Я еду вместе с шофером грузовой машины, почти приятелем по Туломе. Он парень незатейливый, освобождение празднует, как умеет: всю дорогу, пока «полярная стрела» мчит нас на юг, он что-нибудь заказывает проходящей по вагонам официантке, и я с небольшими перерывами слышу:

— Пожалуйста, салатик! И еще два раза по двести на заправку, помидорчиков, пожалуйста, хлеба немножко!

Он удивлен и даже обижается, что я не пью. А я думаю: «Хорошо тебе пить, ты едешь в Москву к жене, в квартиру; послезавтра ты уже будешь помытый, побритый, чистенький; недели две отдохнешь и начнешь понемногу работать. Шоферы везде нужны, начальство в гаражах простое и понятливое, да и статья у тебя немудрая. У тебя все быстро устроится. А что делать мне?»

И вспоминаю, как в 1929 году, вернувшись из Сибири, пытался внедриться в жизнь.

Мне чудом быстро удалось обменять справку об окончании срока ссылки на паспорт. Паспортистка начала перечислять длинный список необходимых документов, которые мне явно негде было достать, потом, вздохнув, глянула затуманенными понимающими глазами:

— Давайте вашу справку!

И через пять минут я уходил с паспортом в кармане.

В те времена человек иногда еще мог проявлять свои человеческие свойства.

Дальше пошло хуже. Только что была учреждена биржа труда и нельзя было получить работу, не встав на учет в этом мрачном учреждении. В паспорте осталось упоминание, о енисейском документе, и на учет меня взять отказались: «Принесите справку о том, что вы не лишены избирательных прав». То же требование предъявили в военкомате, где нужно было встать на учет. Где взять эту справку? Говорят, в домкоме. В домкоме только смеются: «А откуда мы знаем ваши права, идите в райисполком». В райисполкоме раздражительный деятель повторяет ту же фразу и отсылает в Моссовет. В Моссовет меня даже не пускают. Разрешают только поговорить из приемной по телефону с кем-то, где-то сверху восседающим, невидимым, но благостно-снисходительным, кратко разъясняющим, что Моссовет не может входить в эти вопросы, и отсылающим в Наркомвнудел. В юридическом отделе Наркомата вежливые и все понимающие юристы возмущаются: «А они не требуют от вас справки на право дышать? Ведь если бы вы были лишены избирательных прав, это было бы оговорено специальным постановлением и документом». Но помочь чем-нибудь отказываются. В течение месяца, каждый день с утра и до часа окончания работы в канцеляриях, я, как заведенный шарик, верчусь в заколдованном круге: биржа — домоуправление — райисполком — Моссовет — Наркомвнудел, — пытаясь прорвать это чертово кольцо, убеждаю, взываю к логике и справедливости. Не тут-то было! В учреждениях сидят люди опытные. Недаром в это время Москва распевала: «Чтобы службу получить, в профсоюзе надо быть; в профсоюзе чтобы быть, надо службу получить». Меня принимают все суше, отмахиваются, отказываются разговаривать.

Все уже кажется потерянным и дальнейшая борьба бесполезной. В последний раз (так я решил) для очистки совести иду знакомым маршрутом, Стою в кабинете военкома, в который раз повторяю и ему и мне обрыдлые доводы. «Нет», — слышу в который раз и поворачиваюсь, чтобы выйти. В это время звонит телефон, военком слушает, торопливо отвечает, кидается к выходу, на бегу натягивая шинель, и уже у самой двери что-то кричит вошедшему помощнику, указывая на меня.

— Что сказал военком?

Выноси русская кривая!

— Военком сказал, — твердо глядя ему в глаза, отвечаю я, — военком сказал, чтобы вы сейчас же взяли меня на учет.

Помощник смотрит мой паспорт, воинский документ, бормочет что-то об избирательных правах, но я не даю ему опомниться, подавляю логикой юристов из наркомвнудела и привожу решающий довод:

— Вы слышали, что сказал военком?

А еще говорят, чудес не бывает! Вот я иду твердой походкой советского гражданина, взятого на учет, грозно смотрю на регистрирующие ничтожества на бирже труда и спрашиваю:

— Так вы думаете, что можно состоять на учете Рабоче-Крестьянской Красной Армии и быть лишенным избирательных прав?

Дьявольский круг мгновенно рассыпается. Я на учете. Я на работе. Я снова человек, гражданин, инженер, начальник цеха.

Так было в 1929 году. А что будет теперь?

Теперь: я и не буду пытаться устроиться в Москве, хотя формально имею на это право — никаких минусов и ограничений не получил. Я проеду прямо в Среднюю Азию, а в Москве только сделаю остановку на три дня, там много друзей и знакомых, многие работают в трестах и главках, и, может быть, они помогут устроиться и из Москвы дадут назначение на работу.

В Москве оставляю вещи на Сретенке у шофера, привожу себя в порядок и вот, как бывало, сижу у старого друга. В комнате все как было. По-прежнему много книг. Он где-то большой инженер, мой друг, он рад моему приезду, расспрашивает, слушает, сочувствует. Можно ли что-нибудь сделать? Глаза его задумчиво уходят немного в сторону:

— Пожалуй, нет… Пожалуй, тебе лучше всего устраиваться на месте. Там это проще, люди проще, работники нужнее, а здесь…

Он машет рукой, потом придвигается, мягко берет меня за локоть:

— Я рад, что ты приехал, совсем не с кем поговорить, поделиться мыслями. Ты знаешь, я всегда был атеистом. Всегда! Но в последние годы я много думал и… стал религиозен и сразу почувствовал себя свободнее! Сво-бод-не-е — еще раз скандирует он.

Но, боже мой! Я точно помню, что именно эти слова и с теми же интонациями и так же по слогам я слышал от него пять лет назад. Как странно! Как будто в этой комнате с книгами время остановилось и не было никаких событий.

Часом позже другой знакомый, то ли ученый, то ли поэт, истощив запас радостных восклицаний и приветствий, удовлетворенно говорит:

— Мы тоже здесь не стояли на месте. Вы понимаете, много сделать мы не можем, но сберечь красоту, создавать хоть крупицы прекрасного — это уже кое-что.

Он читает свои последние стихи:

Вы вся в мечте, пред вами все дороги…

Но я готов поклясться, что именно эти стихи, в этой же комнате он читал мне в конце 1930 года. И здесь время остановилось? Что все это значит? Уж не застыли ли они в неподвижности от страха перед действительностью и пытаются таким путем спасти остатки своего «я». Я находил потом элементы тех же попыток заслониться от действительности часто и в разной форме у разных людей и в разных условиях и не только в Москве.

В первую же ночь обнаруживается, что мне негде переночевать. Старый приятель, у которого я засиделся вечером, давно с беспокойством поглядывает на часы. Я кончаю его терзания.

— Ну, я пойду.

— Постой, почему же, — с видимым облегчением говорит он, — уже поздно. Разве ты не переночуешь у меня?

— Нет, спасибо, я приглашен к Родионову.

Он виновато улыбается.

— Ты присмотришься и увидишь, что и мы живем как в лагере. А у меня семья…

К шоферу возвращаться не хочется. У него, наверное, пьянка до утра. Я провожу ночь на вокзале, благо у меня транзитный билет и, следовательно, полное право на скамейку.

Следующую ночь я сплю у старой приятельницы на маленьком диване, где все хорошо, но невозможно протянуть ноги. Я не говорю вслух об этой маленькой подробности, чтобы не огорчать ее. Она ничего не боится. Она сама не знает, будет ли завтра человеком, будет ли завтра работать. Ее беспрерывно отовсюду увольняют за «происхождение», но находятся отзывчивые люди и устраивают ее снова. Опять она что-то делает, чем-то живет. Она, очевидно, смертельно устала, по-прежнему читает груды книг, ищет правду. Даже находит ее крупицы в окружающей жизни. Не прячется ни в какую скорлупу и при всем том говорит, что ничего не понимает.

Никто ничего не может для меня сделать. Некоторые откровенно не хотят и даже избегают встреч, остальные не могут. В главках и трестах просто не разговаривают. Только мой старый руководитель по дипломному проекту, сам в 1931 году приговоренный к расстрелу «за вредительство», обаятельный, иронический, насмешливый, прямой и редкий по своей моральной честности профессор Родионов ни в чем не изменился. В свое время он единственный из крупных ученых отказался работать в заключении, мотивируя это все тем же принципом: «Я не канарейка, чтобы чирикать в клетке». Но из органической потребности в деятельности он научился тачать сапоги и очень успешно шил и починял обувь себе и своим товарищам по заключению. Его вызывали, уговаривали, страшили. Коса нашла на настоящий камень! Тогда его вызвали в чекистские верхи и спросили:

— Будете вы работать честно, если мы вас освободим?

— Я всегда работал честно и буду работать так, как всегда, за что вы меня уже однажды приговорили к расстрелу.

На него махнули рукой и скоро выпустили, а еще через несколько лет он был избран в Академию наук и стал одним из наиболее любимых и почитаемых ученых. Одна из черт его обаяния заключалась в том, что он со всеми разговаривал и держал себя совершенно одинаково, будь то простая уборщица или министр.

Он бросает все свои дела, чтобы помочь мне, обзванивает всех знакомых, пишет записки, дает блестящие характеристики, предлагает деньги, ночлег. Но и ему не под силу пробить стенку холодного и трусливого равнодушия.

Через три дня я уезжаю из Москвы и после месяца бесплодных и утомительных скитаний по Средней Азии и Сибири устраиваюсь заведующим цехом на химзаводе в Чимкенте, а еще через год перебираюсь в чарующий своими соборами, вишневыми на холмах садами и веселой молодежью Владимир.

Я поселяюсь в бревенчатом домике в большом саду на окраине, работаю в исследовательской лаборатории на заводе, на работу хожу три километра пешком, чтобы полюбоваться стариной и заречными далями, и думаю, что пора начинать жить.