (Базилию): Когда я слушаю эти бредни, мне кажется, что я живу не в XX веке. Ничего я не буду вам доказывать, потому что вы не принимаете доказательств. При этом ты, Базилий, вряд ли веришь во все то, что говоришь. Если бы можно было сравнить веру истинного католика и твою, стало бы ясно, что твоя вера ничего не стоит. Ни твой Бог, ни Христос, ни Матерь Божья не являются для тебя тем, чем для истинного верующего. Ты сознательно допускаешь компромисс: неприятие этих фигур — доказательство. Ты не отдаешь себе отчета в том, как сильно ты отличаешься от настоящего католика. Я говорю не только о догмах, но и о самом механизме твоей психики в подходе к этим вещам.

К н я з ь  Б а з и л и й: То, что ты называешь компромиссом, это развитие мысли в рамках католицизма. Это живое учение, а не собрание мертвых догм.

Б е н ц: В этом ты глубоко заблуждаешься. Всякий эволюционизм с точки зрения абсолютной истины, рационализм вообще, является абсурдом. Это защита не религии, а созданных ею институтов. Институтам этим до одури хочется жить, и они заключают компромисс с собственной религией, изменяют ее, приспосабливают к себе. Разумеется, подобная толерантность привлекает новых сторонников, вроде тебя. Но это никудышный материал для католической церкви, которая ведет борьбу и не отказалась еще от намерения завоевать весь мир. Дело не в количестве, а в качестве материала. Пока церковь была еще живой и деятельной, она сжигала и убивала еретиков...

К н я з ь  Б а з и л и й: Это были человеческие ошибки. Как раз теперь наступает время их исправления, теперь мы увидели, что ни большевистский рай, ни фашистское благосостояние ни к чему не ведут. Нам еще предстоит внутреннее развитие — когда все станут добрыми, все станут счастливыми...

Б е н ц: У тебя ум за разум зашел в твоей пустыни. С твоими глупостями нет смысла спорить. А «внутреннее развитие», как вы это называете, будет продолжаться до тех пор, пока оно не выйдет за рамки основных догм. Потом наступит конец. А что вы скажете о Востоке, который, переняв от нас цивилизацию, а не культуру (которой вообще нет, как верно говорил Шпенглер) и вместе с ней наши социальные проблемы, движется на нас и, возможно, через несколько месяцев будет здесь, в этой отсталой стране, окруженной окопами окаянной троицы: невежеством, тупостью и трусостью.

К н я з ь  Б а з и л и й: Ты циник по отношению к себе, Бенц. Это ужасная черта поляков и даже некоторых евреев. Это хуже нашего самобичевания, потому что у вас все это поверхностно. А что касается буддизма, то эта религия напоминает несовершенное христианство — и в этом ее единственная ценность.

Б е н ц: А не наоборот? Буддизм не «развивался» в вашем понимании — я беру это слово в кавычки, с иронией — потому что он изначально был глубокой философией, основанной на метафизических концепциях брахманизма, был религией мудрецов. Ваше же христианство началось с простолюдинов и поэтому вынуждено дотягивать до уровня высоких умов. Но в этом «дотягивании», в стремлении к тому, чтобы существовать социально, оно теряло свою идею, сущность, связь со своим плебейским происхождением. Исключительно мудрым шагом римских цезарей, который, возможно, склонил к обращению в христианскую веру и патрициев, было официальное признание ими христианства. Тем самым они устранили его социальное значение, позволили использовать его сильным мира сего, сделать из него церковь, которая поначалу жила в согласии с цезаризмом и была равной ему по силе. Лишь позднее, уподобившись цезаризму, она начала борьбу с его наследниками за власть над миром. И когда это стало очевидным, тогда, опасаясь последствий социальных доктрин, основанных не на метафизике, а на идее материального благополучия, церковь начинает искать пути выхода из ситуации — отсюда и ваш компромисс. Оживить католическую церковь могло бы только возвращение к ее давним, догосударственным формам. Но на это ни у кого нет и не будет смелости, ибо люди, которым хватило бы смелости, заведомо не могут принадлежать к церкви. Это, собственно, не ваш компромисс, брат Базилий (так Бенц называл князя в минуты наибольшего раздражения), а церковных властей, которые адептов подобного калибра ловят на липучку своего мнимого свободомыслия.

Князь Базилий молчал. Его красивое орлиное лицо, над изваянием которого трудились века, было непроницаемым, как прорезиненная ткань, оно было щитом, который отражал все сомнения. Что же скрывалось за этим щитом? За величавым профилем бывшего магната скрывалось мелкое болото внутренних противоречий. За ним не стояло силы, уходящей корнями в глубь здорового организма. Подобные ему люди никого не могли вести за собой не потому, что их незаконно лишили власти, — они уже просто не могли этого сделать. Пустая оболочка без начинки. Бог князя Базилия (без насыщенности своей онтологической божественностью) не был даже тем, кого пропагандировали ныне полурелигиозные западные оптимисты, пресыщенные беспредельной скукой жизни французы, застывшие в антиметафизической пустоте. Базилий как раз буркнул что-то о французском «возрождении». Бенц тут же парировал:

— Почему в Германии невозможно себе представить подобного рода движение за оживление религии? Там может возникнуть теософия как нечто совсем иное и как выражение ненасытимости, вызванной негативными последствиями распространения философии, которая в конце концов не заполняет созданной собой пустоты. Но нельзя представить, чтобы немцы после такой гимнастики ума — я не говорю, конечно, о Гегеле и Шеллинге (это чушь) — могли нарядиться в старые костюмы, отряхнуть с них пыль и устроить религиозный «Kinderbal», на котором роль Бога-Отца с согласия всех играет старая идея в соответствующей маске. И только поверхностный антиметафизический французский рационализм XVIII века, который затем породил такого уродца, как позитивизм, ныне воплотившийся в популярной физике, как единственной философии, может лежать в основе такого пируэта, как все это так называемое возрождение религии.

К н я з ь  Б а з и л и й: Мне жаль тебя, Бенц. Несмотря на все твои символические значки, ты остаешься закоснелым материалистом. Ты не веришь в духовность. Из всей твоей болтовни о творчестве ясно следующее: с одной стороны, формализованная логика парит не над идеальным бытием в понимании Платона или Гуссерля, а над абсолютным небытием, что позволяет тебе свысока трактовать всякую позитивную мысль как абсурд; с другой стороны, твоя позиция — совершенно скотская, это позиция примитивного хитреца, который для своего удобства не верит в свою индивидуальность и человеческую сущность. Тебе недостает мужества иметь мировоззрение, ты опасаешься, что оно войдет в противоречие с твоей логической системой. Наверно, эту систему стоило бы подчинить позитивным идеям.

Б е н ц: Опять этот эволюционизм применительно к неизменным принципам мышления! Вы совершенно не понимаете, о чем идет речь, отец Базилий. Теория типов учитывает всякий абсурд, потому что все относительно, кроме самой теории типов. Отсутствие противоречий превыше всего.

К н я з ь  Б а з и л и й: Чисто негативное требование. Излишняя скромность. Но откуда же взялась ваша теория типов?

Б е н ц: Из невозможности разрешения парадоксов. Это Рассел, так как я...

К н я з ь  Б а з и л и й: Ну хватит! И это единственная причина! Я не могу больше этого слушать. Настанет время, когда ты и тебе подобные очнетесь в страшной пустоте. Может быть, прибегнув к умственной эквилибристике, вы изобретете удовлетворяющую вас систему расположения ваших знаков, но применить ее вам будет не к чему, это будет пустое здание, безжизненное и нежилое, и вы уткнетесь в бесплодную, мучительную пустоту.

Бенц молчал. Он и сам думал примерно так же, когда что-то не получалось с его знаками. И вообще, что наступит тогда, когда непротиворечивая система, выведенная из одной аксиомы, утвердится в совершенстве идеального бытия? Пустота и скука законченной и полностью автоматизированной мысли. Аппаратура будет совершенной, но, к сожалению, ее не к чему будет применить. [Похоже на нынешнюю беспроблемную прозу — ее авторам нечего сказать, и они погрузились в чисто стилистические упражнения. Так говорил Абноль.] Но это вопрос отдаленного будущего, а пока что есть знаки и ничего кроме них, — и в них высший смысл. Бенц попытался пошутить:

— Я как-нибудь применю логику к католическим догмам, и вы увидите, что от них останется, отец Базилий, — ничего, кроме нагромождения знаков. — Он цинично рассмеялся, и этот смех отозвался эхом внутри него самого, словно всплеск воды от брошенного в колодец камня.

— Вот именно: тебе бы все уничтожать, а не создавать. Ты наглядное воплощение отрицания жизни, мысли и всякого развития идей.

— Лучше окаменевшая истина, чем ложное «развитие», которое содержит в себе изначальную ошибку. Множественность взглядов свидетельствует не о движении жизни, а о ее несовершенстве. Закон энтропии понятий...

— Чепуха. Ты презрительно называешь это эволюционизмом, но это определение применимо и к твоей сфере, ведь твои понятия тоже развиваются. Ты же утверждал, что со времен Аристотеля логика стояла на месте и двинулась вперед с Расселом.

— Но она должна остановиться. На мне. Вы не понимаете ни логики, ни шуток. Один человек, противник логики, утверждал, что нужно взять один лишь знак, например, точку, и применить к нему правило: «Ничего не делать с этим знаком» — таким образом достигается совершенство, — «пошутил» Бенц (и такие бывают шутки), желая напоследок любой ценой помириться. Разговор, законченный разногласиями, погружал его в длительную депрессию. Но вдруг он помрачнел, осунулся, запал в себя. Базилий развивал дальше свою всем набившую оскомину мысль об изменчивости религиозных понятий, которая их вовсе не дискредитирует.

Какая интуиция заставила Тенгера привести сюда своего подопечного?! Для него самого все это было не ново — он не раз присутствовал при таких безнадежно изломанных (в геометрическом смысле) разговорах (?). Но для Генезипа все услышанное было исключительно своевременным. А может быть, и нет — это зависит от точки зрения. Но все же скорее первое: испытать в день избавления от детской неосведомленности сначала неприязнь к искусству, а затем к религии, науке и философии своего времени — это был, возможно, счастливый случай. Все зависело от будущего. На фоне разногласий двух школ мышления, представленных диспутантами, Генезип все более погружался в себя, в свой однозначный мир, свою не поддающуюся анализу, не разгаданную скотскую тайну. В споре были представлены крайности — перед ним же открывалась возможность быть посередине, возможность стать обладателем истины. Неокатолицизм + символическая логика, деленные пополам, — одна из этих половин была той неуловимой концепцией, которую он искал. «Пусть личная жизнь со всеми ее неожиданными поворотами будет функцией единого бытия с его понятиями», — думал он, бессознательно повторяя неосуществленную мечту Гегеля. Куда же подевалась прежняя система концентрических кругов с «тонкими переживаниями» в центре — проклятый психологический эстетизм, который склонил его к литературе? Она стала совершенно ненужной, издохла, растворилась в дымке услышанной дискуссии. Созревание Генезипа происходило с неимоверной быстротой. Что-то в нем обрывалось, падало вниз с нарастающей скоростью. На дне, как затаившийся паук или полип, ждала княгиня и проблема ее последнего насыщения. И вся перемена в нем произошла для того, чтобы «подсластить» (да, так) последние минуты этой увядающей сексуальной обжоры (объедалы). Здесь, в этой точке осознания, в нем снова поднялась злая сила. Нет — это он использует ее с целью дальнейших перемен в себе. Только теперь он понял это. Эта минута [трое старых опытных мужей и он, ничего не понимающий, вступающий в жизнь юнец, в Людзимирской пуще, в морозную февральскую ночь; шумящий самовар князя Базилия (подарок княгини), гул соснового бора], несмотря на ее статичность (все четверо теперь сидели молча), казалось, мчится куда-то, сразу во все стороны.

Тенгер в отчаянии уставился своими голубыми зенками в красное пламя лампы, пробивавшееся сквозь молочное стекло. В его взгляде отразилась вся безнадежность попыток объять раздробленное многообразие мира. Объять и задушить в смертельном объятии, как какую-нибудь стервозную бабу. Хоть раз в жизни изнасиловать этот мир и ощутить дьявольский метафизический оргазм, а потом пусть наступит вечное небытие. «Это испытывает каждый мерзкий кокаинист», — подумал он с отвращением. Нет, наркотики исключаются, он не падет так низко, чтобы с помощью такого «трюка» заполучить желаемое. Вечно приходится балансировать между смертью, дающей насыщение, и жизнью, распыленной на случайности (это было самым ужасным) появления якобы «неизбежных» «произведений искусства» — о, как же он ненавидел сейчас это выражение! Тенгер представил себе, как некий крайне противный меломан (верно, богатый еврей — Тенгер был антисемитом) вслушивается в его произведения, поглощает  е г о  р о д н ы е  з в у к и (которых ему не суждено никогда услышать в исполнении оркестра) и получает от этого еще одно (наряду с другими, которых он, Тенгер, был лишен) удовольствие! Он был игрушкой в руках злой силы и нужен был ей лишь для того, чтобы пополнить серию удовольствий — не бедняка, такого, как он сам, а какого-то (все равно какого) «властителя», прикрывающегося маской всеобщего добра или интересов своего класса. (Ведь даже если его услышат по радио толпы слушателей во всем мире, то  п о й м е т  его лишь «этот» — нынешний враг — и несколько ему подобных — остальные будут слушать и восхищаться исключительно из снобизма... Но если бы такой мерзавец появился сейчас — о, он не был бы врагом, — пришлось бы вилять перед ним хвостом и умильно поскуливать.) Вот несчастье! Ну что ж, у рабочего класса нет времени на эстетические деликатесы и нет времени приучить его к ним — он существует для того, чтобы на нем вырос этот представляющий его нарост. О прежних «aristos» не стоит даже говорить — они опустились так, что их не различишь в серой массе светских посредственностей. Возможно, они были бы лучше этих — — — — Путрицид Тенгер не чувствовал, что переворачивает все с ног на голову в своем мозгу, деформированном художественным творчеством и жизненными неудачами. Длинные грустные мысли змеями уползали вдаль, за людзимирские леса. Значительные «искажения» подобного рода, случайно сконцентрированные в одном секретном месте, могут изменить ход истории. «С одной стороны, судьба человечества произвольна: будущее зависит от суммы каких-то вовсе не обязательных идеек. — С другой стороны, не подлежит сомнению и тревожит сознание свершившийся факт — обобществление. Везде должно быть одно и то же. Незначительные отклонения могут быть, но в итоге и на планетах Альтаира и Канопуса все должно быть так же, как здесь — фашизм или большевизм — ganz gleich, égal, wsio rawno! — машина или животное. Закон больших чисел: хаос частиц в массе газа благодаря их количеству создает точные законы, например, зависимость температуры от давления, — эти законы не являются мысленной необходимостью (то, что немцы называют „denknotwendig“). В то же время разные оптимисты, верящие в возможность повернуть вспять общественное развитие с помощью творчества в сфере мысли и искусства, проводят непозволительные умственные эксперименты, которые те же немцы называют „unerlaubte Gedankeneksperimente“. Это равносильно тому, чтоб для объяснения спиритизма или телепатии допустить многомерное существование времени или прибегать к другой логике. „А может быть, где-то 2×2=5“, — говорят эти господа. Но если им сказать: „Предположите лучше, что А не является А“, — они обижаются. „Где-то“ лишает понятия определенности, это не какой-то другой мир, а просто идиотизм. Тогда уж лучше выть, чем оперировать понятиями — и это конечный вывод из Бергсона». Мысль расплывалась в необъятных просторах. Тенгер опомнился.

У князя Базилия было странное впечатление, что сегодня он зря столько говорил о своей вере. Ужасно было то, что проблема возрождения католицизма и веры вообще представлялась ему более важной тогда, когда он говорил о ней, а не переживал ее сам. Быть просто добрым человеком, пусть даже человечком — это большое удовольствие, да, большое. Но как это все упрощает, сглаживает, замазывает, затушевывает, припудривает, слащавит — одним словом, духовно обедняет. Брр...рр... И вдруг в памяти «прорезаются» и отдаются болью воспоминания: дворец в Пустоварне, умершая жена (это не столь важно, но  в с е  ж  т а к и...), ради которой он семнадцать лет избегал других женщин, убитый сын — пятнадцатилетний подросток, который верховодил в какой-то обреченной антибольшевистской партии фиолетовых кирасиров «Jewo Wieliczestwa», а затем здешняя история с княгиней и другими, угасающие красота и сила. Теперь все уже «не то», и болезненная, глубоко скрытая от людей тоска по прошлому терзает изнутри до сих пор отлично сохранившееся тело. Все уже «не то», «не то»! Единственное лекарство — это проклятая доброта, не ясная и спокойная доброта, дающая все всем (ну, не надо преувеличивать) от избытка, без счета, а извлеченная из сжавшегося от боли сердца, этого старого прохудившегося мешочка, наработавшегося ради недостойных дел; доброта несчастная, неприятная, неискренняя, редкая, как бедная часовня на перекрестке дорог, лишь празднично приукрашенная пастухом-идиотом, у которого нет других радостей даже по воскресеньям. Ежедневно с самого утра это безжалостно бередит душу, а где-то идет другая жизнь, которая уже никогда-никогда не будет ему доступна. «Роман» с княгиней Тикондерога убедил его в том, что время подобных шалостей для него прошло. Он утратил былую смелость — он не принадлежал к тому типу полных, с животиками, румяных и веселых стариков, которые переживают вторую фальшивую молодость, флером легкомыслия и беззаботности прикрывая физическую немощь. Пришлось отступить. Потом пять лет отшельничества и, если бы не увлечение верой, фальшь которого почувствовал даже этот бессовестный «значкист», то неизвестно, как бы сложилась жизнь. Сколько людей перебывало у него в скиту! Скольких он обратил в веру, скольких обольстил, скольких спас от смерти! Безусловно, это имело «общественную» ценность и, верно, было достаточным покаянием за проступки во время службы в гвардии, но все равно «сосало под ложечкой» или ниже — одолевала безотчетная болезненная скука и тоска по другому, более ощутимому завершению жизни, не в этой отвратной и полезной доброте, в которую он и сам не верил. Хорошо обращать в веру — плохо жить в нее обращенным. Внешняя экспансия замещала внутреннюю пустоту. У каждого ксендза есть на это ответ: «Бог посылает сомнение, чтобы укрепить веру». Но князю Базилию этого было недостаточно. Он был страшно несчастлив. Его размышления прервал начавший говорить Тенгер, и это стало мучительно для всех — не исключая читателя. (Вообще каждый собеседник, высказывая свои мысли, прятался от самого себя, лишь бы не видеть жизненной бездны, открывающейся на каждом шагу.)

— Вера в смысл жизни — удел поверхностных людей. Жить с сознанием иррациональности бытия так, словно оно рационально, — это еще куда ни шло. Это жизнь между самоубийством и бессмысленной животной жвачкой. Все значительное в жизни возникло из полного отчаяния и сомнения. Важен результат, не похожий на исходный рубеж и убеждающий других совершенно в ином: очевидны индивидуальные ценности, которые в свою очередь создают основу для интеграции общества, делающей сомнения невозможными. Но нынче время сомневающихся прошло. Требуются бессмысленные — разумеется, не в техническом смысле — действия: как можно больше производить любой ценой. Все, что мы делаем, даже мы, — это лишь разные формы маскировки перед собой конечного абсурда существования. Люди, как бараны, стремятся к счастью незнания и начинают уничтожать своих — сегодня мало заметных — просветителей, которые препятствуют их стремлениям, не давая ничего взамен. Раньше они были нужны, чтобы пробудить у быдла сознание и дать ему возможность организоваться. Теперь они не нужны и могут погибать, тем более что сами они уже не того масштаба, что прежде. Да, само существование ужасно: люди причиняют зло себе и другим, начиная с миллионов существ, которые гибнут в нас каждое мгновение и, правда, в то же время рождаются, обреченные на те же самые муки, — ради того, чтобы мы могли прожить никчемный отрезок времени.

— Нет ничего хуже вневременности. Я могу убить себя, но при мысли, что меня могло вообще не быть, меня охватывает ужас, — сказал Бенц, а потом вдруг истерично закричал: — Говорю вам: единственное, во что можно верить, — это мои любимые значки и все, что из них следует: математика, затем механика и все, все! Все остальное — воплощение неуверенности. Знаки чисты, а жизнь грязна и гнусна по определению. Тенгер прав.

— Это такой же пунктик, как неокатолицизм князя Базилия. Забиться в уютный уголок и внушить себе сквозь слезы отчаяния и разочарования, что во всем есть доброта, что мир, в сущности, добр, но из-за нашего несовершенства временами в нем воцаряется зло. Неправда! Я не говорю уже о недооценке моего серого вещества мозга и того, что погибает из-за меня в так называемой мертвой материи, которая в конечном счете в каждой теоретически возможной системе является собранием существ, образующих почву для других. Хотя бытие бесконечно, в данном замкнутом пространстве должно быть больше незначительных существ, чем значительных. Не знающая границ раздельность существования — вот источник физики, опирающейся на приблизительность никогда не достижимой границы порядка... — Он запутался и не смог до конца высказать интуитивно ясную ему мысль.

— Оставьте вы эту метафизику, я этого не вынесу, — прервал его Бенц. — Как вы смеете при мне нести такую чепуху? Я запрещаю вам думать об этом, вот и все. Между вашими бреднями и теософией нет никакой разницы. Я изложу вам это яснее, исходя из вашего идиотского положения, что в бесконечном пространстве нет ничего, кроме живых созданий: так вот, для каждого более высокого ряда созданий имеются низшие, образующие для него основу мертвой материи, — и это можно в приближении выразить законом в математической форме. Но что будет с бесконечностью в онтологическом смысле? Как будут выглядеть бесконечно малые живые существа? И на какой основе будут существовать они? А что вы скажете о том, что атомы реальны, а не гипотетичны? И электроны, и так далее — наравне со звездными скоплениями? Как эти системы связаны со всеми рядами величин? И разве можно предположить независимое от них строение живой материи, имеющей собственную структуру? Глупости.

Тенгер горько усмехнулся, горло перехватило, откуда-то снизу, из глубины накатили слезы, глаза «подернулись» унижением, как простокваша водой. Давно не утолявшийся интеллектуальный аппетит мучил его страшно. Было поздновато постигать все это в высшей форме. С огромной завистью он смотрел на Бенца, который рос в его глазах, словно губка, насыщенная абсолютным знанием, негативным, правда, но абсолютным, черт возьми! И в то же время он знал, что и оно — ничто по сравнению с бездной всеохватывающего абсурда и неизвестности, рождаемой этим абсурдом.

— И все же я прав, — сказал он упрямо. — Может быть, моя система понятий недостаточно совершенна, чтобы однозначно и адекватно это выразить, но тем не менее она единственно верна, она объясняет, что происходит на самом деле. Если бы я довел ее до конца, большевики должны были бы принять ее как высшую форму материализма — биологический материализм — высшую по сравнению с тем, который у них официально признан. Есть только живая материя, в разной степени индивидуализированная и наделенная сознанием, — даже у микробов есть чувства и определенная рудиментарная индивидуальность. У нас сознание связывается с интеллектом — это высший класс, надстройка. Нам легче представить себе градацию верхних, а не нижних рядов — она зависит от более или менее тесной связи частей организма между собой, — ибо клетки тоже имеют сложное строение. Их сложность мы приблизительным образом выражаем с помощью химических формул. — (Бенц с презрением отмахнулся.) — Но даже если это не так, то вы оба не являетесь для меня образцом. У вас нет умственной энергии давних мудрецов и пророков, и нет в вас интеллектуального риска. Вы осторожны, как озабоченная своей безопасностью улитка, которая прячется в раковине, боясь, как бы ее не растоптали в безжалостной борьбе за выживание. Я хорошо знаю, как прекрасно было бы уверовать в то, что нет ничего, кроме знаков, — все убожество жизни, хотя бы вашей, Бенц, виделось бы тогда совсем иначе. Конечно, лучше, если бы вы получили признание. Но когда я подумаю, какие опасности подстерегают признанного человека, желающего удержаться на достигнутом уровне, то вижу, что, пожалуй, даже лучше, что мы оба с вами находимся в стороне. Наверное, нам не достанутся все радости жизни, но зато мы создаем глубокие вещи. Я не умею злобствовать, но я умею говорить горькую правду. А вы, пан Базилий, если бы все поверили в ваш неопсевдокатолицизм, вы потеряли бы себя — некого было бы обращать в вашу веру. — (Бенц и князь поморщились, негодуя.) — Я знаю, что и моя музыка — это самозащита от метафизического ужаса и от кошмара повседневного существования. Но я твердо знаю: она вырастает из меня так, как вместе с улиткой растет раковина, вместе с ней я — натуральный продукт того, что выше меня. Вы же напоминаете мне гусеницу жука, которая строит свою оболочку из первого попавшегося материала, но того же цвета, что и окружение.

— Чем же это мы похожи на окружение? — спросил задетый за живое князь Базилий.

— Вы ничего не знаете о самих себе. Я по крайней мере знаю, кто я в моей эпохе. Возможно, что и то и другое — ваши религиозность и символическая логика — прокладывают путь какому-нибудь Мурти Бингу, которого вы сейчас презираете, а через несколько дней примете его веру как единственный наркотик, который избавит вас от вас самих. И все это будет следствием общественных перемен в Азии. А кроме того, в ваших масках удобнее проскользнуть через жизнь, спасая остатки индивидуального психологического комфорта. — Тенгер говорил не вполне серьезно, не подозревая, насколько он был близок к правде недалекого будущего.

Перед Генезипом открывалось все более широкое внутреннее пространство. Он чувствовал, что здесь, в этой избе, заканчиваются судороги его безответственного существования. Оно выглядело, как безрукий и безногий обрубок жизни, но не было жизнью. Какой же будет его жизнь? Не может же она уложиться в чью-то схему, быть без внутреннего стержня, без ядер и мозга. Он вскочил. Время уходило. Собеседники оставили попытки выяснить, что есть истина и ложь. Все трое посмотрели на Генезипа — им, каждому по-своему, уже было недоступно то, к чему он стремился. Каждый из них чувствовал это и желал либо передать этому молокососу свою не нашедшую применения житейскую мудрость, либо, наоборот, увидеть страдания несчастного юнца, схожие с теми, которые выпали на их долю. Абсолютная истина: ничто не является тем, чем должно быть. Почему? Глухо шумел бор под напором зарождавшегося в горах ветра. Ужасная тоска сдавила Тенгеру нутро. Он ничего не мог с ней поделать. Все средства были исчерпаны — разве что вернуться в свою хату и рисовать на нотном стане значки, почти такие же, как у этого высохшего, бесплотного Бенца. Какого черта? Он предчувствовал, что там, в хаосе разнообразных бессмысленных звуков, кроется какая-то неожиданность, предназначенная не для него. Для себя он ничего не ожидал — он уже все знал. Что ему осталось в жизни? Совершить несколько безобразных поступков. Стоит ли? Неизвестно почему именно после знакомства с Генезипом страшная правда о невозможности выйти за пределы своего «я» стала для него так очевидна, как никогда ранее. Им овладела ужасная беспредметная боль. Нужно действовать, к чему-то стремиться (кто это сказал?), куда-то спешить, а тут — ничего, все застыло в безымянной, «плачевной», прогнившей, м е т а ф и з и ч е с к о й  повседневности. Все встали, ощущая давление своей беспросветной жизни. Все сильнее шумел крепчающий ветер. Почему-то все, «как один человек», чувствовали абсолютно то же самое. (Юнец, правда, был весь в напряжении, но им было не до него.) Несмотря на индивидуальный опыт прошлого и физические различия, вместе они составляли теперь почти единую личность.

 

Раздавдевствление

Как только Тенгер с Зипеком вышли из дома (Афаназоль остался ночевать у князя), разыгралась страшная сцена. «Дальше так продолжаться не может», — сказал себе Тенгер и обратился к своему избраннику [это было противно им обоим — но что поделаешь]:

— ...Зипек [Волна оттепели бушующим весенним ураганом навалилась на лес. С деревьев шумно падали комья мокрого снега.], — Зипек, я скажу тебе прямо. Ты еще не знаешь, как ужасна жизнь. Не в том банальном случае, когда, например, чиновник теряет место или когда сын органиста вынужден жениться на крестьянке, чтобы творить свои «посмертные» произведения. — Он рассмеялся, и вдруг в нем пробудилась, словно аппетит у голодной свиньи перед корытом размером с кратер Килиманджаро, зверская жажда. Жажда чистоты, достижимой лишь после совершения какого-либо исключительного свинства [для которого, кроме извращенческих притязаний, у него не было других возможностей], отозвалась сердечными спазмами. Кожа зачесалась, как при лихорадке. Он рассматривал себя в зеркале после ванны — сухая левая нога, как у козочки, и нормальная, мужицкая — правая, торчащие ключицы и вогнутые «солонки» предплечий, грудная клетка, «как у Христа» (по выражению одного сентиментального графомана), с длинными обезьяньими руками по бокам и другие части тела, огромные, как у носорога, страдающего слоновьей болезнью. Именно  т а к о й, он овладеет этим девственником прежде, чем его совратит старая курва, Ирина Всеволодовна, — в этом скрывалось двойное наслаждение, в том числе месть за то, что он все еще желал ее. Хотя она была недостойна (в его-то возрасте!) даже его, калеки, он все еще жаждал обладать ею — это были страшные слова, но он должен был их переварить, как голодный протухшую колбасу, вызывающую икоту и даже рвоту. А рядом с ним шел красивый юнец, к тому же барон, и всего девятнадцать лет! («Боже! Какой жалкой была моя жизнь в его возрасте!» Фасоль и горох; тайное сочинение мелодий на фисгармонии; хождение босиком — на ботинки не было денег, и безнадежное, вплоть до унизительного самоудовлетворения, увлечение маленькой рыжей Рузей Файерцайг, которая предпочла ему приказчика из галантерейной лавки в Бжозове.) Все это он проглотил теперь вторично, как ужасно горькую пилюлю. Эти воспоминания вытеснялись теперешним достатком, женой, детьми — смесью отвращения, страданий, спокойствия в соусе истинно глубоких чувств. — ...Зипек, жизнь ужасна, и дело не в ужасах будней, из которых норвежцы сотворили новаторство своей литературы. Возводить будничные события в ранг всеобщности, убеждать, что страсти присущи всем и всех уравнивают, банально утверждать тождество князя крови и безмозглого работяги — все равно что уравнять человека с моллюском — это не путь к истине. Актуализация христианского равенства, точнее, его иллюзии, и все призывы к личностному совершенству à la Базилий — это ложь слабых. Равенство наступит тогда, когда идеальная организация общества определит роль каждого человека в соответствии с его способностями. Но иерархия не исчезнет никогда. Я жестоко отношусь к себе, к тому же я — последний из могикан, поэтому у меня есть право на все. — В его голосе прозвучало неистовство. Он обнял Генезипа правой рукой, глядя снизу в его бегающие глаза. С раскачивающихся елей и сосен на них сыпался мокрый снег. Таинственные лесные запахи — пахло сыростью и грибами — пробуждали чувственность и были неприятны. Генезип не посмел отстранить Тенгера. К тому же, несмотря на отвращение, ему было интересно, что будет дальше. Он задумал терпеть до последнего момента, а потом дать Тенгеру хорошего пинка. Он не учел своей сердечной слабости, которая еще в детстве заставляла его спускать с цепи собак. Мерзость. Тенгер продолжал: — Я не хочу корчить из себя поганого эстета, но подумай: разве не правы были древние греки — (Зипек ничего не понимал), — создавая замкнутый однородный мир, куда не мог проникнуть никто посторонний. Созданные из одних и тех же элементов чистая мысль и чистый экстаз — эллинская беззаботность при отсутствии унижения, которое влечет за собой акт с женщиной — ты этого еще не понимаешь — (он отпустил Зипека и проглотил таблетку сильного афродизьяка, которым когда-то его снабдила княгиня) (он не испытывал никакого желания, но важен был результат), — это вершина, которой могут достичь двое мужчин в этом плане. Ты этого не понимаешь, и пусть Бог князя Базилия убережет тебя от понимания таких страданий, когда тоска — не скука в обычном смысле — становится непереносимой болью, когда она пронизывает каждую твою клеточку и пожирает самое ценное в тебе — твою личность, превращая ее в безличный шмат живого мяса, усыхающий в безводной пустыне. Ах, даже не знаю, как сказать... Ты чувствуешь тогда, что все это не имеет никакого смысла, хуже, что это преступление, что почему-то ты желаешь именно этого человека, это, а не что-то другое, предназначено ему здесь, а не там — и поэтому, именно поэтому — ты чувствуешь ужас этих слов и их уникальность. Тебе становится больно, как будто тебя варят заживо, ты стремишься быть только собой, а не всем другим, и возносишься над собой в бесконечность. И ужасаешься — вдруг, кроме тебя, ничего уже нет, ведь странно, что одновременно в неизвестном пространстве два подобных существа... тебе не верится, что может быть другое существо, но ты должен именно благодаря этому... С женщиной — никогда... О Боже, мне не объяснить тебе этого, мой милый Зипек... (В этот момент он до одури ненавидел красивого юнца, и это возбуждало его.) — (При слове «милый» Зипека передернуло от внутренней боли, отвращения и безграничного стыда. Это было в самом деле омерзительно). — Я не смогу, — булькал Тенгер, так и пенившийся мерзейшей похотью, — а тем временем из ночной дали, из-за занесенных снегом лесов, накатывала волна неизвестных звуков, громоздящихся в дьявольскую, рогатую, утыканную грозными остриями башен конструкцию. К Путрициду Тенгеру приходило вдохновение. Он не боялся ни волков, ни самого Вельзевула. Метафизическая буря возносила его дух над мирами. А язык продолжал бессмысленно лепетать невообразимые замаскированные свинства: — Я избегаю таких минут и не могу — понимаешь, — не могу и в то же время безумно жажду их, потому что только на грани чудовищного существует истинная глубина. И никакое это не извращение — каждый знает это, только для общества лучше, когда этого не замечают. Прежде было иначе: насилие, человеческие жертвоприношения, религиозно-эротические оргии — тогда некоторые люди переживали все это сильно и глубоко. А сегодня вот что: непризнанный музыкант в снежном лесу... — (Генезип продолжал корчиться, но прислушивался: слова Тенгера, обдававшего его нечистым дыханием, проливали свет на его собственные метания. Это было особенно мерзко. Тенгер плел дальше:) — В таких случаях я боюсь самого себя: не сотворить бы чего-нибудь такого, после чего жить станет невозможно! Я тебе скажу по секрету: иногда мне хочется порешить всю мою семью. («Он сумасшедший, — со страхом подумал Зипек. — Он готов меня тут...») — Тенгер продолжал спокойнее: — Говорят, нервные люди никогда не сходят с ума. Я знаю, что не сделаю этого, но мне нужен эквивалент. Меня смотрел Бехметьев — не нашел ничего плохого. И вдруг после такой бури, понимаешь, — он вновь повысил голос, — приходит спокойствие и все застывает, удивляясь бессмысленности любого движения, а во мне сосуществуют две странности, привычные, как стены моей хаты, и я не понимаю, как еще мгновение назад я мог выть от страха и изумления. И если бы я знал, что именно в этом заключается правда, а не обман, как в эфире, кокаине и гашише, от которых я отказался, клянусь тебе: за одно такое мгновение я отдал бы десятки, нет, тысячи лет страданий и молился кому угодно за секунду такого озарения, чтобы умереть в нем, а не волею случая в этом ужасном мире. Но я не знаю этого  н а в е р н я к а. — «Ох, если бы это было правдой», — прорезался в Генезипе новый для него «взрослый» человек, который впервые пробудился в нем неделю назад во время получения аттестата зрелости. Тогда первоначальный «несчастный ребенок», как его называл этот новый человек, все знал об этой правде наверняка. О какой правде? Да о той... — как говорил Витгенштейн: «Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen». О той, о которой за две тысячи лет написаны тома и которая теперь навсегда запрещена в университетах. Генезип еще ничего не знал о наркотиках. (И никогда не узнал.) Тенгер знал и как огня боялся обмануться, представляя себе, насколько тонка перегородка между этими двумя мирами, похожими как близнецы (как два натюрморта покойного Фудзиты — выразилась бы княгиня) и различающимися лишь незаметными на первый взгляд деталями. Identité des indiscernables — если бы не последствия, всегда скверные, трудно было бы отличить друг от друга момент метафизического вдохновения и упоение какой-то дрянью.

— Так вы не знаете наверняка — это страшно. Значит, вы блуждаете в потемках, как и я, — резко и совсем неискренне сказал Генезип, сжимая в кармане револьвер, одолженный у князя Базилия. Единственной правдой была эта мертвая, холодная, металлическая вещь. — В этих делах не может быть полутонов: либо свет, либо тень, все полутени равны тьме. Я хочу узнать абсолютно все, иначе я «пущу себе пулю в лоб», и конец, — истерически крикнул Генезип и актерским жестом выхватил из кармана револьвер. Возможно, он и впрямь бы застрелился в тот момент, если б не Тенгер.

— Дай сюда, щенок! — гаркнул Тенгер в облаке летящего снега. Он схватил Генезипа за руку и вырвал у него так называемое «смертоносное оружие». Генезип ненатурально засмеялся — шутки здесь были неуместны. — Я нарочно привел тебя к ним, — спокойно сказал Тенгер. — Чтобы ты увидел две вершины разума, может, и не высочайшие, но для примера достаточные. Правда оказывается лишь удобным трамплином для прыжка в уютную кровать с мягкой периной, набитой давно лишенными смысла понятиями. То, что раньше, в момент рождения, было чем-то большим и значительным, сегодня напоминает дрессированную морскую свинку. Раньше правда, полная или нет, — не важно — и вера существовали по необходимости, — лениво тянул Тенгер, понимая, что одними лишь притворными чувствами, без высшей диалектики, не сумеет соблазнить этого единственного в своем роде фертика — единственного, разумеется, относительно, в сравнении с ненавистными ему пустоголовыми, выдрессированными спортом молодцами — сегодня такие создаются искусственно в нужных количествах для решения некоторых политических, общественных и бытовых вопросов — отштампованные, не имеющие национальности автоматы, они получили повсеместное распространение, стали буднично банальными и выродились. Этого процесса не обратить вспять ни за что на свете.

— А те двое? Если бы их мысли соединить вместе... — начал Генезип, силой освобождаясь от кощунственного объятия. Он не молился на себя, но все же некоторые вещи... взять хоть эти детские круги... Ах, почему минуту назад ему не хватило отваги выстрелить в свою «бедную головушку» — так он подумал о себе. Какой-то иной, чужой человек скорбел в нем об издохшем детстве. Отчетливо, как на ладони, он видел огромную волосатую перекошенную тушу с костями, которая в коротком тулупе брела возле него по влажному снегу. Он имел дело с уникальной, «репрезентативной» личностью, но не ощущал по этому поводу ни малейшего снобистского удовлетворения. Он чувствовал угнетающее превосходство, не только музыкально-художественное, Тенгера над собой и в то же время страшно презирал этого урода как физическую особь, как мужа слегка понравившейся ему крестьянки, как психического бесстыдника, который вываливает на него, почти подростка, свои срамные экскрементальные откровения.

— Это все равно что смешать расплавленное железо с маслом. Это два полюса. Между ними, а не в них существует незаселенная страна, вымершая долина, в которой живу я. Один из них, начитавшись истории религии, создает себе Бога по аналогии со всеми другими богами. Уже в этой всеядности кроется вся ничтожность его веры. Его Матерь Божья — это и Астарта, и Афина Паллада, и Кибела, и черт знает кто еще, его Бог — в разговорах о нем, а не в чувственном ощущении отделяется от мира браминов, его святые — это почти китайские божки, которые патронируют разным действиям и предметам. Сегодня трудно установить истинную ценность какой-либо концепции — как знать, не ловкий ли это перепев отживших суждений о чем-то, что было некогда живым, или это луч света, впервые пробивающийся сквозь мрак вечной тайны? — Эти слова показались Генезипу фальшивыми.

— Ну хорошо. А Бенц? — спросил он, желая оттянуть как можно дольше приближавшееся из будущего событие.

— То же самое. Другая крайность. Потрясающий ум, даже не очень противоречивый, хотя многие сомневаются в этом, полагая, что с ним что-то не так. А что дальше? Он удовлетворяет лишь интеллектуальную жажду своего обладателя, аппетит больного желудка, который не в состоянии ничего переварить и обеспечить питание живого организма. Бездушная машина, с вершин которой — да: с вершин машины — почему бы не сказать так? — (Генезипу понравилось эта заминка, и из-за этой мелочи он потерял восемьдесят процентов сопротивляемости) — видна только нищета мысли и равнозначная абсурдность всех концепций мира, пусть разного достоинства, но абсурдность. («Он вешает на них всех собак так же, как они на других, а у самого нет никакой основы», — подумал Генезип). — Нет, исключим их абсолютно, — резко сказал Тенгер. — Я не позволю тебе — (он опять приблизил свою смердящую волосатую морду к персиковым, прохладным, пахнущим юным пушком щекам Генезипа) — удариться в бесплодную метафизику. Ты должен это чувствовать, но не должен думать об этом. Весь этот запутанный клубок — а моя мысль принципиально неясна — это мотор моего творчества, и не важно, понимают ли его эти дураки или нет. Доведи я анализ до конца, он моментально потерял бы всякую ценность: это все равно что израсходовать впустую сто тысяч тонн пироксилина. Таким образом я получаю прямо-таки дьявольскую энергию. Я словно снаряд, движимый силой воли, а снаряд летит быстро — пойми, что этот такое! Это можно сравнить лишь с искусственным продлением эротического наслаждения. Но ты этого не понимаешь. Сколько времени ты не занимался этим сам с собой?

— Почти полтора года, — жестко ответил Генезип, словно хлестнул Тенгера веткой по лицу, испытывая при этом страстное желание опорожнить набухшие железы и оправдать это исключительностью ситуации. Он страшно боялся скомпрометировать себя перед княгиней и любой ценой решил не признаваться ей, что у него это в первый раз. Он не подозревал, что его давно уже раскусили. А тут еще желание, в удовлетворении которого он столько времени себе отказывал. Отвращение улетучивалось, все неотвратимо толкало Генезипа к подчинению немыслимым нагромождениям противоречий, воплощенным в идущем рядом уроде, — не только ради него, а объективно. И еще аналогия с собакой на цепи... Чувства его смешались в бесформенную магму, он превращался в невольника этого инвалида. Пока еще не целиком. Он уже не раз испытывал подобное ощущение. Ситуация становилась опасной. Время бежало быстро — казалось, оно мчится мимо, нашептывая на бегу грозные предостережения. — Сам видишь, что должен дать мне попробовать. Я ничего не хочу, лишь бы тебе было хорошо. Ты еще вернешься ко мне, позднее, когда увидишь, что с нею это отвратительно. — Жуткая душевная боль этого человека парализовала все защитные центры Генезипа. Обнаженный и беззащитный, он приносил себя в жертву, зная, что именно сегодня — это преступление. Ветер стал раздражающе горячим, словно доносился из чьего-то огромного широко раскрытого рта. Телом завладело гнусно приятное ощущение и непереносимо сладострастное раздражение — вспомнились прежние рукоблудные забавы. Тенгер упал на колени, и Генезип поддался унизительному триумфу сатанинского наслаждения. Но теперь он был не один — и это было удивительно. Удивительно. УДИВИТЕЛЬНО... — «уууу!» — завыл он вдруг, его тело содрогалось в противных конвульсиях, причинявших одновременно боль и раздирающее блаженство, которые сорвали с него какую-то внутреннюю маску, — и он пришел в себя. Сколько раз он уже пробуждался в этот проклятый день. Никогда раньше он так себя не чувствовал. Но впредь он не допустит ничего подобного — ничего гомосексуального не пробудилось даже в самых потаенных уголках его существа. Но жить стоит. Это был эксперимент, наподобие тех, какие ставили в гимназической лаборатории, получая водород или окрашивая что-то в красный цвет с помощью роданистого железа. Но то, что ему предстояло, все более казалось бесконечным мучительным сном.

С Тенгером тоже что-то произошло, он не был вполне доволен победой. Вот так, на снегу, не видя тела партнера, без контраста с его собственной увечностью, это не было, как он выражался, «на полную катушку», но все-таки ему удалось сломить этого парнишку и, главное, унизить старую мегеру. Вдохновение нарастало: звуки стремительно надвигались и упорядочивались в дьявольскую конструкцию, выстраиваясь на темной стороне души. Они все более связывались в единое целое — вырисовывалось произведение высокой пробы. Тенгер облегченно вздохнул — свинство было оправданно — последние проблески прежней этики в форме использования зла в художественных целях.

Генезип тоже испытывал постыдное удовлетворение. Он получил большее удовольствие, нежели то, давнее, и при этом не чувствовал никаких угрызений совести. Мир, словно противная змея, укладывающаяся спать, сонно сворачивался в равномерные кольца. Приятнее всего было бы заснуть вместе с ним. Но этот бесконечный день, точнее, сутки, безжалостно длился. Столько еще предстояло сделать! Но княгини он уже не боялся: теперь он покажет ей, что значит мужчина. (Бедный Зипек переоценил свои силы.) Иначе смотрел он теперь и на проблему пробуждения. Беседа представителей двух крайностей мысли отпугивала от всякой метафизики. Если они представляли последние умственные достижения, то, действительно, лучше туда не соваться вообще: пусть необычное совершается в жизни само собой. Ха — такое, как это чудо здесь, на снегу? (Надо признать, что в глубине души все же было угрызение совести — тут и говорить не о чем.) Только мыслью можно было убить мглистых монстров, с любопытством заглядывающих из будущего в кровавые дыры настоящего времени, в котором мир выпучивался в неизвестное. А верить во что бы то ни было, кроме осязаемого, или заниматься значками у Генезипа не было ни малейшего желания. Так он избежал опаснейшего искушения для современного человека: метафизики. (Где-то в стороне торжествовал, кувыркаясь, радостно смеясь и визжа, дьявол механической скуки, у которого не было подобных забот.) И всем этим он был обязан этому непонятному, отвратному, волосатому, требуховатому полузверю, которого он презирал и вместе с тем восхищался им, как таинственным инструментом, способным преображать болезненно гнетущую странность в сложную конструкцию звуков, представляемую с помощью читаемых знаков. Зипек был очень музыкален: он легко воспринимал музыкальную абракадабру Тенгера — возможно, глубже, чем обремененные знаниями официальные критики-профессионалы.

Они шли дальше и были так далеки друг от друга, будто находились на разных планетах. Когда они вышли из Людзимирской пущи, вдали, на башне костела, часы пробили первый час. Столкнулись неисповедимые судьбы. Откуда-то снизу, из чрева, в Генезипе поднялась страшная досада. Ему ужасно захотелось быть кем-то! О убожество! Быть кем-то по крайней мере для кого-нибудь, не для всех, даже не для большинства. Он завидовал Тенгеру — с которым только что холодно попрощался — что тот, может быть, будет когда-нибудь кем-то для многих, возможно, очень многих, хотя сегодня его не признает ни одна собака. Какое же это наслаждение — создать нечто совершенное, самодостаточное, живущее собственной жизнью. За это можно безболезненно отказаться от всего остального. С другой стороны, если учесть, что солнце может погаснуть и от всего остального ничего не останется, то не так уж важно быть кем-то в «сердцах миллионов». О чем думает сейчас Тенгер? Ах, узнать бы об этом хоть на секунду. Тогда бы Генезип стал таким умным, что никто б его не одолел. И откуда взялась проблема подчинения себе других людей? Никогда ему не справиться с этим хаосом. Нет у него какого-то необходимого аппарата упорядочивания. Признания Тенгера, даже самые интимные и несимпатичные, никогда не уменьшали его калибра и не делали его более познаваемым. Может, этой психической броней он помимо своей воли обязан искусству. «Мы бессознательно живем так, словно будем существовать на земле вечно, а если не мы, то, во всяком случае, наши творения. Но представим себе, что астрономы высчитали конец света — какое-то инородное тело вторгается в нашу солнечную систему и кружится вместе с нашим солнцем вокруг нового центра тяготения, а земля постепенно, например, в течение двух недель, перемещается на орбиту Нептуна. На основе наблюдений за перемещением планет заранее установлено, что это должно случиться через триста лет. И что же тогда будет с поколением, которое узнает об этом, как ему воспитывать детей и следующее поколение, а тому — поколение, которое дождется катастрофы? Не будет ли запрещено рождение детей? А что тогда будет с вечностью? Вот прекрасный сюжет для Стурфана Абноля! Я должен рассказать ему об этом. Но упаси его Бог писать публицистический роман, здесь нужно вжиться в психологию людей и посмотреть, что из этого «само» получится. Наверное, некоторые, например, Конрад, так и писали, только скрывали это, чтобы не портить свою репутацию у глупцов, так называемых литературных критиков.

Была глухая, но не безжизненная ночь. С гулом все более теплого и чувственного ветра сливалось завывание собак. В ночи таилось искушающее бесстыдство, провоцируя сверхпакостную возню и суету. Ужасное (все ужасно!) влечение мурашками пробежало по телу барона Генезипа Капена, девятнадцати лет, возможно, последнего в роду. Род Капенов хотел продолжаться. Зипек задумался о переломе в своей жизни. Он ощущал неутоленность. Некий пассажир внутри него — воплощение инстинкта — немедленно игнорировал все — как Афаназоль Бенц при помощи своих закорючек. Неизвестно, каким образом ему удавалось снять практически ничем не обоснованное высокое напряжение, но, наверное, это было наилучшим выходом.

У подножия известковых скал, за которыми находился карьер известняка, в старом запущенном саду стоял новый дворец князей Тикондерога. Генезип вдруг вспомнил, что забыл ключ от калитки, который дала ему княгиня. С трудом он взобрался на высокую ограду с рассыпанным по верху битым стеклом. Спрыгивая, он сильно поранил кисть руки. Кровь хлынула теплым ручейком: «Это моя первая жертва ради нее», — подумал он почти с любовью. Бесстыдство на мгновение слилось с симпатией, получилось нечто вроде настоящей любви. Он перевязал руку платком, но не смог остановить кровотечения. Оставляя кровавый след, он шел напрямик через парк мимо гудящих на ветру огромных, еще безлистных лип и ясеней. Ренессансный фасад (что может быть отвратнее ренессанса? — для Генезипа архитектура начиналась с брахманских капищ) открылся в конце убегающей вдаль аллеи из подстриженных, как в Версале, елей. Ни следа собак. Два окна в правом крыле первого этажа излучали приглушенный кровавый свет. Это была спальня — комната, уже два века предуготованная (и баба, несколько десятков лет предопределенная), где (и на которой) должна была произойти утрата невинности, «раздавдевствление» барона Капена де Вахаза — «последнего из династии», как пишет Клавдий Фаррер. Генезип подумал о своей графской родословной со стороны матери, и это доставило ему удовольствие: «Это уже кое-что», и устыдился этой мысли, которая, однако, не покидала его. Отец (живой или мертвый) по-прежнему для него не существовал. Если он умрет — закралась подлая мыслишка, — то, может быть, пробудится подавляемое чувство и появится страдание. Генезип боялся этого, но, с другой стороны, равнодушие было неприятным — угрызения совести по его поводу могли перерасти в мучительную боль.

Он постучал в окно. За занавеской показалась  т е м н о - к р а с н а я  фигура княгини. Ее рука описала круг справа налево. Генезип понял, что нужно войти с главного подъезда дворца. Вид взбесившейся бабы, ожидающей этого и только этого, произвел на него убийственное впечатление: словно у него был хвост, который поджался к животу от странного смешения похоти, страха, смелости и отвращения. Он почувствовал себя приказчиком в магазине — розничная продажа непристойностей. Генезип вступил на лесенку крыльца, как агнец, ведомый на заклание.

Информация

Княгиня сидела в спальне с мужем, наиболее выдающимся из одряхлевших политиков, одним из создателей нынешней ситуации внутреннего равновесия в стране (в море хронической революции это был островок из давнего сна о спокойной демократической жизни) и внешней политики, заключающейся в активном невмешательстве в русскую контрреволюцию. Польша предоставила лишь так называемый «военный транзит», пропустив войска через свою территорию, и этой ценой откупилась от активного участия. Но теперь лавина китайского коммунизма, обрушившись с алтайских и уральских гор на московскую равнину, поколебала эту идеальную систему взаимных противовесов. Огромные капиталы, происхождения которых никто не знал, вложенные в улучшение быта рабочих, перестали приносить прибыль в виде уступчивости по отношению к методам организации труда. Несмотря на все усилия, что-то начинало разрушаться в самой основе. Абсолютную изоляцию нельзя было сохранить даже с помощью жесткого паспортного режима и систематического искажения фактов в прессе, которая вся была лишь огромным органом (чуть ли не половым) Синдиката национального спасения. Настало время, когда островок счастья начал странным образом сокращаться, если пока еще не физически, то морально. Хотя страна не потеряла ни пяди земли, она, казалось, становилась все меньшим клочком территории, затопляемой раскаленной лавой. Под ногами членов Синдиката горела земля, но они еще держались. Во имя чего? Этого никто не знал — в случае катастрофы бежать было некуда. Никому не хотелось даже наслаждаться жизнью, как раньше, — не могло же это продолжаться вечно... Офицеры перестали «делать бизнес» (Коцмолухович расстреливал без пардона), предприниматели не давали взяток «нужным людям» и вообще не заключали так наз. «крупных сделок», ночные рестораны обанкротились, в дансингах отплясывали только последние курвы и редкие истинные подонки — исчезающий вид. Острое отравление спортом сменилось в интеллигентских кругах рациональной заботой о здоровье — на его поддержание ежедневно выделялся один час — эта опасная мания распространилась во всем обществе. Даже кино, угрожавшее всем остальным видам искусства, угасало медленно, но верно. Лишь в каких-то сараях на окраинах последние идиоты еще восхищались потускневшими кинозвездами и на 200% мнимыми мужскими достоинствами припомаженных и банальных киногероев. Деградировало и радио, доведя вначале до полного кретинизма 50% полумузыкально восприимчивой полуинтеллигенции. В унифицированной синдикатом прессе, несмотря на появление все новых газет, не было конкуренции в обработке общественного мнения с разных партийных позиций — партии почти исчезли, царило всеобщее согласие. Все выглядело так, словно бесцветная, унылая масса отживших призрачных существ неизвестно зачем перекатывалась из угла в угол. Но на периферии совсем спонтанно, без вмешательства парализованного центра агитации, что-то начинало бродить и подниматься. У некоторых наблюдателей, привыкших к простым и ясным основам общества, создавалось впечатление, что под ними начинает широкими амплитудами колебаться болотистая трясина. Но большинство считало это иллюзией. Открыто говорилось о большом потенциале желтой массы за Уралом, неэвклидовым способом изменяющей, как потенциал гравитации, структуру окружающего пространства, психику и общественную среду, — но никто из серьезных людей не верил в это. Изоляция, точнее, ее временная иллюзия, продолжалась главным образом потому, что ни у одного из большевизированных государств Запада не было желания большевизироваться до конца в остром китайском соусе. Вопреки принципам всеобщей революции все правительства мира поддерживали искусственный консерватизм Польши, не связывая выделение ей огромных денежных средств с коммунистической пропагандой (было просто некого убеждать) — за то, что она была Оплотом против нашествия с Востока, твердыней, пока что даже почти счастливой в своей инертности. Распространение, особенно в сфере художественной и литературной критики, получил тип людей, которые раньше были наперечет, — так называемых «примитивизаторов» (П, петрушка, Петергоф) в отличие от просто примитивных людей. Это были личности, способные вульгаризировать любой вопрос, поступая наоборот, нежели, например, Уайтхед или Рассел, которые, как и подобает философам (к тому же математикам), могли любую глупость превратить в сложную проблему, [«...we can define this kind of people as those, who, by means of introducing suitable notions, can give to any problem, as plain as it may be, any degree of difficulty, that may be required» [26]  — из речи сэра Оскара Уиндама из MCGO = Mathematical Central and General Office [27] .] Вообще повсюду воцарился Дух (с большой буквы Д), которым так всем «nadojeli» неопсевдоромантики, абстиненты и прочие жизненные неудачники. Теперь дух триумфально воплотился в жизнь, и это создавало такое впечатление, словно какая-то страхолюдина надела идеально подогнанную к ее роже маску ангела. Адепты этого направления или течения — как там его назвать — были несчастливы: им некого было агитировать, все недавние самые твердолобые материалисты соглашались с ними без дискуссии, но их убеждения были мертвыми, лишенными всякого задора. Князь Тикондерога был прототипом «примитивизатора» и законченным дураком — Микеланджело и Леонардо не смогли бы добавить ни одного штриха. Именно поэтому он был одним из столпов этой серятины, напоминавшей не спокойствие «сухой мглы» в Татрах или октябрьские утренние туманы, а душное серое небо в ожидании грозы — не той грозы, что «проходит стороной», а грозы-свиноматки, кормящей небольшие тучки, как самка детенышей. Впрочем, хватит литературы. Всеобщее согласие, бесстыдные призывы «возлюбим друг друга», «плечом к плечу» и т. п., в которых слышался притихший скрежет скрываемой ненависти, взаимное восхваление до потери сознания, таящее небывалую до сих пор враждебную зависть, безудержная ложь, в которой люди барахтались со слезами на глазах, как собаки в экскрементах, — все это было очень страшно. Но мало кто отдавал себе в этом отчет, во всяком случае, не Генезип и не князь. Понимающие люди скрывались где-то в лабиринтах четырех крупных городов и, возможно, в казавшихся сплоченными батальонах, эскадронах и батареях генерального квартирмейстера. В деревне, разумеется, никто ничего не понимал. Крестьянин — это безнадежно мертвое существо, материал для идейных спекуляций слащавых демократов, общественных сибаритов, желающих на лжи о «великих» общечеловеческих идеалах построить мирок эксплуатации и грабежа трудящихся, оболваненных пропагандой  д у х о в н ы х  д о с т о и н с т в  и мнимыми благодеяниями. Набить им брюхо, чтобы эта рабочая скотина забыла, что она — человек и  м о ж е т  б ы т ь  человеком. Материальным благополучием усыпить высшие духовные потребности и с помощью этого громоотвода свить гнездышко собственного благополучия, чуть более комфортное, чем у этого быдла, — вот ведь в чем дело. Так думали одни, а другие, указывая на падение производства и нарастающую под прикрытием великих идей (действительно великих) нищету трудящихся в большевистских странах утверждали, что, кроме фашизма, нет и не может быть другого выхода. Кто тут прав и можно ли вообще в данном случае говорить о правоте? Имеет ли смысл это понятие применительно к проблемам такого ранга?

Все ужасно смердело. Тем не менее немало якобы утонченных людей утверждало, что пахнет очень даже приятно. Под многими мундирами (главным образом членов синдиката) скрывались не мускулы, а червивая требуха — но этого никто не замечал. В силу странной инерции все противоречия застыли, как взвесь из тертых вшей в слегка подсахаренной теплой воде. Клеевой основой был Дух (с заглавной буквы Д) и коммунистические деньги. Что-то поистине страшное заключалось в этом не поддающемся разоблачению высокоморальном настроении всех слоев общества за исключением нескольких обалдуев из высшей аристократии. Добрые люди твердили: «Ага — вот видите — а вы не верили, что все будет хорошо», — они говорили так возбужденным пессимистам, которые со слезами гнусного умиления в глазенках, привыкших сардонически прищуриваться, спрашивали самих себя: «Неужели мы заблуждались, занимаясь самоистязанием, убивая всякую надежду в будущих страдальцах (ведь когда-нибудь общество должно было прозреть), которые пока что не хотели видеть окружающего их зла и грядущего творческого бессилия всех слоев общества» — так, словно их никчемные идейки (возрождение веры, обратимость деградации личности, пищевые таблетки вместо нормальной еды, призывы развивать художественное творчество пролетариата, пить молоко и читать библию, чтобы одолеть процесс механизации, и т. п.), которыми они обманывали себя и других, могли хоть кому-нибудь принести утешение.

Несмело, с замирающим сердцем Генезип шел по освещенным комнатам дворца. С развешанных по стенам портретов на него щурились глаза князей Завратинских. Один из них, посещая в депутации римского папу, женился на итальянской княжне Тикондерога. Со временем итальянская фамилия вытеснила русскую. Младший сын носил титул маркиза ди Скампи и был единственным в стране маркизом. Теперь он только что приехал ночным курьерским поездом из Венгрии с важными новостями. Китайские коммунисты со вчерашнего дня осаждали белогвардейскую Москву — так утверждал летчик, прилетевший утром в Будапешт. Но эту новость утаивали, чтобы избежать волнений низших слоев общества. Впрочем, никто всерьез не верил, что они возможны. В чисто духовном измерении ситуация казалась стабильной. Люди разучились видеть реальные последствия своих поступков, их занимали только сопутствующие этим поступкам психические состояния. Долго так продолжаться не могло — дело шло к банкротству. «Духовной глубины бездонность» — эта избитая фраза, словно «guł» огромного колокола, вечным сном убаюкивала всех, от неграмотных недоростков до грамотных переростков с ухоженными седыми бородами и премудрыми, давно изглядевшимися глазами. Внешне все это выглядело противоречивым, не имело никакой «self-consistence» — однако с фактами не спорят. Самым странным было то, что новая вера (которая была упомянута в разговоре в скиту), так называемый муртибингизм, начинала распространяться не от верхушки общества, как теософия и другие полу религиозные верования, а именно от зыбкого общественного дна

Двадцатилетнего маркиза судьба страны совершенно не заботила. Он знал, что со своей красотой он не пропадет, даже если во пойдет прахом. Женщины везде увивались за ним, ибо он страда так называемым в русской гвардии «suchostojem». Цинизм всей этой семейки бесконечно превышал понятия неопытного Генезип о жизни. Скампи был старше его на год и уже в двенадцать лет сформировался как законченный тип беспринципного любителя наслаждений. Говорили даже, что он и с мамашей... но это, видимо, было все же неправдой. «Брюнетистый красавчик в моднейшем костюме коричневатого цвета, развалившись в кресле, грыз тартинки, а над ним возвышался как могучий породистый, но тупой кабан, князь-папа».

— Господин Капен де Вахаз, — представила Генезипа княгиня, многообещающе пожимая руку будущего любовника. Погруженные в политический спор мужчины едва поклонились Зипеку — новый любовник их домашней матроны, матери и жены, был для них «никем». — Садитесь, пожалуйста, и скушайте что-нибудь. Похоже, вы очень устали. Что с вами случилось со вчерашнего дня? — с материнской заботливостью кудахтала, источая увядающую красоту, хитрая бестия. — Не досаждали ли вам злые духи этих мест: Путриций и его друзья? — Генезип, изумленный эти очевидным ясновидением, пораженный вопросом, бездумно вглядывался в свою мучительницу, и ему казалось, что в этот момент он пожирает кровавые куски, только что вырезанные из пульсирующего тайной нутра неуловимо далекой Жизни (с большой буквы Ж). Было очевидно, что княгиня сказала это наугад, для поддержания разговора. Страшный гомон чувств стонал в ее слегка привядшем теле (в момент внезапного воспоминания о нем ее пронизывало противное ощущение — будто кто-то грязной тряпкой заехал в морду...). Остов венчала мудрая совиная голова, и над ним бесперебойно кружились холодные мысли — мотыльки-автоматы, кажущиеся легкими и беззаботными, хотя каждая из них истекала легко сохнущей, не пахнущей, словно смешанной с нефтью кровью, которой болезненно кровоточила приближающаяся старость. Перейти бы уж этот рубеж и стать на самом деле матроной! Но, как говорили оптимисты, скорее китайская стена появится под Людзимиром, чем это прекрасное, дьявольское, несчастное тело перевалит на другую сторону жизни и позволит одержать верх над собой духу, который был и остается в нем достаточно могучим, но не имел времени проявиться, прислуживая умненько организованному разврату, которому предавалась эта куча разнузданных органов. С некоторого времени княгиня читала жизнеописания разных порочных правительниц и обворожительных куртизанок, ища успокоения, как Наполеон I при чтении Плутарха. Но страшная старость надвигалась неумолимо, и приходилось обманывать не только других, но и себя. Что-то стряслось с самим актом наслаждения: уже не получалось так часто достигать злого триумфа над телом наработавшегося гнусным образом самца, того уровня совершенного пресыщения, когда выплеснувшиеся из генеративных глубин соки до краев заполняли весь мир единственно возможным смыслом: получения максимума таинственного в своей сущности, животного наслаждения. О, то было прекрасное время, когда с нее просто не слезали эти часто менявшиеся стервецы, с недосягаемой глубиной своих существ, с духом, изрыгаемым в бездну всемирного абсурда, могучие и гордые, и такие желеобразные, загубленные в той сфере, которая определяет все остальное. С диким отчаянием, с потерей человеческого облика и все же с мужской силой они ее...

Она содрогнулась. Вот теперь у нее есть лакомый кусок, к тому же доводящий ее до бешенства своей проклятой молодостью, которая от нее самой ускользала навсегда. Да, теперь подвертывается подходящий объект, и если принять таблеточки д-ра Лансиони, — ах, в таких случаях происходит нечто просто-таки дьявольское. Невероятное наслаждение умножается стократ при угрюмой, невыносимой, самоубийственной мысли: может, это последний раз, а потом до конца своих дней придется быть старым, штопаным «bas-bleu». Эта мысль создавала непредсказуемые даже в расцвете молодости глубины невероятно упоительной обреченности — скорее пытки — но нет! — в таких терминах не удастся этого описать! — пусть же скорее не в мыслях, а на самом деле начнется это (это, это, это необъяснимое действие), а тогда из распаленного нутра, средоточия всего могущества мира, может быть, вырвутся слова, способные на века запечатлеть ускользающую минуту свершившегося чуда. И каким образом!..

Безнадежность. Генезип, красивый и безотчетно жестокий юноша, в полном замешательстве набивал рот тартинками, долго и тщательно пережевывал их, но безвкусная масса все равно застревала в его пересохшем горле. Княгиня, которая, казалось, присутствует внутри его тела, в самых потаенных фибрах его существа и даже в центре всех его клеток (нет, это ее дух реял в межклеточном пространстве как высокоорганизованная живая материя меж звездами — для ее структуры наши звездные системы, как электроны по отношению к нашей собственной живой субстанции, являются лишь точками опоры), так вот, эта метафизическая зверюга сказала, а голос ее звенел серебристым звоночком и доносился откуда-то сверху, из кристаллического холода межпланетных высот (или низот): — Запейте, иначе не проглотить. — И, как послушный ребенок, рассмеялась здоровым, звонким детским смехом. Ах, что за чудовищная грешница! Глупый Зипек не мог оценить этого даже приблизительно. Почему вообще все устроено так глупо, что никто никого не может оценить вовремя. Сумма лет половых партнеров должна быть более или менее равна 60: — ему 50 — ей 10, ей 40 — ему 20 и т. д. (Теория того самого русина, который придумал тейлоризацию эротических отношений.) Такое отцветающее растение, как эта ненормальная самка, детально мог бы оценить только какой-нибудь подлинный знаток этой сферы! (Что может быть отвратительнее знатоков секса?) Впрочем, нет — такой знаток уже ни на что не годен, у него либо мания аскетизма или что-то в этом духе, либо он гоняется за глупыми девчонками, обучая их разным дурацким штучкам времен своей молодости. Но теперь и здесь все переменилось. Произошла всеобщая переоценка ценностей, и во всем этом укладе наступил хаос. В него вторгался торжествующий дух, верно, уже в последний раз перед окончательным погружением в небытие. Исход борьбы должен был решиться, разумеется, в Польше, «твердыне», защищающей всех и себя от предназначения. У народов, как и у некоторых людей, есть свое предназначение (не в значении предопределенности) и своя миссия. Тот, кому удастся прожить достаточно долго, в конце концов (если ему не помешают такие случайности, как арест, безумие, увечье и т. п.) выполнит свою миссию, пусть даже с искажениями, карикатурно, но выполнит. «Проклятая Польша» притормозила экспансию Востока, но теперь он, так и не переварив спешно заглоченные западные формы общественной транспозиции, все-таки рванулся на Запад. Путь ему открыл коммунизм. Буддисты вообще всегда были последовательнее христиан, а между таоизмом и социализмом расстояние небольшое. Кажущееся аристократичным конфуцианство тоже легко трансформировалось в европейский общественный идеализм. Но еще важнее то, что их сознательное существование было глубоко метафизично, эти желтые дьяволы не заботились чрезмерно о своих желудках и примитивных жизненных удовольствиях: все перемены у них связывались со стремлением к внутреннему совершенству. Призывы к этому совершенствованию не были у них «прикрытием» — у этих людей действительно было видение иного духовного мира — может быть, недостижимого и для нас непонятного, но оно у них было. Однако что поделать: зараженные западными проблемами, они постепенно, сами того не замечая, все более утрачивали свой первоначальный сверхчеловеческий разбег — того и гляди брюхо могло одержать верх над духом. Пока что это был редкий случай, когда массы были буквально пропитаны тем духом, которым по горло были сыты их руководители: речь шла не об удовлетворении материальных потребностей, а о новых возможностях внутреннего развития, которое в Европе давно уже, лет двадцать назад, стало абсолютной фикцией. Там перестали наконец верить в басни о бесконечном прогрессе — белый человек осознал, что преграда на пути прогресса в нем самом, а не в природе. Была ли китайская вера миражом или же в ее основе лежала иная психика? Наиболее последовательные пессимисты утверждали, что это лишь ограниченное по времени и месту опоздание в общей нивелировке всех индивидуальных ценностей — после его устранения еще более сгустится мрак общественной скуки и метафизической рутины. А снизу, от почвы, от начального слоя, в слоях «бедноты» что-то начинало «пакоститься и пакоститься» (какое слово тут подходит? — это просто отвратительно, а «портиться» не дает нужного оттенка). [Интересно, есть ли в других языках (для их «единородцев») слова, столь же «отвратные», как некоторые выражения в польском языке?] Это было очевидным доказательством того, что на  н и з ш е м  уровне  н а  в и д  е д и н о й  культуры нельзя, насытив желудок и уши (радио) и облегчив способ передвижения (автомобиль), убить идейное творчество, основу человеческой натуры Очевидным доводом было и само существование западнобольшевистских государств. Но для некоторых «углубленных мыслителей» это был эксперимент «короткого дыхания». Несмотря на глубокую наркотизацию «Духом», всех тревожила медлительность общественных перемен. У общества, этого существа высшего ряда — разумеется, рассматриваемого в целом, — было время. Ему не было никакого дела до того, что в мучениях погибают не только выброшенные из него центробежной силой отбросы, но и существенные элементы его уклада. Разве кокаиниста интересует, как чувствуют себя отдельные клетки его мозга?

Маркиз Скампи сквозь зубы «цедил» ликер, слушая брюзжание отца:

— ...если бы это была сила, а то ведь это самая настоящая де-зор-га-ни-за-ция. В Польше всегда царила и царит анархия. И поскольку толпа сама себя магнетизирует в геометрической прогрессии сравнительно с усилиями нашего синдиката, мы должны смириться — не абсолютно, понимаешь, Мачей? — а лишь временно. Ибо должна наступить реакция. Я верю в обратимость общественных процессов на большой временной дистанции. Есть Бог всемогущий — вот в чем правда. И земля еще увидит фараонов, лучше прежних, без тотемных предрассудков, светлых, как истинные сыны Солнца абсолютного знания. — («Ох, какую чушь несет старый осел», — устало подумал Скампи). — Наш просчет в том, что мы не соотнеслись со временем соответствующих изменений в других странах. Если бы мы пережили большевизм, не наш коммунизм, а русский большевизм, то тогда после такой прививки мы получили бы лет на десять иммунитет к следующей фазе и смогли бы задержать на наших рубежах сто Чингисханов очередного Интернационала. Я всегда говорил, уже много лет тому назад, когда был еще неопытным, политически несовершеннолетним артиллерийским полковником: пусть продвигаются свободно в самый центр страны — это окупится: долго они не продержатся, а мы получим закалку лет на двести...

— О нет, папаша, — прервал его Скампи. — Вы не учитываете одного: у наших компатриотов и так называемых лидеров нет масштабности. Я имею в виду как смелые политические концепции, так и мужество и самоотдачу. Неволя, романтизм и политические традиции погрузили все так называемые позитивные личности в состояние бездействия. Представители кинетизма — это либо протирающее зады дурачье без высоких устремлений — в лучшем случае с потугами — либо так называемые добрые люди вроде нашего дядюшки Базилия. Их время прошло, они перестали быть созидателями — они были ими в XVIII веке. Сегодняшний радетель за человечество может быть первостатейным демоном — лишь бы был умен и понимал в экономике — а с этим все хуже. У нас ничего не изменилось со времен Тарговицы. Выдающиеся люди есть, не спорю, но своими делами они обязаны не народу, а счастливому случаю. Если бы мы впустили тогда москалей в обличье большевиков, то сегодня были бы провинцией монархистской России, которая уже рушится под натиском китайской лавины. Пока мы еще действуем свободно, мы можем «wykinut’ takuju sztuku, czto nie raschliebat’ jejo wsiej Jewropie». Сегодня Коцмолухович — самый таинственный человек на обоих полушариях, включая коммунистическую Африку и склоняющиеся к коммунизму страны Северной Америки. Мы в МИДе проводим более самостоятельную политику, чем вы, внутренних дел мастера, и у нас есть собственная тайная разведка.

— Побойся Бога, Мачек, — неужели он затевает еще какие-то эксперименты?

— Почему бы и нет? У вас, папа, нет никакой фантазии. В личных делах фантазии по горло, а в политике серость, банальность и трусость. В этом наш порок на протяжении всей истории — наряду с подчинением магии ложных традиций. Единственный человек высокого класса у нас после Батория и Пилсудского — это Коцмолухович, к тому же еще загадочный. Умение быть в наше время загадочным я считаю высочайшим искусством и основой для невероятных возможностей. Конечно, если загадочным будет какой-нибудь дегенеративный мазила или писака, в этом нет ничего удивительного. Но находиться, так сказать, в центре люстры, в средоточии всех сил, занимая при этом скромную должность генерального квартирмейстера армии, быть фактически тайным, но истинным солнцем всего этого темного дела, каким является история последних лет нашей страны, просвечиваться мощнейшими прожекторами в стране и за рубежом и, несмотря на это, оставаться до такой степени загадочным — это  в ы с о ч а й ш и й  класс. Правда, этому все меньше соответствуют его манеры: он такой слащавый.

— Вы там, в МИДе, ко всему относитесь, как к спорту: вы не считаетесь с подлинными жизненными ценностями. Мы хотим жить полной жизнью, как раньше.

— Сегодня ко всему надо относиться по-спортивному и несерьезно. Радуйся, папа, что у тебя такой сын. Следуй я твоим принципам — быть мне сегодня несчастным, разочарованным неудачником. На саму идею государства сегодня следует взглянуть со спортивной точки зрения. Его существование можно защищать, как ворота в футболе, но если в конце концов антифашистские синдикалисты забьют гол, то ничего страшного не произойдет. А впрочем, любая партия государственников за временным, подчеркиваю, временным исключением коммунистов, обречена на неуспех. Я знаю, что сегодня мало людей — я имею в виду наших людей, — которые хотят смотреть на все таким образом. Я предлагаю распустить Синдикат спасения и программно, заранее заявить о примирении с любым возможным переворотом. Последние известия из России подтверждают, что мы на очереди. Нельзя воздерживаться, надо идти навстречу событиям, идти решительно, не ограничиваясь некой иммунной прививкой — иначе дело дойдет до резни, какой еще свет не видел. Коцмолуховичу, конечно, все равно, сколько людей погибнет, его интересует величие само по себе — пусть даже посмертное. Это наш Цезарь. Ну а мы?

— Никакой он не цезарь, а просто жалкий кондотьер. Случись что, он будет прислуживать самым отъявленным радикалам.

— Отец, я бы не советовал вам бросаться такими словами: придет время — их придется брать назад, если шкура дорога. Если бы Коцмолухович хотел помогать китайцам, он давно бы это сделал. Я подозреваю, что у него нет никакого позитивного плана. А я не собираюсь погибать ни за какую идею — жизнь сама по себе прекрасна.

— У вас, у молодого поколения, действительно богатая фантазия, потому что вы мусор. Если бы я мог так менять свои взгляды! Для этого мне пришлось бы научиться плевать в собственный пупок.

— Папина идейность и весь этот Синдикат национального спасения — ха, ха — национального в наше-то время! — только видимость. А все дело в том, что определенный пласт людей хотел бы наслаждаться жизнью, хотя давно потерял на это право. Я не обманываюсь. Вы прозреете с отрезанными ушами, собственными гениталиями в зубах, бензином в пузе и так далее... — Они перешли на шепот. Генезип прислушивался к этому разговору с нарастающим ужасом. В нем сидели два разных страха: перед княгиней и дебрями политики, они возносили его личностное самоощущение на головокружительные, незнакомые ему до сих пор высоты. Он ощущал свое ничтожество перед этим циничным юношей, всего-то на год или два старше его. Его охватила внезапная ненависть к отцу, который сделал из своего единственного сына такого губошлепа. Как «ОНА» могла считаться с ним, когда у нее самой — такой потомок! Он и не подозревал, что все как раз наоборот, что вся его ценность состоит в непроходимой глупости и наивности в сочетании с неплохими физическими данными.

Княгиня внимательно смотрела на него. Половой интуицией она угадала сцену в лесу — конечно, не где (лес) и с кем (Тенгер), а вообще. Что-то «такое» случилось с этим красивым подростком. А ей хотелось иметь его в сыром виде, свеженького, словно неприлично распускающийся бутон, как глупого, ничего не понимающего, испуганного щенка, как маленького эльфа, которого вначале можно приласкать, а потом, если тот, осмелев, покажет рога и когти, немного «помучить» (так она выражалась). Но будут ли у нее силы для этого «мучения»? Она не была садисткой, к тому же ей чересчур, пожалуй, нравился этот малый — возможно, это действительно будет страшный «последний раз». «К старости наши требования возрастают, а возможности уменьшаются», — так говорил ей когда-то муж, пытаясь деликатно объяснить ненасытной мегере, что не желает больше физической близости с ней. Тот разговор положил начало череде ее официальных любовников.

— ...хуже всего разнузданный психологизм, который полез в неподходящие для него области: психологическая социология — это ерунда, — говорил старый князь. — Если бы все последовательно изменили свои взгляды, человечество перестало бы существовать: не осталось бы ничего святого и ничего конкретного.

— Даже Синдикат национального спасения выражал бы фиктивное психическое состояние группы общественных ренегатов, — ядовито засмеялся Скампи. — Но если у кого-то, как у Коцмолуховича, есть мужество быть последовательным приверженцем психологизма, — а быть последовательным приверженцем психологизма значит быть солипсистом, папочка, — тогда даже на посту генерального квартирмейстера можно творить чудесные в своей чудовищности дела.

— Невозможно слушать то, что ты плетешь.

— Ах, папа, вы ископаемый динозавр! Вы не понимаете, что наконец-то пришла пора, в политике настал короткий период фантазии, и именно у нас. Разумеется, это лишь последние судороги перед абсолютным упокоением в желтизне — с помощью китайцев. Эти мерзавцы позволяют себе фантазировать только вне реальности, а в жизни являются машинами без страха и упрека. Мы же, противные лживые канальи, наоборот: мы внутренне опошлились так, что по контрасту с нашим простецким нутром самое святое — политика — стало выглядеть искаженно, как предметы на картинах польских кубистов, гиперреалистов и разных коекакистов. Я посижу здесь дня три, и если за это время мне не удастся сделать из вас, папа, политика нового типа, то предрекаю вам мучительную смерть — как знать, не при моем ли участии, соответственно моим принципам. Однако уже половина третьего — пора идти спать.

Он встал и с какой-то кошачьей нежностью, весьма не понравившейся Генезипу, поцеловал мать. Генезип вправду почувствовал, насколько стара эта баба — ведь это из нее много лет тому назад вылез этот шикарный юноша, немного старше его самого. Но уже в следующий момент именно это возбудило его интерес и уменьшило страх: открылась возможность взглянуть свысока на уготованную судьбой любовницу. Скампи продолжал говорить, слегка растягивая слова (есть ли хуже воспитанные люди, чем польские аристо- и псевдоаристократы?). — Я совсем позабыл об этом молодом человеке. Что он делает в столь поздний час в нашем семейном кругу? Но, должно быть, стесняться не стоит... Это новый мамин любовник? — Генезип встал, онемев от ярости: «Меня считают здесь ребенком?!» Виски у него раскалывались, из носа, казалось, вот-вот вырвется фиолетовое пламя — и к этому примешивалась огромная досада, что именно теперь, в такой момент... Он видел все со стороны, как бы вне необходимых форм существования бытия: времени и пространства, точнее, даже двух граней единой формы. Неисповедимая воля судьбы распоряжалась невыносимо прекрасной, чужой, завидной, недостижимой жизнью, контуры которой маячили в отдалении. В этот момент, как в детских снах птенчик из яичка — но здесь из человеческого, мужского, — проклюнулся гонор. Он шагнул, готовый драться. Княгиня схватила его за руку и усадила обратно в кресло. Его пронизал странный ток: он почувствовал себя так, словно сросся с ней в одно тело. И в этом было что-то сладострастно неприличное... он совсем потерял силы. Он уже не мог смотреть на жизнь со стороны. Маркиз ди Скампи глядел на него со снисходительной всезнающей улыбкой: ему знакомы были такие порывы, но у него не было для них времени; они не приносили дивидендов в его кошачьих, столь же тонких, сколь и  б е с ц е л ь н ы х  дипломатических интригах и к тому же слишком отбивали охоту к жизни. Лучше было делать умеренные свинства. Старый князь мыслями был уже за сотни миль отсюда, в столице. Он, видел Коцмолуховича — солипсиста (солитера, свернувшегося ужом в грязных складках дивана и шипящего как змея) в своем темно-зеленом кабинете, который он хорошо знал... Страшная это была картинка — все равно что во сне блуждать с горящей спичкой в пороховом погребе. Как тут быть, как тут быть! «Понадобится, так и я стану солипсистом», — подумал он, и эта мысль принесла ему облегчение.

— Вы не знакомы еще с нашей семейкой, — говорил Зипеку «marchese». — Под маской, даже личиной, цинизма скрывается самая совершенная семья в мире. Мы любим и ценим друг друга, и в нас нет мещанской грязи, припудренной внешними приличиями. Мы на самом деле чисты, несмотря на внешние проявления, которые кажутся отвратительными наивным людям. Мы открыто заявляем о своей неверности, мы не лжем друг другу, не увиливаем и не притворяемся — мы принадлежим самим себе, потому что можем себе это позволить. Впрочем, вы не единственный, кто думает иначе.

— И все же, — легко и свободно продолжила княгиня, — люди должны уважать нас по другим причинам (вынужденное уважение ненавидящих ее людей, казалось, доставляло ей дикую садистскую радость): из-за денег, из-за положения мужа в синдикате, из-за обаяния, Мачека. Мачек — опасный человек, в самом деле, опасный, как прирученная рысь. Адам, мой второй сын, с ним не сравнится, хотя он и посол в Китае — обычный олух из МИДа, — неизвестно, что с ним делается, вроде бы сейчас он на пути домой. Мачек похож на китайские коробочки: одну откроешь, а в ней следующая, последняя же — пустая. Он опасен именно этой пустотой — психический спортсмен. Но вы его не бойтесь. Он меня очень любит и поэтому не причинит вам никакого вреда. Если вы хотите, мы можем вас устроить в МИД.

— Мне не нужны никакие протекции! Меня не касаются ваши глупые МИДы! Я иду на литературу — единственно интересная вещь в нынешнее время — если, конечно, меня не возьмут в армию. — Он снова встал, и снова княгиня усадила его силой, на этот раз с легким раздражением. «Какая же она сильная. А я ничто. Зачем эта волосатая скотина отобрала у меня силу и уверенность в себе. У меня темные подглазья, словно я сам себя обработал». Он чуть не разрыдался как хлюпик — от бессильной злости и почти самоубийственного отчаяния.

— Очень симпатичный мальчик, — сказал без тени нарочитости Скампи. — Не судите преждевременно. Мы можем еще когда-нибудь крепко подружиться. — Он подал Генезипу руку и глубоко заглянул в его глаза. Чертами лица он был похож на княгиню, а черно-бурым цветом волос на старого князя. Генезип содрогнулся. Ему показалось, что там, в глубине этих лживых глаз, которые неизвестно почему считаются «зеркалом души», он увидел свое скрытое предназначение: не сами события, а их эссенцию, их необратимую сущность. Ему было страшно. Он многое бы отдал сейчас, лишь бы хоть ненадолго оттянуть близящийся момент утраты девственности, если уж о том, чтобы избежать его, нельзя было даже мечтать. В такие минуты молодые люди иногда становятся ксендзами или вступают в монастыри, мучаясь потом всю жизнь. Только теперь он вспомнил, словно призывая «на помощь» (как Бога) больного отца, который, может, умирает в эту минуту, а может, уже умер. Ему даже стало неприятно, что отец вспомнился лишь теперь... Что поделаешь? Пусть хотя бы в своих неконтролируемых мыслях он остается самим собой, и не надо жалеть той частицы свободы, которая есть в этой ужасной тюрьме, каковой являются мир и человек сам для себя. На дворе бесновался оравский ветер, протяжно завывая в трубе. Казалось, что все вокруг напряженно тужится и вздувается, что мебель вспучивается, а рамы вот-вот вылетят под воздействием неизвестной силы, выдавливающей их. Ожидание, смешанное со страхом, раздувалось внутри Генезипа, как комок ваты, пропитанный маслом, в брюхе крысы (есть такой варварский способ убийства этих несчастных тварей, к которым никто не испытывает симпатии). Состояние было невыносимым, но в то же время даже пошевелиться казалось абсолютно невозможным — к тому же это «mouvement ridicule» (о котором он слышал) в таких обстоятельствах! В этот момент для него не было ничего ужаснее полового акта. И он должен будет это сделать — одно в другое и так далее. Невозможно себе представить! С ней! Ah — non, pas si bête que ça! Само существование женских половых органов становилось сомнительным, даже невероятным. Постепенно он превращался в безвольную бесформенную массу, с отчаянием думая, что если Она немедленно не скажет что-нибудь или не дотронется до него, то он, Генезип Капен, взорвется здесь, на этом голубом канапе, и распылится в бесконечности. Конечно, он преувеличивал, но все же... Одновременно он неимоверно желал (скорее теоретически) того, что должно было случиться, а ресницы его тревожно трепетали: как же это выглядит на самом деле и что он с этим (с этим — о, темные силы, о, Изида, о, Астарта!) может и должен сделать — и это было самым скверным. Разве можно было сравнить с этим все экзамены, включая выпускные? Это было трудно, как чертеж в начертательной геометрии: проекция вращающегося эллипсоида на призму, пересекающуюся с усеченной пирамидой. От невыразимой муки он застонал, точнее, замычал, как корова, и только потому не лопнул.

Ему удалось украдкой взглянуть на княгиню. Она сидела, повернувшись к нему своим ястребиным профилем, и напоминала загадочную священную птицу неизвестной религии. Погруженная в раздумья, она, казалось, была так далека от действительности, что Генезип снова задрожал и в изумлении вытаращил глаза. Он осознавал, что незаметно и плавно перешел в совсем иной мир, и этот мир отделяла от него прежнего (который существовал ту же, рядом) неизмеримая «психическая» бездна. По какой формуле совершалась эта трансформация — Зипек никогда не узнал. Вообще весь этот день (сутки), а особенно вечер, остался для него навсегда загадкой. Жаль, что такие события позже не укладываются в одно целое. Детали ясны, но совокупность глубочайших изменений, подспудное течение духовных преображений остаются непонятными, как странный полузабытый сон. С этого момента все «затараканилось»: он видел когда-то двух тараканов, сцепившихся странным образом... Вместе с желанием из телесного низа, из самой середки выплеснулся вульгарный страх и заполнил все его существо, по самые края воспоминаний. Ощущение раздвоенности было настолько сильным, что моментами он и в самом деле ожидал, что дух покинет тело, о чем толковали плебейские поклонники Мурти Бинга. Дух навсегда расстанется с грязным полом и будет обитать в мире абсолютной гармонии, чистых понятий и натуральной, нешуточной беспечности — а эта падаль останется здесь на жор демонам и монстрам родом из ада. Но не было такого очистительного пристанища. Здесь, сейчас что-то нужно сделать с постоянно жаждущим безумств ненасытным мешочком с железами, с этим адским футляром из сырого мяса, в котором переливаются радугой редкие драгоценные камни. Нет, страх не был вульгарным — это была последняя попытка спасти мужское (не то, мерзкое) достоинство от предельного унижения: попасть в лапы самки с грязными вожделениями. Только любовь могла бы оправдать это, да и то не очень. Жалкий огонек ее теплился, но это не было любовью. Как же жить, как жить? Неужели ему суждено всегда идти по канату над пропастью, чтобы неизбежно рухнуть в нее после страшных, заведомо бесплодных усилий. В эту минуту Зипек был твердолобым католиком, но католиком навыворот. Руки его вспотели, уши горели, а онемевший рот не в состоянии был выдавить ни одного из слов, которые ворочались в пересохшем горле. Со своей стороны, княгиня, погрузившись в мечты, начисто забыла о его присутствии. С болезненным усилием Генезип встал из кресла. Он казался маленьким бедным ребенком — в нем не было ничего мужского, а если бы и было, то это ничего не меняло — выглядел он просто ужасно.

Княгиня вздрогнула, очнувшись, и затуманенным взором окинула его несчастную, карикатурную фигуру, в общем, симпатично смущенную в решающий момент полового перелома. Перед ней мысленно пронеслась вся ее жизнь. Она почувствовала, что наступает конец; этот паренек, а затем либо полный отказ от всех привычек и жизнь с постоянно раздраженной кожей, с тоскливым ощущением ненасытимости в чреслах и глухой болью где-то в глубине живота, либо еще несколько лет сделки с собой — но тогда нужно будет платить, если не прямо, то окольными путями, и презирать себя, и прежде всего этих «мерзавцев». Не помогут уже никакой шарм и якобы интеллектуальные запросы. Они годились для завлечения «бычков», чтоб те не слишком отчетливо видели бугрящиеся, выпирающие от страсти органы. А без этого, сами по себе? — «так то ж, пани, скука несносная», как говорил тот проклятый украинец Парблихенко, который все хотел тейлоризировать, и точка. О, как же противен ей был в тот момент мужчина! Не этот бедный ребенок, который сидел возле нее помертвевший от страха (она знала об этом), а само понятие, воплощающее множество, — подлые, мерзкие волосатые самцы, вечно далекие, неуловимые, лживые. — «О, стократ более лживые, чем мы, — подумала она. — Известно, что мы все делаем ради этого, а они притворяются, что обладать нами — не единственное их наслаждение». Она посмотрела на Генезипа, точнее, на это «нечто», из которого вскоре она сделает (с помощью своей дьявольской эротической техники) мужчину, такого же, как те, при мысли о которых она содрогалась от отвращения и унижения. Генезип снова сел, обессиленный перерастающими его понимание противоречивыми чувствами из не поддающейся проверке сферы, где химеры сосуществуют с реальностью. «Что ж, да будет воля наша», — подумала княгиня. Она стремительно поднялась и как старшая сестричка взяла Генезипа за руку. Тот встал и, не сопротивляясь, потащился за ней. Ему казалось, что он просидел целый час в приемной у зубного врача и теперь идет вырывать зуб, а не наслаждаться в постели одного из первых демонов страны. Но все это были игрушки по сравнению с тем, что его ожидало. «Вот к чему привела отцовская политика неспешности, выжидания, — подумал он в бешенстве. — Отец, опять отец. Я бы вел себя сейчас совсем по-другому, если бы не эта проклятая добродетель». Он преисполнился ненавистью к отцу, и это придало ему сил. Он не понимал, что вся прелесть ситуации как раз в той медлительности, на которую он сетовал. Если бы было возможно совместить в себе одновременно две крайности, а не только думать о них! Как это было бы замечательно! Мы иногда вроде бы стараемся так сделать, но результат получается половинчатый, ни то ни се. Разве что сойти с ума... Но это слишком опасно. К тому же в этом случае нет полного сознания...

Он оказался в спальне княгини, пахнущей тимьяном и еще чем-то неопределенным. Комната походила на огромный половой орган. Что-то бесстыдное было в самой расстановке мебели, не говоря уже о цветовом оформлении (цвета вареного рака, розовые, синие, буро-фиолетовые) и других аксессуарах: эстампах, безделушках и альбомах, полных разнузданной порнографии, — от вульгарных «фоток» до тонких китайских и японских гравюр — явная ненормальность даже для такого «bas-bleu», как Ирина Всеволодовна, — ведь собирание непристойностей — это исключительная привилегия мужчин. Вызывающий аромат теплого полумрака пронизывал до костей, размягчал, расслаблял и то же время сдавливал, напружинивал и разъярял. В Генезипе вновь тихонько заскулило мужское начало. Железы зашевелились независимо от состояния духа. Им вообще не было до него никакого дела — теперь наша очередь, а потом пусть все идет к черту.

Княгиня быстро раздевалась перед зеркалом. Гнетущее молчание продолжалось. Шорох платья казался страшным шумом, способным разбудить весь дом. Зипек впервые видел такую красоту. Распрекраснейшие горные пейзажи были ничем в сравнении с ней. В полумраке растворились мелкие (мельчайшие) недостатки чудесной зверской морды (посылавшей ему из зеркала утробную улыбку), над которой, как ураган над недоступной вершиной, витал могучий дух. С неодолимой силой и неземным, сатанинским обаянием она разрывала подростковую душу Зипека болью не свершенной жизни. По сравнению с этими чарами ничего не значили замеченные ранее мелкие морщинки и недостатки формы великолепного носа. Воздушные замки, изваяния, магометанский рай и желание превратиться в насекомое (об этом когда-то мечтал Зипек) были ничем перед лицом этой телесной роскоши, с которой не шли ни в какое сравнение вершинные миражи мира понятий, от вида которой перехватывало дыхание — и это была все подавляющая животрепещущая реальность, воплощающая то огромное, что в жизни часто скукоживается в маленький жалкий комочек. Только на этом свете возможно такое неадекватное совмещение случайных частей, отходов практической деятельности человеческого стада — «торчит колом» этакая с виду бессмысленная пирамида, в основании которой не какое-то «идеальное бытие», а нечто реальное (неверное употребление обесценило это слово), цельное, без изъянов, без трещин, гладкое, как удароупорное стекло — его нельзя разломать и изучить, можно лишь проткнуть кинжалом или презираемым вот уже шесть тысяч лет художественным абсурдом. (Презираемым, поскольку прежде для этого были другие средства: жестокие, пронизанные эротикой религии, великое искусство, великие жертвы, ужасные пророческие наркотики и ощущение царящей надо всем страшной тайны — нам же остался, как последнее средство, один абсурд, после чего наступит конец — так говорил Стурфан Абноль.) Это было столь же очевидным, как для всех качественные характеристики (цвет, звук, запах и т. п.) или как понятие для («хе-хе») Гуссерля. «Человечество, которое столько веков [разумеется, с точки зрения рационализма (который, как известно, не всегда и не для всех ‹y compris лучшие умы› приемлем)] погружалось в роскошный религиозный абсурд и разнузданно наслаждалось им, теперь возмущается предсмертными судорогами искусства, которое не может создать своих форм без легкого искажения «святой действительности», то есть не может изобразить ее так, как она видится и ощущается банальным «standard-common-man»’ом нашего времени» — так говорил полчаса тому назад, черт знает à propos чего, просто en passant, этот противный Мачей Скампи. Но это тело, это тело — взору смельчака (скорее, несмелыша) открылась страшная тайна другой личности, когда он увидел желанное тело, защищенное красотой и недоступностью (размозжить его, разорвать в клочья, вообще уничтожить). Это было ее тело, тело дьяволицы. Генезип был жрецом перед статуей Изиды. Все жуткие эротические восточные легенды и омерзительные сексуальные мистерии, воплощенные в этом волшебном в своем совершенстве существе, затуманили воспаленное воображение недавнего онаниста сладострастными испарениями, выделяемыми этим неописуемым существом, которое раздевалось перед ним с грустным бесстыдством. Княгиня была грустна и с грустной грациозностью обнажала свои «des rondeurs assommantes», как говорил ей когда-то один из ее французских обожателей. А поглупевший взгляд юноши (она наблюдала за ним в зеркало, не забывая оглядывать и себя) обжигал ей кожу, как раскаленные стенки диатермического аппарата. «Ради такого счастья стоит немного и потерпеть», — подумала несчастная княгиня.

Мир в глазах Генезипа невыносимо увеличивался в размерах. Она же, как в горячечном кошмаре, уменьшалась, становилась маленькой косточкой гигантского плода, отдалялась и исчезала в пропасти ожидающей его судьбы. Им снова овладел страх. «Разве я трус?» — спросил себя Зипек, распятый на своем приватном крестике. Впоследствии крест станет огромным и будет неотделим от Зипека — врастет в его тело и даже в нижние конечности духа, Нет, бедный Зипек Капен, немного поздновато теряющий невинность выпускник гимназии, не был трусом. Его нынешний страх был, в сущности, метафизического происхождения и не компрометировал нарождающегося в мальчике мужчину. Генезип впервые по-настоящему ощутил свое тело. Спорт и гимнастика не имеют к этому отношения. Мышцы его «системы» (как выражаются англичане) слегка напряглись, и он подошел на два шага к стоящему перед ним зловещему божеству — божеству, с которого на узорчатый ковер как раз упали трусы, весьма, между прочим, изящные. Но что он понимал в этом! Тело, а там рыжий огонь... Зрелище было невыносимым. Он опустил глаза и внимательно вглядывался в многокрасочный ковер, словно изучение персидских узоров было в этот момент важнейшим делом. Лишь искоса он видел нижнюю половину адской картины. Княгиня отвернулась и легким движением избавилась от лежащих на полу трусов, а затем, не глядя на Зипека, с пленительной грацией маленькой девочки сняла блестящие чулки. Так блестит полированная сталь какой-нибудь мощной машины. Масштаб менялся ежесекундно — все постоянно колебалось между бробдингнагизмом и лилипутизмом, как в пейотлевых видениях. (Ирина Всеволодовна носила под коленями круглые подвязки.) Генезип увидел ее ноги, такие прекрасные, что ни одна греческая статуя... да что тут говорить: ноги, будто живущие своей, независимой от божества жизнью, голые, неприличные... Ведь нога сама по себе не является чем-то таким уж прекрасным, скорее чем-то дьявольским, более чем неприличным. А тут — черт побери! — просто чудо. Именно такое, а не иное, именно здесь в этот момент безвозвратно уходящего времени, обреченного скользить в пропасть жизненного прошлого, чудо — пытка взрывающегося от насыщения самим собой момента, — все-таки оно еще есть, еще длится. Генезип посмотрел ей в лицо и окаменел. Это было лицо «ангела распутства» — да, другого определения не подберешь. АНГЕЛ РАСПУТСТВА. AAA, aaa... Разнузданная до границ безумия прелестница со своей непостижимой потусторонней святостью была чем-то не-вы-но-си-мым. Особенно имея в виду эти ноги и спиралевидный рыжий клочок, скрывающий отвратительную тайну всех начал. Как мог оттуда появиться на свет этот отталкивающий красивый верзила, с которым он недавно познакомился? Невероятное изумление соединилось в Зипеке с ужасно докучливыми общежизненными и половыми терзаниями, его распирало изнутри, как дождевой гриб, как напившегося крови клопа. Он никогда не осмелится подойти к ней, между ними никогда ничего не будет, и он никогда, до конца своих дней, не сможет избавиться от невыносимого состояния внутреннего страдальчества. Вместо гениталий он со смятением ощущал нечто квелое и бессильное, какую-то нечувствительную рану. Он был кастратом, ребенком и дураком.

— Боишься? — спросила княгиня с чарующей улыбкой дугообразно изогнутых губ, блаженно встряхивая гривой медных волос. Сейчас она не думала о том, что сегодня в нем было что-то подозрительное, — она забыла о своих предположениях. Страстное желание вступило в ее неувядаемые чресла и вместе с другими предчувствиями судорожно опрокинуло внутренности в какую-то всепоглощающую бездонную вогнутость. Вязкая сладость расползлась в ее кровоточащем, наболевшем, уносящемся ввысь сердце: сейчас она могла втянуть в себя весь мир, а не только этого малюточку, мальчишечку, мальчоночку, мальчуганчика, парнишку, паренечка с созревшим уже мужским началом, этого прелестного ангелка, в брючках которого было кое-что для нее — мягкое, бедное, несмелое, которое вскоре грозно возвысится, как указующий перст на грозовом летнем небе, и будет олицетворять его самого (и даже его душу), а затем растерзает ее (заодно и себя — о непонятное чудо такого наслаждения), убьет, уничтожит и будет наслаждаться кровавой, как ее сердце, ненасытимостью до тех пор, пока не забьется вместе с ней в позорных, унижающих и триумфальных для него — виновника этой адской забавы — спазмах неги. Что мужчины знают об истинном наслаждении! Они делают что хотят, лишь отчасти понимая, что наслаждение усиливается до безумия благодаря тому, что «она» является именно этой, а не другой, если не принимать во внимание некоторых мелких чувств. Но они, несчастные, не знают, что значит чувствовать в себе, внутри себя усмиренного, обесславленного и все же огромного и могущественного виновника наслаждения. Это он делает со мной что хочет, он там, во мне — бессилие подчинения чужой силе — вот что запредельно. И к тому же ощущение упадка его обладателя, этого животного. «Нет, я больше не вынесу, я сойду с ума», — шепнула княгиня, разрываясь на части от похоти, охватившей все ее тело, на которое этот болван не отважился посмотреть как покоритель. Так размышляла бедная Ирина Всеволодовна. А как все произошло на самом деле? Об этом лучше бы вообще не говорить. И можно было бы не говорить, если б не некоторые обстоятельства, свидетельствующие о том, что сказать все же нужно.

Теперь только почувствовал Генезип смысл своего пробуждения от детских снов. (В который уже раз?) Ярусы человеческой души бесконечны — нужно лишь уметь неустрашимо продвигаться по ним — либо покоришь свою вершину, либо погибнешь, но в любом случае это не будет собачьей жизнью бездарей, знающих лишь, и то не очень, что они существуют. Ха — попытаемся. Разговор князя Базилия с Бенцем вдруг высветился — так солнце, подкатив к западу, высвечивает сгрудившиеся на востоке облака, бросая на них, уже из-за горизонта, свои умирающие малиново-кровавые лучи. Где он был в этот момент — Генезип не знал. Он переступил границу своего прежнего «я» и навсегда отрекся от интеллекта. Это было первое преступление против самого себя. Схватка двух миров, которые олицетворяли спорщики, дала нулевой результат. «Жизнь сама по себе» (самое обманчивое понятие заурядной человеческой толпы) открыло перед ним путь к падению. Отказываясь от мнимой скуки, необходимого понятия для тех, кто начинает жить, он тем самым отказывался от жизни, ради которой приносил в жертву это понятие. (Этот закон применим не ко всем, но сегодня найдется немало людей, которые  б е з з а к о н н о  поступают подобным образом.) Грозное божество без трусов и чулок, с «czut’-czut’» обвисшими, но пока еще (грозно поднятый палец — одинокое напоминание) красивыми грудями (Генезипу виделись неизвестные плоды с другой планеты) стояло молча, покорно, с любовью в глазах. В этом был весь ужас. Но об этом не знал невинный младенец. Зипек не знал также, насколько привлекательны для нее были его беспомощность и смущение, какую глубокую, раздирающую нутро застывшими в колючие кристаллы слезами, почти материнскую любовь пробуждал он, помимо желания, именно потому, что был в эти страшные времена редким экземпляром эротически наивного подростка. А здесь, как назло, отвращение... Как может отвращение к себе, с одной стороны, совмещаться с возвышенными чувствами к предмету этого отвращения, с другой? Тайна. Неисповедимы судьбы, зависящие от разных сочетаний гормонов. Вкус такого коктейля всегда может преподнести неожиданность. Но должно же все это кончиться раз и навсегда, черт возьми, и начаться что-то другое — иначе эта минута улетучится, эта единственная минута, которой нужно насладиться, н а с л а д и т ь с я — ах...

— Иди сюда, — прошептало таинственное божество охрипшим от желания голосом. (Куда, о Боже, куда?) Он ничего не ответил: онемевший язык принадлежал, казалось, другому человеку. Она подошла ближе, и он почувствовал запах ее плеч: тонкий, еле уловимый и более ядовитый, чем все алкалоиды мира: манджун, давамеск, пейотль, гармала были ничем в сравнении с этой отравой. Это окончательно подкосило его. Его чуть не вырвало. Все происходило шиворот-навыворот, словно кто-то каверзно запустил машину наоборот. — Не бойся, — говорила грудным, чуть дрожащим голосом Ирина Всеволодовна, не решаясь прикоснуться к нему. — Это не страшно, это не больно. Нам будет очень приятно, когда мы вместе сделаем то, что доставляет большую радость, но почему-то считается неприличным и стыдным. Нет ничего прекраснее двух жаждущих друг друга тел (Опять не то, черт побери!..)... которые дают взаимное наслаждение... — (Траченный молью демон не знал, как приручить, задобрить и обольстить этого несчастного испуганного бычка. Дух улетучился, надрываясь от смеха над бедным, потрепанным, дрожащим от «пучинных» желаний стареющим телом, которое теперь в полумраке в глазах невинного подростка расцветало, может быть, в последний раз невиданной красотой. Накал мучительной страсти неимоверно усиливал очарование момента. В подымающемся тесте страдания проступали изюминки старческого стыда, прикидывающегося истинным, девическим. Победила привычка к ритуальным жестам, и лишь потом, с опозданием, пришло соответствующее чувство: таинственная амальгама материнской нежности и животного, убийственного желания — такое чувство делает женщину счастливой, если, конечно, найдется подходящий объект его приложения. Так думал Стурфан Абноль — но точно этого никто не знает.) Она взяла его за руку. — Не стыдись, разденься. Тебе будет хорошо. Не противься, слушайся меня. Ты так прекрасен — ты не знаешь как — ты не можешь этого знать. Я сделаю тебя сильным. Благодаря мне ты познаешь сам себя -— ты станешь натянутой тетивой лука для полета в даль, которая называется жизнью, — я вернулась оттуда за тобой, я отведу туда и тебя. Я люблю в последний, может быть, раз... люблю... — шепнула она почти со слезами на глазах. (Он видел ее пылающее лицо рядом со своим, и мир медленно и неуклонно выворачивался наизнанку. Там, в гениталиях, сохранялось зловещее спокойствие.) А она? Ее сердце, облеченное шелковой шалью высокомерия, оледеневшее под металлической маской цинизма, устрашенное мудрым (для бабы) духом и скрывающим свои изъяны (впрочем, незначительные) телом, — это сердце, клубок недозрелых и перезрелых, несоразмерных и сложных (ведь она была когда-то матерью) чувств, с диким бесстыдством открывалось навстречу этому молодому извергу, этому несносному юнцу, неосознанно причиняющему ей страдания. Отрочество — это, в сущности, довольно неприятная и неинтересная вещь, если ей не сопутствует высококачественный интеллект. Его свет еще не вспыхнул в Генезипе, но ведь что-то там, кажется, мерцало. Сегодня с этим будет покончено. Ему никогда уже не вернуться назад. Злая, жестокая жизнь уже навалилась на него, словно мифологическое чудовище — Катоблеп или что-нибудь похуже (а ведь это мог быть и послушный баран) — могучие удушающие объятия дракона вожделения уже оплели его и повлекли в темень будущего, где многим не найти покоя, разве что в наркотиках, смерти или безумии. Началось это. — Снова ее слова:

— ...разденься. У тебя такое чудесное тельце. (Она не спеша раздевала его.) А какие мускулы, сильные — с ума сойти. Запонки я кладу вот сюда. Ах ты мой бедный, миленький импотент. Я знаю — это потому, что ты заждался. А это что за пятнышко? (Голос ее задрожал.) А, мой мальчик себя приласкал. Это нехорошо. Надо было поберечь для меня. А теперь — кикс. Но ты ведь при этом думал обо мне, правда? Я отучу тебя от этого. Не стыдись. Ты чудесен. Не бойся меня. Не думай, что я слишком умная — я такая же маленькая девочка, как ты, то есть ты не девочка, ты уже большой мальчик, настоящий мужчина. Мы будем играть в папу с мамой, как семилетние папуасы в своей хижине в джунглях. — Говоря так, она и в самом деле выглядела маленькой девочкой, такой, каких он раньше на дух не переносил. — Я не такая страшная — так только говорят обо мне. Но ты никого не слушай, не верь никому. Ты сам узнаешь меня и полюбишь. Невозможно, чтобы ты не полюбил меня, потому что я тебя так... — первый поцелуй всеведущей самки обрушился на его невинные уста, а безумно-сладострастные глазищи впились в его глаза, разъедая их, словно серная кислота железо. Наконец-то он понял, какой страшной вещью могут быть губы и глаза — такие губы и такие глаза. Он воспламенился холодным огнем и полюбил ее — рывком и ненадолго. Тут же у него это прошло. Все-таки ему были противны прикосновения мокрой медузы к его лицу и эти исступленные «лизания» шального языка. Он абсолютно раздвоился. Но ей не было до этого дела. Продолжая целовать, она затянула его на диван и, как ни противился Зипек, раздела его донага. Сняла ему ботинки и поцеловала красивые гладкие стопы. Но у него там по-прежнему ничто не шевельнулось.

Тогда она прибегла к другому способу: охватив руками голову Зипека, поставила его на колени и, развалившись, как кошмарный упырь, стала безжалостно пихать обожаемое ею лицо к себе  т у д а. А он, мужчина на грани падения, пытался спасти себя от проклятия всей жизни (счастье она или несчастье — это почти все равно, за исключением кратких обманчивых мгновений), несмотря на то, что потенциально он уже пал и катился по наклонной плоскости, инстинкт индивидуальности сопротивлялся в нем множественности существ и стадности, которую она создает в силу метафизической необходимости. Его разрывало на части. Он задыхался, его тошнило, он фыркал и храпел, увидев перед собою то, чего более всего страшился. У него не было ни малейшего желания доставить ей удовольствие, не говоря уже о том, что он совершенно не оценил того, что ему дано было увидеть. Какой-то мерзкий диковинный зверек, розоватый, покрытый рыжими волосами (княгиня презирала всякую неестественность), пахнущий адом (наверное) и свежестью моря, и отличным ротмановским табаком, и навеки утраченной жизнью — вот именно; и этот ее живот, вроде бы обычный, но кощунственно покорный, слегка выпуклый, словно купол какого-то восточного храма; и груди, как белые буддийские дагобы, верхушки которых освещает восходящее солнце; и бедра, откуда-то знакомые, может, из подсознательных грез, чуждые и близкие, и такие, что нет на них управы, ничего нельзя, черт возьми, поделать с их красотой, они лишь вызывают стыд и мучения. И вдобавок лицо, эта дьявольская морда!.. И любовь. (Ясно, что от всего этого нужно избавиться одним богатырским ударом, нужно оставить все это позади, превратить, хотя бы ненадолго, в далекое и безразличное прошлое. Но  т а м  было по-прежнему зловеще тихо, как на море за час перед циклоном.)

И снова, в противоречии с «ранее описанным состоянием», громоздились друг на друга разные чувства, в том числе чувство палящего стыда за свою немощность (физическую) и глупость. Бесплодная пустыня жестоких переживаний, вдребезги разбивающих с трудом выстроенные восемь лет жизни. Бесповоротное будущее определялось в этот момент странных терзаний и срама... (Что? Гадкое слово, но что может быть сильнее стыда, чем эта мерзость.) А тут эта приторная, будто молочный шоколад, блудница ведет себя, не как человечица, а как бесстыжая корова, самка оленя, крокодила или дикой свиньи... — тяжелая и неуклюжая — да и вообще она не нужна; а  т а м, как назло, ничто не шевельнулось. Вместо того чтобы сделать то, чего она желала, он прижался к ее бюсту, чуток обвисшему, но как «чистая форма» настолько прекрасному, что он мог бы затмить округлости многих шестнадцатилетних девиц. Наконец сложная машина, называемая княгиней Тикондерога, потеряла терпение. Откинув волосы, она снова подставила Зипеку губы, которые были беспримерно непристойными и мерзкими, как слизняк, так что он содрогнулся в нечеловеческой муке отвращения к тому, чего желал больше всего, отвращения, совмещенного тем не менее с чувством удовольствия и глубокой гордости: он в самом деле целует ее. Но этот идиот не сумел как следует ее поцеловать. И тогда она сама взялась за Зипека, покрывая его градом поцелуев, от которых нельзя было скрыться, не причинив неприятности этой страшной агрессивной бестии. Но, несмотря на страх и отвращение, он не хотел причинять ей неприятностей. Он мог бы смотреть на нее, обнаженную, и восторгаться ею хоть десять часов подряд. Он уже почти полюбил, хотя как-то странно, не так, как мать, но похоже (страшное дело), это, в сущности, доброе создание, которое вытворяло с ним такие невероятные штучки, бесстыдно восхищаясь при этом всем тем, что он так мало в себе ценил. А там ничего. Тряпка. Ему чего-то хотелось так страшно, что он чуть не лопнул — но чего — он не знал. То есть абстрактно он знал, но никак не мог сформулировать — не хватало логических звеньев.

В конце концов разочарованная, обманутая в своих ожиданиях, озлившаяся княгиня (она знала, что через полчаса все простит и даст ему — когда-нибудь в другой раз — новый урок с использованием других методов), с досадой оттолкнув его как раз тогда, когда он с искренней привязанностью прижался к ней, гневно крикнула:

— Немедленно одевайся. Поздно. Я устала. — Она знала, что делает: Зипека будто кнутом хлестнули по невинному «личику!».

— Я хочу умыться, — прохрипел он, обиженный до глубины души. Зипек чувствовал себя униженным и опозоренным и понимал, что он безнадежно смешон.

— С чего бы это, интересно знать. А впрочем, ступай в ванную. Я тебя мыть не собираюсь. — Она мягко, но презрительно подтолкнула его — босого, голого, беспомощного к дверям в коридор. Он не смог бы ей воспротивиться, даже если бы обладал титанической волей. «Интересно, как бы в этой ситуации поступил Наполеон, Ленин или Пилсудский», — подумал он, пытаясь усмехнуться. О, если бы он знал, чем кончится эта ночь, он предпочел бы полностью отдаться Тенгеру в людзимирском волчьем лесу. Но постепенно в нем нарастала какая-то необыкновенная злость.

Уже светало. Продолжавший дуть с прежней силой ветер потеплел, и деревья стали черными и влажными, а с крыши лилась вода, вздымаемая порывами ветра так, словно у нее неприлично задиралась юбка. После того, что случилось, неизвестно зачем начинавшееся утро ужасало своей будничностью, даже сверхобыденностью. Совершив омовение, Зипек вновь кое-как обрел мужское достоинство. К чему только этот безжалостно встающий день — о, как же трудно будет его пережить. И вообще, что же теперь делать? Всему пришел конец, рана будет кровоточить до самой его смерти? Как дожить до вечера? Как пережить жизнь? Уже сейчас оказаться на той стороне, где скалят зубы пресыщенные породистые рожи всезнающих старцев? Или нет: раскрыть какие-то неизвестные до сих пор ворота и выйти из этого грязного подворья реальности навстречу истинному солнцу знания о жизни, выйти отсюда туда, туда — но  к у д а? Воистину вовремя пробудились в нем воспоминания о далеком детстве с его беспредметными стремлениями к чему-то высокому. Он горько усмехнулся, осознавая свое нынешнее положение. Но это подтолкнуло его к решению не ожидать, как раньше, наступления событий, а осознанно формировать их. Чем? Как? Но ведь существует воля. Он сжал кулаки с силой, которая способна, казалось, переделать весь мир в его собственное творение, в послушное ему существо, как его сука Нирвана. Реальность не колыхнулась. Одних мускулов здесь недостаточно — нужна еще какая-то маленькая, малюсенькая пружинка. У него ее не было. Он даже не подумал о своем интеллекте, от которого ведь он навсегда отрекся. Как превратить этот дворец, в котором он был плебеем-чужаком, в свою вотчину, а эту чужую бабу (в этот момент он ни капельки не любил ее) в свою женщину (речь не шла о вечной любви или о женитьбе, об этом, как и о возможных детях, он до сих пор и не думал) — превратить в предметы для его внутреннего употребления, которым отведено место в иерархии символических колец детской метафизики, все еще владеющей им. Невыносимой тяжестью обрушился на него мир — еле держалось лишь последнее колечко. (Генезип Капен — je ne «zipe» qu’a peine — «едва-зип» — как прозвали его в школе.) Этим колечком был он сам, точнее, его расплывчатая индивидуальность, существующая как бы вне тела. Да и тело его, несмотря на упругие мускулы, теперь ему не принадлежало. Он распался на отдельные элементы, лишенные химического родства, враждебные друг другу. Он был голый, озябший, во враждебном месте, в лабиринте комнат тоже голой бабы, которая ждала доказательств его силы, тогда как материнское чувство понемногу уходило из нее — так вытекает вода из дырявого горшка (или молоко из груди, пораженной раком). Даже в конце жизни все это было забавным, но лишь несколько часов. (Однажды у нее был подобный случай, но не с невинным подростком, а с неким ханжой — многолетним половым воздержанцем.) Но если так будет и дальше (неужели он ненормален, о Боже?!), то это совершенно невозможно, это конец. Если этот юноша с такими данными так или иначе не удовлетворит ее, это будет трагедией в квадрате, придется в очередной бессчетный раз применить (теперь к другому объекту) демонические методы, опять сыграть в уже надоевшую ей лживую игру. А ведь так хотелось немного отдохнуть, просто полюбить, в последний раз блаженствуя и услаждаясь невинным сердцем и упругим телом, свернувшись «sur ce paquet de muscles» чудного «хлопца». Пусть этот «хлопец» неистовствовал бы без всякого искусственного допинга, и при этом все было бы тихо, спокойно, но в то же время увлекательно. Так в полусне грезила (пустые мечты) понапрасну разохотившаяся княгиня, набросив на тело бледно-зеленый с золотыми цветами (что за излишество!) шлафрок (он же: ночевник, завертыш, закутник, ленивник, распустник). Она была уверена, что это существо не убежит от нее прямо из ванной. Хотя от такого всего можно ожидать: схватит в холле первую попавшуюся шубу и удерет в калошах ее мужа. У нее не было уверенности в успешном развитии романа. К тому же ее беспокоило сомнение: нормален ли ее избранник вообще. Она не могла позволить себе пустить на самотек все, чего так желала в последнее время. В ней проснулся бдительный зверек (этакий милый зверек — сторожок), который чутко прислушивался к тому, что делает там этот «голыш» (бррр...), такой «чудесный, гладенький, молоденький и притом мускулистый и крепкий, и такой сторонний, колкий и недовольный (такими-то прелестями — какой скандал!), а в довершение всего еще и обиженный!». Она вздрогнула. Впервые в жизни она подумала о том, что происходит с НИМ, с мужчиной как таковым (хотя это «дитятко» она не могла бы так назвать), который был ее самцом (в данном случае несостоявшимся). Небезопасная новость. Подобные мысли ей еще никогда не приходили в голову — может быть, только до замужества, когда она была маленькой девочкой, о каких-то там доисторических ухажерах, из которых впоследствии несколько были ее настоящими любовниками. Настоящими ли? Столько времени — всю жизнь — она жила без любви и нынче отчетливо осознала эту истину. А теперь придется эту любовь (она уже знала, что это настоящая, первая и последняя любовь) отравить, осквернить старыми, более или менее демоническими «трюками», всем своим страшным, по сути дела, но незабвенным прошлым, от которого она не могла немедленно отказаться. Огромное сожаление прожгло ее сердце и низ живота.

А тем временем глупенький подросток, вовсе не предчувствовавший приговора, вынесенного ему тайными темными силами ее тела, напрягал свои мышцы, стремясь пробудить в себе могучий дух. Все понапрасну. Действительность, то есть: дворец, стены, ванна, наступающий день и деревья, раскачиваемые ветром февральской оттепели, была непоколебима. Ужасное предвесеннее уныние висело в воздухе, вторгаясь и сюда, в закоулки этого перегруженного прошлым дома. Казалось, что все могло быть по-другому, «а не так кошмарно и бестолково», что есть где-то лучшие миры, где у всего есть свое место и предназначение, где каждая вещь укладывается в свой футляр, и что все еще может быть «так хорошо, так хорошо»! Но что для этого требуется? Бешеная работа над собой, полный отказ от массы привычек (это первое условие), безграничное самопожертвование, истинная доброта, идущая из глубин сердца, без всякой там прагматической или теософской чепухи, а стало быть, доброта, которой не достичь сегодня без того, чтобы не отречься от самого себя, не поглупеть, не изуродовать, не «запороть» — мерзкое слово, напоминающее «запор», — не убить свою индивидуальность, не вырвать ее с корнями из этого мира. В земле останутся питательные для других животных и людей клубни, а листья и цветы понадобятся лишь для сохранения и размножения этих клубней — вот и все. А, чтоб им пусто было!.. Конечно, т а к  Генезип не думал, ибо не созрел еще для таких мыслей (несмотря на их простоту). Его сознание было неартикулированной магмой, из которой при определенных условиях могли выкристаллизоваться такие слова. Неожиданно у него молнией сверкнула гениальная мысль: здесь, рядом с ним, в пределах досягаемости, находится это  п о д а т л и в о е  (и живое к тому же) создание (в глубине сознания замаячил образ дома с умирающим отцом и матерью, странно чуждой ему в эту минуту, — но это уже отошло в прошлое). Он почувствовал вдруг, что эта баба податлива и духом, а его дух — твердый молот из прочного материала — способен расколошматить ее материю в пух и прах, а затем использовать ее как первоначальный фундамент для строительства здания жизни. Он не осознал убожества этой концепции. В нем пробудился эгоизм молодости, и он как был, босой и голый (иным он и не мог быть), «двинул» в новый поход на спальню.

Княгиня не погасила свет и не открыла ставни. Потерпев поражение, она была смертельно уставшей и в таком виде предпочитала не показываться на глаза прислуге. И вообще она не желала видеть этот день, который должен был стать днем нового счастья. В спальне царила все та же ночь. Зипек вошел уверенным шагом, не обращая внимания на продолжающееся состояние бессилия. (Скрюченная на диване странная, бледно-зеленая фигура посмотрела на него изумленным взглядом и тут же свернулась в клубок, пряча лицо в подушки.) После относительно холодной умывальни атмосфера в комнате между шестью и семью часами февральского утра (целых четыре часа продолжалось это бездарное копошение!), почти осязаемая чувственная атмосфера запахов и красок, подействовала на несносного юнца как аура покоренного города на разъяренных битвой ландскнехтов. Прежде всего замазать каким-нибудь «сверхъестественным» поступком отвратительную сцену в лесу с Тенгером и подростковую неумелость у самых врат рая. Наконец-то он решительно перестал осознавать относительную старость этой бабы — она была просто самкой, прасамкой à la Пшибышевский: от нее «разило похотью» (исключительно гнусный оборот) на всю солнечную систему. Дикая жажда наслаждения, первобытная, бессознательная, настоящая, диморфная хлынула наконец из мозгового центра к железам и разлилась по всем мышцам, включая фатальный сфинктер. Княгиня не повернулась, но почувствовала, как что-то возвышается над ней. Ее затылок и спина покрылись приятно щекочущими мурашками, словно кипятком обдало чресла, бедра и никогда ненасытимое средоточие наслаждения, источник необычного, непонятного, неповторимого, вечно нового, убийственного блаженства. Она знала, что это сейчас случится. Как? Помочь ему или пусть действует сам? Вожделение подкатило к горлу, словно кровавый мясистый шар с языками пламени, лижущими изнутри губы, нос, глаза и мозг. Она чувствовала теперь то, что иногда накатывало на нее ненавистно-приятной волной — когда она читала описания трагических случаев, пыток и неудавшихся самоубийств, таких, когда ни туда ни сюда... — что порождало достигающее головокружительной высоты блаженство... эгоистическое, противное, скотское, изломанное, гладкое, скользкое, липкое, нечистое, но именно поэтому необыкновенно упоительное, вплоть до экстаза бесконечного страдальческого подчинения чужой сокрушающей силе. И все это из-за проклятых самцов... Семь шкур бы с них спустить!.. Она испытывала все эти чувства разом и лишь Зипека любила, как родное дитя, как тех, которые вылупились на свет, раздирая ее бедра невыносимой и все же сладкой болью. Потому что княгиня была хорошей матерью: она любила своих сыновей и рожала их когда-то с огромной радостью. (Старший, меланхолик, недавно покончил с собой, средний в двадцать один год был послом Синдиката спасения в Китае [целый год о нем ничего не было известно], третий, Скампи, — о нем уже было сказано.) Все трое виделись ей как один дух, ею зачатый, — дух этот теперь вселился в Генезипа. Красивый Зипек был последним ее баловнем, маминым сынком, любимым ребенком, тайно обожаемым маленьким свинтусом, при этом невинным, но к тому же жестокосердным, чужим, противным волосатым самцом. Как убить в себе эту любовь, если она не будет взаимной? Совмещение предвкушаемого наслаждения с уже возникшим страданием придавало происшествию дьявольски пикантный привкус, как острый английский соус куску ростбифа. Ее «штранные мышли», как называл их старый еврей, приносивший во дворец разные вещи, — единственное «низшее существо», с которым она снисходила немного поговорить на серьезные темы, — были прерваны тем, о ком она так мечтала.

Он злобно схватил ее за руку и бесстыдно вперился в ее похорошевшее от возбуждающих мыслей лицо. Желания сцепились между собой раньше, чем тела. Она посмотрела вниз и увидела все таким, как мечтала, и уже не выпустила его из вожделеющих безрассудных рук, отказавшись от предварительных изощренных игр и направив всю силу взрыва в самые потаенные и чувствительные уголки своего пресыщенного опытом тела. Одно впилось в другое, и Генезип почувствовал, что  ж и т ь  с т о и т. Она чувствовала то же самое, но на грани смерти, и хуже того: смерти при жизни. А этот бычок разошелся, утоляя смертельную жажду: свою и ее, которые слились в одном безбрежном море умопомешательства, (ее — «старой перечницы на краю могилы», как говорил он себе позже, борясь со своими чувствами к ней.) Теперь же она была для него воплощением сущности жизни: наглой, голой, «вылезшей из кожи». В океане животного наслаждения, достигшего метафизических высот, находило свое выражение невыразимое. Они перебрались на кровать, и она принялась обучать его. Ее уроки приводили к тому, что он вздымался, а затем срывался вниз, не зная, уцелеет ли в аду своих потаенных желаний, которые она угадывала и извлекала из него, как кишки из забитой свиньи, в этом дьявольском расширении круга постыдных, в которых нельзя признаваться, мыслей-пауков или мерзких сороконожек. Наконец, он рухнул в пропасть в последний раз, теперь уже окончательно. А она, «демоническая» Ирина Всеволодовна, ужасные сплетни о которой превосходили любое злословье (и даже то, которое вообще возможно?), целовала грязную, в известном, конечно, смысле, руку юнца, который никак не мог прийти в себя и предавался безмолвным воспоминаниям о пережитом блаженстве. Он весь изнемог, но изнеможение было упоительным, как неизвестный наркотик. Княгиня с гордостью и нежностью гладила его мягкие шелковистые волосы и вдыхала их медовый запах, щуря глаза, как засыпающая кошка.

Было восемь часов. Когда они еще лежали в постели, не в силах расстаться, горничная, красивая рыжая девушка, принесла завтрак, состоявший из бараньих котлет, яичницы с ветчиной, копченой рыбы, овсянки, кофе с молоком и отличного коньяка. (Княгиня выставляла напоказ женскую прислугу, не боясь сравнений не в свою пользу. Поэтому у Тикондерог существовали строгие правила отбора «служанок».) Зипек спрятался под одеялом. Женщины смеялись, о чем-то перешептываясь над ним. Несмотря на это маленькое унижение, у него было такое чувство, что он поймал быка за рога. Его до костей пронизывало торжество, глупое детское торжество: наконец-то он стал мужчиной и знает, что делать дальше. О, как же он заблуждался!

Потом пришел старый князь в зеленом «бархатном» (?) одеянии, а через минуту ворвался Скампи в кремовой с золотом (какое чудо!) пижаме. Генезип чуть не умер от стыда, когда князь начал задавать обычные в таких случаях вопросы. Все они так высоко ценили себя, что в самом деле ничему не придавали никакого значения. Из-под одеяла Зипек слышал приглушенный голос княгини:

— Поначалу был странным, а потом чрезвычайно, исключительно милым. Это почти ребенок. Покажи личико, детка, — сладко сказала она и, отвернув одеяло, взяла Зипека за подбородок и подняла его голову. — Знаешь, Диапаназий, — обратилась она к мужу с так называемой задушевностью, — я много лет, почти с того времени, когда впервые изменила тебе, не чувствовала себя такой метафизически счастливой, как сегодня. Я знаю, ты не любишь этого слова, ты и все твои приверженцы считаете, что я им злоупотребляю, — но что делать? Как иначе выразить такое дивное состояние? Ты, и не только ты, а все вы, люди дела, решили вычеркнуть себя из жизни еще при жизни и не понимаете того, что все может иметь другое, недоступное вам измерение. Один Хвистек когда-то попытался распознать это, написав о «множественности действительностей», но не развил своей мысли до конца, и большинство сочло ее заумью. Даже Афаназоль Бенц, который, как говорят — не знаю, правда ли это, — первую свою аксиому вывел просто из ничего, не признает этой теории. А я верю: в ней есть рациональное зерно, и вина ее сторонников в том, что они не сумели...

— Из Москвы поступают все более жуткие новости... У этих желтых дьяволов есть какой-то генерал, который изобрел новый способ наступления. Наконец-то все выяснилось. Мне звонил по телефону адъютант Коцмолуховича, ты его знаешь, он вроде бы с нами. Так вот, мы этому не сможем научиться так, как в свое время коалиция научилась у Наполеона его стратегии. Похоже, что на такое способны только китайцы.

— Это меня не касается — у меня есть он. (Она держала голову Зипека под мышкой. Именно в этот момент появился Скампи.)

— Скоро у вас, мама, не будет и этого. Завтра как будто объявят всеобщую мобилизацию. Войска генерала Цуксхаузена в беспорядке отступают к нашей границе. С Москвой покончено. Китайцы ликвидируют их совершенно новым способом. Они хотят впитать в себя белую расу. Наши силы их не волнуют — мы для них мезга. И они делают это во имя благородной цели: поднять нас до своего уровня. Принимая во внимание их понимание организации труда и их отставание от нас в этом деле, получается очень скверно. Если мы не погибнем, то нас заставят вкалывать, пока не сдохнем. Интересно знать, кому будет нужна идеология, во имя которой погибают постепенно, не вдруг. Большевики держали в повиновении Россию столько времени, исходя из других принципов. Это устраивает работяг, перед которыми нет никаких перспектив. Сможем ли мы в таком случае оправдать свое существование — вот в чем вопрос.

— Говорила я вам! Где же ваш синдикализм, явно буржуазного происхождения, якобы ослабляющий классовую борьбу? Где ваша так называемая организация труда? Все это ерунда. Нужно было создать обособленную, абсолютно закрытую монархию и погибнуть с честью, без компромиссов, как мой царь Кирилл...

Скампи прервал ее:

— Еще неизвестно, погибнет ли он. Я бы видел его в нашем штабе при Коцмолуховиче...

— ...или уж сразу плыть по течению. В последнем случае мы, горстка настоящих, достойных жизни людей, наверняка выиграли бы, а après nous pust’ wsio propadajet. Да, мы бесцеремонно обмануты якобы большевистским, а по сути почти фашистским Западом. У нас все сплошная ложь...

— Прекрати! О таких вещах вслух не говорят. Конечно, мама с ее талантами устроилась бы, хотя бы любовницей начальника китайского генштаба или кого-нибудь вроде — но не мы, мужчины. «Апренуледелюжизм» — вот ошибка нынешней аристократии и даже определенной части недалекой буржуазии. Четыре тысячи лет все было стабильно потому, что прежние великие правители умели смотреть далеко вперед и, хотя бы теоретически, перед ними была вечность. Как только это умение исчезло, все пошло насмарку и чернь подняла голову. Именно  г о л о в у — а не зад, которым она вихляла и раньше, в упряжке. А когда чернь ее подняла — все пропало, с этим я согласен. Мама права: надо было идти навстречу, но для этого надо иметь... хм — ...понятие о чести. Это сделает за нас Коцмолухович, а мы останемся ни с чем.

«Вот так делается политика — т а к и е  люди ее фабрикуют! А где же реальный мир?» — думал созревший вдруг под одеялом Зипек. (Прославленное и обесславленное лоно Ирины Всеволодовны было неплохим инкубатором для таких гномов.) И странная вещь: о д н о в р е м е н н о  (осмысление шло, конечно, постепенно) на этом  «с м е ш а н н о м  ф о н е»  он чувствовал себя подавленным, желеобразным, маленьким, он чувствовал сексуальный неуют оттого, что он такой кроха, несмотря на то что, как бы в отместку за мальчишеские покаяния без вины, только что произошло половое насыщение — настолько ранила его собственная ничтожность в сравнении с необозримыми далями недостижимых знаний, должностей, влияния, власти, способных удовлетворить его аппетит к жизни. Еще более странно, что он не вспомнил об отце, который тоже ведь кое-что значил и время от времени гваздался в политической клоаке. Отец представлял «домашние ценности», а сейчас существенными казались только чужие достоинства. При этом Зипек знал, что этот Мачек Скампи, который всего на год его старше, — заурядный себялюбец и дерьмо, противная глиста (сколько же их?!) в разлагающемся чреве Польши (которая переживала самое себя после смерти), un simple «gouveniage polonais», как говорил шеф французской военной миссии генерал Лебак, который после большевистского переворота в Европе остался у нас на службе «подлинной демократии», что он демонстративно подчеркивал. «Ах ты дурашка, сам от себя скрываешь, что служишь нашим толстомясым буржуям, которые прикрываются мнимой солидарностью с трудящимися и научной организацией труда» (oh, vous autres, polonais, n’est ce pas — mais tout de même la démocratie, la vraie démocratie, est une et indivisible et elle vaincra), — так невольно и искренне думал Эразм Коцмолухович, с которым Лебак «сотрудничал» (?) [куды ему было до гениального Коцмолуха!] в деле «спасения человечества и его культуры» от «катастрофы» китайского нашествия. Коцмолуховичу давно обрыдли эти понятия. Он хотел знать правду, кровавую, дымящуюся, дрожащую — не ту, которую подсовывал ему Синдикат спасения и, до последнего времени, его блондиночка-жена, тщедушная, но чертовски привлекательная для черноволосого, жилистого квартирмейстер-быка, родом она была (как будто) из графского дома Дзедзерских в Галиции. Ох уж эта ее правда! Это была прорва ирреализма, «всеизм», синтез всех наук (соответственно деформированных — понятийный аппарат отдельных разделов науки, созданный для удобства, при таком подходе становился нелепой онтологией: так  е с т ь, и все тут) и систем: от тотемизма до логики Рассела и Уайтхеда (о Бенце в то время не знала ни одна собака). Но наконец-то на земле свершилось чудо: появился Джевани, великий посланник Мурти Бинга... У квартирмейстера были и другие противоядия — но о них позже. «Marchese» Скампи понаслышке знал обо всем этом, но его гладкий умишко не воспринимал ничего из ряда вон выходящего — typical polish and polished excremental-fellow — как называл его английский коллега Лебака, лорд Иглхок. Эта международная клика давно уже «отвращала» Коцмолуховича. Но с терпением истинного сильного человека он выжидал подходящий момент, сам не зная, что должно произойти. В то время умение ждать было высочайшим искусством. Вот только эти мысли, эти «штранные» мысли... Квартирмейстер не мог освободиться от них и иногда чувствовал себя так, словно в нем кто-то мыслит за него (не понятиями, а скорее образами) и приходит к непреложным выводам. Иногда он совсем отчетливо ощущал присутствие кого-то другого в комнате, в которой никого, кроме него самого, не было. Он начинал что-то говорить тому, другому и убеждался, что никого нет и не было и что он сам не знает, о чем говорил. Образы улетучивались, не оставляя после себя никаких субстанций, запахов или других следов, по которым можно было бы догадаться о содержании таинственных комплексов внепонятийной сферы сознания. Бехметьев советовал отдохнуть, поехать хотя бы ненадолго в Жегестово, в санаторий потомков знаменитого доктора Людвика Котульского, но для этого не было ни секунды времени. Ха! — если бы об этом узнали враги и маловеры! Но вернемся в постель княгини Тикондерога.

Генезип продолжал размышлять под одеялом. (Жар, как от печки, и необычные, дразнящие запахи больше совсем не возбуждали его — он чувствовал себя мужчиной, взрослым «быком», «хозяином положения» и джентльменом, не понимая, что это отвратительно и пошло). При всем том ему было очень стыдно, что Скампи, этот интеллектуальный ноль и циничный карьерист, «холодная глиста в отвисшем польском брюхе, загнившем еще во времена правления саксонской династии», все-таки импонирует ему. Как же делается эта загадочная, непонятная политика? Может быть, это всего лишь колоссальный и пустой au fond «треп», неблаговидные ухищрения, гнусное использование связей, умение подстраивать всякие пакости, граничащие с преступлением. В глазах Зипека, хотя кое-что ему «импонировало», обесценилось многое из того, что совсем недавно было для него великим, почти священным. От этого весь мир покрылся вульгарным налетом хамской, пролетарской скуки и маеты. Разумеется, Зипек был не прав, но на чьей стороне правда — смогут судить, через тысячу или более лет, поколения, которые установят в результате естественного отбора идеальный строй, если, конечно, тогда найдется кто-то, кто еще будет думать о таком далеком прошлом. Нет, политика и впрямь в то время не относилась у нас к благородным занятиям. Может быть, там, на Дальнем Востоке, где рождались новые идеи (некоторые «примитивизаторы» утверждали, что все уже было раньше, даже в том же Китае, — но, черт возьми, неужели нет ничего нового на этом шарике — тогда остается лечь и подохнуть), может быть, там, в этом плавильном тигле, творчество имело право на существование хотя бы в форме неизбежного зла, побочного продукта гигантской трансформации желтой массы варваров, — это внутренняя политика, а внешняя стремилась быть позитивной и проводилась неизвестными Западу способами: сторонники Мурти Бинга (и их странный наркотик давамеск Б2) делали свое дело медленно, но верно. Но об этом позднее. А весь этот так называемый европейский «большевизм» (Ленин перевернулся бы в гробу, если б его увидел) был лишь тлением дымящихся развалин на пепелище. О новых людях в прежнем понимании ничего не было слышно. Возрождение могло придти только из относительно недавно возникших социальных образований: Австралии и Новой Зеландии. Но оно опоздало, и за нас проделают работу (иначе, о, совсем иначе, чем мы) эти проклятые монголы, которые никогда никуда не спешат, у которых времени всегда вдоволь. Что же делать, если у европейского пролетариата нет времени. Попробуйте (не будучи китайцем) жить в смраде, в голоде и холоде, со вшами, клопами и тараканами, при полном отсутствии надежд на будущее, по крайней мере своего поколения, и утешаться мыслью о том, что когда-нибудь, может, через три поколения, некие упитанные и чистенькие (и безнадежно зашоренные рамками своей специальности) ученые и капиталисты поймут, что что-то надо делать, понастроят домиков с садиками, радио и библиотечками — но какая от этого польза нам, здесь и сейчас, нам, которые до конца жизни обречены быть только навозом. Разве не лучше борьба, чем такое собачье прозябание, — идейная борьба, пусть безрассудная — только бы не гнить в отчаянии без тени надежды. Это надо понимать, черт возьми! Разве не лучше  с р а з у  жить, хотя бы и так, как раньше, но с какой-то, пусть безумной, идеей, жить  т в о р ч е с к и, а не тянуть безрадостную лямку современного промышленного производства. Пусть эта идея приведет к тому же самому: к  н е к о т о р о м у  о г р а н и ч е н н о м у  б л а г о с о с т о я н и ю  и  н и  к  ч е м у  д р у г о м у  для большинства людей, к скуке и бесцветности («на такое и муха не сядет» — как говаривал зоолог Януш Доманевский), но это случится сразу, без беспросветного ожидания. Вы, господа «элита», любите потолковать об этом, но мы хотим немедленно иметь то, что давно есть у вас. «Внутренняя политика потребления»? — попробуйте «потреблять» столько, сколько мы. А впрочем, ничего не помогло, и Америка, и весь Старый Свет, якобы «фашизированный», избрали большевизм, мало чем отличающийся от фашизма. Так что идеи...

Вот такие странные мысли посещали Коцмолуховича-кавалериста и еще нескольких пижонов из высших кругов. Но они сами не отдавали себе в них отчета — им было это дано в виде бесформенной, понятийно не расчлененной массы. «Вот и сделай конфетку из дерьма», — говорил себе иногда генеральный квартирмейстер, глубоко и отвлеченно задумываясь. Когда-то личность в политике значила многое, а знание людей не сводилось к интригам. Сегодня партийные политиканы, за исключением идейных безумцев-максималистов с их лозунгами насытить брюхо во имя призрачного развития духа, втирают очки себе и другим понятиями демократии и независимости народов. Поначалу, когда еще все верили, что это непреложная правда, эти понятия имели смысл — сегодня в них заключена только ложь. Реальна лишь неистовая схватка — на последнем бастионе — обобществленной толпы с господствующим капиталом, а остальное — это взаимные игры капитала и демократии, разные трюки, интриги и хитрости, покер с беспримерным блефом — вещь неинтересная сама по себе, разве что с исторической точки зрения. Но каким чудом сохранялся польский коллоидный остров в процессе кристаллизации окружающей его массы — никто не знал. Говорили: «польская инерция», «польская индифферентность», «у поляков нет достоинства», но все объяснения были недостаточны, несмотря на определенную долю содержащейся в них правды. Это было историческое чудо — но разве в истории не было подобных чудес? Например: стремительное распространение христианства, живучесть большевизма в России, сам факт существования до недавнего времени независимой и не революционизированной Франции или хотя бы устойчивая вера в мессианскую миссию Польши. Далеко не все можно объяснить с помощью исторического материализма. Он неправомерно устанавливает для произвольных значений множества общественных явлений мнимые закономерности наподобие законов физики, которые появляются в результате суммирования большого числа фактов. Свобода воли непосредственно дана каждому движущемуся созданию — она является его первоосновой, — сопротивление ей порождает ощущение ограничения и относительной необходимости, абсолютная же необходимость является  н е о б х о д и м о й  фикцией — если умозрительно исключить существование Единичных Сущностей или вообще живых существ. Достаточно. Причинность в общественной действительности — иного рода, чем в физике. Там, где случайно суммируется множество однородных, однонаправленных стремлений (что исключено в астрономических и химических масштабах при больших числах и малых величинах элементов), там возникает историческое (даже индивидуальное) чудо, аналогичное чуду совершенного с адским усилием воли поступка отдельного человека.

Семейная дискуссия понемногу стихала.

— Покажись-ка, сынок, — донесся сквозь золотистое атласное одеяло до Генезипа голос старого князя. — Подумай только, какой масштаб переживаний: последние предсмертные судороги старого мира, и все мы тут, и вообще, понимаешь? — это нечто метафизическое — она права — невыразимое — в голове не умещается — это высокие слова — она всегда права: помни об этом — слушайся ее больше родной матери, и ты выпутаешься из этой дьявольской сети, из жизни. Я знаю, сынок, кем ты будешь, и признаюсь: не завидую тебе. Как бы там ни было, нам в этой нашей изоляции еще достался последний вкусный ломоть ускользающей действительности. Впереди одни миражи.

Генезип, морально ободренный мягким тоном старого князя, стыдливо высунул головку из-под одеяла. Княгиня гладила его волосы своей бесстыжей ладонью, говоря при этом:

— Мы еще сделаем из него человека. У него дома не было никого, кто бы мог над ним поработать. Это будет последний подвиг моей жизни — для политики я уже не гожусь. — Зипеку страстно захотелось противопоставить себя этой банде теней, «танцующих свой чудовищный танец на теле усыпленной Польши». Он не знал еще, кем будет, хотя эта ночь немало способствовала самоосознанию. Однако красивый антураж, неглубокие чувствования, детский стыд, початая мужская плоть и прежде всего ощущение, что он существует  о т  с и х  д о  с и х  и, хоть лопни, ему не выскочить за отведенные границы, не были еще достаточным основанием для более определенных действий. В голове у него был сумбур (иного рода, чем раньше) (кто-то распоряжался в его голове помимо его воли), и все было  н е  т е м  (но иначе, чем прежде): кругом таилась какая-то угроза, словно  в е с ь  мир, утрачивая реальность, превращался в чудовище из сна — но ото сна-то можно пробудиться — и чудовищность этого мира была абсолютно невыносимой — оставалась, кажется, только смерть или еще «кажистее» то, о чем Зипек слышал и чего  н е  п о н и м а л, н о  б о я л с я: сумасшествие. Когда-то на улице он видел эпилептика, он помнил также свой страх, связанный с зоосадом и детским рукоблудием, страх, доставлявший почти половое удовольствие: словно кто-то  и з н у т р и  щекотал мошонку, и все тело, лишенное чувства равновесия, устремлялось ввысь — подобное ощущение он испытывал на высоких башнях и балконах, хотя высоты в горах совсем не боялся. От мира его отделяла прозрачная и непреодолимая завеса этой угрожающей странности — сквозь нее все виделось искаженно, но где и в чем заключалось это искажение, увидеть было нельзя. Как преодолеть эту неуловимую и вязкую, как смола, преграду, как увидеть что-то истинное (должно же быть такое, иначе весь мир — это подлость и нужно его отбросить Богу, как грязную тряпку, которую противно взять в руки, — но это карается смертью), кроме этих троих призраков, нет, четверых — ведь и он был одним из них. От жизни на него повеяло смертельным страхом: не он боялся — будущее в панике убегало от него. Ему снова захотелось действовать. И прежде всего снова взять в свои руки эти ускользающие чертовы хвосты, вожжи, шнурки или как там еще их назвать. Как был, голый, он выскочил из постели на середину комнаты и, схватив с кресла свою смятую одежду, бросился в ванную. Князь даже заморгал от изумления и беспомощно пошевелил беззубыми челюстями. А marchese рассмеялся своим бесовским ироническим хохотком.

— Ну, — сказал он, вставая, — крепкий орешек попался маме. Но мама разгрызет его, разгрызет. — (Обращаясь к отцу): — Пора приниматься за дела, старик. Мы, — снова повернулся он к княгине, которая, не пошевелившись, меланхолично смотрела в бесконечную даль, — основали с папаней Krużok samoopriedielienija — как эти идиоты в России, которые не знали, кто они такие. Пришли такие времена, что даже мы, всеведущие мудрые змеи, сверхразумные трупные жуки, должны самоопределяться. Это такая интеллектуальная мастурбация. Если кто-то очень умный потеряет немного Богом данной ему мудрости, то, хотя оставшейся части хватило бы на десяток людей дела, сам он не запустит свой мотор, который должен быть пропорционален всей машине. Но если и запустит, то мотор ухлопает тогда свой слишком слабый каркас. Это, кажется, случай твоего нового мальчика, мама. Но уж лучше он, чем этот кузен Тольдек. Родовая шляхта из Галиции — очень неприятный слой; мы, с с восточного пограничья, это отлично знаем. Но как мама помолодела за ночь! Это лучше, чем массаж, правда? — Ирина Всеволодовна и впрямь выглядела великолепно. В голубой эмали глаз поблескивали искры. Если б она захотела, в эту минуту любая толпа устремилась бы за ней — она была женщиной «ведущей» par excellence. Возможно, она и мечтала о чем-то таком — когда уже не останется ничего другого...

— Отцепись от меня, всезнающий щенок, — пискливо взвизгнула она и запустила подушкой в хохочущее лицо сына. Позабавленный маркиз быстро вышел из спальни вслед за напуганным папашей. Не стоило долго испытывать терпение несчастной мегеры. «Вернется — не вернется — разумеется, из ванной, — вообще-то должен вернуться», — думала она, закутываясь в одеяло. «Нет — теперь не вернется — вечером...». Она начала обдумывать серию демонических приемчиков (усовершенствованных вариантов прежнего опыта), с помощью которых в случае сильного сопротивления должна была окончательно завладеть им. Она всегда применяла этот метод. Материнское миндальничание пошло ко всем чертям. Если бы какой-нибудь заведомый импотент смог увидеть ее в этот момент и проникнуть в ее образные мысли, он тотчас избавился бы от своей немощности — такой дьявольской силой они обладали. Какая жалость, что такие истории пропадают бесследно, как пропали все пьяные импровизации Тенгера, Сморского, Шимановского и многих других. Глухой стук входных дверей снял все сомнения в первом поражении. Еще десять лет назад — он не посмел бы — а теперь?.. Старость. Она начала тихо, отчаянно рыдать — как никогда прежде.

 

Возвращение, или Смерть и жизнь

В разгулявшейся метели Генезип быстро шел лесом, прямиком в направлении дома. Он был очень доволен совершенным «подвигом» (скорее выходкой). Этот подвиг в его воспоминании приобрел гигантские размеры, символическое значение силы, воли и твердости характера. Была уже половина десятого. Наконец он вышел из леса и начал пробираться через сугробы на склонах холма. Сквозь туман были не видны хозяйственные постройки имения, «и без того скрытые шумящими на ветру деревьями парка». Он прошел мимо мрачного здания пивоварни, из ее высоких, колоннами торчащих труб (в них символически выражалось все могущество отца) бухал черный дым, соединяясь с метелью в фантастическую траурную вуаль. «Траурную», — шепнул сам себе Зипек, и тревожное предчувствие стиснуло его внизу, словно его ущипнул зловредный карлик, живущий в нем самом. О минувшей ночи, княгине и дальнейшей жизни в этот момент он ничего не думал. Наконец он оказался дома.

— Ясновельможный пан изволили отдать концы сегодня в шесть часов, — шепнул ему на ухо лакей, снимая с него заснеженный кожух. (Это был Джо, старый хрыч, которого ценили за оригинальность высказываний.) (Однако на этот раз он пересолил.)

— Замолчи, Джо, — крикнул молодой барин и оттолкнул «дрожащие сморщенные лапки верного слуги». В первый момент Зипек не понял истинного значения только что услышанных слов. Несмотря на предчувствия и полное сознание. Ничего странного — первая в жизни плохая новость. И все же: словно тяжелый снаряд разорвался в молодом, еще ликующем теле. «Что я делал в шесть часов?! Ага, как раз тогда она показала мне позу с ногами! Какая гадость! И в то же время папа... В то же время», — упивался он этими словами, испытывая потребность бесконечно повторять их. «Узнанная» теперь смерть отца ретроспективно усилила и без того убийственное наслаждение от прикосновения к тем ногам, неумолимо прекрасным и непристойным, раскинутым целых четыре часа — одновременность смерти и любви была не актуальной, а представляемой, надуманной, абстрактной. Если бы Зипек мог прочитать трактат одного сицилийского князя, члена новой мафии под названием «Gli piccoli sadismi», многое бы для него прояснилось. Хотя никакая механико-психологическая теория не в состоянии постичь специфическую сущность этого явления. Эта сущность связана не столько с сохранением вида, сколько с фундаментальной вещью: разделением бытия на множество индивидов, каждый из которых чувствует себя единственным «я», единственным в вечности, именно таким, а не другим, хотя теоретически возможно быть и кем-нибудь другим. Комбинация полупроизвольных данных и случайности их развития привела к тому, что именно индивидуум должен и может сказать о себе «я» (в случае недоразвитости — потенциально). И пусть хоть тысяча Джеймсов повесится на собственных мозгах, эта проблема будет вечной, а неприятие непосредственно данного единства личности приводит к созданию, возможно, изощренной, но излишней и искусственной конструкции понятий, которая никак не объясняет существа вопроса. Хватит.

Генезип, как автомат, бродил по пустым комнатам и наконец наткнулся на мать. Она была спокойна. Лет пятнадцать тому назад она, наверное, скрытно радовалась бы смерти мужа. Ведь он наглухо закупорил ее, замуровал своими принципами и жесткостью, словно похоронил заживо. Сейчас она жалела его, несмотря на пытку совместного с ним существования, — преодолев центробежную силу, толкавшую ее к жизни, она давно от всего отказалась и во второй раз, уже по-другому, привязалась к жизнелюбивому пивовару, который был гораздо старше, чем она. Его смерть пришла преждевременно, оставив ее беззащитной перед жизнью и одиночеством и свалив на ее витающую в мистическом тумане слабую головку страшную тяжесть ответственности за любимого сынка, которого разрывала (это бросалось в глаза) непонятная ей ныне ненасытимость жизнью. А ведь это ее единственная опора — долг опекать его вкупе с привязанностью к нему возвышали предмет ее забот над нею самой, тем самым придавая ей спасительные силы. Она обняла Зипека и впервые после катастрофы разрыдалась, рыдания исходили из глубин, где, казалось, хранился запас залежавшихся слез. До сих пор (с шести часов) она только иногда коротко, отрывисто, без слез всхлипывала. Генезип хотел, но не мог заплакать — он был сухим, как щепка для растопки, холодным и равнодушным. Дно его души было растрескавшимся, ему хотелось отдохнуть, а тут такая неприятная история и масса новых проблем. Он еще не осознавал несчастья — и было ли оно вообще для него несчастьем? Вместе с «ожиданием боли» в потаенных уголках его души светился маленький лукавый лучик огромного удовлетворения. Что-то менялось в самой основе, что-то наконец происходило. Со времени полученного известия жизнь представлялась таящей в себе новые, чертовски интересные неожиданности. А было уже так нудно (этот шельмец недооценивал того, что происходит, из-за своего временного пресыщения), несмотря на все эротические аферы и относительно новую, но не первостепенную проблему: любил ли он княгиню или только хотел ее? Эта проблема соотносилась с неосознанной «Mutterprobleme»: любил ли он мать ради нее самой или просто эгоистически привык к ней. Он проснулся, неизвестно уже в который раз. Но только теперь жизнь в самом деле ворвалась в стоячее болото его души, словно табун коней в пруд. Последняя маска сорвана — придется с этим считаться.

Сквозь тьму навязанного, не пережитого несчастья пробивалось радостное чувство: отец «отдал концы». (Вспомнились давняя детская зависть к коллегам в трауре по родителям и нездоровое, с эротическим уклоном ухажерство за их сестрами, одетыми в черное, — какое-то смертельное извращение, соединенное с подсознательным желанием расковаться, стать мужчиной, взять на себя ответственности за жизнь.) Наступающие дни таили в себе неведомое очарование. Вкус жизни, острый и дурманящий, словно вкус какого-то наркотического зелья, растекался по жилам щекочущей, дразнящей волной. Только теперь он почувствовал подлинное удовлетворение оттого, что стал мужчиной, что у него роман с «настоящей женщиной» — кто же были не настоящие? Мать, сестра, Эля и им подобные... Он стал главой семьи — он, третируемый всеми Зипек. Теперь у него появилось новое чувство к матери — его роль изменилась: он превратился из хлюпика в опекуна и повелителя. С оттенком превосходства, смешным ему самому, Зипек обнял мать и так, обнявшись (она прижалась к нему, что вызвало в нем странную сладостную гордость), они направились в спальню, где лежал труп, можно сказать, их общего отца. (Так в последнее время она относилась к своему мужу.) Мать казалась Зипеку старшей сестрой, и как таковую он полюбил ее еще сильнее и болезненнее. Какое счастье! Он был переполнен собой до краев, и этот момент был самым счастливым в его жизни, в чем он, впрочем, никогда не имел возможности убедиться. Он весь расплылся (сохраняя твердость) в неизвестном ему доселе душевном комфорте; он развалился в мире, как в кресле, почувствовав себя  к е м - т о.

По пути им встретилась пятнадцатилетняя Лилиан, прелестная блондиночка, слегка курносая, как все Капены, с громадными, темными, как у матери, глазами — правда, сейчас они были маленькими, красными, опухшими от слез. Она одна искренне любила старого папочку. Для нее он всегда был добрым, как Дед Мороз. Свободной левой рукой Зипек обнял и сестру, и так они втроем направились к трупу. Женщины всхлипывали — он светился нездоровой показной силой, которая отражала не подлинную силу целостной личности, а случайное совпадение разнородных слабостей, результат соединения противоположностей, выдающего себя за могущество духа, которому тело подчиняется, как объезженный конь. Глупость, не заслуживающая внимания. Но в данный момент ни Зипек, ни обе женщины об этом не знали. Для всей троицы этот отрезок времени имел прямо-таки неземное значение. Напуганные неизвестно чем, с какой-то фальшивой торжественностью в движениях они вошли в комнату, где на временном домашнем подобии катафалка лежали уже омытые и обряженные во фрак останки старого Капена. Никогда еще Зипек не ощущал так сильно властности своего отца, как в тот момент. Руки трупа были стянуты платком, отвисающая нижняя челюсть тоже была подвязана какой-то белой тряпкой. Он выглядел как некий ужасный титан, которого связали, опасаясь его даже после смерти. В стиснутых челюстях таилась мощь, способная мягкими зубами стереть в порошок гранитные или даже порфировые скалы. Внезапно огромная жалость пронзила Генезипа. Будто телепатически почувствовав его состояние, мать и сестра со стоном опустились на колени, рядом с уже коленопреклоненной панной Элей. Генезип стоял недвижимо, охваченный невыносимой болью. Его покинул единственный друг, именно тогда, когда он мог его лучше узнать и оценить. Только сейчас он воспринял отца как друга. Оценил его понимание жизни и такт, проявившийся в том, что отец не навязывался ему в друзья. Лучше было взаимное отдаление, чем искаженная ложной перспективой дружба отца с сыном. Первый шаг должен был сделать сын — почему же он его не сделал? Испортив отношения, с другом можно порвать в любую минуту — порвать с отцом значительно труднее. Поэтому старик так осторожно откровенничал с ним. В то злосчастное утро он что-то хотел сказать, но Зипек его не понял и упустил последнюю минуту перед его смертью. Слишком поздно. Теперь Зипека ожидала загробная месть и даже власть над ним отвергнутой дружбы — это точно знал «растущий (вызревающий?) как на дрожжах» «выродок». Почему-то все приятное не может длиться более пяти-десяти минут. Ему вспомнились эпизоды с княгиней — они длились дольше, — и это воспоминание вызвало в нем неимоверную боль. Ему казалось, что никогда больше он уже не испытает такого блаженства, и пусть отказ от него будет покаянием за прегрешения перед отцом, он даже готов принести такой обет. Но ему помешали другие «состояния души».

Он вдруг почувствовал себя до безобразия одиноким: словно зимним дождливым вечером он блуждал в подозрительном пригороде, не зная, где «преклонить голову» среди чужих, отвратительных, грязных и ненавидящих его людей. Кроме семьи, весь мир и все люди выглядели теперь именно такими, не исключая княгиню, князя Базилия и Тенгера. (Школьные приятели = бесформенная масса, в которой некого было выделить, — разве что кого-нибудь из «запрещенных», но он их практически не знал.) Внезапно он упал на колени и залился нутряным, всхлипывающим детским плачем — он стыдился его, но продолжал завывать — это тоже была форма покаяния. Мать посмотрела на него с удивлением (всегда был таким сдержанным!), и даже Лилиан почувствовала, что в этом хорошо ей знакомом, недалеком и бессердечном братике, будущем пивоваре, как папа (как же она любила этого не очень понятного ей усача!), скрывается кто-то совершенно другой, неизвестный. На мгновение в ее еще «не освоенных» вязких, болотистых, женских, животных слоях не постигнутого разумом месива (которое, казалось, находится между сердцем и промежностью) мелькнуло (по аналогии) ощущение, что, может быть, и в ней скрывается кто-то, неизвестный ей самой. Чтобы извлечь из нее это другое существо, нужен сторонний человек — сама она не сумеет этого сделать. Но каким образом? О половых отношениях она не имела еще никакого понятия. Твердая, как железобетон, пирамида странных неясных ощущений вдруг приобрела другое измерение и распалась на части, как сломанная игрушка на полу в этой мрачной комнате. В эту минуту Лилиан полюбила брата, но как-то странно, издалека, словно он находился за непроходимой границей огромных недоступных гор. Ей стало невыносимо грустно, и она вновь расплакалась, но уже другим плачем (не тем, «поотцовским») — как мотор, переключенный на другую скорость. Этот другой плач был лучше. А с баронессой Капен под влиянием заботливых объятий Зипека с устрашающей неизвестно кого быстротой начали происходить странные перемены. Она плакала теперь, три минуты спустя от тихого счастья освобождения, думая о муже с глубокой благодарностью за то, что он оставил ее относительно вовремя. Она была так благодарна ему, что почти желала, чтобы он жил, — увы, тут было неустранимое противоречие. Перед ней открывалась новая жизнь — на сей раз действительно новая, не та, которую она столько раз пыталась начать заново в рамках старой. Каждый из плачущих выигрывал что-то от смерти рассудительного усача, не говоря уже о наследстве. И они еще больше полюбили его, каждый по-своему, соответственно своему прежнему к нему отношению.

Информация

На них свалилось страшное несчастье... хотя для Зипека это было, пожалуй, к лучшему — если бы еще пораньше... но об этом позже. Когда после похорон, слишком уж нормальных и скромных — («О совсем обычных вещах писать не нужно — пусть этим занимается специальный вид писателей, так называемых «бытовиков» — надо же им, несчастным, зарабатывать на жизнь — некоторые утверждают, что тема — ерунда, главное — в ее подаче, но что касается романа, то это неправда. Поэтому сейчас развелось множество блестящих стилистов, которым нечего сказать, так как они глупы и не образованы», — так говорил Стурфан Абноль) — итак, когда после похорон «случайно» вскрыли завещание, оказалось, что старый Капен превратил свой завод в рабочий кооператив, а все деньги передал на пропаганду умирающей ППС (Польской социалистической партии), а вовсе не Синдикату спасения, членом которого он был. Семья получала скромные выплаты, только-только чтоб не погибнуть голодной смертью. Возможные попытки оспорить его волю пресекались в зародыше безошибочным и категоричным заключением профессора Бехметьева: завещатель был в трезвом уме и здравой памяти — склероз завладел только двигательными центрами. Наступили фантастические дни. Мать Зипека сходила с ума от отчаяния — новая жизнь получила мощный удар палкой из могилы. Лилиана, добрая, милая, прерафаэлитская «Лиана», любимица отца, так возненавидела любимого «папулю», что даже Генезип, который стал для нее единственным светом в окошке, не мог убедить ее, что бестактно и даже  н е к р а с и в о  так пенять на покойника. Она развивалась так быстро, что вскоре все начали обращаться с ней, как со взрослой женщиной, и даже считаться с ее мнением.

А Генезип проводил диковинные дни и ночи, превосходящие самые смелые предположения о запретных областях жизни. Несмотря на возрастающее ощущение целостности бытия, чисто поверхностное, он все более раздваивался внутри. Он еще контролировал свои разнородные чувства по отношению к матери, сестре, княгине и Великому Усопшему, который властвовал над ним, превращался в его мыслях в могучую, всеобъемлющую, потустороннюю силу, отождествлялся с Богом, в которого он «недоверил» в детстве. Генезип не гнал от себя мыслей, без конца возвращавшихся к «решающему вечеру жизни». Но они сами успокаивались, оседая в серых и скучных буднях, как стаи ворон на пригорках перед весенним закатом солнца. Из предающегося размышлениям подростка он постепенно превращался в безвольного наблюдателя — наблюдал за собой, словно в театре — это было благостное состояние, если бы не сознание его неизбежного конца. Все назойливее напрашивалась необходимость принять решение. Ведь он был главой семьи, ответственным за ее жизнь — перед кем? перед умершим отцом? — куда ни кинь, везде этот призрак со своими тайными приказаниями... Какое из борющихся в нем существ одержит верх — вот что было главным. Одно из них — это метафизическая tout court [48] не насытившаяся жизнью тварь, которая, дорвавшись до первой попавшейся кормушки, жаждала хлебать и хлебать, бесконечно (все вокруг казалось бездонным), второе — прежний покладистый мальчик, которому предстояло осознанно и мучительно созидать, ковать и строить эту жизнь, хотя он не знал, как это сделать. Страшные ночи с княгиней, во время которых он все глубже познавал бесконечную градацию наслаждения и метафизический ужас половых отношений, и одинокие прогулки, отгораживающие его от реальности и возвращающие (безуспешно) к тому переломному дню — [Ах, если б можно было — хоть раз — обратить время... вспять — соединить трезвость мысли с приобретенными познаниями! К сожалению, ничто не дается даром — за опыт надо было платить снижением прежних, детских, высоких помыслов] — это были два полюса. Все, что с ним происходило, он тщательно скрывал от окружающих. Они удивлялись его взрослости, его рассудительным и справедливым суждениям об отцовском завещании. (Отец знал, что Зипек не вытерпит в пивоварах, но ему не хватит решимости, чтобы принять самостоятельное решение, получится лишь гнилой компромисс, и предпочел сделать это за любимого сына.) На глазах Зипека завод разрывали на куски какие-то невыразительные господа, прикатившие из столицы. Семья умершего была не у дел: приходилось покидать насиженное место, где неплохо жилось во времена могущества и богатства, но не в нищете. Других возможностей не было.

Тенгер совсем отстранился от Генезипа. Несколько раз он не принял его, а случайно встретив однажды, заявил, что на него нашло «вдохновение», и быстро, почти невежливо простился. Это было ветреным, пасмурным предвесенним днем. И вновь фигура пресыщенного музыкой всеведущего горбуна, удаляющегося на фоне раскосмаченного пейзажа, произвела на Генезипа мрачное впечатление: казалось, с этим волосатым могучим уродцем, пришельцем из другого мира, его навсегда покидает лучшая его частица (не раздвоенная, цельная, несмотря на совершенное в прошлом свинство). Единственной «опорой» для несчастного дуалиста была княгиня, к которой он, несмотря на стремительный прогресс в области чистой эротологии, начал привязываться, словно к какой-то второй матери из иного мира. Но вместе с тем появились и, правда, ничтожные и редкие симптомы некоторого почти-что-подсознательного эротического пренебрежения ею. Это, конечно, отчетливо видела Ирина Всеволодовна и страдала, все чаще впадая в бешенство от неразрешимого противоречия: истинная любовь в последний раз сражалась в руинах ее тела с демоном давних молодых лет. Более тесному сближению Зипека с княгиней способствовало внезапное открытие им в членах родной семьи ненавистных ему душевных черт, проявившихся в связи с утратой богатства и отношением к умершему отцу. Княгине, во всяком случае, не была свойственна материальная мелочность — в ней было что-то от широкого дыхания бескрайних монгольских степей, откуда родом были ее предки, потомки Чингисхана.

Все это происходило как бы не на этом свете, а где-то далеко, за таинственной перегородкой, которая была, однако, не вне него, а в нем самом. Он не был самим собой. И с изумлением спрашивал себя: «Неужели это я и это моя единственная жизнь? Миллиард возможностей, а она протекает именно так, а не иначе. И никогда уже, никогда не будет иначе? — О Боже». Он погружался в некую бездонную нору, подвал, подземелье для тюремных истязаний, где царила зачерствелая, вечная, давящая боль «такости» (а не «инакости»). И оттуда не было никакого выхода. «Жизнь — это рана, а единственный бальзам для нее — наслаждение», — что-то похожее тысячу раз говорила ему эта ведьма, страшными, как прикосновения, словами и прикосновениями, которые страшнее самых страшных слов, возбуждая в нем ужасное телесное осознание болезненности вечно ненасытимого сладострастия в этом чудовищном мире. Да, только так: осознать свою собственную низость и с этим скончаться. Хорошенький идеал! На это хватало его интеллекта и тех самых желёз. Но для некоторых именно этот простой путь, которым они стремятся сбежать от собственной сложности, становится безвыходным лабиринтом в чуждой им пустыне жизни. Мир съежился в какую-то крошечную тюрьму, претендующую быть актуальной бесконечностью (пространство как форма ограничения! — не слишком ли большой свободы хотел этот юнец?), а внутри разрасталось что-то безымянное, чреватое последствиями, н е и з м е н н о е  (мертвое лицо «оловянного трупа» из сна), роковое, как выпущенная из ствола пуля, безошибочно функционирующее, как, например, ротационная машина. Зипек чувствовал, что теперь он сформировался, выкристаллизовался в определенной системе, и все, что могло случиться дальше (даже самые чудовищные вещи), будет функцией обретенного в это время, хотя и помимо его воли, отношения к жизни. Он не сумел бы его сформулировать. Но ощущал его в своем взгляде на пролетающие облака, во вкусе любого плода, в том, как он переживал страшные минуты раздирающего противоречия, когда в нем боролись два чувства к княгине, раздвоенной на неистовую распутницу и мнимую мать.

В ней также происходила борьба, в полном соответствии с состояниями души любовника, скорее «любовничка» или красавчика. Поначалу она полностью отдавалась чувству «материнского умиления» (какая гадость!). Она учила его настраивать себя и усиливать мизерную, элементарную, едва уловимую приятность до метафизической боли и потусторонней мрачности последних проявлений, за которыми была уже только смерть, единственная избавительница от слишком глубоких волнений. Но Генезип слишком рьяно стремился в будущее, не отдавая себе в этом отчета, а она чувствовала, что в некоторых его движениях, взглядах и необдуманно безжалостных высказываниях таятся пресыщенность и скука. Скампи и старый князь не раз предостерегали ее перед опасностями этой последней любви, уговаривая ради ее блага (и его тоже) переключиться на хотя бы элементарный демонизм. Оба они чрезвычайно любили это чудовище, а заодно и «несостоявшегося пивоварчика», как звали Генезипа во дворце Тикондерога. Княгиня провела долгие часы в размышлениях, пока наконец не решилась на компромисс во имя высшей цели: сохранить чувства Зипека в первоначальном напряжении и сделать из него «человека» (?) в соответствии с господствующими в их доме понятиями, то есть безыдейного прохвоста, общественного паразита с максимальным числом присосок, аметафизического потребителя, короче говоря, нечто гадкое. Она утверждала, что сама была несчастной жертвой излишнего затаенного мистицизма, и безжалостно искореняла его проявления у своих сыновей. В качестве мнимой матери ей не удалось бы ничего сделать: пришлось бы, скорее всего, остаться одинокой, обреченной гнить в отчаянии, в гнойных выделениях раненого самолюбия. На этом красавчике кончался ее прежний мир — это она хорошо знала.

Генезип не знал, что такое измена и ревность. Для него это были почти пустые слова. Тем не менее, когда, случалось, его ужасала власть этой бабы над его плотью, ее превосходство над ним в опытности и умении владеть собой, он удовлетворенно говорил себе: «А все-таки она старая». [Это было подло, и  т а к о г о  не предвидела даже Ирина Всеволодовна. Вообще женщины (даже самые умные и опытные) знают не все мужские приемы самозащиты, и никто из порядочных мужчин — принадлежащих к мужскому блоку — их не выдаст.] Генезип вел себя по-разному, в зависимости от того, сильным или слабым чувствовал себя в данный момент. По утрам, когда они пили кофе в роскошном супружеском ложе Тикондерога, он мог сказать себе, испытывая после полного насыщения некоторое унижение из-за ее возраста: «Она еще достаточно молода, во всяком случае, хорошо сохранилась». Конечно, это были неблагородные мысли, и Зипек не хотел бы их вообще. Но ничего не поделать — действовал «безусловный рефлекс», с которым не поспоришь. (Только, ради Бога, не надо превращать это в закон общественной жизни, иначе никто ни с кем не справится.) Он пытался, неловко и комично, строить глазки [странно, что «опыт» не придал ему смелости по отношению к женщинам вообще — он был «целенаправлен»] Зузе, хорошенькой горничной княгини. Это был символ дальнейшей жизни, нынешние события были только ступенью к ней. Так думал он — у него-то было время, а она?.. Тот, кто не пережил этого, не может оценить бесплодного ужаса убегающего «полового» времени, взамен которого нет ничего другого! Все это она видела лучше него, отчетливо, как после приема пейотля, и временами ее страдания доходили до стонов и «мычания». Ничего не поделаешь, приходилось выбирать (как солдатам, которые делали революцию в России: или погибнуть на фронте, или бороться за свободу — tryn trawa — wsio rawno) и, применив отчаянное средство, либо заполучить его на год-два — или потерять навсегда. Надо было рисковать. А так не хотелось больше мараться мерзким третьеразрядным демонизмом — не выпачканный грязью половых терзаний он был бы ей еще дороже... «Ага, не хочешь засадить как следует, да? — это выйдет тебе боком. Ты будешь постоянно думать об этом и опоганишь не только тело, но и душу — все твои мысли, весь твой гордый мужской умишко будут там, и ты узнаешь, приятно ли это», — так думала несчастная Ирина Всеволодовна, напружинивая красивые бедра в нездоровом возбуждении, граничащем с лихорадкой. С антидотами было все хуже, особенно об эту пору в деревне: Тенгер мог ему внушить отвращение к ней, Тольдек — этого можно было использовать когда угодно, зная его извращенную склонность к пожилым дамам. Ох, как это противно — неужели уже...

Так выглядел внешне прозаический скелет задуманной гадкой аферы. Страшно осматривать закулисную технику театра так называемой любви. За идеальными супружескими парами, парами из саркофага или алтаря, за стойкими характерами скрывается, как правило, грязная кухня, в которой бесстыжий дьявол изготавливает свое колдовское зелье от безнадежной нищеты существования или же создает еще более искажающий жизнь наркотик: мнимую добродетель. Бррр... Такие вот подпорки были основанием для внешне незначительных нюансов чувств, которые влияли, однако, на будущее, затягивая в неосознанную преступную пучину изначально отравленные расползающиеся мозги. Сколь же омерзительна диалектика чувств и сколь гнусные технические средства воздействия она использует! А что без нее? Абсурдное короткое замыкание и смерть. Это годится для пещерного века, но не для сегодняшнего дня. И такими делами занимались люди из «высших слоев» в то время, когда на горизонте судеб человечества возникали полные символического значения жуткие предвестники будущего. Лишь некоторые замечали их, но тоже пили, ели, обнимались, предавались забавам. Этим занимались даже крупные деятели, быть может, даже в первую очередь именно они — ведь им требовалось «хоть чуточку» отдохнуть после огромного напряжения повседневной работы. А серая масса не любит, когда, например, у революционного деятеля есть любовница (если он мучается с женой, то все в порядке). Не понимает дурачье, что ему надо позабавиться, чтобы потом с воодушевлением ползать по телу истории, прорывая в нем своими мозгами, как свиным рылом, путь в будущее. «Oh — qu’est ce qu’on ne fait pas pour une dupe polonaise» — как говорил старый Лебак. Или как однажды в частной беседе спросил — якобы наивно — покойный Ян Лехонь: «Разве может быть иная жизнь, кроме половой?»

Не был решен вопрос: переезжать ли в город, а между тем «постепенно» вновь приближался решающий для будущего день — но в «каком новом повороте судьбы!». Генезип жил беспечно, словно радужная мушка, кружащая вокруг липкой паутины, не сознавая грядущей опасности, гордясь тем, что победил  т а к о е (!) чудовище. Он был как упоенный легкой победой молодой вождь, который забыл выставить ночной дозор. И все больше, разумеется, незаметно для него самого, в нем затихал прежний, хрупкий, добрый мальчик — вместе с исчезающим снегом на солнечных бескидско-людзимирских горных склонах. Однажды под вечер (гнусное время, когда ничего не случается и не может случиться, кроме приближающегося вечера, и хочется лишь напиться, и все тут) Генезип, когда-то жалевший отцовских рабочих и не желавший жить за их счет, испытал чувство досады (в глубине души таившееся и раньше) на отца, который накануне своей смерти так его приложил. Но старый Капен очень любил сына и знал, что делает: он ясно отдавал себе отчет в непрочности положения и предпочитал избавить Зипека от потерь во время революции. Таким образом он устранял с его пути массу страшных опасностей и защищал его от гражданского озлобления, парализующего всякую деятельность. Нигде уже не было банков (нигде в мире — не странно ли?), в которых можно было бы разместить резервные капиталы. Может быть, только в России. — — Но Капен в глубине души верил в непобедимую мощь китайской стены — он мог ошибаться лишь во времени, даже зная о последних событиях — но в целом интуиция его не подвела. Хотя он, как и никто другой, не знал намерений Коцмолуховича, он чувствовал, что там, в черной башке непредсказуемого безумца кроется ныне пуп земли, ключ к решению вопросов нынешней ситуации, важных не только для нас, но и для всего мира. Уже перед самой смертью [в то время, как этот щенок с таким трудом терял свою девственность] слабеющей рукой он написал квартирмейстеру письмо с просьбой позаботиться о сыне.

«...у тебя ведь найдется место адъютанта. Я хочу, чтобы Зипек, когда заварится каша, был в центре котла. Смерть не так страшна — хуже отстранение от больших дел, тем более если они, возможно, последние. Он парень смелый, и я заставил его немного пострадать в жизни, вызвав у него даже нечто вроде ненависти ко мне. И это единственное «нечто» — по примеру американских психологов я не верю в личность, а всякие там новые веры хороши для дураков, которых надо держать в узде, — нечто, повторяю, что, кроме пива, я по-настоящему любил. Ибо, к сожалению, твой давний идеал, моя жена, несмотря на разницу в возрасте, духовно совершенно мне не соответствовала. Ни о чем поэтому не жалей и не имей ко мне претензий. Зипек вполне мог бы быть твоим сыном».

[Старый Капен хорошо знал, что Коцмолухович и есть тот единственный центр котла — если не он, то скорее всего, никто, а тогда — позор безличного подчинения китайцам.]

«Если среди нас не найдется достойного представителя, пусть хоть в этом свинарнике, мы превратимся в стадо, не заслуживающее даже коммунистических порядков. На тебя вся надежда — говорю тебе прямо, потому что помираю — не сегодня, так завтра. Ты сумел остаться загадкой, даже для меня».

[На этом месте Коцмолухович расхохотался. Старый Капен ничего для него не значил — балласт, который надо поскорее выбросить  з а  б о р т. Но все же он любил его и, читая его писанину, завязал узелок на память о Зипеке.]

«Ты, Эразмик, способен выдержать страшную надсаду одиночества — честь и хвала тебе за это и трижды горе твоему народу, потому как неизвестно, что ты сделаешь с ним в следующую минуту: ты и твоя банда самых стойких ныне людей на земле — You damned next-moment-man. Прощай. Твой старый Зип».

Так писал Капен «Эразмику Коцмолуху», бывшему подпаску графов Ноздрежабских, имеющих в гербе жабьи яйца и конские ноздри, — это были своего рода символические знаки жизни генерала-квартирмейстера: благодаря лошадям (и их ноздрям, разумеется) вылупившийся из безымянной человеческой икры, он выбился в люди, к тому ж не последнего сорта. В то же время «старого Зипа» страшило то, что его народ — монолитный блок бездарей — мог опереться лишь на одного-единственного человека. А вдруг у него случится аппендицит или он заболеет скарлатиной? И что тогда? Однажды нечто подобное случилось у нас с Пилсудским, тогда нас спасло равновесие бездарностей. На это был расчет и сейчас. Люди не умели анализировать события и делать выводы, пробавляясь аналогиями, — наподобие русских патриотов, которые отождествляли революцию 1917 года с Великой французской революцией и надеялись на поддержку вооруженных масс. Страшная нехватка толковых людей и неумение использовать тех, которые «почти что были» и занимали соответствующие должности, — вот в чем была польская специфика того времени. Весь мнимый труд по организации труда был смехотворен — все держалось лишь на том, что «мы были ничем», как после всего этого (после чего?) говорил некий господин. Вместо: «В Польше правит беспорядок» стали говорить «В Польше правят безголовые» — другие утверждали, что вообще никто ничем не правит, что никто ни за кем не стоит, никого нигде не стоит, и даже ни у кого ничего не стоит — очевидные русизмы. Некоторые не исключали, что и Коцмолухович, окажись он в других условиях, тоже был бы никем и ничем. Здесь же, на фоне серой уймищи буфетных, буферных, бутафорских, ресторанных, кабинетных, будуарных, бордельных, вагонных, автомобильных и аэропланных деятелей, он сиял звездой первой величины, огромным алмазом в мусорной куче бездарей. Возможно, он и в самом деле был великим не только в координатах своего общества, но и в масштабах всего этого проклятого мира, который хотел на нас — на нас, поляков! — произвести внушительное впечатление! Экая наглость. Несмотря на то что старый Капен временами несмело совался к квартирмейстеру со своей идеей (установить  н а с т о я щ и й  фашизм), тот молчал, как дохлая рыба, и выжидал — он умел ждать, черт возьми! В этом заключалась половина его силы. А умение скрывать свое мнение в самых, казалось бы, откровенных беседах было доведено им до совершенства. Организацию Синдиката национального спасения он хотел использовать в нужный момент для себя и своих пока неясных ему самому целей. Единственный сегодня великий стратег, генерал-квартирмейстер, вылезший «из грязи в князи», прославившийся походом в Египет (мир не знал подобной авантюры и такого вождя, как он — mysterious man in a mysterious place), мечтал о неком мощном противостоянии серой громады своей механизированной армии желтым завоевателям (он посмеивался в кулак над китайскими новшествами, официально признавая их опасными, чтобы не уронить свой престиж). Но в глубине его веселящейся, как сорвавшаяся с цепи собака, души всегда дремало  Н е о ж и д а н н о е — нечто столь жуткое, что он боялся о нем думать даже в минуты мучительных ясновидческих прозрений, когда казалось, что неожиданность истекает из самого пупка бесконечной Вселенной. Его страшные, блекнущие от ужаса мысли сверлили будущее, как огромные снаряды береговой артиллерии дырявят броненосец. Но ему так и не удалось предугадать своей судьбы. Фашизм или большевизм, безумец или позер он сам — такие дилеммы мучили квартирмейстера. Исходные данные Квартиргена превышали даже его невероятные способности к анализу. Кроме него, никто не подозревал об этом — для других он был воплощением самосознания. Если бы люди могли вдруг все разом, коллективно увидеть его нутро, страна содрогнулась бы от ужаса и стряхнула его с себя, как скользкого полипа, на самое дно ада, где, верно, мучаются разные спасители человечества. Если бы он сам мог увидеть свою итоговую оценку, интегрированную в каком-то дьявольском исчислении, возможно, он слетел бы со своего уже приуставшего «скакуна» непредсказуемости в сточную канаву рядового чинуши. По счастью, кругом было темно, и в этой темноте благополучно росло внутреннее чудовище, которое таится, таится, таится, да как прыгнет! — и делу конец — ибо после этого прыжка все остальное будет не важно. Он мечтал о какой-то сверхбитве, о чем-то грандиозном, чего не видел мир. В гражданские дела он не вникал, зато армейскими заботами его голова была набита, как консервная банка сардинками, заботился он и о своем личном обаянии — wo cztoby to ni stało. Легенда о нем разрасталась, но он умело управлял ею и удерживал ее в рамках неопределенности. Преждевременно раздутая, со множеством подробностей легенда — это тяжелая гиря на ногах государственного деятеля с будущим. По аналогии с удачливым художником у него появляется проблема: как не потерять взятую высоту, которая принесла успех. Вместо того чтобы искать новые пути, начинается самоповторение, появляются все более бледные копии, утрачивается свобода и быстро кончается вдохновение — если, конечно, перед нами не подлинный титан. Тогда, разумеется, дело обстоит иначе. Все знали, что, в случае чего, «Коцмолухович покажет, на что способен», но что он умел — помимо организации армии и осуществления некоторых не очень масштабных стратегических замыслов — не знал никто. После получения письма от старого Капена он распорядился выслать Генезипу повестку в школу подготовки офицеров в региональной столице К. и больше ни минуты об этом не думал.

Повестка пришла как раз в тот день, который княгиня избрала для своего эксперимента, но уже после ухода Генезипа из дома — [согласно завещанию отца, у них оставались три комнаты во флигеле]. Баронесса и ее первый любовник (да, да, он появился уже через пять дней после похорон) — Юзеф Михальский, один из двух правительственных комиссаров, контролирующих работу завода, — сидели в чистенькой, уютной и теплой комнатке баронессы, прижавшись друг к другу, словно «пара голубков», когда «заиндевелый до колен седовласый почтальон» почтительно передал им важный документ в конверте со штампом: «Глава кабинета Генерального Квартирмейстера». Высокопоставленных сановников охватывает дрожь при виде такой печати — что уж тут говорить о простом Михальском: его так затрясло, что он вынужден был на минутку выйти из комнаты. Баронесса расплакалась без надрыва: ее коснулась рука провидения, дорогой Зипек будет офицером при ее бывшем поклоннике (она отказала ему, когда он был еще молодым драгунским корнетом, а ей было четырнадцать лет), при этом самом Kotzmoloukhowitch le Grand, как, таинственно усмехаясь, говорил Лебак. [В документе было предопределено, что по окончании офицерской школы Зипек пройдет специальную подготовку на адъютанта, а затем получит назначение в личную свиту квартирмейстера в качестве aide-de-camp à la suite.] Через три дня Зипеку надлежало прибыть в город К. Это было связано с выплатой семье определенной суммы, чему баронесса Капен, забыв о грозящих сыну опасностях (если не военных, то хотя бы таких, например, как удар ногой вождя в живот — от этого умер, по слухам, распространяемым Синдикатом, один из его адъютантов, молодой граф Конецпольский), чрезвычайно обрадовалась. С тем большей страстью она тут же отдалась Юзефу Михальскому, который как многолетний вдовец и вообще человек, не свыкшийся с настоящими дамами, совсем обезумел в Людзимире. Его мужская сила, распаляемая долго подавляемым, а теперь ублаженным снобизмом, удесятерилась. Она же переживала вторую молодость в любви, забывая понемногу о материальном крушении и проблемах с детьми. «Забиться» в какой-нибудь тихий уголок, спрятаться хотя бы под одеялом, лишь бы с ним, лишь бы было хоть немного «хорошо» — часто это была ее единственная мечта. Только теперь она поняла, какой страшный период страданий она пережила. Счастье, что тогда она этого не осознавала, — какое счастье! Словно после холодной неуютной комнаты, в которой прожила пятнадцать лет (со дня рождения Лилиан), она вдруг погрузилась в теплый пух, подогреваемый к тому же крепкими горячими объятиями. Несмотря на свои сорок три года, Михальский, слегка самовлюбленный розоватый блондинчик с малость вытаращенными глазами, был как бык — au moral et au physique — так он сам говорил о себе. Они так скрывали свои отношения, что никто (даже Лилиана) ни в чем их не подозревал. А это были «отношения» в том смысле слова, как их иллюстрируют смертельно скучные желтые французские книги. Сложившаяся ситуация, несмотря на разбушевавшиеся чувства, склоняла их к согласительному взаимопониманию. Михальский был физически аккуратен (у него даже имелся «тэб») и, кроме мелких недостатков в манерах (излишне простовато-плебейских), еде (закончив жрать, он не очень ловко укладывал «прибор») и одежде (черный костюм с желтыми ботинками), которые баронесса с врожденным тактом постаралась быстро исправить, его не в чем было упрекнуть, пожалуй — кроме того, что он был Михальским. Но и этот неприятный диссонанс скоро перестал звучать в изголодавшейся по жизни душе баронессы. Предки ее переворачивались в семейных усыпальницах где-то в Восточной Галиции, но это ее не волновало — она ЖИЛА — «они  ж и в у т  друг с другом» — вот в чем была отрада. Такие настали времена.

 

Демонизм

Был март. Февральские гости разъехались кто куда, напуганные приближающимся ураганом событий. Остался только кузен Тольдек, мрачный демон плотских трансформаций бедного Генезипа. Теперь судьба уготовала ему роль провокатора — «по делам его вы узнаете его», или что-то в этом духе. Он был в отпуске по состоянию здоровья, заработав на службе в МИДе тяжелую неврастению или даже психастению, которая пожирала его мозг, как гусеница капустный лист. Он жил в санатории и часто посещал дворец Тикондерога, тщетно уговаривая княгиню повторить давние минуты блаженства. Сознание того, что Зипек влюбился в нее серьезно, возбуждало его особенно — Тольдек был стервецом, каких, к сожалению, немало. Вообще так называемые «слои подсознания» подвигают на совершение разных грешков, сумма которых формирует образ действий данного человека, поступающего, как правило, по-свински. К счастью, несмотря на всякий фрейдизм, мало кто отдает себе в этом отчет — иначе многие испытывали бы тошнотворное отвращение к себе и другим. Так думал иногда Стурфан Абноль, но принципиально никогда не писал о таких вещах.

Генезип, приглашенный на обед к княгине, шел напрямик, лесными тропами, в тяжелых подкованных сапогах, неся под мышкой лакированные ботинки и брюки от смокинга — он собирался отдать их выгладить во дворце. Утром он получил от Ирины Всеволодовны письмо, которое на несколько часов выбило его из колеи. Теперь он уже немного остыл. Бедняга, он не знал, что его ожидает. Письмо «гласило»:

«Зипуленька миленькая! Мне сегодня ужасно грустно. И так хочется, чтобы ты был весь во мне. Весь — понимаешь?..Чтобы ты был таким маленьким, малюсеньким, а потом разросся во мне и чтоб я взорвалась от этого. Смешно? Правда? Но не смейся надо мной. Тебе никогда не понять (и никому из вас), какие страшные чувства может испытывать женщина, особенно такая, как я, тогда, когда — (здесь было что-то зачеркнуто). — И даже если я плохая, ты должен любить меня, потому что я лучше тебя знаю, что такое жизнь. (На этом месте Генезип немного растрогался и решил никогда не обижать ее — пусть будет, что будет.) И это еще не все. Я хочу, чтобы ты тогда весь сделался таким большим и сильным, как твой... когда я тебе нравлюсь, таким, каким ты будешь рано или поздно, может, уже не для меня, и чтобы ты задушил меня собой и изничтожил. (Читая эти слова, Зипек испытал странное чувство внутреннего озарения: перед ним вновь открылась бесконечная перспектива, подавляющая безграничной ненасытимостью, набрякшая множеством не совершенных, черт-знает-каких, безымянных действий-предметов и непостижимых психофизических сущностей, единственным  з р и т е л ь н ы м  эквивалентом которых могли бы быть неизвестные и непонятные вещи-твари из пейотлевых видений. Как после того  п р е с т у п н о г о  послеобеденного сна, в сознании промелькнул метафизически далекий мир на фоне еще более отдаленного безграничного пространства, и тотчас же все погрузилось в таинственную пропасть, в которой без устали работали страшные моторы или турбины, направляющие реальное будущее по не подвластному разуму курсу.) Будь  с е г о д н я  добр ко мне, — именно так, иезуитски, писала дальше княгиня, несчастная тварь, обдумавшая все детали коварного плана действий, — и прости, если я буду не в духе. Замучили меня сегодня воспоминания о прошлой жизни — «грехи замучили», как говорил Базилий. Целую тебя, ты знаешь... Я очень хочу, чтобы ты был действительно  м о й. Всегда преданная тебе, твоя И.

P. S. Будут твои любимые пирожки с творогом».

Больше всего умилила Зипека эта приписка. Наступило привычное раздвоение чувств на возвышенные и плотские, причем первые возобладали над последними. Бедняга не знал, что его ожидает. Временное насыщение подвигало его чувствовать себя «пресыщенным старцем», и моментами он даже подумывал о рыжих волосах и неприлично голубых, кроличьего разреза глазках горничной Зузи, ни на секунду не переставая при этом идеально любить княгиню. Чудесная предвечерняя пора замедлила свое движение над подгалянской землей, словно желая еще хоть немного продлиться, вобрать в себя тоску всех земных созданий по иной, вечной, непреходящей, никогда не существовавшей жизни. В этом неспешном течении времени заключалось бесценное очарование. Сквозь рыжие стволы растущих на полянах сосен вдали виднелись снежные вершины гор, розовато блестевших над кобальтовыми пятнами далеких хвойных лесов. На склонах проступали узоры снега, сохранившегося у кромки лесов и заполнявшего впадины и овраги. Повсюду бушевала весна. Ее могучее, усиливающееся с каждой минутой дыхание ощущалось в не поддающемся описанию запахе разогретой земли, в испарениях прошлогоднего болотного гнилья, в дышащих холодной плесенью порывах воздуха от непрогретых слоев почвы, в дуновениях теплого ветра, насыщенных эфирным ароматом хвои. Казалось, что какая-то почти материальная сила больно цапает за мышцы, сухожилия, кишки и нервы, расслабляя застывшие за зиму телесные сочленения. Тем более это касалось уже зимой «расслабившегося» Генезипа. Внезапно, проходя через солнечную полянку, он впал в специфическую весеннюю тоску, называемую прежде «Weltschmerz», которую не знающие слова «тоска» французы упрощенно называют «mal de je ne sais quoi». Это была низшая, более животная и прозаическая форма метафизических переживаний тех минут, когда мы оказываемся наедине с собой и чуждым миром, расставшись с повседневными привычками, со знакомыми вещами и явлениями, определяющими постоянство обыденных связей. Минута после пробуждения не повторилась с той же интенсивностью — сказывалось лишь воспоминание о ней, которое слегка искривляло очертания нормального хода событий, размазывая острые контуры известных комплексов. От нее шел почти животный «вельтшмерц», подсознательная, смешная, мнимо глубокая половая тоска — состояние, определяемое в России хлестким выражением, которое нельзя повторить: wsiech nie pierie... «Ах, воспарить бы — хоть и во плоти — над неким фоном — «fond de femminité impersonelle et permanente» — а тут приходится выбирать: именно  э т а, а  н е  т а  женщина или девушка, тоже ведь претендующая быть личностью, а потому возникает кошмарная необходимость вникать в ее душу и для этого ковыряться и копаться в ее теле — просто жуткое дело».

Так размышлял преждевременно созревающий Зипек, еще не зная, что такое любовь, познав ее в наихудшем, почти предсмертном издании, а точнее, лишь ее суррогат, деформированный эпохой и диспропорцией в годах. [«Относительно пожилая демоническая женщина хороша для молодого человека, если перед тем он любил девушек и обладает хотя бы элементарным эротическим опытом, — в противном случае дело кончится для него плохо» — так утверждал Стурфан Абноль.] Зипека охватило тягучее, мучительное, обессиливающее страстное желание — даже не самой княгини, а всего того антуража оглупляющего наслаждения, который она умела создавать незаметно, с невинным видом и в то же время с глубоким проникновением в самые скрытые и самые отвратительные уголки мужской так называемой «души», о которых «не принято говорить» (этого не принято говорить и о женщинах, хотя с ними дело обстоит проще). А жаль — ведь лет через двести-триста этого уже не будет. Эти «эпифеномены» — самое страшное, а их описание более ужасный труд, нежели они сами, и тем более нежели разные, даже самые подробные повествования о соприкосновении гениталий. Их обнажение шокирует больше, чем обнаженные тела в самых разнузданных позах. Этим не посмел заняться даже Стурфан Абноль, самый смелый из последних писателей, которому было глубоко наплевать на публику и на политические фракции, нанимающие соответствующих гениальных стилистов для пропаганды соответствующих идей. Княгиня же умела обставить дело так, что у любого сильного самца все переворачивалось внутри, — что уж тут говорить о каком-то Зипеке Капене. Понимание того, что все ее действия до мелочей продуманы, бесконечно усиливало их притягательность. Блаженство возрастало в той же степени, что и мука. Та же боль не имеет значения, если не знать, что ее специально причиняет старательный палач, прекрасно знающий, как его действия влияют на психику пациента. Самая безжалостная машина является верхом кротости по сравнению с одним только жестом сознательного изуверства, причиняющего неимоверные страдания. В этих муках, словно на гранях кругообразной бесконечности в популярном изложении теории Эйнштейна, половое скотство совмещалось с варварским инстинктом самосохранения, образуя низменный фундамент существования личности. Генезип не добрался еще хотя бы до первого этажа этого строения — беседа в скиту князя Базилия отбила у него охоту к постижению даже азов «элементарного понимания мнимой кантовской сложности».

«Некоторым глупцам, нафаршированным материализмом, метафизика представляется чем-то сухим, занудным и  п р о и з в о л ь н ы м! Вот олухи: это ведь не теософия, не какой-то готовый продукт, для усвоения которого не требуется никаких умственных усилий. Другие, как «бихевиористы» или иные американские псевдоскромники, страшась метафизики и личностного существования непосредственно данного «я», стараются  к а к  м о ж н о  м е н ь ш е  г о в о р и т ь  о б  э т о м. Может быть, даже неплохо, что эти вещи были официально запрещены, коль скоро много обещавший Рассел написал такую книгу, как „Анализ духа“», — говорил Стурфан Абноль. Вожделение Генезипа усиливалось, ощущение уверенного в себе, всезнающего, пожившего человека исчезло, а трудно переносимое весенне-половое почти-метафизическое смятение окончательно расхлябало мышцы, сухожилия, нервные окончания и прочие связующие элементы неповторимого «я», бредущего через лес, насыщенный дыханием пробуждающейся жизни — («dieser praktischen Einheit», по Маху — словно понятие «практичности» можно ввести независимо от понятия «единства» — причем  с в я з а н н ы х  м е ж  с о б о й  элементов!!). Так возмущался кое-кто когда-то, но Генезип еще не был способен это понять. В состоянии, подобном сегодняшнему, его начинало беспокоить его нищенское материальное положение. Иногда, хотя и недолго, он страшно злился на отца. Но тут же утешался мыслью, что «и так скоро все провалится в тартарары» (как утверждали «пораженцы»), и тогда будущее рисовалось ему в образе женщины-сфинкса, манящей в неизвестные многообещающие дали. Он мыслил подсознательно, образами, почти так же, как отец, когда писал последнее предсмертное письмо Коцмолуховичу. В конце концов, пока он был сыночком при своем папаше, он мог без угрызений совести пользоваться его богатством (другой вопрос — воспользовался бы или нет) — самостоятельно же безусловно не смог бы. Применительно к любой проблеме все яснее вырисовывалась двойственность натуры несостоявшегося пивовара. Пока что в этом не было ничего страшного, было просто любопытно. Это лишь придавало прелести минутам дальнейшего «пробуждения», к сожалению, на все более низких уровнях туманного облика будущего человека — слово «человек», которое получило множество возвышенных интерпретаций, казалось, подвергается неуклонной конвергенции с понятием идеально функционирующей машины. Все внутренние перипетии юнца были симптоматичны как раз для такого толкования. Но для него  и м е н н о  они были единственной жизнью, бесценным сокровищем, которое он  р а з б а з а р и в а л, как это свойственно юнцам. Каждый шаг был ошибочным. Но разве совершенство (даже в искусстве) достигается чисто механическим путем? — разумеется, сегодня, «отныне и навсегда», то есть до тех пор, пока в межзвездной пустоте будет светить солнце. Позитивные ценности индивидуальных «выходок» во всех сферах исчерпаны — суть жизни проявляется в безумии; значимая творческая деятельность в искусстве инспирируется извращениями, восходящими к первобытному хаосу. Одна лишь философия в силу своего внутреннего закона развития не возвращается к давним верованиям. Всего этого не замечают только глупцы старого образца и люди будущего — они никогда не поймут прежней жизни, с которой у них нет общей меры.

Медленно набирающий скорость снаряд зипкиной юности еще не был стиснут пределами актуального бытия. За каждым пригорком, за каждой купой деревьев, из-за которых высовывались гонимые весенним ветром уже почти летние облака, открывалась, казалось, новая неизвестная страна, в которой наконец-то осуществится неназванная мечта: осуществится и застынет в неподвижном совершенстве. Этот щенок не понимал, что жизнь вообще  н е о с у щ е с т в и м а, что придет (успеет ли прийти до смерти?) время, когда за этими пригорками будут угадываться только следующие пригорки и равнины, а за ними только сферическая тоска пожизненного заключения на маленьком земном шаре, затерянном в безмерных пустынях  п р о с т р а н с т в е н н о г о  и метафизического абсурда, когда эти пригорки (черт, привязались эти пригорки! — но что может быть пленительней пригорка?) перестанут возникать на экране бесконечности и станут лишь символом ограниченности и конца. Разнообразные переживания и события еще не слились в целостный, неизменный, определенный, повторяющийся, онтологически скучный комплекс. «Как же все скверно. Черт возьми! Как же сформировать себя в этих условиях?» — думал Генезип, не понимая, что как раз это формирование должно быть независимо от  в с я к и х  условий, должно быть «инвариантом» — но что толку убеждать того, кто думает, будто весь мир должен приспособиться к нему, чтобы ему одному было хорошо. Если б он мог в этот момент осознать ценность «животного» плюрализма, если бы мог хоть на минуту стать  с о з н а т е л ь н ы м  прагматиком (неосознанными прагматиками являются все, начиная с инфузорий), он был бы самым счастливым человеком на земле. Но где там — «mais ou là-bas!» С таким характером все это приобретается либо за счет глупости (но неосознанное не имеет никакой ценности), либо все осознается ценой того, что такие блоки, как Неведомое, Счастье, Любовь, даже (!) Оргазм Высшего Наслаждения, распадаются в труху, в прах скуки, а над ними, как призраки, порожденные их разложением, уносятся в метафизические высоты понятия-паразиты, спекулирующие на Вечной Тайне, которая именно вследствие этого перестала быть актуальной и сделалась бессильной внедриться в мельчайшие поры жизни, составляющие повседневность. Лишь мысль изначально чиста. Но ей надо принести в жертву полнокровность и сочность жизни и разные приятные мелочи, которые, впрочем, приводят к потере чувствительности и напяливают на лицо человека маску, в результате чего он не имеет ничего общего со своей первоначальной сущностью. «Только охватывая разумом продолжительные исторические отрезки, мы, простые люди, можем постичь, и то редко, смысл самого факта существования вне зависимости от удавшейся или неудавшейся жизни, от выполненной или не выполненной задачи завоевания могущества и власти — все равно над чем. Для такого понимания необходимости своего предназначения и преодоления в жизни (не в искусстве) кажущейся случайности хода событий надо иметь величайшую силу духа». Зипеку до этого было далеко.

В свете этих мыслей очень странной показалась ему никогда не понятая до конца жизнь отца. У отца было именно это: ощущение собственной необходимости — но откуда оно бралось? Не на пиве же оно основывалось. Он унес свою тайну в могилу. Зипек уже никогда не сможет спросить его об этом, как друга. Скорее всего, он просто был внутренне самодостаточен, и все тут — не нуждался ни в каких внешних санкциях для своего мозга и тела. Он просто  б ы л — о таких людях не пишут — их можно в лучшем случае  о п и с а т ь  с о  с т о р о н ы, как это и делают некоторые. Впервые Зипек ощутил его в себе не как не состоявшегося в последние дни друга, а как ближайшего духом и телом родственника, при этом настолько чужого и странного, каким обыкновенный человек может быть только для кого-то выдающегося. Он отчетливо увидел его, как живого, но тут же откуда-то появилась мать, с бессловесной мольбой закрывая своим лицом, измученным житейской ненасытимостью, усатую отцовскую рожу мудрого, бывалого человека, пана из мужиков, представителя давних времен, уходящего типажа. И лишь теперь Зипеку пришло на ум, что в последнее время мать совершенно изменилась. Он уже давно это заметил, но не задумывался об этом. Теперь он быстро прокрутил в памяти эти перемены, и что-то в его мозгу неясно блеснуло: Михальский... Но несформулированную мысль тут же вытеснила актуальная проблема: как использовать двойственность для унификации — задача, поставленная перед ним Скампи в одном из разговоров. Ничего придумать на эту тему не удалось. Единственной истиной оставалась раздерганная солнцем сосновая Людзимирская пуща с блестящими матово-металлическими пластами снега, на которые деревья отбрасывали теплые голубые тени. На фоне этой совершенной, самодостаточной красоты ужасный, не поддающийся распутыванию клубок человеческих противоречий был отвратителен, как груда бумаги на горной вершине или кучка экскрементов на ковре пусть даже скромного салона. Там, за этим лесом, в духовно мрачной, а материально прозрачной бездне действительности, за молочно-рыжими горами, просвечивающими сквозь медные стволы сосен, и дальше, дальше, за неведомым югом, за окраиной несчастной земли скрывалось сконденсированное, словно в таблетке, безвременное будущее. Казалось, что лишь в этом стремлении в пространственно-временную даль содержится скрытый смысл всего происходящего — в самом стремлении, а не в наблюдаемых явлениях. Ах, иметь бы возможность думать так всегда! Не только думать — этого мало — чувствовать. Но для этого нужно быть сильным, осознанно сильным или быть здоровым животным, таким, как отец, — наслаждаться жизнью, а не путаться в чаще сомнений, колебаний, тревог. «Дайте мне цель — и я буду великим», — ха — именно тут и есть замкнутый круг. Истинное величие спонтанно и само ставит перед собой цель. «Хуже всего не свинство, а слабость», — шепнул Генезип в приливе восхищения миром.

Отвратительное слово «тоска» казалось единственно пригодным для выражения того, что он чувствовал, — это было срединное колечко прежней системы понятий: личность, окруженная мглой метафизической тоски. («Женщина может тосковать красиво, мужчина в тоске глуп и заслуживает презрения».) Как осуществить все это, когда путь преграждало такое чудовище, как княгиня Ирина (уже в самом ее имени было что-то от урины, ирригации и вскрытия нутра чем-то острым, вызывающим крик боли, — любое имя в зависимости от личности можно интерпретировать по-разному), и такое низменное, проникающее в психические глубины, зверское наслаждение? Музыка Тенгера была там, за горами, за всем прочим, вне времени. В ней не было действительности, хотя ее корни проглядывали даже в сухой ножке и запахе плесени ее творца. Генезип впервые почувствовал (совсем фальшиво, как большинство дураков) «иллюзию искусства» и одновременно (правильно) абсолютную, вневременную ее ценность, несмотря на бренность самих произведений, подвластных «principe de la contingence». Бессильными пальцами музыка сладострастно гладит и ласкает первобытное, неделимое месиво всеобщего бытия, а если вторгнуться в него зубами и когтями, продираясь до крови и мяса, это уничтожит сущность, оставив в ненасытных лапах гнилые, засохшие, ветхие остатки понятий, а не живую жизнь. Нечто подобное происходило с любовью Зипека к княгине. Что из того, что он терзал своими молодыми лапками этот сластолюбивый, многоопытный полутруп, что из того, что он иногда даже любил ее по-своему, как некую псевдомать из другого мира! Неужели все, чего он коснется, будет вечно недостижимо, как наслаждение (это было известно ему со времен детского рукоблудия)? Княгиня стала для него символом неподавляемости жизни, и в итоге он шел на нынешнее свидание с глухим отчаянием в сердце. Размышляя об этом, Генезип переоделся в лакейской у Егора (который со времени оглашения завещания старого Капена, несмотря на солидные чаевые, относился к нему с пренебрежительным сочувствием) и вошел в салон князей Тикондерога с миной пресыщенного «джентльмена». Он свысока приветствовал княгиню и не обратил внимания на иронические колкости Скампи, который, зная планы княгини, с интересом рассматривал его, как насекомое на булавке. Разумеется, здесь был и Тенгер, на этот раз с женой и детьми, а также князь Базилий во фраке и Афаназоль Бенц в смокинге. До приторности вежливая со всеми княгиня отнеслась к Зипеку хуже, чем к пустому месту, — он не существовал для нее, он даже не мог поймать ее взгляда, отстраненного и равнодушного. Как назло она была необычайно прелестна. Сам Вельзевул, казалось, помогая Зузе, поделился с нею на этот вечер всеми своими тайнами очарования взамен за обещание совершить нечто поистине демоническое. Такого давно уже не было. Она прямо-таки доводила до отчаяния всех, не только Генезипа. Она напоминала роскошные дни замирающей осени, когда кажется, что весь мир, испуская последние волны энергии угасающей жизни, умирает от неистовой эротической любви к самому себе. Это был один из тех ее дней, о которых она говорила, что «ноги сливаются с лицом и всем прочим в одно непонятное целое эротического обаяния, которое как таран бьет по мозгам умничающих и сильных самцов, превращая их в паршивую студенистую массу болезненного эротизма». Безнадежность даже самой удачливой жизни и непобедимость женской красоты стала для всех ощутимой самым неприличным и унизительным образом.

Вскоре появился кузен Тольдек и непонятно почему сразу стал центральной фигурой салона. Афаназоль, впервые приведенный сюда Базилием, старался овладеть ситуацией, которая явно перерастала его возможности, с помощью своих значков (что же еще оставалось ему делать?). «Значки одно, а аристократия — другое, песья кость», — говорил в нем какой-то иронический голос, и факт еврейского происхождения Бенцев (он был праправнуком какого-то арендатора или вроде того) казался сомнительным даже по сравнению с актуальной таинственностью Коцмолуховича (непонятный человек у власти всегда бывает невольным утешителем всех недовольных) и движущейся по России живой желтой стеной. Вообще Бенц с надеждой ожидал пришествия коммунизма, а с ним получения кафедры, которой он лишился, напрасно встряв в агитацию в пользу низших слоев, превосходно чувствующих себя в нынешней Польше. Его втянули в это дело бессовестные деятели, которые стремились использовать его «значкоманию» для «логизирования» марксизма. Эта попытка потерпела полное фиаско. (Кстати, что такое «фиаско»?) Сейчас он был страшно сконфужен, потому что княгиня прервала его ядовитую и весьма любопытную, впрочем, критику теории Витгенштейна и начала громко говорить о политике, стараясь таким образом приготовить почву для расправы со своим молодым любовником. Ее голос звучал триумфально, словно с недосягаемой высоты, пробуждая грозное эхо полового раздражения в раззадоренных самцах. Генезип почувствовал себя подавленным и духовно жалким, а фамильярность Тольдека по отношению к его любовнице — тот осмеливался с типично мидовским нахальством даже перебивать ее — будила в нем неизвестную доселе половую злость. Ему казалось, что сейчас с ним случится припадок бешенства и он устроит ужасный скандал на эротической почве. Но он стоял словно загипнотизированный, неподвижно, хотя внутри все содрогалось от мерзкого унижения и бешенство разрасталось в нем как газ, накачиваемый в баллон. Каждое ее слово жалило его совершенно непристойным и неприличным образом — половые органы казались  б е с с и л ь н о й  раной в дряблом, ослабевшем теле. Но он не мог произнести ни слова — ему нечего было сказать. Он не узнавал себя — к тому же эта странная легкость... Тело стало невесомым, и казалось, что в следующую секунду неизвестная сила сделает с ним все, что захочет, вопреки его воле и сознанию — эти последние, оторванные от двигательных центров, существовали где-то в стороне (быть может, в сфере Чистого Духа?), словно издеваясь над тем, что творилось в телесной гуще. Он испугался: «Ведь я могу сделать черт знает что, и это буду не я, но отвечать придется мне. Да, жизнь ужасна, ужасна», — эта мысль и страх перед собственным безрассудством на некоторое время успокоили его. Но размышления в лесу, казалось, принадлежали совсем другому человеку. Ему не верилось, что княгиня хоть когда-нибудь была его половой собственностью. Ее окружала стена холодного непобедимого очарования. Генезип ощутил собственное ничтожество и прочность капкана, в который он угодил. Он был псом на привязи, одинокой обезьяной в клетке, узником, над которым издевались.

— ...я поняла бы, если бы Коцмолухович, — свободно говорила княгиня, критикуя со свойственной ей напористой легкостью самого таинственного человека в стране, а возможно, и в мире, — создав из армии послушную машину, старался повлиять на объединение с нашими белогвардейцами. Или, если это уже совершенно невозможно, чтобы он стремился к рациональным торговым отношениям с Западом. Наша промышленность задыхается из-за отсутствия экспорта или чего-то подобного — я не разбираюсь в этом, но, во всяком случае, чувствую. С определенного момента сложная экономическая ситуация стала неподвластной индивидуальному уму, так что даже самый способный бизнесмен в одиночку ничего не сделает. Но эти наши хозяйственные советы, к которым вроде бы прислушивается этот сфинкс в маске, приводят меня в отчаяние. Нет у нас специалистов ни в чем, — (тут она взглянула на Зипека с таким презрением, что он даже слегка побледнел), — даже в любви, — нагло добавила она после короткой паузы. Раздались смешки. — Прошу не смеяться, я говорю серьезно. Стремление к изоляции во всех сферах превратилось в какое-то помешательство. Если, конечно, все то, что совершается явно, не является лишь мнимостью, за которой скрываются такие экономические отношения, которых не в состоянии понять даже такой гений компромисса, как Смолопалюховский. Так утверждает мой сын, Мачей. Буквально никто не понимает, откуда берется благосостояние нашей страны. Говорят о тайных капиталах, которыми понемногу подпитывает нас тоже тайный синдикат, работающий на западные коммунистические государства. Но в такую сказку даже в наше время трудно поверить. А вот иметь возможность взять власть, — тут она возвысила голос до пророческого тона, — и не желать ее открыто использовать — это преступление! Но что поделаешь с такими тюфяками, как наши государственные мужи, — нужно стать скрытым тираном или впасть в бешенство. Может быть, в этом его трагедия, — добавила она, понизив голос. — Я никогда его не знала — он боялся и избегал меня. Он боялся, что я могу дать ему силу, которой он не выдержит. Поймите это, — «возвестила» она тоном сивиллы. Все почувствовали, что это может быть правдой, при этом в их половых центрах что-то екнуло.

Информация

Коцмолухович лопнул бы от смеха, услышав такое. А может, он и в самом деле побаивался слишком высокого предназначения? Никто ничего не может знать наверняка, пока не попробует. Иные столкновения людей приводят к страшным, неизвестным ранее «взрывам». Она, княгиня Тикондерога, сделалась настолько демократичной, что хотела быть Эгерией бывшего подпаска, а этот болван не желал «карьеры Мюрата» — ведь он мог провозгласить себя даже королем, если бы имел ее под боком или «под собой», как коня, — так он сам говорил о своих женщинах. (Их было две — но об этом позднее.) Ничего не получалось. Не имея возможности сиять в его лучах, придавая им ослепительный блеск, княгиня предпочитала полное политическое воздержание, лишь бы не снижаться до уровня типов «низшего сорта».

Она продолжала: — Это напоминает мне наших эсеров в революции 1917 года. У нас никто ничему не учится и не хочет учиться. И у вас тоже. Полное отсутствие веры в себя у наших эмигрантов и поколения, воспитанного ими, было причиной того, что когда наконец их люди из более низких сфер, чем они сами, завладели Россией, почти никто из них не пошевелился, не поспешил помочь, не отправился туда, чтобы занять важные посты. Отсутствие мужества у нашей интеллигенции убивает все начатки возрождения — мужества деятельного, — его хватает лишь на самоотречение и демонстрацию наших ран другим. — (Князь Базилий беспокойно пошевелился, желая что-то сказать.) — Не трудись, Базиль, я знаю, что ты скажешь. Твой неопсевдокатолицизм и общечеловеческие идеалы в форме приторной, нетворческой доброты — это лишь замаскированная трусость. Так называемый szkurnyj wopros. Ты предпочитаешь служить у меня лесником, нежели рискнуть своей увядшей «оболочкой». «Des hommes d’état, des hommes d’état — voulez vous que j’en fasse?», — говорил на последнем заседании военного совета генерал Трепанов, перефразируя слова Наполеона под Бородино о резервах...

— Des balivernes, ma chérie, — прервал князь Базилий. — Время прошло — время такого рода общественной деятельности. Только изменения от самых основ в душах человеческих создадут новую атмосферу, в которой возникнут новые ценности...

— Пустые фразы. Никто из вас не в состоянии сказать, что это будут за ценности. Голословные обещания. Первые христиане думали так же, и что из этого вышло: крестовые походы, инквизиция, Борджиа и нынешний твой католический модернизм. Жалкое предсмертное состояние ваших декадентских личностей вы принимаете за проявление нарождающегося прекрасного, ха-ха, будущего. Вот теперь я ухватила наконец суть дьявольского шантажа или чего-то подобного современных оптимистов. Конец с началом легко спутать — чтобы увидеть разницу между ними, нужны головы покрепче ваших. Только мы, женщины, видим ясно все это, потому что нас это не касается. Мы будем существовать вечно те же самые, неизменные в своей сущности, когда вы уже давно превратитесь в трутней. Только вот скучно станет на этом свете — некого будет обманывать. Машину не обманешь. Разве что мы овладеем механизмом власти и будем, то есть какие-нибудь двадцать процентов из нас, выращивать для своего развлечения немножечко псевдохудожников и донжуанов. Ты, святой Базилий-автокопрофаг, говоришь, что время прошло? Если бы все так думали, не было бы человеческой культуры. Время создают люди, к тому же только люди-личности. А когда это время пройдет, мы возьмемся за человечество, и тогда...

— Нет, княгиня, — прервал ее излишне громко отважившийся Афаназоль Бенц. — То, что вы только что сказали, можно распространить и на вашу концепцию. Бабы всегда верховодили в периоды упадка великих идей. Но начала создавали всегда мы. По большому счету вы умеете жить только разлагающимся гнильем, вот тогда вы подавляете в себе свои рабские инстинкты...

— Tiens, tiens, — буркнула Ирина Всеволодовна, глядя (как в давние времена все аристократки) через face-à-main на возбужденного логика.

— Именно так, — напирал Бенц, взбесившийся от зависти, унижения и половой неудовлетворенности. (И зачем только злился бедняга, «теряя высоту» в важных сферах?) — Сегодня в общем уравнении человечества вместо слова «индивидуум» надо поставить понятие «масса», да еще умножить его на неопределенный множитель. — (Говоря это, он чувствовал одновременно свое превосходство и убожество — и это противоречие было невыносимо.) — Только от массы как таковой мы можем на основе принципа больших чисел ожидать новых ценностей. Только она одна была в состоянии победить и фактически победила «дикий», неорганизованный капитал, отравляющий человечество, словно переросшая его раковая опухоль. Только масса создаст новый тип регуляторов хозяйственной жизни, а не какие-то псевдофашистские скопища бесполых, бесклассовых спецов. А впрочем, не все ли равно — конец один и тот же: смерть при жизни и абсолютном отсутствии духа...

К н я г и н я: Чепуха. Вы сердитесь, потому что не находитесь на вершине этой вашей массы. Там вы чувствовали бы себя превосходно. Отсюда все ваше неудовольствие. Господин Ленин был не худшим правителем, чем его предшественник — потенциально, разумеется, — он был способным, хотя и обманутым и обманывающим человеком.

Б е н ц: Он выражал интересы массы: он оперировал понятиями, создающими действительность, а не фикциями, которые наконец-то изжили себя, — только не здесь, в этой затхлой норе, в этом средоточии серости...

К н я г и н я: Его фикция теперь изживает себя на Западе. Только отставшие в эволюции китайцы поддались ей, на нашу погибель. Впрочем, у меня нет охоты пускаться в pryncypial’nyj razgowor — меня интересует нынешняя ситуация. Весь этот якобы всемирный нынешний большевизм — это мыльный пузырь, который лопнул бы, если б нашлись подходящие люди. А по инерции он может продолжаться целую вечность...

Б е н ц: Видно, не родятся такие люди, chère princesse. Нет соответствующей атмосферы ни для их рождения, ни для развития...

К н я г и н я: Пожалуйста, без фамильярностей, mister Бенц. Если у нас один Коцмолухович смог превратить армию в безвольное орудие в руках Синдиката национального спасения, если мы, наконец, доказали, что можем неплохо заменить всякие бунтарские идеи соответственно организованным трудом и благосостоянием масс — что не удалось даже итальянцам, — и сделать это с помощью таких охломонов, как мой муж, Циферблатович и Яцек Боредер, — (Почти все побледнели. Княгиня была известна своей дерзостью в определении самых высокопоставленных фигур в стране — но это всегда производило впечатление.), — то это доказывает, какой сброд правит сегодня в других странах. Я понимаю австралийцев, там была банда с самого начала — потомки преступников. Но это не доказательство. Нужны мужественные люди — ума у них хватит.

Б е н ц: Но где ж их взять?

К н я г и н я: Надо воспитывать. Вот здесь у нас есть представители людей будущего. Например, бедный Зипек, который у самого «входа» в жизнь лишился всяких возможностей. Я занялась им, но этого недостаточно. — [Генезип на мгновение густо покраснел и глубоко обиделся за отца, но промолчал. Его охватывало унизительное бессилие, которое овладело уже центрами достоинства и мужского самолюбия. А у мерзкого Тольдека сверкали глазки от восхищения тем, как систематически княгиня припирает к стене этого «логичного еврейчика». Тут Зипек почувствовал такую ярость оттого, что франтоватый кузен обучил его самоудовлетворению, лишив его «такого» количества мужской силы, что с удовольствием придушил бы этого подловатого красавчика. Он исходил злостью, но, к сожалению, лишь внутри себя. Внешне он выглядел как истукан, истекающий беспомощностью, с бездонно грустными, красивыми, замутненными немощью глазами. В чужом мире житейских неудач он был как живой укор своим собственным недавним мечтаниям. Куда же запропала удивленность? Да черт с ней, с удивленностью! Царил пошлый триумф третьесортных сил зла. Единственный добрый совет: плюнуть и уйти. Можно было даже и не плевать. Но для этого (то есть чтобы уйти) у него не было сил. Незаметно он попал в ловушку без лат и меча — детские игрушки ржавели где-то в чулане с рухлядью. Под влиянием такого состояния и вопросов, поднятых княгиней, о которых он не имел понятия (он не догадывался, что она сама обо всем этом знала немногим больше, чем он) — (да и кто знал-то? Кто?), остатки лесных раздумий испарились, как дух, и адское [в самом деле] нетерпеливое, юношеское, не знавшее до сих пор преград желание схватило его требуху в свои раскаленные клещи. Ему требовалось непременно сейчас, сию минуту, иначе неизвестно, что случится. Но ничего не произошло. Разговор продолжался дальше, как кошмарный сон, придуманный дьяволом, на которого нашло вдохновение.]

— Но кто их воспитает? — с упрямством истинного логика продолжал вопрошать Бенц.

К н я г и н я: Мы, женщины! Еще есть время. Я растранжирила свою жизнь на любовные интрижки. Но теперь этому конец.

Б е н ц: Да, действительно...

К н я г и н я: Не прерывать! Еще есть время. Я забросила своих сыновей ради этих дурней, которых роковая судьба посылала мне в качестве любовников. Их я тоже вовремя не воспитала. Но я еще покажу себя. Этому конец, сказала я! Я создам огромную организацию, где править будем мы, бабы, — и мы воспитаем новое поколение — даже если мне придется стать любовницей Коцмолуховича, который противен мне, как тараканы. Вы еще не знаете меня, сукины дети! — (Бедная, она не знала, что и на нее уже катится откуда-то из малайских джунглей зловещая волна неотразимого учения Мурти Бинга, она верила еще в непобедимые доселе чары своих телесных достоинств.) — Генезип застыл в ужасе. Неужели она предвещала расставание? А может, это чудовище собирается воспитывать его, не отдаваясь ему (ему!)? Это было бы кошмарно! Несчастный, он ощущал такой упадок воли, что это и впрямь показалось ему возможным. Она возьмется за него, и что он может сделать? Наступило, так сказать, «духовное оскопление». В открытую щекочущей мглой рану хлынули профильтрованные через отупевший мозг соки, и дух вместе с ними опустился в телесную тюрьму, во внутренние камеры пыток. Разогретый вначале до белого каления, а затем страшной температурой сексуального отчаяния превращенный в зловонный газ «пресыщенный джентльмен» испарился, и остался только бедный измученный сопляк в студнеобразном состоянии. Съежившись в клубном кресле, он превратился в один большой, страдающий и наивный лингам, и ждал, ждал, ждал... Вдруг что-то изменится, ведь то, что происходило, не могло быть правдой. Голова, казалось, стала меньше булавочной головки, об остальных частях тела не стоит и говорить — все сконцентрировалось лишь на одном. [Одним из отделений ада наверняка является зал безнадежного ожидания, в котором ждут целую вечность с постоянной надеждой и одновременно с уверенностью, что ожидания будут обмануты.] Мужество, все недавние размышления, далекие горизонты жизни оказались ничем перед лицом этой проклятой стервы, которая лжет каждым словом и знает каждое движение тела любого из противостоящей партии самцов. Он застыл в муке, весь мир ушел у него из-под ног. Такой, значит, была ее «материнская» любовь! Таким вот образом она хотела сделать из него «кого-то», мучая и унижая, как Король-Дух свой несчастный народ! Но он был не способен извлечь из этого положительное начало, превратить страдание в новую силу — у него не было для этого соответствующего механизма. Свалившееся на него несчастье было неожиданным, застало его «wraspłoch». Он поддавался расслабляющим волю мыслям, находя в самобичевании и самоунижении, в ощущении собственного ничтожества и бессилия какое-то гадкое удовольствие, — как тогда с Тольдеком, в детстве, в парке людзимирского санатория. — А еще у нас, — кричала дальше Ирина Всеволодовна, — у нас, у баб, есть здоровый жизненный инстинкт. Потому что нам мучительно и стыдно жить без мужчин, перед которыми мы могли бы преклоняться. Нет ничего хуже для женщины — презирать своего любимого или хотя бы мужчину, которого она хочет, не чувствовать его превосходства над собой. — [Ее слова упали, как камень в болото. Что-то булькнуло в индивидуальных психических болотцах присутствующих. Но в этих словах была правда: мужчины в отличие от женщин деградировали. Можно, конечно, привести разные извиняющие их обстоятельства, но это ничему не поможет и ничего не значит для баб. Перед лицом необратимого факта причины не важны. Наступила тишина. Князь Базилий сидел понурившись, устремив взгляд внутрь себя. Его искусственно созданная вера колебалась над пропастью глубоких сомнений. Эта «бедная заблудшая душа», как он  с т а р а л с я  называть княгиню, всегда умела воткнуть шпильку в его самое чувствительное место. Жизнь была еще живой, как и сама по себе вера, пусть даже искусственная, но между ними не хватало живой связи — все держалось на заржавевшем крючке, который надо было ежедневно чистить и поправлять. Неизвестно почему Бенц вдруг почувствовал, что его сердце вместе со значками опустилось вниз («the heart in the breeches»), — княгиня начинала ему бешено, рассудочно, безнадежно, отчаянно нравиться. Ах — стать, хоть бы ненадолго, кем-нибудь  в р о д е  н е е! Какие эпохальные открытия можно было бы сделать, например, в логике — так, между прочим, попутно, как Кантор на полях какой-то книги. Быть «блестящим» (bliestiaszczym) дилетантом, а не специалистом в плохо сшитом костюме и стоптанных ботинках. Тольдек явно был в наивысшей степени возбужден сексуально. Тенгер, бессильно ожесточенный против всех, в отчаянии смотрел на жену, которую безумно ненавидел в этот момент. Он ненавидел и эту «глятву», как он называл княгиню, но по-другому. Она была для него чем-то уже недостижимым и в то же время гораздо ниже его эротического «стандарта». Ему вновь пришло в голову гениальное стихотворение Слонимского:

Сладкие речи природы не утешают — Мрачные силы ее похоть в нас пробуждают.

Ситуация была безысходной — требовалась отчаянная импровизация, которая позволила бы ему возвыситься над отвратительным болотом в себе и вокруг себя. Он выжидал момент, когда можно будет начать. Но разговор продолжался, нудный, мучительный и бесплодный.]

Б е н ц: Извините, «госпожа княгиня», наша страна, по моему мнению, никогда не могла позволить себе самостоятельной внешней политики. Из-за положения страны и характера ее граждан политика определялась внешними обстоятельствами. Последовательный отказ от собственного волеизъявления привел эту страну к упадку, к падению духовной культуры, которую не заменит никакое благосостояние. Сытый желудок сам по себе не создаст возможностей, тех неслыханных возможностей, о которых любят говорить пошлые оптимисты — в сущности, лентяи, которые хотели бы, чтобы все шло, как идет, само собой. Они не понимают, что радиоактивную руду из человеческой души нужно вырывать зубами и ногтями. Идеи еще имеют ценность.

К н я г и н я: Стоп. Я только что говорила почти то же самое. Вы повторяете мои слова на своем жаргоне. В вас слишком много от рафинированного еврея. Меня раздражает, что, говоря то же самое, буквально одно и то же, мы стоим на диаметрально противоположных позициях. Осознанный, а может, и неосознанный — черт знает — не изведаны тайны семитской души — еврейский национализм пробивается сквозь всю вашу общечеловеческую идейность. Я националистка вообще. — Вы понимаете? — Я вижу возможность развития индивидуума только как функцию его принадлежности к определенной нации, являющейся членом большой семьи. Вы же на фоне уравнительной антинациональной идеологии являетесь au fond особым националистом. — [Бенц окончательно почувствовал себя значительно умнее этой бабы, несмотря на весь ее аристократизм и пренебрежительные манеры. Он решил поиздеваться над ней, не демонстрируя этого слишком открыто.]

Б е н ц: Ничего не поделаешь, госпожа, в моих жилах течет кровь еврейских раввинов, и я горжусь этим. До сих пор, за исключением библейских времен, нас представляли только отдельные личности — а что мы можем как нация, мы еще покажем, покажем в процессе великого обобществления, а не в области мнимых идей наподобие вашего национализма, который является только замаскированным желанием изживших себя и потерявших творческую силу классов уцелеть и самым вульгарным образом попользоваться остатками своего существования. Мы будем всемирной смазкой в шестернях и трансмиссиях огромной машины, переделывающей человечество в иную сущность, в организм высшего типа, в сверхорганизм. Мы уже проявили себя таким образом в последней всемирной революции. В этом наша миссия, поэтому мы — избранный народ. Но гои оценят нашу деятельность лет через тысячу. А пока что: Кантор, Эйнштейн, Минковский, Бергсон, Гуссерль, Троцкий и Зиновьев — этого достаточно. И Маркс, который направил нас по верному пути избранничества.

К н я г и н я: И вы, вы прежде всего. Ха, ха! Ах, успокоитесь, господин Бенц. Вы свалили в одну кучу Бергсона — величайшего вруна, единственного такого в истории философии, и Гуссерля, поистине гениального безумца, ошибки которого в сто раз важнее тривиальных суждений бесплодных псевдоскромников, которые боятся интроспекции в психологии и боятся признаться в том, что они вообще существуют, прикрываясь логическими значками. — [«Однако эта тварь не так уж глупа, как мне показалось, — с отчаянием подумал Бенц. — Живя с такой женщиной, можно создать единственную inamovible систему, об которую каждый бы расшиб себе лоб!» На фоне переливающегося всеми красками, насыщенного интеллектом романа с княгиней напрасно прожитая жизнь промелькнула, как грязная тряпка, терзаемая хмурым осенним вихрем банального сомнения.] — Меня сейчас интересует совсем другое, и я жалею не о том, о чем вы. — Она устремила свой пророческий взгляд в теряющееся во мраке истории ядро предназначения всех народов мира. — Когда я вижу вашу польскую католическую готику — ах, если б готика могла быть православной — это было бы чудесно, — мне становится не по себе от стыда. Здесь, в этой стране, должны стоять византийские храмы, с золотистыми куполами, темные, вековечные, богоугодные — в них была бы ваша польская сила — связь с Востоком, а не во всех этих западных финтифлюшках, к которым вы за десять веков не смогли привыкнуть и которые всегда выглядели как третьесортная пижама в качестве коронационного убора вождя каких-то дикарей. Вот тогда бы вы увидели, чего стоит ваш народ! В нем не осталось бы ни капли вашего отталкивающего легкомыслия — этой фальши, этой показной вежливости по отношению к самим себе, маскирующей самопрезрение и стыд. Самая страшная ошибка вашей истории в том, что вы приняли христианство от Запада, а не от нас. А сколько же мы на этом потеряли: вместо союзников и предводителей мы имеем в вас, поляках, врагов, к тому же недостойных -— как и теперь. Когда я подумаю, каким чудесным типом мог бы быть византийский полячишка, мне хочется плакать, потому что этого уже никогда не будет. В последний раз вы могли еще впустить наших большевиков в 1920 году и раствориться в нас, организовать нас или быть организованными — безболезненно — не так, как с немцами, — и тем искупить историческую вину прошлого. А теперь даже объединяться с нашими белогвардейцами — хотя это уже не то — слишком поздно. Какая-то тайная сила вас всегда отделяла от нас в последний момент.

К н я з ь  Б а з и л и й: Сила эта — инстинкт самосохранения народа, к которому я имею честь сейчас принадлежать. Недавно сам главнокомандующий Трепанов сказал: W każdom russkom samom błagorodnom czełowiekie jest w głubinie niemnożko griazi i swinstwa.

К н я г и н я: Ах ты, новоявленный недопольский неокатолик: это не только у русских, это у всех так. Но раньше свинство было чем-то великим, а в нашу переходную эпоху стало мелким и жалким. Это уходящее, разлагающееся начало, для которого даже в литературе уже нет места. Но в этом свинстве, как в руде, содержится иногда немного чистого золота, которое нужно уметь добыть, выплавить и очистить. Разумеется, теперь его по крайней мере на 80% меньше, чем раньше, и другими должны быть методы добычи: скорее химические, а не физические — и этой психохимией еще владеет несколько женщин на этом свете. Сначала надо разложить на элементы, а потом синтезировать заново.

С к а м п и: Жаль, что мама не знала об этом раньше, — это давно не новость, об этом знали уже древние римляне, такое понимание приходит с возрастом.

Б е н ц: Теперь уже поздно, не только в России, но и везде. Китайцы выплавят эту руду, но с другими целями. Русский народ, как и другие народы мира, не может больше существовать в прежних формах. Но на Западе в связи с этим были созданы кое-какие ценности, а там — ничего подобного.

К н я г и н я: За исключением вас, смазочный материал механизма всего человечества! Ах, только мне кажется, что существовать в вашем стиле человечество тоже не будет: поздно — ведь сила составляющих его элементов ограничена. Это ваше человечество не может существовать, как не может быть построен 500-этажный дом из небольших кирпичей. А общественного железобетона что-то не видать — тела еще выдержат какое-то время, но мозги — нет. Тела можно сбить в сверхобщность, но сверхмозга не создашь даже ты, пан Бенц, даже, а точнее, именно при растущей специализации. Едва лишь человечество начало осознавать себя как единое целое, его уже задавила сложность основ этой жизни, из которой это сознание только и могло вырасти.

Б е н ц: Полностью согласен. А вы думаете, ваш псевдофашизм остановит это прогрессивное усложнение? Нет — все должно, вы понимаете: должно! бежать все быстрее и быстрее, потому что должно возрастать производство. Не все расы выдержали это ускорение. Лишь мы, евреи, угнетенные, но полные сил, как сжатая пружина, предназначены стать в будущем мозгом и нервной системой того сверхорганизма, который сейчас создается. В нас сконцентрируется сознание и руководство — другие станут безвольными куклами, обреченными на беспросветный труд...

К н я г и н я: Во славу вам, скрытый националист. Вся надежда на то, что и вы исчерпаете себя, и скорее это мы используем вас для наших целей. — (Это прозвучало неискренне, бессильно.)

Б е н ц: Солнце тоже когда-нибудь погаснет... — (Он не окончил этой мысли.)

К н я г и н я: Вы, логики, странные люди. Когда вы говорите не о своих значках, а о чем-нибудь другом, вы так же неточны или не совсем точны, как и всякий другой человек. И даже позволяете себе больше глупостей, покидая абсолютную сферу логики, где ваша аккуратность доходит до абсурда. А когда вас припирают к стенке, прикидываетесь скромниками, которые ничего не знают и этим гордятся. Таким образом, вы ничем не рискуете, но остаетесь бесплодными — вот в чем дело.

Бенц триумфально захохотал. Ему удалось-таки вывести из себя эту, что ни говори, сильную даму. Он был доволен тем, что овладел вниманием салона, расцветавшего, правда, в восемнадцатом веке, а сейчас доживавшего последние дни. На безрыбье и рак рыба. Генезип был стерт в порошок, его просто не существовало. Последним усилием он пытался удержать свое «я» (точнее, его последнюю «soupçon»), растекающееся омерзительной слизью. «Я» ускользало от него и покорно ползло под ноги (все еще красивые) потенциально изменившей ему любовницы. Это он знал точно, несмотря на всю свою глупость. Он только не мог понять, почему до сих пор она относилась к нему серьезно. Эта «на самом деле» взрослая персона, так умно говорящая о чем угодно с настоящими мыслителями. «Это старая, отжившая свой век баба, облезлая макака», — неискренне убеждал он себя без всякого результата. Княгиня встала и роскошным (именно так) жестом откинула назад массу медных волос, словно хотела сказать: «Ну хватит этой болтовни — пора заняться чем-нибудь серьезным». Непобедимой, слегка враскачку, молодой походкой, которая доводила до отчаяния все ее жертвы, легкой, как у обезьяны, и могучей, как у тигра, манящей к порочным и убийственным вещам, она пересекла салон и, как статуя всемогущей богини полового ада, остановилась перед трепещущим Тенгером. С видимым пренебрежением она слегка коснулась его плеча. Путрицид дернулся, словно ужаленный в самое чувствительное место. Вставая, он глянул исподлобья своими голубыми, словно заплаканными, глазами на жену, которая была ему и обузой (гирей на высохшей ноге), и основой более или менее сносной жизни. В ней чувствовалось напряжение от углубляющейся жажды мести. «Без выволочки не обойдется», — подумал он про себя. [На дворе умирал мартовский день. Выползшие из-за западных вершин лиловые тучи смело мчались над голыми липами и яворами парка. Смятение весны, в этом краю неизмеримо более грустной, чем хмурая осень на равнине, проникало сквозь, казалось, гнущиеся под его напором оконные стекла и овладевало сгрудившимися в салоне людьми, которые напоминали насекомых, ползущих навстречу неведомому року, скрытому в густеющей китайской буре.] Вспыхнула электрическая люстра, в свете которой лица мужчин выглядели помятыми, изнуренными, трупными. Одна лишь княгиня источала раздражающую половую мощь, расцветала осенней пышностью, гася дьявольским блеском своих прелестей молодую крестьянскую красоту жены Тенгера. Она чувствовала, что сегодня — вершина жизни ее последних лет: риск сегодняшнего эксперимента насыщал ее амбиции по самое горло. Она ощущала себя самкой с головы до ног — ей припомнились добрые былые и уже невозвратимые времена. — Ну, маэстро, за инструмент, — шепнула она на ухо шатающемуся Тенгеру. Страдание застывшей в ненависти, перепуганной молодой крестьянки распаляло в ней безумную жажду наслаждения. Дети испуганно таращили глаза, держась за руки.

Тенгер невольно принял сторону презираемого им ныне Генезипа. Он не сумел его оседлать, его «вырвала» у него «эта», которая подчинила себе и Тенгера — разумеется, по причине скверных жизненных обстоятельств. Ах, если бы у него были деньги — тогда бы он показал... Сомнительное превосходство княгини, с такой легкостью говорящей о сложнейших общественных проблемах, казалось ему отвратительной комедией. Свое понимание всего этого давно существовало в нем в неопределенной форме — нужно было только найти соответствующие слова и высказаться. Импровизация позднее — не будет он играть тогда, когда ему прикажут. Он налил зеленого ликера из индийской конопли в бокал от вина и поднес его ко рту своей страшной, со слипшимися от пота космами башки, которая, казалось, сейчас взорвется под напором духа.

— Это потом. Сейчас я прошу играть! — властно прошипела княгиня. Но сегодня, несмотря на «ее день», этот тон не подействовал на Тенгера. Он грубо оттолкнул ее, разлив липкую жидкость на свой фрак и ковер.

— Больно ты, Путриц, прыткий — неча лакать-то, как лошадь! — пронзительно-тонким, не своим голосом крикнула вдруг Марина Мурзасихлянская.

— Я буду говорить. — Тенгер долил бокал, опрокинул его в себя одним глотком и начал пространную программную речь. — Вся ваша политика — сплошной фарс. Один Коцмолухович чего-то стоит, если покажет, на что способен, — добавил он стереотипную фразу всех жителей страны: от подвалов до устланных коврами дворцов. — Это фарс еще со времен французской революции, которая, к несчастью, до нас не дошла. Там были попытки, но не удались. Тогда еще был шанс возглавить человечество, и мы смогли бы это сделать, если бы начали тогда резать налево-направо, если б нашелся человек, который отважился бы это сделать, притом в массовом масштабе. Следствием этих недоделок стали мессианские бредни — тогда требовалось быть мессией покруче Франции. А виной всему шляхтичи-лизоблюды, сукины сыны, мать их дери. Нет ничего более ужасного, чем польская шляхта! И сколько этой погани! По мне, так во сто раз лучше евреи, и пусть Польша лучше будет еврейской, чем «шляхтицкой».

—- Браво, Тенгер, — крикнул Бенц.

— И венский конгресс был посмертным плодом никчемной политики ясновельможных панов. Начиная с французской революции и по сей день мы живем в царстве жалкой демократической лжи. В этой матке была выношена опухоль дикого, неорганизованного капитала. Этот осьминог чуть не сожрал человечество. А сегодня его единственным оплотом является наша страна — вследствие того, что мы не выступили против так называемых палачей с севера. Говорят, что и в этом заслуга Коцмолуховича, хотя тогда он был капитаном и сам бился с большевиками. Но он еще покается в этом — не бойтесь — я это предчувствую. Он еще будет пятки лизать этим желтым обезьянам и выпрашивать у них бамбук. Лишь бы не было слишком поздно. То, что сегодня творится в буфетах, дансингах, в ресторанах, в кулуарах и прочих писсуарах, — это только мелкое жульничество страстных шахматистов и значит для будущего ровно столько, сколько причитания Госпожи Княгини над недорусифицированной Польшей и недоополяченной Россией. Все так называемые «начинания», все эти «ганги», все эти якобы партийные интриги ловкачей и упрощенцев — это судороги тех, кто в последний момент жаждет нажраться жизни, зная, что близится их последний час. Я спрашиваю: во имя чего это делается? На это никто не даст искреннего ответа, потому что не знает. Идея государственности как таковой, даже корпоративно-элитно-профессиональной, не достаточна — это лишь средство для чего-то, чего уже никто не может сформулировать. Импотенция. Безыдейная, эгоистическая, отвратительная попытка из последних сил уцепиться за юбку умирающего прошлого.

— Итак, когда нас перережут, ты наконец добьешься успеха, Тенгерок, — ядовито хихикнула Ирина Всеволодовна.

— Ну и ну — не слишком ли фамильярно? Если б мои симфонии исполнялись в паршивых салонах, заполненных разной сволочью, ничего не понимающей сворой воющих псов, ты бы со мной разговаривала иначе. Ты сама воющая сука, Фимоза Трипперовна, подлюга кишечнополостная, игуменья бардачная, подарок печального пердофона, — начал он ругаться, не зная, что еще сказать.

— Нужно, чтобы так и было. Не имеющий успеха художник — сегодня невозможный анахронизм, — ответила княгиня с незамутненным спокойствием, страшно довольная ругательствами Тенгера.

— Этот тип существует для того, чтобы вы могли быть меценаткой так называемого «непризнанного» искусства, — с ехидством, совсем не неокатолическим, вставил князь Базилий.

— Что такое? Массированная атака на меня? — княгиня недобро огляделась вокруг, и взгляд ее задержался на почти палевой при этом освещении головке ее мальчонки. Она почувствовала себя одинокой, и жалость кольнула ее уставшее сердце. «Ах, если б эти жестокосердые знали, сколько стоила ей каждая минута триумфа! Они бы пожалели ее и приголубили, вместо того чтобы издеваться над беззащитной женщиной». Перед ее взором возник (в воображении, конечно) шкаф с косметикой, которую она собирала, до сих пор не рискуя ею пользоваться. Еще минутка, еще момент — а потом — страшные дни пустого, бесплодного будущего (то, что она говорила о воспитании будущих поколений, было чистым позерством), когда придется отдаваться кому попало, быть раскрашенной, размалеванной каким-нибудь Эваристом, Ананилом или Асфоделей, да еще каждое утро разговаривать с ним о жизни, страшной жизни увядшей нимфоманки, которая ее ожидала. Скорее всего, это будет ее единственный друг, которому можно будет довериться и который сможет ее понять. Но тут же она вспомнила о своем демоническом плане и надела на себя маску надменности и распутной беззаботности. [Уже помрачнели звериные, несмотря на кажущуюся одухотворенность, морды и рыла самцов.] В последнем приливе подавляемого отчаяния она ощутила (словно драгоценный камень блеснул в серой массе расколотой скалы) сентиментальную благодарность к истории (представьте себе!), которая под конец ее жизни послала ей почти космическую катастрофу в виде китайского нашествия. Да — лучше погибнуть во всемирном урагане, чем умирать в постели с опухшими ногами или смрадными язвами на теле. Красота существования, совершенство композиции в пропорции всех его элементов и пышность неизбежного конца — все это вспыхнуло в ней ослепительным внутренним блеском, который, как молния ночью, озарил далекий мрачный пейзаж осени жизни, полный руин и забытых могил. Она воссияла над миром необузданной красотой, овеянной метафизическим обаянием. Самцы были бессильны. Она уже хотела что-то сказать, но ее опередил Тенгер. [Хорошо, что так случилось, слова могли лишь принизить чудотворность минуты — нужен был великий поступок, а не какая-то салонная победа в состязании по диалектике. Он будет, черт возьми, будет — еще есть время.]

— Никакой атаки. Vous avez exagéré votre importance, princesse, — произнес вдруг писклявым голосом Путрицид, выговаривая французские слова с ужасным акцентом. — Прошу слушать!!! — Алкоголь с гашишем ударили ему в голову, как торпеда в броненосец. Он был вне себя и буквально не понимал, кто он такой, он воплощался во всех присутствующих и даже в неживые предметы, и все это множилось до бесконечности. Мало того, что появлялось бесконечное количество всех вещей, множились и понятия — ч и с л о  п о н я т и й  ф о р т е п и а н о  т о ж е  б ы л о  б е с к о н е ч н ы м. «Логичное видение под воздействием гашиша — сказать об этом нашему засохшему логику?» Он пренебрежительно махнул рукой. Он весь наполнился звуками, словно некий непонятный инструмент, в который ударил Бог или Сатана (этого он не знал) в момент страшного вдохновения, рожденного в муках одиночества и тоски, для которой сама Бесконечность была границей и тюрьмой. Что может быть выше этого? Дьявольская концепция нового, м у з ы к а л ь н о  е щ е  б е з в е с т н о г о  произведения покрыла его, как разъяренный бык самку, озарила его изнутри так, что он стал совершеннее всех в этом мире, как идеальный кристалл в серой массе скалы, породившей этот кристалл. На фоне собственного ничтожества он вспыхнул, как огромный метеор в межзвездной пустоте, который коснулся плотных слоев планетной атмосферы. Его атмосферой было трансцендентное (не трансцендентальное) единство бытия — а что еще? — Как материал и даже катализатор: — бабенка, сударь мой, семейный конфликтик, водочка с гашишем, свинячества с мальчиками — набор мелкого житейского обыкновения  и м е н н о  э т о г о, а не иного монструального хромоножки, через которого протекал миллиардновольтный ток метафизического напряжения, протекал, не насыщая, откуда-то из нутра, из турбины прабытия, лишь случайно обретая индивидуальную форму в жизненных перипетиях именно этой личности. «Центроёб» — это странное слово (реклама французской папиросной бумаги «Job»?), казалось, было центром консолидации клубящейся магмы звуков, стрелкой компаса в хаосе нарастающих равноценных возможностей. Путрицид Тенгер, несчастная жертва высших сил, загорелся чистейшим артистизмом, конструктивистским безумием и сдержал вдохновение, как взбесившуюся лошадь над пропастью, — пусть концентрируется, пусть самозарождается — он, великий властелин потустороннего мира, будет ждать, пока боги не подадут ему готовый яд — для него самого и всего его жалкого земного персонала. Таковы были produits secondares этой творческой комедии. Он уже знал, что он сейчас будет играть (жалкий клок того, что плавилось в музыкальном тигле его существа), чем раздавит всю эту банду не доросших ему до пупка психических уродов, гниющих в своем якобы нормальном существовании, с подобранным на интеллектуальной помойке мыслительным багажом на уровне лужи или навозного болота. Нет, Бенц был другим — он кое-что понимал, хоть и зациклился на своих значках, — но другие, эти «верха» салонной псевдоинтеллигенции, которой никогда не объяснишь ее собственной глупости... брррр... «Воющий пес», лежащий у его ног, навострил уши и напряг мышцы, предвкушая музыкальные потрясения. Тенгера охватило презрение — ему не удастся выразить его. Да и зачем? После смерти и так все узнают об этом — не из его музыки, а из газет, из прессы — этого поистине страшного «пресса», ежедневно давящего на миллионы умов, лепящего из них в интересах той или иной партийной фракции бессмысленную студнеобразную массу. Все увеличивающиеся в объеме газеты и дешевые издания литературной халтуры иссушают мозги — в этом Стурфан Абноль был прав.

Сам он, несчастный калека, был здоровее их всех, а может быть, и всего народа, потому что он  н е  п р и т в о р я л с я, несмотря на все свои художественные заморочки — он и, возможно, Коцмолухович (он подумал об этом всерьез — вот до чего дошло!) — два полюса, два качества общественной жизни, два заряженные до неимоверного потенциала источника неизрасходованной энергии. Когда как не теперь (этот нарыв давно уже созрел и начал сочиться, отравляя самые отдаленные уголки тела) должно было наступить освобождение от движущейся китайской стены, нависающей над «гнилым» (несмотря на все мнимые революции) Западом, подобно тому, как он в эту минуту нависал над бездонной пропастью своего вдохновения, в которой кипел и булькал, таращился и щерился еще чудовищный в своем недоразвитии эмбрион будущего произведения. Ах, если бы всякое становление могло быть таким же однозначным, кристальным, непреклонным и необходимым, как таинственное появление на свет художественного творения — сколь прекрасно было бы даже общественное бытие! Но опять же техническое убожество искусства, даже самого высокого, — это клоунское фокусничество, это метафизическое жонглерство, это  «ł o w k o s t’  r u k»  и даже духа! Негодный образец для осуществления идеала в другой системе. Не «ложь искусства» возмущала Тенгера (это проблема для дураков и эстетических неучей) — искусство истинно, но проявляется в случайности данного, а не иного произведения. А сам он? — Тоже дело случая... Все хорошо, пока есть вдохновение. У него было право без иронии произносить это слово — он не был пресыщенным интеллектуалом, заядлым музыкальным графоманом или рабом славы и успеха. Неплохо бы иметь этот презренный успех, но если его нет, что ж — будем его презирать. Такой подход аморален по отношению к людям, но по отношению к почти абстрактным сущностям его можно себе позволить. Больше, чем искривленной наподобие его тела жизни, он пугался мысли о творческом бессилии, которое могло предательски наступить во время непрерывной борьбы с распространяющейся пошлостью, психофизической слабостью и скукой. Скуки он боялся. Он еще не достиг ее пика, но уже хорошо знал ее ужасные боковые безвыходные тупики, в которых поджидала безобразная самоубийственная смерть: высохшая, слезящаяся гноем согбенная старуха, смерть человека, убитого скукой, отравленного неудавшейся жизнью и не доросшим до него самого творчеством. Несмотря на то что он был на высоте, внутренняя амбиция толкала его лезть еще выше, туда, куда он мог добраться лишь как чистый дух, умертвив вначале свое тело. Это было то третье царство, о котором он мечтал, там скрывались (в муках покаяния без вины) завершение и преодоление неудавшейся жизни. Нужно было сделать прыжок и либо убить себя, либо взлететь в недостижимую до сих пор сферу жизненной и художественной абстракции. Даже тень успеха могла бы сделать это невозможным. А этого Тенгер боялся еще больше, чем скуки. И до бешенства раздражал духовное нёбо вкус иной жизни, который он почувствовал за время короткой (продолжавшейся двадцать три дня) любви к княгине, жизни его двойников, паразитирующих на разлагающемся заживо трупе непризнанного художника.

Он продолжал говорить:

— ...и к чему сводится эта ваша пресловутая таинственная и непостижимая политика, о которой говорится как о каких-то мистериях жрецов либо научных экспериментах всезнающих ученых. Никакой большой общечеловеческой концепции — сплошная мешанина противоречивых идеек, кишащих, как черви на трупе умирающей идеи народа и давно подохшем понятии государства как такового. Государство перестало быть слугой общества и превратилось в пожирающую его раковую опухоль, к радости тех, кто живет отходами и миражами прежней власти. Кажущаяся профессиональной организация является лишь маской, под которой скрывается деформированная идея, окарикатуренная мумия XVII века. Единственная сегодня по-настоящему великая идея — идея равенства и сознательного, вплоть до последнего пария, отношения к труду — фальсифицируется в мире в недобольшевизированных странах Европы (за исключением нашей страны), Африки и Америки, а воплощается в гуще четырехсот миллионов дивных желтых дьяволов, которые когда-нибудь покажут, что они умеют, даже не так, как Коцмолухович, эта исключительно важная сейчас у нас фигура всемирного предназначения. Единственным его великим деянием будет, возможно, то, что он ничего не сделает, — повернется задом к миру и тем проявит свою гениальность.

— Помилуйте, газда, — прервала его княгиня. — Большевизм изначально был реликтом. Теоретически идея, может, и была неплохой, как христианство, но неосуществимой. Она не была предварительно продумана. Был сделан не просчитанный заранее — а данных и не было — сверхрискованный прыжок в будущее. Там, на Западе, это заметили и фашизировались, напялив на себя для внутренних и антикитайских целей псевдобольшевистскую маску. Оказалось, что такого равенства и общности, о которых мечтал Ленин, не может быть, их можно достичь только ценой падения производства и всеобщего обнищания. Это касается не только сельскохозяйственных стран, но и наиболее индустриально развитых. Можно обойтись и без идеи народа...

— Вы говорите так, — прервал ее раззадоренный музыкант, — словно наперед знаете, что случится по меньшей мере в ближайшую тысячу лет. Ваши утверждения нельзя проверить на малых отрезках времени — мои идеи зернятся в каждой частичке истории, в самом понятии необратимости общественного развития, которого сегодня не отрицает уже никто, за исключением дураков. А у нас одержимые манией величия «спецы» носятся с так называемыми «частичными концепциями» и принимают частичные, мелочные решения, основанные то на чисто личном разговорчике, рассчитанном на низменные стороны духа данной личности, то на мерзких, дурно пахнущих секретах, выдавленных за ужином с ликером и кокаином из каких-то смердящих пресмыкающихся, то на взятке, данной общественному альфонсу без стыда и совести. И все это делается при отсутствии какой бы то ни было идеи, лишь бы хоть немного задержать бег чудесной машины на несущественном, наименее человечном отрезке, каким является наша несчастная страна...

— Самооплевывание до сих пор было нашей чертой, чисто московской. — (Княгиня была немного растеряна — Тенгер впервые выступил с такими идеями в ее салоне — неприкрытый коммунизм! Неслыханно! Тем не менее такого рода острые заявления, противоположные ее убеждениям и инстинктам, всегда возбуждали ее сексуально, и она была довольна, что именно в ее салоне говорили такие ужасные вещи. В этом проявлялся ее скрытый снобизм.) — Вместо того чтобы заняться делом, вы обличаете — для этого ума не требуется.

— В известных границах это необходимо, а иногда можно только блевать. Вы же не сделаете пирожное из коровьего дерьма с сахарином...

— Дорогой мой, — Поистине прорычал Бенц, — я с вами в принципе согласен, но мне чужда ваша методология. В конце концов, все можно обесценить так, как вы поступили с политикой. Что такое логика? Расстановка значков на бумаге. А что такое ваша музыка? — тоже расстановка значков, только на нотном стане. А потом по этим значкам какие-то кретины дуют в медные трубы и пилят бараньи кишки лошадиными хвостами...

— Хватит! — львом рыкнул вдруг Тенгер. — Заткнитесь вы со своей логикой, логика — это никому не нужный бесполезный балласт безделиц сожравшего самого себя разума, игрушка для людей, страдающих ненасытимым интеллектуальным аппетитом, для умственных импотентов, а не для титанов мысли, как вы это себе воображаете. Но от моего творчества — руки прочь! «К пропасти моей порогу не пущу ни вас, ни Бога» — (он процитировал Мицинского). — Что такое музыка? Слушайте, ничтожества, — может, наконец-то что-нибудь поймете, — угрожающе ворчал он, с шумом открывая чудесные, на заказ сделанные, полукруглые четверные клавикорды самого Бебехштейна из Адрианополя. Несмотря ни на что, княгиня была в восхищении. Небольшой интеллектуальный скандальчик и дикая гашишно-алкогольная импровизация Тенгера были подходящим фоном для зреющего в ней акта чистого демонизма — «pure demonism act», этого «cochonnerie féminine pure», — как говорил князь Базилий. Блаженство совершенства (ощущение, что все идет так, как должно, и лучше быть не может, — источник теории совершенства мира, по Лейбницу), это все более редкое для нее состояние, разлилось по всем уголкам ее тела, которое помолодело и напряглось, готовясь к прыжку, упиваясь своими прежними победами и злодеяниями, которые укладывались в такие минуты в идеальную художественную композицию. Неплохо была прожита жизнь, она ее потратила не зря — важно не испортить конец, отойти от корыта раньше, чем тебя оттолкнут.

Тенгер ударил по клавишам — казалось, что он вырвет их. Всем казалось, что во время игры он отшвыривал разные части инструмента в угол комнаты, и это впечатление сохранялось даже при аккордах пианиссимо. Он играл не по-человечески, бешено, дьявольски, жестоко, с садизмом. Тянул из слушателей кишки, как Жиль де Рэ из своих жертв, и топтал их, упиваясь метафизической болью человеческого нутра, с корнями вырванного им из обыденности и брошенного в бесконечные просторы потустороннего страха и безграничной странности. Это было  и с к у с с т в о, а не имитация, которую обожают пресыщенные престидижитаторы и интеллектуальные открыватели новых чувственных спазмов для истеричных самок. Эта музыка была настолько полной, что поначалу воздействовала на чувства — сначала нужно было овладеть «жизненным редутом», за которым она укрывалась, чтобы затем войти в таинственное подземелье, в котором она на самом деле обитала, недоступная для заурядных чувственных крикунов. Это удалось сделать всем, кроме Бенца. Мир звуков, в который Зипек был загнан, как заблудившийся баран вихрем, настолько не соответствовал обыденному и случайному, как все остальное, вечеру у князей Тикондерога, что это привело юнца в неописуемое духовное смятение. Ультрамарином затягивались незашторенные окна, через которые умирающий мартовский вечер глядел на заслушавшихся мучеников бытия. Все отлетало в недостижимую даль и глубь. Чуждые и враждующие между собой души присутствующих соединились в один клуб дыма от жертвенного костра в честь гибнущего божества. [Где-то в столице К. еще преуспевал какой-то странный театр во главе с Квинтофроном Вечоровичем. А здесь, у их ног, умирала Музыка, с самого большого М.] Застывшие в единстве с переливающимися через порог бытия звуками, они утратили чувство личностного существования. В одном из боковых ответвлений души Ирины Всеволодовны поднимало свой жалкий голос подленькое и почти бесполое существо. «Ах, если бы он был другим! Если бы он был красивым, молодым и чистым, этот бедный мальчик, этот музыкальный палач со своей ненасытной жестокостью, этот грязноватый полухам! И если бы я могла, отдаваясь ему, чувствовать, что переполняет меня собой тот, благодаря которому совершается это чудо». [Княгиня не была «воющей собакой» и умела воспринимать и понимать музыку вибрирующим телом (почти буквально) — только не теперь, Бога ради, не теперь...] Как назло, ей вспомнились неискушенные объятия Тенгера, слабые и неумелые, дико неуклюжие, как и он сам... Она смертельно обиделась на судьбу за эту несправедливость. «Ах, если б он мог меня, как этого Бебехштейна... Если б он мог взять меня своей музыкой, а не этим мерзким, черт знает откуда выплюнутым телом». Теперь он и впрямь обладал ею. Промелькнуло мгновение метафизического восторга. Ужасные звяканья и чмоканья фортепиано сокрушали ее и размазывали в какое-то сладострастное, полное полипов и пиявок болото, способное поглотить даже Люцифера по самые рога. Дьявол пола пировал в ее нутре на деформированном трупе чистого искусства, обжираясь ее падением, захлебываясь нечистыми соками «душного» гниения. Духовные фильтры звуков перестали действовать. Зло воплотилось в невинные сами по себе бряки и звяки и, ворвавшись в ее тело, разрывало его на куски, сжигало неугасимым пожаром болезненно кровоточащие внутренности. При этом она в деталях продумывала демонический план, обычное, безотказное и вечно новое женское свинство, гнусное оружие слабости стареющей бабы, не способной завоевать настоящую любовь и захотевшей обмануть судьбу, покупая любовь у самого мерзкого из демонов ценой преступления, пусть небольшого масштаба, но все же преступления. Ибо яд такого рода, однажды введенный в организм, сохраняется до конца жизни и способен убить любовь — не только данную, но и все последующие, и может даже смертельно отравить саму преступницу.

Генезип ни на минуту не ощутил метафизического потрясения. Он слишком погружен был в жизнь. Музыка была для него в тот вечер лишь страшной, невыносимой пыткой тела. Он впервые понял, что может значить в соответствующий момент бытия такое сочетание гармоничных по сути звуков. Тенгер стал в его глазах символом самого зла, живодерским божком, попросту законченным негодяем. Под ударами страшного пестика бьющих по нему металлом невыносимых аккордов Зипек превращался в месиво в ступке собственной подлости, ощущая себя экскрементами пустыни зла, которую создавали зигзагообразные, угловатые, колющие, раздирающие пассажи. Одна тема постоянно возвращалась, она была сквернее, чем поругание святых даров сатанистами, она разрасталась до непонятных размеров, выплескиваясь за границы Вселенной, в Никуда. Там царили успокоение и умиротворение — но цель музыки заключалась в том, чтобы их не достичь — разве что после завершения опуса. Да это и не было никаким опусом, это было чудовище: рогатое, зубастое, колючее, что-то вроде динозавра, скрещенного с аризонским кактусом. Хватит!! Эта музыка казалась ему символом какого-то всемирного полового акта, в котором неизвестная тварь изуверски извращенным способом насилует бытие в целом. Когда же это прекратится? (Тенгер безумствовал, обливаясь потом, воняя плесенью на весь зал.)

Зипеку вспомнилось то, что однажды ему сказала княгиня о Путрициде, — вспомнилось, черт возьми, в довершение зла. Она говорила это несколько раз, разжигая в нем низменную, мрачную, истекающую кровавой жестокостью страсть. Говорила с миной хитренькой девочки перед «этим» или в моменты наивысшего экстаза, когда оба они, преодолев зловещую пропасть неудовлетворенности, умирали от насыщения разбушевавшихся страстей. Она говорила так: «Подумай, если бы он мог нас видеть в эту минуту!..» Только и всего. Но это было словно удар раскаленным прутом. Блаженство выплескивалось «за борта», как говорила княгиня, дьявольская разнузданность доходила, до полного всеизничтожения. Теперь ему припомнилась такая минута, и бесы словно окружили его со всех сторон. Он оказался как бы внутри липкого, гложущего, лижущего пламени материализовавшейся похоти. Он встал и зашатался — мышцы и связки словно порвались, а кости сделались гуттаперчевыми. И всему виной тот, который играет, который создал в нем своей музыкой этот животный трагизм, тот самый, о котором... и с которым когда-то... Ну нет! Вот бы сейчас ее — это было б великое дело, а после можно больше и не жить! Но как раз сейчас Тольдек что-то шептал на ухо Ирине Всеволодовне, погрузив свою благонравную рожу мидовского олуха в буйную массу ее рыжих локонов. Эта мука, казалось, продолжается вечно. Мир болезненно разбухал во времени и пространстве, как в опиумных кошмарах де Квинси, и в то же время съеживался до одной малюсенькой и противной в сущности вещи, до пункта наибольшего мужского унижения, до пункта, принадлежащего именно этой, а не другой твари. Княгиня видела все, и неистовое торжество (истинно женское, связанное с доведением некой «особи» до такого состояния, что та становится одним большим фаллосом, безо всяких мыслей и чувств) искривило полукружие ее губ в усмешку, способную привести в безумие высохшую колоду. В конце концов, по истечении неопределенного времени, заполненного черт знает чем (eine lockere Masse zusammenhangloser Empfindungen ohne «Gestaltqualität»), все «аутсайдеры» удалились и они остались втроем: Она, Зипек и Тольдек. [«Il fornicatore» (Д’Аннунцио) злился на нее за то, что она оставила на ужин ненавистного ему кузена.] Он мрачно молчал, постоянно испытывая невыносимо унизительные уколы желания, уже не прикрытые никаким метафизическим флером. Исчез обаятельный подросток с интересными проблемами, его волновавшими, слабовольный субъект в нем был всосан, абсорбирован, втянут, поглощен единственной интересовавшей его сейчас вещью. За столом сидел обыкновенный «excremental fellow», жаждущий любой ценой блудить, и ничего больше. Он много пил, но алкоголь скатывался по его мозгу, как по непромокаемой ткани. Он представлял себе, как совсем скоро будет насыщаться этим мерзким телом (мысль о нем была в тысячу раз интенсивнее, чем о самом себе), а потом забудет обо всем и вернется в свой «любимый» мир, сейчас такой чуждый и непонятный. В нем не осталось ничего от редких минут «детской» любви к ней. Он ненавидел эту бабу, как никого ранее. Невысказанные слова, застрявшие где-то в гортани или даже в сердце, душили, отравляли, жалили изнутри — он онемел от ярости, спекшейся в ядовитую пилюлю с животным желанием невыразимых словом действий. Но предвосхищение возможного (на самом деле невозможного) наслаждения в сочетании с неизвестным ему до сих пор состоянием сексуальной ревности придавало ему сил, позволяло выстоять. «Это будет нечто абсолютно безумное», — думал он не словами, а образами, налитыми соками и кровью. Теперь он позволит себе все, он покажет ей, на что способен. А сам по себе он был ничто — «княгиня Сперми» (как ее называли) обратила его в одно огромное, нескончаемое, жаждущее, разъяренное до бешенства скотство, в бесформенный клубок тысяч сплетенных между собой безымянных, одиноких, страдающих монстров. Но вопреки его ожиданиям бессовестная самка не распрощалась с проклятым пижоном (горе, огромное горе!). Все трое перешли в спальню, в эту камеру пыток, миновав по пути три более скромно выглядевших будуарчика, которые показались Генезипу уютными гаванями, к которым он бы с удовольствием «причалил» — поговорил бы с ней наедине, искренне, как с родной матерью или даже теткой, а затем сделал свое дело, как всегда. Бедняга чувствовал свою униженность и унизительность ситуации. Он презирал себя и не находил в себе сил отбросить это презрение. В тот момент он страдал за всех мужчин мира, унижаемых (даже в случае успеха — и это самое скверное) этими бестиями, которые умеют себя вести в любой, самой невероятной комбинации событий — в них нет фальши.

Информация

За спальней была маленькая, так называемая «подсобная» ванная княгини, имевшая второй выход в коридор. Окно этой ванной с толстыми, разноцветными, сильно преломляющими свет стеклами выходило в спальню. Это может показаться странным, но, как назло, так было на самом деле.

(Свет горящей в ванной лампы преломлялся радугой в хрустальных квадратиках стекла. У Зипека было немало чудесных воспоминаний, связанных с этой радужной гаммой таинственного свечения. Теперь ему впервые случилось убедиться в той известной истине, что одна и та же вещь может по-разному выглядеть в зависимости от расцветки окружения, в котором она находится. Он изумленно смотрел на стекла, не узнавая их обычно приятных красок — теперь они были ужасны.)

Княгиня в присутствии двух соперников сняла платье и с грацией маленькой девочки надела пурпурно-фиолетовый шлафрок. До Генезипа долетел аромат, от которого его мозг скрутился в рог единорога. Он сказал себе: «Еще десять минут, и я дам этому болвану в морду». Он уселся подальше от нее, чтобы не доводить себя до крайности, и не смотрел на нее — к сожалению, лишь мгновение. Уже две минуты спустя он пожирал дьявольский образ воспаленными, налившимися кровью глазами, в которых смешались возмущение (почти святое), злость и вожделение, превосходившее возможности девятнадцатилетнего юноши. Развалившись на ложе, истязательница неотступно ласкала дорогостоящего китайского бульдога Чи, которого Зипек ненавидел. Это был единственный в доме посланник движущейся китайской стены.

Информация

Вся страна будто бы была наводнена последователями «опоры» могучего Мурти Бинга — Джевани, великого ересиарха, синтезировавшего в своем учении древние верования Востока, и созданной, как говорили, лордом Берквитом для предотвращения духовного упадка Англии. (Люди цеплялись за все возможное и даже невозможное.) Его учение вытеснило официальную теософию, как слишком слабую «podgotowku» к социализму в китайском издании. Здесь об этих бреднях знали понаслышке. А как можно было узнать о них иначе? В этом все дело. Но об этом позже.

Княгиня ласкала собачку все более страстно. В какой-то момент она повернулась к страдальцу — она выглядела совсем молодо, лет на двадцать пять, не больше — это было не-пе-ре-но-си-мо. Тольдек тоже не находил себе места.

— Что это вы так отстраняетесь, Генезип Генезипович? Вы подражаете политике изоляции наших освободителей? Поиграйте с Чи. Видите, какая она грустная. — Она прижала разгоряченное лицо к шоколадным лохмам проклятой собачины. Будь все проклято. Зипек много бы отдал за такое прикосновение. Вне всякого сомнения, он испытал бы блаженство и хоть на время почувствовал бы себя свободным. «Меня вообще нет», — подумал он страдальчески, но на грани какого-то прямо-таки детского удовлетворения.

— Вы знаете, княгиня, что я терпеть не могу прикасаться к животным, если не могу потом...

— Подумаешь! Потом вы вымоете руки. Что за чистюля ваш кузен, — обратилась она к Тольдеку, который победоносно захихикал. — А в сущности, такой же поросенок, как и все вы. — Тольдек зашелся смехом, неизвестно почему. Генезип словно загипнотизированный приплелся к ложу. С обреченным выражением лица он начал неловко поглаживать ненавистную китайскую собачонку. Он боялся, что его сопротивление будет выглядеть по-детски, и, скрипя зубами, заигрывал с бульдожкой. Княгиня делала то же самое, но с миной проказливой девочки. Их руки встретились... Зипека распирало изнутри, и этот процесс стал необратимым. Он летел в бездну — он знал, что его ожидает, знал, что не выдержит, лопнет. Она тоже знала это и смеялась. «Что с ней случилось? Боже праведный, как все это объяснить?» В один момент, когда они оба отвернулись от Тольдека, Ирина Всеволодовна явно умышленно коснулась его щеки губами: они были горячие, влажные, мягкие. Ее язык скользнул по уголку его губ: щекочущая судорога пробежала по его позвоночному столбу и болью отдалась в чреслах. — Что ж, идите теперь умыться. Чи пора в постельку. — (Каждое ее слово и интонация были обдуманы). — Правда, Чи? Дружок ты мой единственный. — Она обняла собачку, притулив ее к себе. Светлым шелком, словно  з а к о в а н н а я  в него, блеснула ее нога — безжалостная, далекая, не осознающая своей прелести. Генезип сделал несколько шагов к двери словно пьяный. (Хотя он и был выпивши, но дело было не в том.) — Не туда, вы можете умыться в моей ванной. — Он повернул как автомат и оказался в храме тела — или в чем-то подобном, — здесь изготавливалась живая статуя Изиды для нужд самцов-идолопоклонников. Он входил в их коллекцию, если не в пространстве, то во времени. Это ощущение окончательно лишило его чувства собственной исключительности: он был лишь частицей некого безымянного месива, был ничем. Однако свежие запахи слегка отрезвили его. «Скорее всего, у меня никогда в жизни не будет такой роскоши», — грустная мысль родилась не в мозгу, а где-то сбоку, в мозжечке, который функционировал сам по себе, словно ненужное новообразованьице в поруганном, падшем теле. Стоя спиной к двери, он не увидел, а из-за шума воды не услышал, как открылась дверь и белая (и безжалостная) ручка вытащила из двери ключ, как взгляд эмалевых зрачков украдкой скользнул по его согнутой сильной фигуре и задержался на мгновение с печалью, страхом и даже отчаянием на его бычачьей шее. «Так надо», — вздохнула Ирина Всеволодовна. Дверь тихо закрылась, и ключ бесшумно повернулся в ней с другой стороны. Зипек вымыл лицо и руки, и ему показалось, что он пришел в себя. Он взялся за ручку — дверь была заперта. «Какого черта?» — вскинулся он. Несчастье заглянуло ему в лицо, но он не предполагал, что это глупое недоразумение может быть началом дальнейших гораздо более существенных событий. Вот оно, первое из испытаний. О них говорил ему отец — ох уж этот отец! — который управлял им, как марионеткой, из могилы. Друг!!

— Алло, — сказал он дрожащим голосом. — Откройте. Тольдек, прошу без глупых шуток! — За дубовой дверью послышался смех. Смеялись оба. Ему не пришло в голову выйти в коридор через другую дверь. (Впрочем, она также была заперта.) Он влез на стул и заглянул через окно в спальню (Его движения были инстинктивными, как движения насекомых в лаборатории Фабра.) В глаза ему ударил ослепительный свет: под потолком сияла огромная люстра, и вся комната — алтарь в честь тела — была залита ярким светом. Он видел все через хрустальные разноцветные стекла, странным образом искажающие картину. Он переходил от фиолетового цвета к красному, от красного к изумрудному и синему и видел, отчетливо видел совершенно непонятные ему вещи. Пока, наконец, н е г а т и в н о  (со знаком «минус) не  в з в и л с я, но не рухнул (это большая разница) в область невероятного позора и разящего несчастья. И это все из-за нее, из-за той, которой он слегка пренебрегал, уже считая роман с ней чем-то ниже его «стандарта», или, как принято теперь говорить, «образца». Он смотрел, видел, не хотел видеть и не мог оторваться. Понять наконец-то — не умом, а скорее всем телом, — что такое так называемый демонизм. Горничная Зузя перестала для него существовать, словно ее смахнул раскаленный вихрь, а вместе с ней и всех других женщин с их чистой любовью, о которых он тайно мечтал в самые упоительные моменты. Существовала только она одна, сатанинская Ирина Всеволодовна, д а  е щ е  к а к  с у щ е с т в о в а л а — а чтоб ее расквасило... Она словно бульдог вцепилась своей непобедимой и развратной красотой в каждую клеточку его тела, в каждый атом души... Прочь!! Мерзкий кузен Тольдек, учитель рукоблудия в детские годы, как раз овладевал ею (не владея собой от радости) на маленьком лежачке. Генезип видел все как на ладони: живые стереоскопические картины, как в каком-то паскудном, запрещенном борделе, — в них был и комизм, и мужское бесчестье. И она обрекла его на это! Она, которую он так любил (эту противную, угнетающую его своим интеллектом, вредную старую бабу). — О, есть ли на этом свете справедливость! Но хуже всего было то, что возмущение, унижение, обида, злость — все прошло или превратилось в небывалое вожделение, уже даже не совсем половое, граничащее с чем-то абсолютно невыразимым. Абсолютное скотство, достигнутое с помощью внутреннего механизма, переключающего любой внутренний «inhalt» в область пола (то бишь, как иные у нас говорят — секса.) Что же было, черт возьми, с ним на самом деле, с этим ненавистным (уже неизвестно для кого) — как и она — Зипеком? Было нечто противно страдающее, некий мерзкий шматок, вылепленный сильной гнусной бабой. Но где была его личность? Она развеялась в распростертой над Людзимиром странной, колдовской мартовской ночи. Весь дворец вместе с ним и его трагедией был лишь маленькой косточкой, выплюнутой неизвестно кем в мир природы и приближающихся грозных событий, — если бы обитатели дворца могли это видеть. Но их собственные проблемы и страдания застили им всю вселенную. Умение пренебречь собственными, постоянно придумываемыми делами было им чуждо — в них было сильно животное начало. А, а, а — а «тот» (заслуживающий вечного проклятия, абсолютно не имеющий права на существование) насыщался как последняя скотина, и она (о, ужас) получала от этого невозможное, непостижимое удовольствие, предавая его, Зипека, в тот самый момент, когда... — круг замыкался. Невообразимый кошмар.

Движения Тольдека стали быстрыми, смешными и неимоверно глупыми. Как ему не стыдно?! Все естество этого говенного щенка, Зипека, который уже столько раз перерастал самого себя, сбилось в одну бесформенную, липкую и бесцветную «сексуальную массу», прилипшую к окну, словно полип к стеклу аквариума. Он превратился в простейший организм, не уступающий амебе. Княгиня оплела Тольдека ногами (какими же прекрасными они были в этот момент — как никогда прежде), а затем они надолго застыли без движения, словно умерли. (То, что он глядел на них [а в этом она была убеждена], доводило княгиню Ирину до белого каления, как никогда раньше. Однажды она уже проделывала такой номер. Он не удался, поскольку зритель сбежал и в лесу выстрелил себе в живот из пистолета. Сегодня она не сомневалась в том, что Зипек будет жить, и не беспокоилась о нем). Влепившись в стекло, застыл без движения и Зипек. Теперь он смотрел через желтый квадратик окна — так было лучше видно. Он хотел видеть как можно лучше, очень хотел — если уж вообще смотреть, то со всеми удобствами. А те двое поднялись и начали раздеваться — быстро, лихорадочно. Генезип пожирал глазами (а через них всем телом) эту картинку из другого, как ему казалось, мира. Он открыл в себе (и опосредованно в мире) нечто столь страшное, что душа его онемела. Он уже не был собой. Рвались все внутренние связи его естества, личность улетучивалась. (Осознать бы такой момент! Но он был слишком глуп для этого.) Кровавые спекшиеся груды засыпали его мозг, изнутри давило что-то, не вмещающееся в нем самом. Это было, пожалуй (пожалуй — от  п о ж а л у й с т а?) хуже, чем смерть под пытками. Он чувствовал, что в голове какой-то  б о й к и й, исключительно подвижный осьминог пожирает своими щупальцами его мозг, сладострастно чавкая при этом широкими щекочущими губами. На мгновение он потерял сознание. Но реальный образ жуткой, непонятной несправедливости не исчез. За что? Только теперь он осознал всю беспощадность бытия и то, что, кроме матери, он никому не нужен — страдает ли он безумно или нет, всему свету абсолютно «ganz Pomade» — он впервые уразумел эту простую истину. Он видел ее бесстыжие обнаженные ноги и эфебоватое тело Тольдека. Совершенно голые они упали на кровать. Чудовищность происходящего стала холодной и прозрачной — неудержимой волной она прокатилась через него «насквозь» и пошла «в свет» оповестить другие планеты об этом бесправии. А те двое крючились как безумные пауки... Генезип не выдержал и быстрыми движениями, через одежду, привел себя в порядок. Бомба взорвалась. Внезапно он почувствовал облегчение: от него отвалилась и упала на голубой кафельный пол, тихо и радостно смеясь, громадная маска, жившая своей жизнью, а страшный полип перестал высасывать мозг и как маленький червячок спрятался в его извилинах — остатки катастрофы. Но грязненькая «уловка» ничуть не успокоила его. С новым отчаянием он почувствовал, что именно теперь кошмарная бабища окончательно просочилась в его кровь и что он должен вести с ней борьбу не на жизнь, а на смерть. Доза демонизма была для первого раза великовата. Что-то навсегда сломалось в нем, в сферах предвечной (или извечной) странности, связанных с давним послеобеденным пробуждением. Он еще не отдавал себе отчета в размерах несчастья, но оно росло где-то в глубине независимо от его сознания.

Он неловко (по-видимому, из-за отвращения к самому себе) слез со стула и посмотрел в зеркало. (Там, где недавно разверзся ад, самый адский из всех возможных, царила тишина.) Он увидел свое лицо, настолько страшное и мерзкое, что почти не узнал его. Перекошенные безумием чужие глаза настырно и насмешливо смотрели сквозь призму необратимого падения. Тяжелое впечатление на него произвело то, что их взгляд был насмешливым. Кто-то другой смотрел на него изнутри него самого — кто-то неизвестный, чужой, противный, непредсказуемый (это, наверное, хуже всего), зловещий, подловатый и слабый (последнее было самым скверным!). «Ну теперь я тебя убью», — подумал он об этом чужаке и, как это бывало раньше, скорчил мину, изображающую сильную волю. Мина не удалась. Какая-то чуждая сила заставила его вновь влезть на стул и посмотреть «туда» еще раз — теперь через зеленое стекло. То, что он увидел, вызвало у него искреннее негодование. Что вытворяли эти шкодники! Они просто с ума сходили в его честь! Бессильная ярость чуть не довела его до нового приступа похоти — у него даже мелькнула нездоровая мысль о том, что он (по причине того, что видит) имеет право, имеет полное право доставить себе еще раз маленькое удовольствие, что это будет даже полезно для здоровья, если учесть наблюдаемое им (такое!) зрелище. О чем-то таком он слышал когда-то в школе. Он содрогнулся и повергнутый в отчаяние опять сполз со стула. (Ах да — дверь ведь была заперта!) А те лежали, изнеможденные страстью, словно мертвые. Хотя «diemoniczeskaja sztuczka» была заранее заготовлена, сознание того, как страдает Генезип, безумно возбудило и разогрело Ирину Всеволодовну. Даже давно имеющий статус «домашней собаки» Тольдек показался ей иным в разыгранном спектакле жестокосердия — он вел себя по-свински провокационно, хорошо понимал, в чем тут дело, и знал, что надо делать. Нет, что ни говори, министерство иностранных дел — неплохая школа, «maładiec» Тольдек. В то же время страшная тоска по «утекшей» жизни залила все вокруг и придала минуте торжества кисло-горький привкус. Вернется ли к ней теперь ее драгоценный мальчик, сокровище ненаглядное! — как же он настрадался там, на этом стульчике... — то, что он стоял на стульчике и все видел, она знала наверняка. В этом у нее не было даже тени сомнения.

Генезип начал бешено лупить в дверь, ведущую в коридор. Вскоре ее открыл Егор, глядя ему в глаза с презрением и иронией. Он проводил Генезипа в маленькую комнату возле гардеробной князя, где Генезип опять сменил брюки.

— Егор, Зузя здесь? У меня к ней важное дело. — (Он хотел тут же, немедленно соблазнить горничную, использовав ее как противоядие против недавних переживаний. Все входило в пошлое русло обыденности. Егор понял его сразу.)

— Нет, барин. Зузя, поехала на общественный бал на завод вашего покойного папани, — ответил Егор угрюмо. (Почему? Ах — об этом слишком долго говорить. Но кого в самом деле может интересовать психология «łakieja»? Она не интересует даже самих лакеев — они предпочитают читать о кичливых графинях и князьях.) (Сегодня торжественно отмечали переход пивоваренного завода под управление рабочих, при этом безудержно восхваляли старого Капена.) Генезип, вдребезги размозженный духовно и сломленный физически онано-алкогольным «Katzenjammer»’ом («pochmielje», «бодун», «глятва» — кошки в горле скребут, а во рту такой осадок, будто нажрался помета), снова шел лесом, направляясь домой. Непонятно почему, только теперь, как бы назло себе, он пришел к выводу, что с самого начала он скорее любил княгиню, чем желал ее. Анализ чувства любви, вообще совершенно не свойственный его поколению, не мог помочь ему в эту тревожную минуту. И стоит ли вообще раскладывать на составные части это чувство, на котором не одно поколение немало зубов обломало и о котором сказало столько пошлых слов. Оно, скажем прямо, «unanalysable» = «ананалайзбл». Нанесенное этой любви оскорбление уязвляло его сейчас сильнее всего, разъедая душу. Корчились в муках и раненые, униженные, изодранные и раздраженные, ненавистные символы падения, так называемые гениталии — эти кишочки родом из пекла. Отрезать бы их раз и навсегда ножиком, и навсегда избавиться от возможных унижений. Проклятые висюльки! Хоть бы они были спрятаны внутри — было бы изящней и безопаснее. В нем кипела злость против автора этой идиотской идеи, — но хо-хо — как быстро он развивался! За одну эту глупую ночь он приобрел сведения о таких сторонах жизни, на познание которых другие тратят иногда несколько лет, а то и десятилетий. Но он так и не мог понять, зачем (ах, зачем?) она это сделала. Ведь он был к ней добр и любил ее, а если даже по глупости и молодости лет где-то дал маху, то она должна была простить и наставить его на путь истинный, а не карать столь жестоко. Клубок противоречивых чувств перекатывался как груда омерзительных червей по сочащемуся кровью и гноем дну его существа. Окружающий мир казался настолько иным, чем тот, к которому он привык, что он никак не мог поверить, что это те самые сосны, хорошо известные ему с детства, тот самый можжевельник, те самые кусты брусники и прежде всего небо, ставшее чуждым и глумливым в своей ясно-весенней и тоскливо-скучной угрюмости. Все куда-то спешило и плыло вместе с облаками куда-то далеко-далеко (о, до чего же противное слово — «куда-то»), оставляя его как рыбу на песке в мире, вдруг утратившем ценностные ориентиры. Он подошел к одной из сосен и потрогал ее шершавый линяющий ствол. Впечатление от осязания контрастировало своей обычностью со странным зрительным восприятием. Эти разные качественные ощущения сосуществовали рядом, не создавая адекватного себе целостного мира. У Генезипа было впечатление, что с его головой что-то не в порядке. Ни один из элементов его естества не находился на своем месте: все сместилось, расхлябалось, разлезлось, как пожитки погорельцев, по разным чужим площадям его души, расширившейся в результате вынужденного опыта. И прежде всего он убедился в том, что в нем существуют, в чисто житейском измерении, такие бездны неизвестного, что он практически не знал и не мог знать ничего позитивного о себе — полная непредвиденность. [Был один выход: навсегда отречься от жизни. Но до этого рубежа он еще не дошел.] Чужим был окружающий мир, по которому он брел теперь как путник и скиталец (словно на картинке, памятной с детских лет: лес, кто-то бредет по снегу, а наверху, «в ореоле», сидит довольная семейка за рождественским, кажется, ужином: тарелки со снедью, горит висячая лампа — да, это уже было когда-то). Вдруг он впервые затосковал по матери — впервые с момента приезда. Он осознал, насколько большие пласты потенциальных чувств заняты «той бабой» — и кто знает, не навсегда ли. Быть может, так останется и после ее «отставки»; он представлял ее в виде оловянных солдатиков на страницах анатомического атласа — опустошенные навсегда окрестности, земля, на которой уже ничего не вырастет.

Утро становилось все светлее. Сколько же времени продолжалась пытка! Пора было что-то решать. Ясно было, что желание проснется самое позднее после обеда, с небывалой, адской остротой. Нервирующий образ исчез, но мог появиться каждую минуту. Итак, хорошо — он больше никогда не пойдет к ней. И тут же возникла мысль: но ведь можно не относиться к этому серьезно; не любить, притворяться и ходить к ней так, как ходят в какой-нибудь бордель высшей категории, не оставляя там ничего, кроме... И тотчас он почувствовал всю фальшь этой мысли, которая втягивала его в такое болото, из которого нет выхода, — только вместе с жизнью. Нет, иногда подлость несовместима с жизнью. Несмотря на все потери после страшного кораблекрушения, в нем оставалось еще нечто «человеческое». Бедняга не знал, сколько стоило несчастной княгине возведение рифа, на котором разбилось его судно, — он бесился от вопиющей несправедливости, забывая о своих как бы то ни было подлых мыслях. Он «горячо» сожалел о том, что совершил над собой ту спасательную «кольцевую» (змея, кусающая свой хвост) операцию — попросту говоря, «ссамился». Способность думать (на время) он получил ценой опасной капитуляции в будущем. Поэтому он не был уверен в себе. А если все в нем взорвется вновь с той же силой, как тогда, когда он смотрел на бесстыдно извивающиеся перед ним тела? А ведь это был тот самый Тольдек, который учил его в детстве злу, и он воспользовался его уроками в тот самый момент, когда тот... Какой позор! Тольдек, должно быть, знал обо всем заранее. Эта гадина разохотила его своими рассказами. Аа! Он «внутренне» застонал от невыносимой боли. Боль пронзала его, как нож картофелину, оставляя тонкую духовную шкурку лишь для того, чтобы окончательно не было потеряно чувство личности — все остальное было сплошной болезненно свербящей пустотой.

Неизвестно почему, ему впервые вспомнилась вдруг Элиза, с которой он познакомился на первом вечере у княгини. Тогда он не обратил на нее внимания, точнее, подумал о ней как о своей возможной жене, но это были бледные и незначащие мысли. Странно, но сейчас ее образ упрочивался и обретал форму на фоне чужого, словно впервые увиденного бора, глухо шумящего под порывами слабеющего оравского ветра. На зеленоватом небе посреди свекольно-розовых облаков, быстро летящих на восток, виднелся серп луны. Кто-то могучий и неизвестный, отлетающий вдаль вместе с ветреным утром (оно исчезало неизвестно куда) на странно яснеющем небе оставлял таинственные знаки судьбы. Грозные, немые и в то же время кричащие, они были и в нем самом, и он понимал их изначальный смысл даже на дне нынешней мерзости, которая заполнила самые отдаленные пространственные уголки времени, вплоть до самой вечности. «Не искать спасения в разуме — я должен спастись сам по себе». Величие судьбоносной минуты в окружении людзимирского ландшафта поглотило свершившийся факт. Этот ландшафт (за неимением лучшего) с его тоскливыми мрачными лесами занимал все пространство и напоминал гигантское смертельно уставшее животное, разлегшееся вплоть до отдаленного горизонта. Унылое очарование (но все-таки) выдавили из себя высохшие, отвислые титьки бытия, бессильно лежащие где-то далеко за горами. Зипеком овладело ужасное отчаяние: случилось нечто безнадежно и необратимое, у него никогда уже не будет настоящей любви — никогда, никогда... Он впервые понял смысл этого бездонного слова, и также впервые из его личного потустороннего мира перед ним явилась смерть, которая представилась ему не как богиня в ореоле сомнительной славы, а как педантичная особа с мужским началом, любящая порядок, старательно за всем присматривающая, невероятно нудная, менторски уверенная в себе, несносная — смерть, как пребывание в совершенной пустоте небытия. Жизнь вокруг умерла, погасла, как маленькая никому не нужная лампа — и в этом не было никакого величия. В измученной башке сдвинулась черная заслонка, как в печке или в кассете фотоаппарата, — с одной стороны остались прежние недоразвитые чувства, с другой — на гнусной целине отчаяния прорастали черные мысли. Шлюс — баста — родился новый Зипек. Этот роковой вечер и роковое утро — ночи не было — независимо от того, вернется он к этой мегере или же найдет в себе силы преодолеть свое желание (теперь он понял, что с ее стороны это был только «trick» и что он может вернуться — это было самое ужасное), именно этот дьявольский астрономический отрезок времени, а не то, что ему предшествовало, раз и навсегда лишили его возможности испытать истинное чувство. Все погрязло во лжи, словно стекла внутренних отсеков покрылись сыростью и грязью, и от них пошел психический смрад, а руки замазюкались в свинстве — в них нельзя взять уже ничего чистого и светлого, на всем останутся следы мерзких лап, пригодные для дактилоскопии духовных преступлений на страшном суде — у каждого в жизни бывает такой суд, хотя не каждый об этом догадывается. Принести бы «очищающее» покаяние, но прежде всего обрести бы в эту минуту абсолютную уверенность в том, что туда он больше не вернется («туда» — не к ней, а скорее к «тому») — ну же, еще одно усилие, ну же! эх! эээ...эх! (как лесорубы в лесу) — но уверенность не наступала, хотя он и выдавливал ее слабеющей волей изо всех пор души. Никто ему не помог, в том числе и окружающий пейзаж: небо было выше таких дел, точнее — было чужим и иным, оно равнодушно убегало вдаль, гонимое ветром (может, если бы было солнечное утро, все пошло бы по-другому?), земля была недоступной, враждебной, колючей. Он наконец-то очнулся, словно голый пьяница в канаве, все потерявший вчерашним вечером в беспамятстве одурения. Нужно было начинать заново.

 

Дела семейные и перст судьбы

Уже совсем рассвело, и через легкие тучи даже пробилось бледное, желтоватое, трупное солнце, когда Генезип входил через боковую дверь в левый флигель особняка, где они занимали теперь три жалких комнатки. С не свойственной ему нежностью он подумал о Лилиане, а потом и о матери. Пойти, что ли, на приторный, слащавый, слезливый компромисс, обо всем рассказать «маме», стать добрым, очень добрым к ней (и к Лилиане), и тогда, может быть, все изменится, и он одолеет это чудовище, часть которого осталась там, в замке Тикондерога, а другая, составляющая с первой неразрывное единство, впилась и вросла в него, соединилась со злом животного начала его личности. Никогда он еще не чувствовал раздвоенности в такой степени. Чисто физической: правая половина тела и головы (вопреки физиологической теории) принадлежала другому человеку, который, однако, бесспорно был им самим — ведь только на основе непосредственно данного единства личности мы можем констатировать раздвоение: неравномерность перемещения определенных комплексов в рамках этого единства. Правая сторона была стальной лапой какого-то верзилы, замахнувшегося на темные силы жизни, левая же была трупом прежнего подростка, превратившегося в похотливый клубок червей. Равнодушный бессильный «Oberkontroler» не знал ничего о том, что предпримут эти части, — он парил над ними, как «дух над бездной» — «au commencement BYTHOS était». К матери, только к матери [там было единство начала — отец был грозной тенью (он видел ее в тучах) на пограничье двух миров, заполонивших весь свет, и  у г р о ж а л  ж и з н ь ю, той, которая есть, а не той, которой ему хотелось]. К маме, как в старые добрые времена, к тому универсальному средству, которое может склеить все разрывы (даже края пропасти, которую нельзя засыпать). Зипек был не способен оценить, насколько во всем этом  в а ж е н  о н  с а м, несчастная пылинка — иначе он радовался бы этой минуте как ребенок, — но он был молокососом, дозревающим в искусственном инкубаторе, который сконструировал его отец. В этом была его окончательная слабость, достаточно противная в связи с последними событиями. Матери не должны быть замешаны в женском свинстве, особенно под столь «демоническим» соусом. Жаль, на сей раз этого избежать не удалось.

Но и тут Зипека поджидала катастрофа — «Бог дал ему нового пинка», как говаривал Тенгер. Он заглянул в комнату Лилиан — (дверь, как всегда, была открыта). Та спала, свернувшись клубочком, с полуоткрытыми (сейчас), сердечком вырезанными (как всегда) губами и разметавшимися по подушке золотистыми «власами» (так ему подумалось). В нем шевельнулось что-то эротическое — если бы не было других баб, а была только одна сестра [всеми другими бабами была «та бабища», она размножилась в бабье царство, бабье (змеиное) гнездо, во «wsieobszczeje babjo»] — мир, может, был бы чище. И тут же Лилиан слилась для него с Элизой, а он сам (как странно!) отождествился с ними обеими и страшно (страшно!) позавидовал их девичьей чистоте и надежде на большую, настоящую любовь какого-нибудь бесстыжего детины вроде него самого, а то и похуже. Об Элизе он больше не смел думать, а может быть, в этот момент она его не интересовала — была лишь символом. «Психология женщин вообще не интересна, не о чем говорить», — вспомнилось ему утверждение Стурфана Абноля, и он испытал огромное облегчение. С покрытого язвами сердца упал пресловутый камень. (Слава Богу, потому что его ожидала страшная вещь.) Он неистово сожалел о своей невинности. А образ раскоряченной бабищи, которая теперь с этим напичканным гиперйохимбином Тольдеком в бессчетный раз... — о! это непереносимо!! Образ этот возник на фоне «личика» Лилиан и мятущихся мыслей. Словно раскаленный прут пронзил его от простаты до мозга. «К маме, к маме», — пищал в нем противный детский голосок. Зипек принимал его за сокровеннейший голос совести своего существа.

Он толкнул дверь в комнату матери (она была не заперта) и увидел ее почти совсем голой, спящей в объятиях также спящего Михальского, обросшего светлыми рыжеватыми волосами. Au nom d’un chien! — это было уже слишком — это, если хотите, перебор невезения — нельзя же так в самом деле.

Желтоватый свет «сочился» сквозь жалкую белую занавеску, придавая телам в постели живописный колорит. Они выглядели, как статуи, которые стояли безучастно на своих постаментах или пьедесталах и вдруг не выдержали, упали и сплелись между собой, — в этом сплетении было что-то неестественное (для Зипека, конечно.) Он смотрел на них с холодным любопытством непонимания (или даже «ощущением невнятности») — как человек, пораженный страшным известием, еще не понимает точно его смысла. Мозг спиралью ввинчивался в крышку черепа — еще минута — брызнет струей в потолок и запачкает идиотский орнамент плафона. Не для того покойный папа Капен пристроил этот флигель для каких-то служащих, чтобы его лишенный наследства сын увидел в этом «отхожем месте» собственную мать, спящую в «любовном обмороке» с ликвидатором всего капеновского дела. Скорее всего, они упились до потери сознания и после страстного взрыва долго сдерживаемых чувств заснули, не сознавая, кто они и где. Возле кровати на столе, накрытом цветной скатертью (госпожа Капен не признавала дисгармонии и продала все, что напоминало о былой роскоши), в окружении фруктов, бутербродов и жалкой баночки с майонезом торчали пустая бутыль из-под дзиковской водяры с этикеткой, изображавшей древний шляхетский герб и графскую корону, и две  н е д о п и т ы е  бутылки вина. По странной деликатности не было пива — молодой герб Капенов на пивных бутылках (другого пива в Людзимире не бывало, а наклеек на бутылках пока что не меняли) был бы верхом диссонанса в этой ситуации. Настоящая оргия — и, как назло, ее пришлось увидеть Генезипу именно сейчас, когда ему, как никогда раньше, требовалась помощь матери в качестве противоядия против жизненного скотства. Он съежился [наежился (?)], пораженный изнутри стыдом, словно током в тысячу вольт. Он не покраснел, а побледнел, увидев блестящие коричневые «теплые» трусы матери на зеленом диване в углу комнаты. И это сейчас, сейчас, когда!.. Непримиримая ненависть залила все его существо, выдавливая стыд и все другие более возвышенные чувства в воздух, полный смешанных запахов, в том числе вони от сигар. Запах курева он почувствовал уже в комнате Лилиан, но не подумал тогда о нем... Через минуту стыд, уже самостоятельный объект, вырвался через окно наружу и, подхваченный утренним ветром, становился добычей предполагаемых сплетен. Есть ли что-либо более омерзительное, чем то, что люди плетут о других, — кроме, разумеется, той литературной критики, о которой с пеной у рта говорил Стурфан Абноль, — той, которая вырывает автора из произведения и приписывает ему все пакости, совершаемые его «героями». Абнолю было легко наплевать на критику дураков, но Генезипу на пересуды о матери — нет. — — К тому же это была правда. Он окончательно рухнул в пропасть, в которую скатывался уже вчера. Куда подевались недавние метафизические волнения — даже его «любовь» к княгине показалась ему чем-то возвышенным в сравнении с теперешней минутой. Не ценимый ранее жизненный фундамент подгрыз какой-то ужасный вредитель — все вокруг рушилось.

Михальский слегка храпел, а мать пыхала, словно курила трубку. В черной груде ненависти блеснула искорка сочувствия, как сигнальный огонек о помощи альпинистам, повисшим на скалах недоступной вершины в темную морозную ветреную ночь, — и тотчас погасла. Ведь если б не то зрелище, которое он наблюдал несколько часов тому назад, и так далее. Две наложенные (hyperposés) одна на другую картинки, помещенные рядом, словно в каком-нибудь атласе, прилагаемом к книжонке, объясняющей закономерности жизненных разочарований, — это было сверх всяких сил. А выдержать было необходимо. Во внутренности, как назло, впилась подлая бомба, которая была опасна именно тем, что никак не могла взорваться. Каким образом она могла бы взорваться? Метод подрыва, использованный в ванной княгини Ирины, был здесь не применим. Мама, прекрасная мама, у которой было по крайней мере то безусловное достоинство, что за нее никогда не нужно было краснеть! И вот тебе на! Это было сделано без всякого вкуса, без стиля, просто отвратительно, по-хамски, да еще с этим Михальским, чертовой куклой. Кабацкая фантазия! Возможно, в другой раз, через несколько лет (он не мог понять, что у нее, как и у Ирины Всеволодовны, не было и нет времени) и не в  т а к о е  утро (какой эгоизм!) именно это понравилось бы Генезипу как нечто стильное, в своем роде великое, как разрешение позволить себе все, что хочется. Но сегодня для него это был факт в высшей степени кощунственный, отравляющий организм неизвестными птомаинами, как доза сильнодействующего яда, факт, плюющий в лицо, оскверняющий последние, укрытые в глубине личности (в срединном ее кружочке) нерастворимые кристаллики возвышенного, факт, ломающий линию защиты от ужаса жизни сразу на всех фронтах. Теперь он понял, чем была для него мать — хотя она почти не существовала в его сознании, — она была основой, на которой он бессознательно строил почти все. Теперь она приобрела в его глазах другое измерение, выросла, но не вверх, а вниз, вызывая сожаление и горечь, потому что уже не могла пребывать в высших этажах его духа. Слишком поздно. Но какой-то выход всегда найдется, если уж он не может взорваться или сойти с ума, а хочет жить. Таким выходом является сочувствие брррр...), а за ним: а) приторная доброта, б) жертвенность, в) «героический» отказ от того, чего нельзя достичь, и г) ложь, бесконечная ложь, основательно замаскированная, сублимированная, возвышенная, затягивающая как бездонное болото. Доброта также превращает людей в живые трупы, независимо от того, ведут ли они себя активно или пассивно. «Доброта развращает иногда больше, чем преступление», — сказал когда-то Тенгер. Но в будущем это не грозило Зипеку — неосознанно он прибегнул к доброте как к временному средству, словно проглотил таблетку аспирина.

Но разве несчастная мать могла предполагать, что она так травмирует своего бедного любимого мальчика — (предательский удар был нанесен ему как бы из-за угла какой-то подозрительной развалюхи, заполненной грязными нарами, с которых в темноту ухали хамские крикливые голоса, когда он шел заглядевшись на звезды — неправда! — если б так было. На самом деле было иначе: он шел, вглядываясь в гниющий у него на глазах «метафизический пупок»). Он еще не владел техникой «украшения» каждой минуты — для этого надо быть мудрым старцем. Он мог бы представить княгиню красной демонической звездой, заходящей над непроходимой трясиной жути, которая занимательна сама по себе. А он видел и чувствовал ее как вонючий (отвратительное слово, смердящее даже всухую) мешок с требухой, бьющий его по лицу и заслоняющий жизнь, мешок, в который — якобы отталкивая его — он готов был вцепиться зубами, словно бульдог. Если бы он встретил мать на углу улицы как проститутку — даже это, наверное, не было бы так ужасно, как это бесстыжее и прельстительное в своей чудовищности зрелище. Две любострастные картины слились в одну, и это было ударом по физиономии, не-про-сти-тель-ным оскорблением на всю жизнь. Со дна трясины к нему тянулась какая-то грязная лапа, готовая помочь, если ей прилично заплатят. Чем? Он был нищим — у него «при себе» не было ничего. Казалось, что и впредь у него не будет «психической суммы», достаточной для оплаты подъема из этой ямы. Его ожидали сплошные мучения. Но молодость не переносит таких состояний, если ты не артистоватый размягченец, наподобие исполина нотного стана Тенгера, к которому не прилипает житейская грязь; трансформируясь в так называемые «художественные конструкции», она освящается и обеляется в качественно отличной от жизни сфере, несоотносимой с жизнью как таковой. У Генезипа не было этого скрытого резерва, ибо в нем не было ничего даже от псевдоартиста: он жил, чтобы жить, как каждое животное, если не хуже. Опору следовало искать в реальных чувствах.

Внезапно он просветлел изнутри и искренне, с гнусной сентиментальностью пожалел и мать, и умершего отца, и спящую Лилиану, и даже мерзко храпящего Михальского (Юзефа). Ибо, как говорил Тенгер, перефразируя Словацкого: «Бывает, дивное утро человека разбудит, и он воспылает любовью к скотине и даже к людям». Аристократические предубеждения взыграли в нем ненадолго. (Если бы мать «изнасиловал» на его глазах кто-нибудь из «их круга», проблема стыда не была бы столь острой. Эта мысль была ему необычайно противна.) Жалость к этим существам, воспламенившаяся от последней искорки сентиментальности, которая распростерлась над непреодолимой пропастью окончательного разочарования в жизни, охватила своим нечистым пламенем пласт накопленных в школьные времена чувств, до сих пор остававшийся мертвым. В последнюю минуту он оказался последним резервом, и этим Зипек опять был обязан отцу, его дьявольской дрессировке, в результате которой этот нетронутый пласт сохранился до сих пор в первозданном виде. Он не знал, что на столике возле кровати его ожидает приговор к адъютантскому будущему, источник новых терзаний и силы, ожидает по воле премудрого веселого старца — его папаши. Своим собственным страданием, отвратительной болью собственного тела он измерил глубину страданий матери во все эти годы. Какие же муки пришлось ей вытерпеть, если она решилась на «papojku» с этим (говорят, очень умным) блондинистым верзилой всего через две недели после похорон ее мучителя, по соседству с комнатой дочери. (Это случилось, по-видимому, после бала на пивзаводе, куда отправилась Зузя.) А может, нет в этом ничего страшного? Он уже прощал и ей, и ему (вытаскивая себя из своей трясинки), и был, пожалуй, — явно извращенно — даже благодарен Михальскому, который утолил жажду давно страждущего, почти святого для Зипека тела, которое он любил не «для него», а «для себя» (тут есть разница). Такому пониманию ситуации и тому, что он смог в эту тяжкую минуту быть выше себя, — он был обязан только и исключительно княгине и — отцу. Странная сплетка. На мгновение он вновь полюбил ту бабу.

Но нужно было спасать мать от худшего. Он подошел поближе и, протянув руку над мускулистым рыжеволосым торсом Михальского, прикоснулся к ее голому плечу. Открылись синие веки черных венгерских глаз, и взгляд-крик пронзил плотную атмосферу комнаты пыток нового типа. Для анализа запахов не было времени. (Черт знает, что в таких делах является идиотским предрассудком, неважно, случайно или нет приобретенным, а что подлинной и существенной моралью рода без каких-либо метафизических санкций. Сегодня этика в этом не нуждается — само общество заменяет собой потусторонний мир. Можно быть отъявленным материалистом и при этом добрым, как утконос, человеком.) Михальский продолжал спать, но перестал храпеть. Генезип говорил, глядя прямо в ненаглядные глаза, которые он видел, словно в микроскоп с расстояния, подвластного лишь телескопу.

— Ничего не говори. Я сейчас иду к себе. Мне необходимо было тебя видеть. Я хотел говорить о себе, но теперь не стоит. Не думай, что я тебя презираю. Ничего подобного. Я все понимаю. Ни на что не сержусь. Но избавься от него поскорее. Так будет лучше. — Стыд, животный страх, и несмотря ни на что, удовлетворение от полученного наслаждения (он почувствовал, что этот цинизм в глубине души он унаследовал от нее) и безграничная благодарность ему, что он именно так... Глава семьи — любимая головка семейки. В приливе добрых чувств они погрузились в общую трясину и в то же время на какие-то сантиметры воспарили над собой. Так было хорошо. Михальский, великолепный даже в эту минуту, член ППС с незапамятных времен, мастер организации рабочих кооперативов, продолжал спокойно спать, как ребенок, как милое домашнее животное. В этом состоянии он был странно беззащитен и почти пробуждал жалость. А в его объятиях была настоящая баронесса, дочь графа. Он не имел права проснуться в этот момент — это было бы слишком чудовищно. Никто не верил в такую возможность: ни Зипек, ни баронесса. Что ни говори, он все же был тактичен (несмотря на все его плебейство), даже во сне.

— Не сердись. Ты ничего не знаешь. У тебя на столике приказ из армии, — прошептала мать, придавленная могучей безжизненной десницей любовника. — Теперь иди. — Этими словами она выразила все. Это было бы трудно сделать актрисе, но реальная жизнь умеет придать голосу непостижимо многозначную интонацию — даже если произносится всего несколько жалких слогов. Генезип погладил ее по голове и отступил, странно усмехаясь. Он даже не предполагал, насколько великолепен он в эту минуту, — в  о с м ы с л е н н о й  доброте его ореховых глаз мелькала тень интенсивной боли, внутреннее отчаяние придавало искусственно сжатым губам форму трескающегося сочного плода, налитого таинственным ядом. Выражение лица напоминало услужливого официанта (но из потустороннего мира) и вместе с тем сброшенного с какой-то святой горы (не все ли равно, с какой) полубога — выражение лица вдохновенного безумца и порочного подростка. Он был совершенно не похож на себя. Затаившееся в пещерах духа таинственное безумие, готовое вырваться наружу, отбрасывало на его облик зловещую тень. Он не понимал, что с ним происходит, но был доволен собой. Не поняв, что она сказала, он проговорил не своим голосом:

— Мне вдруг показалось, что я старик, что мне девяносто лет. Что меня здесь нет — я везде. То, что я здесь, — случайность... Я счастлив. — На лице матери появилось нетерпение. — Одевайтесь быстрее. Лилиан может проснуться. — Это говорил не он, а какой-то автомат.

Он прошел мимо спящей сестры, лежащей в той же самой позе. Это очень его удивило — казалось, что с момента его появления в доме прошли века, а она спала, как и раньше. Он прошел к себе и на белом лакированном столике, называемом в этих краях «ночничком», кроме стакана простокваши и булочек (как же он счастлив был теперь, что простил мать, это — какое счастье! — придавало ему новые силы в противостоянии тому злу, которое поджидало его в грязных закоулках пола [любви ведь он не знал, чего ж тут возмущаться, а?!] увидел рядом с привычными булочками распечатанный конверт с официальным документом. Странное наваждение прошло — безумие отступило за границы пола к центру естества, выжидая  с в о е г о  момента. Он читал, а в глубине будущей жизни перед ним маячила, раздвигая это будущее, властная фигура отца, каким он видел его в последний раз: стянутый лентами Гулливер во фраке с орденами — в таком виде отец велел себя похоронить.

В документе значилось:

Во исполнение распоряжений военного министра L.148526/IVa и L.148527/IVa настоящим приказываю Генезипу Капену де Вахазу добровольно явиться в Училище военной подготовки для прохождения ускоренного офицерского курса, начинающегося 12 апреля текущего года.

[Подпись (на машинке)]

Коцмолухович, ген. кв. м. п.

С подлинным верно

Генеральный адъютант квартирмейстерства

капитан... (подпись неразборчива)

Фамилия генерала ударила Генезипа обухом по голове. И тут отец его настиг. Стало быть, ОН знал о его существовании?! Как Бог из гуральской сказки, который знал о букашке, заключенной внутри камешка на морской отмели. Ему припомнилась иллюстрация к сказке: смерть ищет камешек на фоне пенистых морских волн. Это отец из могилы протянул ему в страшную минуту, когда все рухнуло, свою рыхлую, но могучую руку. Мысленно Генезип ухватился за нее зубами, впился в нее всем телом. Теперь эта рука решительно определяла всю его дальнейшую жизнь. Словно могучий домкрат она вытягивала его за уши из болота. Но в этом новом чувстве к отцу (он знал, что никто другой не мог повлиять на Коцмолуховича) не было осуждения матери (которая в этот момент будила свою полупьяную «машину для самоудовлетворения»). Он понял, что мать тоже шла на компромисс, аналогичный его падению в отношениях с княгиней Ириной, но все-таки меньший: она отказывалась лишь от некоторых существенных жизненных стремлений (например, вступала в конфликт с религиозными чувствами и семейными традициями), но не убивала любовь. Однако жизнь матери подходила к концу, тогда как его... Теперь у него появилась основа для борьбы с чудовищностью, воплощенной уже не в пышном теле, а в тулове, утробе, нутре. Он забыл, что у той, которой он боялся и страстно желал, тоже есть душа, несчастная душонка, измученная приближающейся старостью. С жестокостью только что случайно приобретенной силы он убивал живущую в его сознании (как бы то ни было настоящую) даму, пиная ее, оплевывая, оскорбляя. При этом он не чувствовал, что тем самым уничтожает и себя, и ту соломинку силы, за которую только что ухватился. Он решил, что отныне не высунет носа за семейный круг: мать — пусть даже вместе с Михальским, если уж так нужно — (о — как раз тихо хлопнула дверь за уходящим любовником — немытым, небритым, наспех одетым: от него разило водкой, но все же он был красивым и сильным животным); сестра — теперь он понял всю ценность того, что у него была сестра, — она будет его поверенной в делах настоящей любви. (Когда-то Тольдек завидовал ему, что у него есть такая возможность, но в этом была большая доля извращения — теперь для Генезипа это было совершенно очевидно.) Мать, сестра, и все тут. И никто не посмеет навязывать ему свою жалкую (именно жалкую) личность, за исключением Михальского. Это будет его, Генезипа, покаянием за то, что он позволит матери такую, а может, и еще большую роскошь. Пусть погуляет старая, пусть попользуется жизнью — у нее ведь не было таких возможностей, как у той. При воспоминании о той он содрогнулся: чудовище дало о себе знать, дало понять, что бодрствует, что выжидает подходящей минуты, чтобы впиться в его беспомощные железы и мозг. Но пока Генезип тешил себя иллюзией, что выиграет начатую битву. Он не знал, что его ожидало не только на этом, но и на других фронтах.

Он сразу начал собираться. Как глава семьи он решил, что они выедут курьерским поездом после обеда. Когда он сражался с не желавшими запираться замками очередного чемодана, в комнату вошла мать в прежнем розовом (!) халатике. Она несмело приблизилась к нему. Лишь теперь он заметил, как она помолодела и похорошела.

— Извини, Зипек, — ты не знаешь, какой ужасной была моя жизнь. — Он выпрямился перед ней, красивый и благородный.

— Я все прощаю. Собственно говоря, я недостоин того, чтобы что-то кому-то прощать, тем более тебе.

— Позволь пану Михальскому поехать с нами. Он и так сегодня собирался ехать. Он будет заботиться о нас. Я ведь такая беспомощная, ты знаешь... — Это отчасти лишало Зипека престижа главы семейства.

— Я сам позабочусь о вас. — (Госпожа Капен улыбнулась сквозь слезы: «Не было счастья, так несчастье помогло».) — Но я не имею ничего против пана М. и никого другого, кто требуется тебе, мама, для счастья. Сегодня я слишком многое понял...

— А та история? — вклинилась мать.

— Кончено, — буркнул он. Но противное эхо из глубины его существа донесло до него совсем другой ответ. Бабища напомнила о себе, словно отрыжка после съеденного лука. Они долго стояли с матерью обнявшись.

После обеда они уже мчались так называемым венгерским экспрессом в так называемую региональную столицу К., минуя окрестные (именно окрестные) холмы. С ними ехал (по странному стечению обстоятельств — доказывающих, что Лилиана не была дурочкой) Стурфан Абноль, который как раз получил должность «литературного начальника» (так он выражался) в весьма (что значит это слово?) странном «театрике» Квинтофрона Вечоровича. Звездой этого «zawiedienja» была не известная никому до сих пор Перси Звержонтковская, наполовину полька, наполовину русская, праправнучка известного Звержонтковского, участника битвы под Сомосьеррой. У нее была еще одна роль, тайная, но о ней, разумеется, позднее.

Информация

Стурфан с небывалой энергией принялся ухаживать за Лилианой, выглядевшей абсолютно невинной, как бутон цветка. Несмотря на катастрофичность общей ситуации, все были в превосходном настроении. Даже Генезип, не предугадывая будущих поражений, пенился, как бокал молодого вина из лозы, выросшей на вулканической лаве. Армейский приказ в кармане — иногда это прекрасная вещь. Возможно, эти послеобеденные часы в вагоне второго класса экспресса, мчавшегося извилистой трассой по предгорьям Бескид, были одними из лучших в его жизни. Он даже подружился с Михальским, который со вчерашнего дня начал относиться к нему с какой-то робостью.