Но уже через год, в декабре 1938 года, я был арестован в третий раз.

Меня поместили в находившейся при ГПУ внутренней тюрьме, на горе, в здании старинного монастыря, окруженного высокой выбеленной каменной стеной. На вторую же ночь вызвали, чтобы предъявить обвинение по 58-й статье в организации заговора, имевшего целью свержение Советской власти, во вредительстве, шпионаже и контрреволюционной агитации.

Я попытался что-то возразить, но с криком и матерной руганью на меня накинулись находившиеся в комнате три человека. Он вопили, что теперь я не уйду от расправы, как ускользал до сих пор, что меня нужно расстрелять, как собаку, без суда и следствия, что я продавшийся кому-то гад… и все в том же роде минут десять; потом сразу и, как казалось, весело, замолчали, и один из них добавил:

— Теперь иди и вспомни свои преступления. Они нам известны все, и все записаны здесь, — он указал на папку, — но ты должен признаться сам.

С тех пор меня, казалось, забыли; проходили дни, недели, месяцы, приходили новые заключенные, уходили старые: людей вызывали, перемещали. Я был в числе немногих, которые лежали, как камни на дне ручья.

Прошло много лет, прошли мои тюремные злоключения и жизнь изменилась, стало забываться прошлое, но долго и часто в снах с безнадежной тоской я видел себя снова в тюрьме, забытым навсегда.

Поместили меня в небольшую камеру, до отказа набитую людьми. Особенно это было заметно ночью. Люди лежали очень тесно на двухэтажных нарах вдоль стен, на цементном полу, под нарами, в проходе, у самой параши. Воздух был очень тяжел. Форточку открывали редко, потому что у тех, кого хватали на улице, на работе, одеял и теплой одежды не было, а передач не разрешали. Внизу на полу люди замерзали, на верхних нарах — задыхались.

Мне повезло. Арестовали меня ночью, дома, и по непонятной прихоти арестовавшие разрешили взять одеяло, маленькую подушку, пальто и белье. По тюремным неписаным правилам мне полагалось лечь на полу у параши. Но на нижних нарах у самого окна было сыро, стена заледенела, дуло из окна. Никто не хотел там лежать, и я без споров занял это место. Такое положение, кроме прочих преимуществ, давало возможность заглядывать в щелку в деревянном наклонном щите с наружной стороны окна (изобретение того времени) и видеть часть большого дерева. Это был единственный кусочек природы, доступный «заключенному» зрению, и, может быть, поэтому, а может быть, потому, что по причине общего истощения восприятия обострились и исказились, но дерево это приобрело в моей жизни значение особенное. Я каждый день следил за переменами в его состоянии. Следил, как галки и вороны дрались в его голых ветвях зимой; как весной на нем появлялась зелень, прозрачная, как дым костра на заре; как густой и темной, смотрящей в небо пирамидой стояло оно летом. Казалось, глядя через свою щель, я что-то понял в природе, чего не понимал до сих пор, понял, что я — часть природы, а не что-то обособленное, как чувствовал раньше. И от этого дерево в моем представлении стало почти живым, понимающим и сочувствующим союзником.

Клопов в камере таились полчища несметные, и в меру своих сил они увеличивали наши злоключения. Уничтожить их было невозможно. Время от времени с нар снимались все вещи и, с риском пожара, все пазы и щели в досках и стояках прожаривались паяльной лампой; потом нары прошпаривались крутым кипятком из больших медных чайников. Хлопот было много, но все напрасно. Через два-три дня клопиное племя воскресало из небытия и набрасывалось на бедных заключенных с остервенением бенгальских тигров.

А еще одолевали вши. Через день одежда нового заключенного кишела этой мерзостью. Их били индивидуально, в «диком» порядке, когда зуд становился невыносимым; били всей камерой, по команде старосты. Снимали белье, выискивали во всех швах и с ожесточением давили. Уничтожали два раза в месяц в дезинфекционных камерах, когда ходили в баню. Ничего не помогало. У счастливцев, явившихся в шелковом или вискозном белье, их как будто было поменьше — мерзавки скользили по гладкой поверхности, им было трудно за нее зацепиться. Но счастливцев было очень мало.

По полу ползали жирные мокрицы и пронырливые сороконожки, на стенах бегали прусаки. Но от этих энтомологических разновидностей беспокойства было немного.

В каждой камере был выбранный староста. Староста назначал дежурных на уборку, следил за порядком продвижения заключенных от параши к более удобным местам, раздавал хлеб и миски с едой. При раздаче хлеба староста брал в руки пайку и кричал: «Кому?» Кто-нибудь, отвернувшись, отвечал: «Прохорову!» Так осуществлялась голодная справедливость.

Кормили заключенных очень плохо. В то время считалось заранее, что все арестованные виновны — раз взяли, значит, что-то есть, — и обращаться с подследственными (странно, что сохранялась эта формальность — i следствие) надо как с преступниками. Давали в сутки шестьсот граммов черного хлеба, десять кусков сахару; утром чай; на обед неполную миску баланды, в которой «крупинка догоняла крупинку», и одну полную столовую ложку каши или (борьба против цинги) кружку компота из сухих груш — чуть окрашенной теплой воды без сахара и без груш. Передачи разрешали только тем, кто признал себя виновным. Их обычно сразу переводили в другие, привилегированные камеры. Поэтому подследственные жили с постоянным ощущением голода.

Мучительно, но не трудно, сытому человеку ничего не есть день, два, даже три. Но когда недоедают систематически, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, голод отвратителен и страшен. Все сны только о еде; все время ходишь около еды — хватаешь хлеб, сахар, масло, яблоки, почему-то особенно яблоки, пытаешься есть, засовываешь их в карманы, за пазуху, в шапку, и все время что-то мешает, и все время все надо начинать сначала. Все мысли, как сны, наполнены представлениями о еде, все разговоры, как сны, возвращаются к еде. А когда тридцать — сорок таких голодных собраны вместе и не могут разойтись, их мысли и видения взаимно усиливаются и принимают форму тяжелого массового психоза.

Все следователи играли на этом чувстве, разжигали его на допросах придвинутой тарелкой еды, обещаниями передачи.

День заключенных начинался с шести часов. Дежурные сметали мусор с нар, выносили парашу и, получив у надзирателя тряпку и ведра, мыли пол в проходе и под нарами., После оправки, умывания, завтрака, на котором редкий заключенный имел силы не съесть весь дневной хлеб и весь сахар сразу, заключенные садились тесно друг к другу, свесив ноги с нар. Кто вернулся с ночного допроса (допросы всегда были ночью), старался поспать сидя, укрывшись за соседями. Остальные развлекались, как могли: обсуждали свои дела, вспоминали прошлое, рассказывали всякие истории.

Потом была получасовая прогулка. Обед. Опять сидение на нарах. Ужин. Отбой в десять часов. И тут время от времени открывалась дверь. Со страхом поднимались головы… Дежурный надзиратель произносил обычную фразу:

— Козлов! Давай… без вещей!

На допрос! Головы опускались, и все затихало… До следующего вызова.

Надзирателей было трое. Небольшого роста, немного вялый, с усталым голосом и косоватыми глазами Костин. В том, как он произносил классическое «давай!», всем чудилось участие и сострадание. Он никогда не был груб или придирчив, и, хотя ничего не допускал недозволенного, заключенные очень его любили.

Второй надзиратель, Елагин, — молодой, веселый. Любил, отворив дверь, пересмеяться с камерниками. Был приветлив.

Только третий, франтоватый и подтянутый щеголь — Хохлов, не скрывал своего пренебрежения к заключенным; бывал резок, но не нарушал заведенной старшими традиции и «держался в пределах».

Я и здесь, как в прежние годы, наблюдал и лично на себе испытал доброжелательное отношение низшего тюремного персонала — конвоиров, солдат. Оно очень поддерживало и помогало в той трудной и мучительной борьбе, которую приходилось вести со следователями.

Следователи же были жестоки или вынуждались к жестокости. Условия заключения, голод, ночные допросы составляли часть рассчитанной системы следствия. Крики, доносившиеся в камеру по ночам из следственного корпуса, свидетельствовали о мерах, завершающих эту систему.

Раз в две недели нас водили в баню. Она была и мучением, и единственной утехой. Банные дни были известны только приблизительно, к тому же менялась очередность камер. Широко и почему-то всегда неожиданно дверь открывалась, дежурный надзиратель выкрикивал:

— А ну, давай в баню!

Нас втискивали в обыкновенный грузовик с высокими бортами. Мы сидели, поджав колени и обхватив их руками. Конвойный садился с шофером, четыре конвоира в машине по ее углам, и мы мчались на окраину города в баню при общей тюрьме. Немного вытянувшись, можно было видеть улицу и прохожих.

За тридцать — сорок минут надо было успеть сделать массу дел. Нужно было постирать ношеное белье, полотенца, носовые платки. Все это одним небольшим кусочком мыла, если не удастся получить обмылок от тех, кому нечего стирать (следственным заключенным ни белье, ни одежда не выдавались, и каждый во время следствия ходил в том, в чем его захватили). Нужно было успеть помыться и хоть немного распарить разъеденное клопами и вшами тело.

И вот прошли положенные минуты. «Давай, давай!» И мы мчимся обратно, усталые, разомлевшие, но довольные. «Пожалуй, жить на свете еще стоит!»

Банные дни вносили еще один элемент печальной радости и волнений в нашу тюремную жизнь.

Жены, матери, родственники заключенных следили за нашими выездами, ожидали их, сообщались друг с другом.

В предполагаемый для бани день с раннего утра в любую погоду — в дождь, вьюгу, в слякоть — вблизи тюремных ворот дежурили эти истерзанные страхом, любящие, бесконечно терпеливые люди.

При выезде из ворот машина медленно разворачивалась, некоторое время переваливалась на ухабах, и в эти несколько мгновений, чуть-чуть вытянувшись, можно было увидеть милое, измученное, но улыбающееся лицо; можно было послать молчаливую ответную улыбку. Ради этих мгновений некоторым из них приходилось дежурить на улице весь день. А некоторые накануне специально приезжали издалека.

* * *

Очень удивляли настроения заключенных. Казалось бы, наученные, «обожженные» собственным опытом, они должны хорошо разбираться в причинах арестов и знать цену предъявленным обвинениям. Но было не так.

В нашей камере (как, наверно, и во всей тюрьме) заключенных можно было разделить, примерно, на шесть групп.

1. Директора предприятий, инженеры, техники. Их обычно обвиняли во вредительстве; сидели они долго.

2. Военные, в большинстве, бывшие военные, некоторые продолжали службу в Красной армии. Их обвиняли в попытках организации восстаний, и «продвигались» они быстро. Может быть, потому, что им была ясна безнадежность их положения, может быть, потому, что, более привычные к повиновению, они скорее сдавались и признавали обвинения, вынуждая этим к сдаче упорствующих.

3. «Разночинцы» — учителя, артисты, писатели, журналисты. Этим часто приходилось очень туго, хуже, чем всем другим. Обвинения и судьбы их бывали различны. Среди них особенно выделялся Крымов, маленький, бесцветный с виду комсомолец, лет 24–25, редактор какого-то областного комсомольского издания. Все звали его Володя. Не помню точно всего, что ему инкриминировалось, но в числе пунктов обвинения фигурировали неизменный шпионаж и участие в заговоре против Советской власти. Следователи взяли его в оборот Сразу и решительно. Сначала он стоял на допросах ночами, с вечера до утра, затем сутками, и однажды его ввели в камеру после четырехсуточного беспрерывного «стоячего» допроса. Ноги его распухли и стали как бревна и местами кровоточили, так как кожа полопалась. Глаза были мутны, он шатался. Его посадили с приказом не спать. Он сидел между двумя заключенными, чтобы не повалиться на бок; сзади, упираясь в его спину, сидел третий. Спереди стояло несколько человек, чтобы загородить всю группу со стороны двери. И он спал сидя. Коридорный изредка, больше для вида, спрашивал через глазок:

— Не спит Крымов?

Все хором отвечали:

— Не спит.

Он так и не сдался. Когда его спрашивали, ради чего он губит себя, и говорили, что все равно ничего и никому он не докажет, он молча улыбался, но в глазах его светилась та чистая, молодая, настоящая вера, которая может выдержать все, чтобы отстоять свою чистоту. И без которой нет ничего. Ни настоящего человека, ни настоящего общества.

4. Четвертую группу составляли священники и другие «служители культов». Эти быстро и без забот получали свои десять лет и отправлялись по назначению.

5. Затем шли рабочие, мелкие служащие, преимущественно железнодорожники. Чаще всего это были счастливцы с настоящими делами, какими-нибудь ошибками, неполадками в работе. Их дела шли в суд и решались по закону.

6. И, наконец, уголовники. Этих было мало, проходили они очень быстро. Успеют только появиться, внесут в мрачную атмосферу свойственную им струю разухабистости, и исчезнут. Будучи в меньшинстве, они ничего не крали и вели себя тихо.

И вот странность. Многие «вредители», зная, что они не виноваты и взяты напрасно, считали, что военных, например, и священников «трясут» и высылают правильно. С тем же взаимным недоверием относились друг к другу представители прочих групп. Особенно умные называли это взаимное недоверие проявление» «необходимого и полезного классового расслоения».

Были и такие, среди них я встречал вполне разумных и интеллигентных людей, которые считали, что в отношении их произошла ошибка, но все остальные или, — во всяком случае, большинство вполне заслуживает своей участи. А методы? Что же, на войне — как на войне, с врагами годятся всякие методы.

Дело доходило до нелепых и странных курьезов. В камере был человек, который шесть месяцев ни с кем не разговаривал, сидел молча, отвернувшись в свой угол, и только через полгода такой жизни, возвратясь с особенно «выразительного» допроса, вдруг признался, что все это время он всех нас считал действительными врагами народа.

Эта слепота, по-видимому, была отражением процессов, происходивших вне тюремных стен; удивительна была только ее устойчивость и сопротивляемость всем наглядным урокам. Доверчивость людей (заключенных и незаключенных) доходила до диких абсурдов. Люди верили в существование бесчисленных заговоров. В том числе в заговоры «отравителей», которые вносили яды в хлеб, торты, пирожные и прочие продукты питания с целью вызвать массовые отравления и ненависть к власти. Один из таких «отравителей» — мальчик-пирожник 18-ти лет — сидел в нашей камере. Учил, как солить грибы и варить цукаты из арбузных корок. На следствии он быстро подписал, что по наущению старших всыпал яд в варенье. Получил десять лет лагерей. Говорят, толпа ревела и выла вокруг суда, требуя расстрела его «сообщников». (Их всех расстреляли.)

Иногда эта доверчивость носила комический характер. К какому-то заключенному, обвиняемому в шпионаже в пользу Японии и сидевшему в одиночке за строптивость, в форточку влетел воробей. Тот его подержал в камере и потом выпустил на прогулке во дворе. Выводной усмотрел в этом какое-то нарушение, и через несколько дней вся тюрьма была полна слухами о «настоящем шпионе», который сносился с сообщниками с воли при помощи обученного воробья. «А как же, — вразумляли скептиков, — ведь существует голубиная почта, почему не быть воробьиной? Японская разведка и не то может».

Вероятно, только в атмосфере такой слепой доверчивости и было возможно все, чем отличались те годы. Некоторые заключенные понимали все, но они молчали.

В разговорах заключенные много времени и внимания уделяли «новому кодексу». Слухи о «новом кодексе» проникали в тюрьму какими-то не всегда ведомыми путями. Их приносили с воли новые заключенные, их поддерживали те, кто на суде или как-либо иначе виделись с родными. «Новый кодекс» должен был устранить все несправедливости, должен был раскрыть тюремные ворота и вернуть заключенным свободу. Его ждали страстно и убежденно, и почти никто не сомневался, что он будет. Приходили «достоверные» известия, что он уже рассмотрен в каких-то надлежащих инстанциях, что осталось только последнее утверждение, только последняя подпись.

В 1931 году в тюрьме тоже много говорили о «новом кодексе» и ждали его появления.

Арестанты «Мертвого дома», по свидетельству Достоевского, жили надеждой на «новый закон».

Моя спокойная жизнь в тюрьме продолжалась восемь месяцев. И вот в один из вечеров открылась дверь камеры, и Костин своим меланхолическим голосом произнес:

— Ну, Верховский, давай! Твой черед!

Вначале все шло хорошо. Следователь оказался молодым и, по виду, неплохим человеком. Он посадил меня и довольно долго убеждал, что настала пора признаться, что все уже известно, восемь месяцев прошли недаром: обо мне собраны точные сведения… и все в этом роде. В чем именно состояли мои преступления, он не говорил. Требовал, чтобы я сам все рассказал. Отпустил меня скоро — часов в 5 утра — и мирно.

Так продолжалось подряд ночей десять, с той разницей, что я уже не сидел, а стоял у стены, шаг отступя, чтобы не прислоняться, и не до 5, а до 8–9 часов утра.

И вот все изменилось.

В нашей камере появился новый заключенный — бывший меньшевик Розенталь. Альбинос, с совершенно белыми волосами и красными глазами, высокого роста, веселый, живой, остроумный. Он много раз уже сидел и ничего не боялся.

«Ленин велел нас, меньшевиков, бережно содержать в тюрьмах».

Его бережно подержат, пройдет волна, и он снова будет на свободе до следующей волны. Не первый раз. Он внес в камеру некую струю бодрости и оптимизма. Мне он явно симпатизировал.

Его вызвали на допрос через три дня. Утром следующего дня, когда мы возвращались с оправки, вдруг распахнулись входные двери, возникло какое-то смятение, забегали надзиратели, нас стали впихивать в камеру. Как-то случилось, что один из вошедших конвойных оттер меня в сторону, и я оказался за его спиной. Четверо солдат внесли с лестницы на грязной шинели бесчувственного, всего в крови Розенталя.

Его поместили в маленькую отдельную камеру, и к нам он больше не вернулся.

Еще через несколько дней вновь раздалось знакомое:

— Ну, Верховский, давай!

На этот раз вместо прежнего тихого, симпатичного следователя за столом сидел молодой, крепкий парень с бесцветными водянистыми глазами и мощными бицепсами.

Он сразу поставил меня к стене и, выпятив челюсть, спросил:

— Давно сидишь?

— Давно.

— Значит, ты мог слышать, что такое попасть к Сахарову? Цацек больше не будет. Ты не уйдешь отсюда, не признавшись во всем.

Должно быть, что-то сильно изменилось в моем деле. Чего-то они добились. Чего? От кого?

Сахаров выложил на стол револьвер, поиграл им, потом, отойдя в глубь комнаты, стал целиться в меня.

«Вот так в голову, — приговаривал он, — вот так в твое поганое сердце».

— Думаешь, мне что-нибудь будет, если я сегодня пристрелю тебя? Ничего, кроме благодарности. Одним гадом меньше.

Я знал цену этому бахвальству и молчал.

Наконец он успокоился и, казалось, не обращал больше на меня никакого внимания. Он молча сел к столу и что-то начал писать, заполняя страницу за страницей.

Так продолжалось долго, всю ночь. Когда уже совсем рассвело, Сахаров встал, сладко потянулся, скрепил все исписанные листы, вложил в папку и, посмотрев в мою сторону, спросил:

— Видел?

— Что видел?

— Вот это. — Он согнул руку в локте и напружинил мускулы. — И вот это, — он положил руку на папку. — Это признание. Твое! Понял? Это полное и подробное показание, которое ты мне дал сегодня ночью о всех твоих шпионских и прочих делах.

— Подпиши вот здесь, — он показал на последний лист, закрыв то, что было написано выше, книгой.

— Не читая?

— Зачем тебе читать, если все это точно записано с твоих слов?

Сердце во мне упало, но я стоял и не подписывал…

Часа через три, когда солнце было уже довольно высоко, Сахаров устал. Он подошел к столу, обмыл кровь с рук прямо на пол водой из графина, позвонил, приказал вошедшему солдату:

— Чтоб стоял и не спал. Давать только воду! — И ушел.

Я обтерся платком. Кожа на голове во многих местах саднила. Руки, ноги, спина, грудь, бока — особенно бока — ныли и болели. У этого футболиста очень крепкие бутсы!

«Знать бы, что произошло! С чего это он вдруг разъярился?» Спать не очень хотелось, но страшно хотелось пить и немного отдохнуть сидя.

Под окошком было видно «мое» дерево. Еще утром, когда становилось невмоготу, я поворачивал голову, смотрел в его зеленую глубину, и становилось легче. «Стоишь? — мысленно спрашивал я. — И мы еще постоим».

Солдат оказался не очень придирчивым. Он намочил мой платок и позволил обтереть лицо. Незаметно отступая, я прислонился к стене, а после полудня даже приспособился поспать стоя с полуоткрытыми глазами. Временами, вероятно, когда я во сне начинал качаться, солдат покрикивал хриплым голосом, каким деревенские мальчишки кричат на балующих лошадей: «Стой!»

К вечеру я почувствовал себя бодрее: «Вот, выстоял уже почти сутки, и ничего!» — и опять стал любоваться зеленым деревом. Солдат молча и пристально смотрел мне в лицо. У него были наивные белесые рязанские глаза и раз и навсегда выгоревшие волосы. Вдруг он быстро встал, послушал у двери, потом вынул из кармана несколько кусков сахара, — вероятно, всю дневную пайку, — вмешал их в стакан с водой и тихо сказал, протягивая стакан:

— Пей! Быстро!

Остатки сахара были смыты вторым стаканом воды.

Дерево под окном чуть-чуть шумело…

Вторая ночь прошла спокойнее, но стоять было очень трудно. Какое-то одеревенение и тяжесть поднимались от ног. Одеревенела нижняя часть живота. Сердце колотилось неровно и тяжело, как жестяное.

Очень хотелось спать. В усталом мозгу без последовательности и порядка проносились какие-то отрывочные образы, воспоминания и отдельные мысли. Невероятно яркие картины сменялись тоскливым желанием поесть и полежать. Но где-то в самой глубине души, все время, — скорее в чувстве, чем в сознании, — как сторож в темноте, стучала мысль о необходимости стоять и выстоять, как-то связанная с деревом за окном.

Сахаров сидел за столом, что-то читал и только изредка взглядывал на меня:

— Все равно подпишешь, гад!

По-видимому, он изменил тактику и вместо «лобовой» атаки решил взять меня измором.

Когда становилось особенно трудно, я поворачивал голову, в темном проеме открытого окна находил дерево и снова чувствовал облегчение.

На второй день солдат был другой, и фокус со стеной не удался. Должно быть, я чаще покачивался и мотал головой, потому что «стой!» раздавалось все чаще и строже. Но к вечеру и этот солдат подобрел и сам предложил:

— Постой малость у стены!

Пошел дождь, стало свежее, дерево раскинулось и отряхивалось во всей своей красоте.

Не знаю, надолго ли хватило бы терпения и бицепсов Сахарова, но в начале третьей ночи дверь кабинета вдруг раскрылась, и быстро вошел какой-то высокий человек в форме морского офицера с очень умным и красивым лицом. «Новый начальник, — сообразил я. — О нем говорили в камере».

Он пристально посмотрел на меня.

— Можете сесть.

Я попытался сделать шаг. Упал. Он поднял меня, посадил на стул.

— Почему вы не признаетесь, Верховский? Нам все известно. Мы недаром держим вас почти год в тюрьме.

— Тогда зачем вам мое признание?

Он помолчал.

— Оно нам нужно. Если вы не сдадитесь, мы изобличим вас.

Еще несколько дней прошли спокойно, и вот снова:

— Давай, Верховский!

На этот раз ведут не туда, куда обычно; после нескольких добавочных переходов я оказываюсь в просторном и светлом кабинете. За столом в торжественном и зловещем молчании восседают начальник, Сахаров и какой-то третий, военный.

Меня усаживают сбоку у стены. Все молчат. Вдруг слышатся еще шаги, дверь распахивается… у меня перехватывает дыхание — в сопровождении конвойного входит Розенталь. Его сажают у другой стены, против меня.

Начальник спрашивает:

— Вы знаете этого человека?

— Да, знаю. Это Верховский Владимир Петрович.

— Вы давно его знаете?

— Около двух лет. С тех пор как я приехал в город.

Все становится ясным. Вот почему они осатанели. Я вскидываюсь:

— Это ложь!

— Молчи, б…дь, — свирепо шипит Сахаров.

— Вам будет дана возможность говорить, — сухо произносит начальник.

Дальше все идет как по маслу. Розенталь без запинок рассказывает, что шпионский центр в Москве послал его для связи с крупной шпионской организацией, которую я возглавлял здесь, что он, Розенталь, и выполнил. Он не раз получал от меня разведывательные данные и встречался по разным «организационным» вопросам.

— Где? — опять вскидываюсь я.

— У вас на квартире, — следует неосторожный ответ.

— Где именно?

Розенталь молчит. Возможность такой детализации не предусмотрена. Но Сахаров раскрывает какую-то папку, что-то читает.

— Очевидно, на Заречной, 6, — сообщает он мой адрес.

— Да, конечно, на Заречной, 6.

Но я уже понял, что к чему, и молчу; когда же приходит моя очередь, на все вопросы отвечаю:

— Ложь!..

Мне всегда было не совсем ясно, почему со мной не расправились так, как расправлялись с другими? Как могло случиться, что я уцелел? Думаю, что меня спасла избыточность, грандиозность, так сказать, обвинений. Слишком широко размахнулись. Кому-то захотелось сделать на мне карьеру — «Вон кого ухватил! За такие дела полагаются поощрения, ордена и продвижение но службе».

«Материал» был вполне подходящий: я уже сидел два раза до того, родился за границей (Рига тогда была заграница), родственники за границей, высшее образование, инженер. Вот и размахнулись (главарь крупной шпионской сети). И, естественно, кто-то выше заинтересовался тоже; может быть, чтобы и себе руки погреть, может быть, всерьез.

* * *

Снова недели две прошли без вызовов. Я уже думал, что дело мое кончено, материал признали достаточным, где-то выносится решение. Как вдруг совершенно необычно рано утром опять:

— Верховский, давай!

Меня ведут… но не во второй этаж в следовательский корпус, дорога туда хорошо памятна, а куда-то вниз и во двор.

«Уже? — мелькает мысль, — говорят, это делается где-то во дворе, внизу в подвале».

Но нет, еще не сегодня.

В дальнем конце двора легковая машина. Рядом группа людей. Меня сажают сзади, между двумя солдатами. Спереди с шофером начальник. Мы куда-то мчимся.

Луга, поля, леса, не заключенные люди, птицы. Какой воздух! Какие дали! От воздуха, голода и тряски начинает кружиться голова, болят глаза, меня укачивает, и скоро я впадаю в какое-то забытье.

Прихожу в себя внутри асфальтированного, тесного, как каменный мешок, окруженного домами двора. Начальника уже нет. Меня передают с рук на руки, ведут в один из корпусов, и после нескольких переходов мы — в небольшой комнате, где у стола сидит молодой, веселый чекист.

Чекист куда-то звонит, потом почти ласково говорит:

— Сегодня тебе конец.

Я не понимаю, какой конец, но доволен. Действительно, пора кончать.

Проходит часа два, чекист вдруг вытягивается перед телефоном, чеканит: «Есть, гражданин начальник!»

И вот я снова иду, сзади с наганом чекист: «Прямо, вверх, влево, вниз, прямо, вверх!» — и мы в огромном кабинете. За столом десять каких-то военных. Все с ромбами и шпалами. У окна одиноко стоит еще какой-то военный. Против света я не вижу ни его лица, ни формы. Чекист что-то лихо докладывает и уходит. Минуты две все молчат, дверь открывается и… вводят Розенталя!

«Понятно! Сегодня все будет решено!»

Повторяется знакомая процедура. Кто-то спрашивает, Розенталь отвечает. Все то же, что и раньше. Когда очередь доходит до меня, я вижу, как «военный» отходит от окна, становится совсем близко, напротив, смотря в упор, в глаза.

— Неужели вы все не видите, что это ложь? — говорю я, срываясь, и дальше молчу до конца.

Человек смотрит еще несколько секунд, потом взглядывает на Розенталя. И уже когда нас выводят, я слышу, как он громко повторяет мои слова: «Неужели вам не ясно, что все это ложь?»

Остаток дня я провожу один, растянувшись на нарах в маленькой камере. Накормить меня забыли или не сочли нужным.

Обратно едем ночью. Меня, как мешок с овсом, поддерживает солдат, голова моя болтается на его плече; временами машина стоит где-то в поле, открывают дверцы, дают отдохнуть, потом едем дальше.

С тех пор судьба моя, видимо, изменилась. Я еще долго, около года, сидел в тюрьме. Сильно ослаб. Почти перестал ходить и на прогулку выходил только, когда настаивал Костин: «Давай, давай, Верховский! Смотри, загнешься!» Вечерами я плохо видел, вероятно, это была куриная слепота. Весь этот период слился в моей памяти в какой-то один голодный, томительный, однообразный день. Я почти все время молчал и не любил, когда сокамерники подсаживались поболтать.

«Чокнулся!» — услышал я как-то о себе, но остался равнодушен. Меня вызывали. Два раза устраивали очную ставку с какими-то подставными лицами, но, видимо, настолько была очевидна нелепость их показаний, что на них больше не настаивали. О шпионаже больше не говорили.

Менялись следователи. Кажется в общей сложности их было семеро. Все они пытались вырвать у меня хоть частичное признание.

Один из следователей позволил мне ознакомиться с делом. Наконец-то я держал в дрожащих от волнения руках эту таинственную папку и медленно просматривал страницу за страницей. Несмотря на все истощение и безразличие к своей судьбе, я был потрясен.

В этом страшном «деле», на которое так зловеще и многозначительно показывали все следователи, в этом собрании доказательств и улик моих преступлений… — ничего не было! То есть там была анкета, протоколы всех очных ставок и допросов (творчество Сахарова было благоразумно изъято) и больше ничего. Иначе говоря, в папке был только материал, добытый в тюрьме. И ничего кроме этого.

Никаких признаков, никаких намеков, из чего можно было бы заключить, за что именно и почему меня арестовали и продержали два года в тюрьме в таких условиях.

Мне казалось (по-видимому, я сам попал под гипноз той доверчивости, которую находил в других), что даже в то время, чтобы лишить человека свободы, требовались хоть какие-то, пусть только видимые, пусть ошибочные, но все же причины. Пусть только видимость причин, хотя бы оговор, хотя бы ложный донос. Ничего этого не было. Нас лишали свободы просто потому, что в числе прочих великих и мрачных схем пришла кому-то в голову еще одна схема: «пропустить через фильтр изоляции» очередную категорию граждан. Сто тысяч, миллион, два миллиона — это неважно. Неважно, что будут физически и психически искалечены, неважно, что будут разрушены семьи, что ни в чем не повинные люди будут страдать, — все это неважно. Перед величием и грандиозностью схем все это не имело значения.

А кроме того, — и это, может быть, самое главное, — будет уничтожена, вырвана, выбита, выжжена навсегда из голов, из душ, из сердец ненавистная способность понимать простыми человеческими мыслями и чувствами простые человеческие отношения. И будет создан запас страха на много лет вперед.

* * *

Зачем-то месяца на два меня перевели в другой город, в другую тюрьму и посадили с уголовниками. Но если в этом был расчет, то он не удался. Уголовников я не боялся, и они обходились со мной хорошо и даже немного подкармливали. Но что-то изменилось вообще. Уже предлагали и даже настаивали сесть на допросах. Уже говорили на «вы». Уже не грозили расстрелом на месте и не хвастались бицепсами. Разрешали передачи. Разрешили книги.

И вот настал день, когда меня снова вызвал Сахаров. У него был вид, какой бывает у человека при беседе с лучшим другом после долгой разлуки. Он заботливо расспрашивал о моем здоровье, беспокоился, сочувствовал, предложил передачу. И только когда послал за конвойным, вдруг внес ясность:

— Мы с тобой, Верховский, никогда не ссорились, правда? Говорят, следователи били заключенных. У нас ведь этого не было?1..

И еще настал день, когда снова повели меня знакомым путем в следовательский корпус, но почему-то ввели в незнакомый кабинет к незнакомому молодому парню в форме ГПУ. Тот с некоторым любопытством посмотрел мне в лицо, порылся на столе в бумажках и протянул одну из них.

«Постановление? Ну, наконец! Куда? На сколько лет?» Но дальше стояло что-то не совсем ясное… «освободить за отсутствием состава преступления..»

Бедный секретарь долго хлопотал около меня, давал воду, уговаривал…

— Успокойтесь, товарищ Верховский! Вы, вероятно, неправильно поняли, вас освободили, вы невиновны!

Нет, я все понял правильно!..

В камеру я больше не вернулся. За моими вещами послали солдата. Но в камере узнали обо всем раньше, чем я вышел из тюрьмы: они не вложили в вещи еду, и я не потребовал ее. Так было условлено.

И вот снова захлопнулись монастырские ворота. Я стою на улице, где так часто проходил два года тому назад.

Какие два года!

Вдруг кто-то останавливается рядом:

— Верховский? Ты??.. Неуж освободили?

В упор смотрят белесые глаза. Где-то я видел уже эти наивные глаза и эти навсегда выгоревшие волосы… Потом вдруг вспомнил. Да ведь это тот солдат! Я даже не знал его имени.

— Освободили!

Он издает какой-то странный звук:

— А как они тогда тебя… Эх, гады!..