Мне казалось невозможным остаться во Владимире после выхода из тюрьмы, встречаться на улицах с Сахаровым, начальником и другими «героями» этой печальной эпопеи и сознавать, что рано или поздно они снова доберутся до меня. Поэтому я сразу уёхал из города. Найти работу было очень трудно. Начальство в ужасе шарахалось при виде тюремной справки, а не показывать ее было нельзя; как объяснить двухлетний пробел в трудовом списке? Но наконец — и то по старому знакомству — меня приняли сменным инженером на маленький заводик эфирных масел на Северном Кавказе.

Это было как раз то, что требовалось в моих обстоятельствах. Завод не имел никакого оборонного значений, не был связан с большой химией, рабочих было мало, техники никакой — обычная перегонка с паром.

Кроме того, меня привлекала природа. Кругом была степь, а в сторону гор на несколько километров тянулись старые, еще казаками посаженные фруктовые сады. Практической ценности они уже почти не имели. Только на старых огромных шелковицах еще зрели большие темные ягоды, на радость мальчишкам и скворцам, в несметных количествах гнездившимся вместе с другими птицами в бесчисленных дуплах старых деревьев; на некоторых яблонях вырастали кислые одичавшие яблоки, да кое-где виднелись в листве крупные красные черешни. Веснами, во время цветения, сады были красивы необычайно. Цвету всех оттенков розового и белого было много. Под деревьями в прохладной тени росла густая, высокая, чистая, как бы умытая трава, полная ярких синих подснежников. За садом в голубой дымке синели горы, и все пространство наполнялось гомоном, щебетанием и пением птиц.

Сторожил сады тридцатилетний парень Семен, сильно хромавший от застарелого ревматизма, немного нескладный и некрасивый, но с удивительными, почти синими, ясными большими глазами. Жил он в середине сада, один в шалаше и, видимо, чувствовал себя без людей прекрасно: кормил птиц, помогал им во всяких птичьих заботах, знал все их голоса, позывные и сигналы, и поэтому всегда был в курсе их забот, тревог и радостей. Уверял, что деревья тоже разговаривают тихими, особенными голосами.

— О чем же они говорят, Семен?

— О чем и мы с тобой говорим: о том, что солнце светит, что тепло, что жить хорошо.

Срубать деревья он не мог, и если видел, как рубят другие, мрачнел и долго ходил грустный.

Познакомился я с Семеном в районной больнице, куда попал с сыпным тифом в начале 1942 года. Там же в это время лежал и Семен со своим вечным ревматизмом. Больница, почти не отапливаемая, холодная, обслуживалась неопытными молодыми врачами; персонал — чеченки, враждебные к русским, — был ленив и небрежен.

Меня поместили одного в холодной угловой палате, укрыли тремя одеялами; через десять дней тяжелого бреда и борьбы с болезнью жизнь во мне почти угасла, и врачи сочли положение безнадежным. Их разговор услышал Семен.

Он вошел в мою палату и был поражен:

«Холодно, изо рта пар, окно залеплено снегом, а ты лежишь, не дышишь, одни мослы — что смерть!» Семен решил, что я умираю оттого, что нет никого рядом, кто помог бы справиться с болезнью.

— Но ведь я все равно был без сознания!

— Ну и что? Разве люди только словами понимают друг друга? Люди чувствуют, все звери чувствуют, когда кто есть близко, и чувствуют, кто с чем пришел.

Семен сел рядом и стал смотреть на меня, а сам думал: «Такой большой, зачем тебе помирать!» Долго сидел Семен, часа три, и вдруг я открыл глаза: «мутные, мертвые, страшные».

В течение суток он еще несколько раз заходил ко мне, еще раза два я открывал глаза, а потом совсем ожил, прояснилось сознание, и хотя я был слаб настолько, что не мог пошевелить губами, постепенно окреп и с помощью Семена встал на ноги.

Он же первый раз подвел меня к окну, откуда видны были зады фруктового сада. Короткая кавказская зима уже кончилась. Снег стаял, и под окном была видна черная, напоенная водой глыбистая земля; на солнцепеке уже выпирали на свет жирные, зеленые и красные стрелки и согнутые пополам петли трав. Переплетенные, еще без листвы, но уже с набухающими почками, розовато-коричневые ветви деревьев густой сетью уходили вдаль, в ту сторону, где в колеблющемся сиянии высились сиреневые и синие горы.

Вскоре, когда немецкая армия прорвалась к Кавказу, меня призвали в армию, и около двух с половиной лет я пробыл солдатом в зенитном артиллерийском полку. Должно быть, силы были уже не те, что в Соловках, и требовалось все напряжение воли, чтобы поспевать за молодыми ребятами, особенно когда приходилось перебираться по горам. Кончилось дело тем, что меня отправили в госпиталь, откуда вместе с другими ранеными и «отвоевавшимися» солдатами направили — таковы парадоксы нашей жизни — в войска особого назначения ГПУ для «охраны и обороны объектов государственного и особо важного назначения».

В первый же день по прибытии в новую часть я пошел к военкому и, ничего не тая, рассказал свое прошлое. Пожилой военком молча, не поощряя и не прерывая меня ни единым словом, выслушал все, затем встал, козырнул по-военному и сказал:

— Вы можете быть совершенно спокойны, товарищ Верховский! Кому же нам и доверять, как не вам, человеку, столько раз проверенному и выдержавшему все испытания. Делайте свое дело и ни о чем не думайте!

Но недолго пришлось мне служить на новом поприще охраны и обороны Советского государства: новый приступ болезни прервал его почти перед самым концом войны…

И вот я снова в Москве, поселяюсь за городом и после недолгого периода поисков поступаю в научные сотрудники одного из институтов в системе Академии медицинских наук.

Оказывается, несмотря ни на что, я еще химик! Я накидываюсь на работу, как голодный зверь, иногда не уходя из института сутками, женюсь (теперь наконец и это можно), у меня чудесный сын. Теперь жизнь получила новое содержание и наполнена до краев. Правда, иногда приходится очень трудно, приходится сидеть ночами за переводами: нелегко входить в жизнь, когда все богатство состоит из красноармейских ботинок и бушлата. Но это настоящая, полная жизнь, со всеми заботами, трудностями и радостями. А радостей становится все больше: подрастает сын, и я сам учу его ходить и завожу с ним первые разговоры; успешно идет работа, и сколько каждый успех вызывает новых волнений, вопросов и ожиданий. Какое это настоящее наслаждение наблюдать, как на твоих глазах впервые кристаллизуется еще никому не нужное и не известное, но все же тобой сотворенное вещество; какая истинная радость, поставить вопрос тому темному неизвестному, которое именуется природой, и из всех возможных ответов предугадать наиболее вероятный. А ведь существует много и других радостей.

Целые шесть лет все идет хорошо, постепенно забывается прошлое, спокойнее становятся сны, наконец появляются надежды и планы на будущее.

Но ведь еще в Соловках установлено, что все проходит в этой жизни, как проходит и сама жизнь. Неосторожно забывать это правило.

Один из товарищей по лаборатории, почти друг — кто измерит глубины человеческой души — возбуждает вопрос: как может в ответственном институте работать человек с таким прошлым, как у Верховского?

Все проходит, но многое повторяется. Как в тоскливом, смертельно надоевшем постоянном сне, я вновь иду по длинным и пустым коридорам, снова меня нарочно выдерживают несколько часов в мрачной комнате для ожидания, снова я сижу в большом унылом кабинете, и два вежливых полковника интересуются подробностями моей былой жизни. А потом… потом я слышу такое, чего не придумаешь ни в каком сне.

— Вы имеете доступ ко всем реактивам в вашей лаборатории, гражданин Верховский?

— Да, конечно, как и все сотрудники.

— И к серной и азотной кислотам?

— Конечно.

— Значит, вы в любой момент можете синтезировать, ну, допустим, мелинит, тротил или даже нитроглицерин?

— Да, но… зачем? Меня это вовсе не интересует. Что за нелепость! И потом это было бы заметно!

— Но ведь вы работали иногда ночами, когда никого в лаборатории не было?

— Что за странные идеи! У меня были дела важнее и интереснее.

— Понятно. А вот недавно вы ввели в реакцию 200 граммов цианистого калия. Это верно?

— Да, верно.

— А кто-нибудь следил, как вы это делали?

— Нет, конечно.

— Значит, вы могли отложить, ну, допустим, десять грамм?

— Да, но что за нелепости вы говорите. Зачем?

— Не волнуйтесь, гражданин Верховский. Нам все ясно.

Что за бессмысленный бред! Однако эти полковники сидят в кабинете МГБ, а не в психиатрической больнице, где, казалось бы, им надлежало находиться, и через две недели директор института получает из МГБ предписание уволить меня с работы. Ничего не говоря мне, он кладет бумагу под сукно, но еще через две недели получает новое предписание и требование дать объяснение, почему не выполняются указания МГБ. Директор отвечает, что он не может уволить хорошего научного сотрудника, безупречно работавшего в институте шесть лет, по необоснованному подозрению.

Как они бывают наивны, эти директора!

Проходит несколько бессонных ночей, и я снова сижу уже в другом кабинете. Скучающая сотрудница — в который раз — задает вопросы, заполняет анкету, все так обыденно, привычно, с зевотой, и через несколько наполненных тревожным ожиданием дней я получаю предписание выехать из Москвы с запрещением права жительства во всех пограничных районах союзных республик и режимных городах, то есть фактически почти во всех областных городах страны.

«Как вы устарели в своих взглядах, товарищ военком частей особого назначения!»

Итак, опять все рухнуло! Семья, хорошая работа, какой-то покой, будущее, надежды. Не могу же я сорвать жену и везти ее с ребенком за собой куда-то в неизвестность, не зная, где буду жить и что буду делать сам. Опять нужно все начинать сначала, нужно куда-то ехать, долго и безнадежно искать, где же наконец можно остановиться, выслушивать бесчисленные отказы тупых и равнодушных чиновников и метаться, метаться с места на место, по городам, станциям, железным дорогам… Какое бессмысленное, никому не нужное надругательство! Какая рассчитанная, холодная, бесчеловечная жестокость!

И вот тут, наконец, я пал духом. Пал постыдно, до слез. Знакомые и товарищи только качали головами.

— Удивительно! Сколько человек перенес, все выдержал, а вот тут… подите же, совсем раскис!

Что я мог сказать в свое оправдание, да и стоило ли оправдываться? Мне было уже не 30 лет, не те были силы, что в 1931 году и, главное, я был не один.

Директор института и заведующий лабораторией яростно кидаются на мою защиту. Они бросают свои дела, ездят в МГБ, убеждают, пишут, ручаются — ничего не помогает. Отупевший, усталый, с отчаянием в душе, не понимая, чего еще нужно моим мучителям и что они еще придумают, я продолжаю ходить в свою любимую лабораторию, с тоской смотрю, как работают мои бывшие сотоварищи по работе, с тоской смотрю на свое место, свою с такой любовью собранную аппаратуру. Если бы не мужество и стойкость жены, которая нашла в себе силы не только сохранить спокойствие, но и поддержать меня в этот самый трудный период жизни, и если бы не сознание, что у меня есть обязанности перед сыном, и если бы не маячившая где-то внутри старая привычка стоять и выстоять при всех обстоятельствах, вероятно, не выдержал бы я этого последнего испытания.

И вот приходит неизбежный день. Я прощаюсь с сыном. Ему всего два с половиной года. Ему весело, он дрыгает ногами и смеется.

Вот и вокзал. Прошли последние минуты. Медленно отходит поезд, бежит, бежит за поездом знакомая фигура и улыбается сквозь слезы дорогое лицо… Беспокойно вскрикивает стоящая в дверях проводница… Сосед по купе о чем-то участливо спрашивает, что-то предлагает, я ничего не слышу, ложусь на полку и тупо смотрю вверх…

После месяца скитаний меня вновь принимают на «эфирные масла» в Прилуки Черниговской области.

Снова в течение двух лет я гоню с паром эфирные масла, растрачиваю время и силы на анализы, которые лучше меня делают малограмотные девочки, обученные в течение двух недель.

Раза три, тайком, как преступник, приезжаю в Москву, живу несколько дней у знакомых, за городом, вижусь с сыном и женой и опять уезжаю «к себе» на Украину. Летом, иногда в мае и ноябре, они приезжают ко мне.

Сыну такая жизнь явно нравится. Но для жены эти поездки утомительны и, главное, рискованны. Она преподает в университете, где зорко следят за чистотою риз; всех псов спустят на нее, если узнают, какие «научные задания» вызвали мой переезд из Москвы.

Я живу на самой окраине города. При хате большой фруктовый сад, а дальше, по одну сторону, небольшие рощицы при железной дороге и за ними поля и луга без конца и края; по другую сторону, за зелеными травами, разливается в камышах и осоке речка Удай. С моего крыльца, за садами, видно широкое зеленое пространство, залитое сияющим мягким светом; вечерами поют соловьи, а днем беспрерывно постукивают удоды, и со всех сторон, из сада, из всех кустов гулко звучит перекличка кукушек. Их так много, что мне мерещится, будто я живу в сказочном «кукушьем царстве».

Зимой мы тонем в сугробах и временами нелегко добраться в поле, в мою «эфирную» лабораторию.

Через два года совершенно случайно мне удалось сменить скучную работу в Прилуках на заведование биохимической лабораторией на опытной станции лекарственных растений в селе Березоточа около Лубен. Мне кажется, что деятельность там разнообразнее и можно попытаться наладить научную работу. В этом я ошибся, но зато как хороша Березоточа!

Село расположено на крутом берегу быстрой, богатой глубокими бочагами, травами, чистыми песчаными мелями, старыми ветлами на берегах удивительно живописной речки Сулы. Чуть ниже в нее впадает весь в водорослях Удай, образуя высокий острый мыс, покрытый густыми деревьями. Сколько всякой живности в этих реках! Рыбы, раков, лягушек! Беспрерывно плещутся и играют большие рыбины, с берегов с плеском сваливаются тяжелые черепахи. А сколько птиц! Настоящее птичье царство. В камышах покачиваются почти невидимые выпи, с шумом взлетающие, когда наедешь в лодке прямо на них. Над водой петляют ласточки-береговушки, и яркими синими снарядами носятся зимородки. По прибрежным лугам ходят важные красноклювые черногузы и дымчатые, едва различимые в отдалении цапли. Удоды беспрерывно выстукивают свое «У-ДУ-ДУ», вздергивая пестрыми хохолками, кукушки со всех сторон нездешними голосами разоблачают тайны чьих-то жизней; как сливающиеся с дымкой сизые молчаливые изваяния, сидят в лугах сизоворонки и мелькают в рощах желто-зелеными молниями, перекликаясь флейтами, иволги. А вверху, в сияющей синеве, почти невидные, таинственно перекликаются золотистые щурки.

Село окружено садами, полными вишен, черешен, темно-сизой сливы угорки, яблок, шелковицы. Кукуруза вокруг стоит, как джунгли, в два человеческих роста, а «солнечники» сверкают огромными, тяжело склоненными желтыми звездами соцветий.

Рядом с селом, отделенная от него старым парком с огромными липами, старыми дубами и аллеями из экзотических катальп, раскинулась станция лекарственных растений. Ее постройки тоже утопают в цветах и зелени, неезжены и поросли птичьей гречкой проезды и дорожки. Кругом яркие поля то пестрящей всеми оттенками персидской ромашки, то медью горящей на солнце календулы, то еще каких-то неведомых растений. А немного в стороне — заросли валерьянки с селящимися в них лисами. В погожее утро весело смотреть, как резвится на дорожках и барахтается, подобно котятам, молодое лисье племя. Все кусты, все деревья полны доверчивых большеглазых соловьев, робких зарянок с оранжевыми манишками, нежных пеночек и прочего пернатого населения, которое шумит, копошится, свистит и поет и славит от зари до зари солнце, ласковую природу и жизнь. Нигде так не ощущаются таинственные силы природы, как весной в Березоточе. Широко разливается Сула, затопляет луга перед парком, поднимается до низменной его части, заливает там основания деревьев. Шумными волнами, свистя крыльями, спешат на пролете огромные стаи птиц. Садятся отдохнуть на прибрежные ветлы, шумят, кричат, охорашиваются и разом снимаются, улетая на север, а следом за ними движутся новые и новые пестрые, быстрые волны. Потом, когда схлынет вода, луга покроются первой травой и золотым ковром калужниц, нежная зелень распушится на деревьях и потеплеют вечера, в роще за рекой, перед сумерками, невидимая тьма дроздов начнет высвистывать свои любовные песни, заполняя ими все пространство, и, исходя любовью, зальются соловьи в прибрежных кустах под замолкающий гул дневного пения, и навстречу густому, переливающемуся фону лягушачьих восторгов появляется неисчислимая сила всяких жуков, двурогих, однорогих и совсем без рогов, больших и гудящих, как самолеты, и свистящих, как пули. Все это с гулом носится в сумраке ночи, ищет своего места в пространстве, и над всем разливаются веселые и заунывные, полные любовной тоски и неясных стремлений песни хлопцев и звонкий, порхающий смех девчат.

Народ в Березоточе легкий, приветливый и сумел сохранить много старинных веселых и пестрых «урожайных», «яблочных» и свадебных обрядов, зимних колядок и радостных весенних игр.

Говорили там на добродушном, мягком, так весело описанном еще Гоголем языке.

Увы! Жизнь на березоточинской опытной станции не соответствовала природе и добродушному характеру жителей. Сотрудники были угрюмы и разобщены, рабочие недовольны. Незадолго до моего приезда, ночью был убит заместитель директора, и теперь сам директор ходил по полям не иначе как в сопровождении рослого «личарды», исполнявшего в другое время роль шофера легковой машины.

Обычный провинциальный деспотизм администрации, подсиживание, наушничества доведены до предела. Отчасти это объяснялось личными качествами людей, в большей степени — полной «крепостной» зависимостью всех и каждого от грубого и властолюбивого самодура-директора. Уйти с работы по тем временам без согласия администрации было нельзя, да и некуда было уйти. Уход означал переезд в другое место, что было очень сложно, а для большинства — невозможно. Положение усугублялось тем, что кроме хлеба все продукты приобретались на станции с разрешения того же директора. В селе ничего, кроме фруктов, не достать, а ездить за двадцать километров в город на тряском и до отказа забитом автобусе можно было раз в неделю. И понятно, какой вид приобретали в этих условиях «материальные поощрения» и чем кончались попытки что-либо противопоставить своеволию администрации.

Мое положение в этих условиях было особенно тяжело. Очень скоро выяснилось, что оборудование для научной работы совершенно недостаточно и не может быть приобретено. Вся вина за неоправданные расчеты легла на меня, и очень скоро я услышал устрашающую фразу: «Вы, очевидно, хотите заработать новый срок, товарищ Верховский». Обломки крушения, и так уже державшиеся на последней ниточке, оказались под новой угрозой. Два года продолжалось это мучение, и лишь осенью 1954 года удалось вырваться из этих тисков и поселиться в Малоярославце.

Здесь я жил и занимался переводами почти год. Но «приятели» не могут расстаться со мной так легко.

Сопатый, прихрамывающий парень приходит с повесткой, и вот опять я брожу по затхлым, прокуренным коридорам в поисках того, кто интересуется мной. Это не так просто и так знакомо. Сегодня он занят, придите завтра. Завтра выясняется, что он уехал и будет послезавтра, а послезавтра он на докладе. Так продолжается несколько дней, пока на лестнице я не попадаю в руки какого-то благожелательного вида полнеющего чекиста, который уводит меня в свой кабинет. Два часа сочувственно вздыхая и покачивая головой, он тянул из меня жилы, расспрашивая, почему я здесь и что хочу делать. Прошли времена, когда я легко ночами сидел на допросах, голова моя болит так, что невозможно повернуть шею, сердце бьется глухо, тяжело, становится чугунным. «Чего ему надо, этому улыбающемуся и вздыхающему мучителю? Что еще они придумали?»

Но это не все. Это только предварительное развлечение. Оказывается, он ничего решить не может (а что надо решать?).

«Придите завтра. Вас выслушает другой товарищ».

И завтра этот же доброжелатель вводит меня в большой кабинет, где как неподвижное каменное изваяние, полуприкрыв глаза и не произнося ни слова, сидит «другой товарищ».

Опять я рассказываю всю свою жизнь; молча, с неподвижными лицами слушают оба, изредка задает вопросы «доброжелатель».

Трещит и раскалывается на части моя голова, и все время где-то в глубине тоскливо бьется: «Чего они хотят, что они придумали?»

Но вот исчерпаны вопросы. «Другой товарищ» на минуту вскидывает водянистые глаза, я набираю больше воздуха и, медленно выпуская его, спрашиваю:

— Зачем вы меня вызывали? Чего вы хотите от меня?

«Товарищ» совсем закрывает глаза. Другой, ласково, с наивной улыбкой, говорит:

— Но мы просто хотели познакомиться с вами и… ведь вы нуждаетесь в помощи. Мы хотели помочь вам!

Какие благодетели! Они хотели мне помочь! Будьте вы прокляты, мучители! Будьте прокляты все, для кого живой человек с его страданиями только мышь в их грязных лапах, только средство ублажения их гнусного садизма!..

Что это было? Недели две прошли в тоскливом ожидании, но я так и не узнал, что решали они на этот раз.