Перелешину шел шестьдесят первый год, когда он написал это прямо адресованное мне стихотворение (правда, он точно не знал моего года рождения, — теперь это уже не играет роли).

Мне идет шестьдесят третий. Значит, пришло время: подобные предсказания всегда сбываются — только не надо мешать им сбыться (хуже будет).

Я не мешаю. Я пишу о том, что знаю на собственном опыте, добавляя немногие факты, о которых узнал только в XXI веке — благодаря заботе моих младших коллег по этому собранию сочинений.

Не надо никаких «хочется верить». Я точно знаю и безусловно верю. Моя вера велит никогда ничего не просить, а всегда прощать всех, кого могу вспомнить — и даже тех, кто растаял в памяти. Не спрашивайте, что это за вера такая. Мой стакан всегда наполовину полон, а не пуст. Кто захочет — тот поймет.

* * *

Легко установить, когда, и при каких обстоятельствах я узнал имя Валерия Перелешина, когда впервые прочел его стихи, еще проще — назвать точную дату нашего контакта (письменного, между Москвой и Рио де Жанейро — я так его и не увидел, хоть и связывал с ним всех моих друзей, которым был интересен «русский поэт в Бразилии). И, к сожалению, точно назвать могу время, когда этот контакт оборвался, когда и как я узнал о его смерти. Примерно двадцать лет — с 1971 года по 1991 год — нас можно было бы назвать друзьями, хотя сам Валерий (я и теперь в мыслях называю его только по имени) употребил бы другое слово. Как он называл меня до смерти его матери в 1980 году, и как, когда, похоронив ее, он „вышел из чулана“ и позиционировал себя уже как открытый гей. Я определенно был объектом этой почти исступленной страсти, от нее русской литературе осталось куда больше, чем мне. Но ведь и я сам — часть русской литературы, точнее — ее читатель. Странная мне выпала участь. Но не более странная, чем выпала Перелешину. Мое дело было неприметно для меня самого и мне долгое время непонятно — дать влаге попасть на питающие пальму корни. Нечто подобное есть на одном из рисунков Леонардо да Винчи. Он пытался познать пути воды и законы ее движения. Я — не пытаюсь. Попробую рассказать то, что выпало мне узнать на собственном опыте. Апостериори, не более.

Об эмигрантской литературе я узнал почти случайно — и еще в школе: довелось забрести в „Клуб Любителей Научной Фантастики“ при Доме Детской Книги (Москва, ул. тогда — Горького, д. 43). Руководила этим „клубом“ Зинаида Павловна Смирнова, родная сестра прозаика и поэта Николая Павловича Смирнова (1898–1978), жили брат с сестрой в у метро „Аэропортовская“, я скоро оказался приглашен в этот дом — там собирались старшеклассники-фантасты, — увы, писателем стал, кажется, один я. Стены двухкомнатной квартирки были в стеллажах — и один их них выглядел загадочно. На дворе стояла осень 1963 года — даже хрущевская оттепель еще не кончилась.

Стеллаж был почти целиком заставлен поэтическими сборниками, изданными на русском языке — но за границей. В Париже, в Нью-Йорке… Книги стояли вперемешку с переплетенными самиздатскими копиями (в формате обычных книг). Что это такое — я понял довольно быстро. Понял, но глазам не верил — откуда и как такое могло попасть в Москву 1960-х годов. Книги были эмигрантскими, все до единой. Да еще на каждой второй стояла дарственная надпись хозяину дома. Стихов я тогда еще не писал (и тем более не переводил — откуда человеку знать, что именно судьба приготовила ему в качестве профессии на всю жизнь?), но любил их до дрожи. И очень хотел их читать: но не советские (для этого советская власть должна была рухнуть, а до этого было еще ох как далеко), не старинные (этим я уже был сыт, спасибо хорошему домашнему воспитанию), и не иностранными — тогда еще ни на каком языке стихи свободно я читать не умел. Разве что на русском. Помню, что первой вытащил с полки книгу избранных стихотворений парижского поэта Юрия Терапиано — „Избранные стихи“ (Вашингтон, 1963). Это была книжная новинка, и я понимал — советской цензуры она не проходила. Я влюбился в поэта, в эмиграцию, в „парижскую ноту“ и т. д. — еще ничего о них не зная, ничего не понимая. А откуда книга взялась?… Хозяйка спокойно ответила мне: „Пришла по почте. Николаю Павловичу пропускают иногда — ну, не „Посев“, не „Грани“, а тут издатель — американский „Виктор Камкин“. Это не политика, а Николай Павлович со многими эмигрантами был знаком, когда они еще и не думали уезжать“.

Лишь очень много лет спустя я понял, что защищала во времена „оттепели“ Н. П. Смирнова его юношеская дружба с Фурмановым. Да еще он был из числа отсидевших (1934–1939), но уцелевших и реабилитированных, к тому же — ветераном войны, а писал — вполне вегетарианскую прозу о любимом Золотом Плесе, о Левитане… Писатель не лез ни в первый ряд, ни даже в третий. Ему и в пятом было хорошо (кстати, проза его забыта весьма несправедливо, надо бы вспомнить). Вот и проходили изредка к нему книги из-за рубежа: вероятно, его имя не входило в черный список тех, кто подлежал сплошному пресечению контактов.

Ненадолго, по одной, но книги самым доверенным из „Клуба“ выдавались на чтение. С той поры, почти уже полвека, и стал я самиздатчиком — благо машинке научился печатать раньше, чем писать от руки (а „Эрика“ берет четыре копии», кто ж не помнит). Клуб при ДДК умирал на глазах, все зубрили физику прочее естественное-самое-важное… Может, оно и самое важное, а я, не умея рисовать вовсе (и с астигматизмом к тому же) увлекся историей живописи. Голландской, фламандской, немецкой, далее по списку и по выбору. Поступил в 1967 году в МГУ, сдав экзамен «по профессии» — по предмету, который не преподавался в школе, а именно — по истории искусств — и сразу вернулся к литературе. В МГУ было катастрофически скучно (научный коммунизм, история КПСС, диалектический материализм, исторический материализм… и физкультура) — а профессионалы, кандидаты-доктора, специалисты по Рембрандту и ниже — не знали голландского языка. НИ ОДИН. Меня тошнило, и прежнее увлечение эмигрантской поэзией проснулось, будто гормоны взорвались. Для ясности — я ведь и сам к этому времени стал писать стихи. Не важно, какие, но причастность к литературе во мне пробудилась окончательно и на всю жизнь.

Я стал искать эмигрантскую поэзию в таких местах, где ее даже теоретически не могло быть (например, в открытом доступе Ленинки) — и, бывало, кое-что находил: каталогизаторы, приняв непонятную фамилию за иностранную («Моршен», к примеру) оставляли книгу в доступности. Надо знать, что искать, не более. А я знал, с тринадцати лет знал. Ну, и отношение с исторического факультета МГУ, бывало, открывало путь в спецхраны крупных библиотек. Беда была в другом: даже на самых тайных глубинах этих спецхранов 90 % того, что мне было интересно, не оказывалось совсем. Ну, для начала надо разобраться с тем, что доступно. Я и разбирался. И однажды открыл, что русская литература в эмиграции прекрасно существовала не только в Европе, но и на Востоке — прежде всего в Китае.

Вот тут, строго говоря, и начинается «история Ариэля, апостериори».

История того, как я побывал Ариэлем — да еще и очень эротическим — почти не понимая, что именно такое амплуа для меня означает.

* * *

В 1968 году неведомыми самиздатскими путями попал мне в руки номер парижского журнала «Возрождение» (1968, № 204), где нашлась обширная статья Юстины Крузенштерн-Петерец «Чураевский питомник (о дальневосточных поэтах)». И немедленно стало ясно, что миф о том, что Париж — столица русской литературной эмиграции — это миф, сочиненный непосредственно в Париже; даже Берлин, Белград, Прага…. Ну, Харбин… это еще ладно, это глухая провинция, а вот Варшава, Нью-Йорк, Таллинн, Хельсинки и т. д. — это что-то вроде Плутона: как «по счету раз» в 1930 году его открыли, так «по счету два» в 2006 году «лишили статуса планеты». Однако как Солнечная система была и осталась единым целым, так и русское зарубежье XX-начала XXI веков было, есть и никуда не делось.

Однако в 1968 году, когда я решил посвятить все свободное время «Восточной Ветви» русской эмиграции, юные мои коллеги, бредившие кто Георгием Ивановым, кто Борисом Поплавским, смотрели на меня как на законченного психа. А я на них никак не смотрел: статья Ю. Крузенштерн-Петерец давала ориентиры, по которым надо идти. Прежде все — к писательнице Наталье Ильиной, мать которой, Е. Воейкова, увезла в СССР «остатки архива поэта Леонида Ещина», умершего, а скорей — погибшего в 1930 году в Харбине. Единственная книга Л. Ещина «Стихи таежного похода» (Владивосток, 1921) в Москве отыскалась. Ильина тепло (вот уж чего я не ожидал) приняла меня и достала те самые «остатки архива». А стихи там были куда сильней, чем во владивостокской книге. Ильина разрешила скопировать все, что мне было нужно (а мне нужно было ВСЁ — я ведь и сам понимал, что предмет не изучен и впору экономить на минутах), дала координаты бывших жителей Харбина и Шанхая (больше артистов оркестра Олега Лундстрема, но и поэтов, избежавших отсидки — осевшей в Краснодаре Лидии Хаиндровой и прижившегося в Свердловске Николая Щеголева; кстати, отчасти послужившего прообразом главного героя ее романа «Возвращение»). А в библиотеке, тогдашней «Ленинке», отыскались первые четыре сборника главного для меня по тем временам (спасибо наводке Ю. Крузенштерн) русского поэта Харбина, Арсения Несмелова — урожденного Митропольского, но из-за немалой известности старшего брата, журналиста Ивана Митропольского вынужденного взять псевдоним. В одной семье из числа музыкантов Олега Лундстрема уберегся шанхайский коллективный сборник «Остров» (1946), — у Хаиндровой же, возвратившейся из Китая в 1947 году в Казань, по каким-то религиозным причинам вещи не досматривали; русских книг, изданных в Китае оказалось немало, ее собственный архив совсем никто не тронул, а ведь там была ее переписка с Арсением Несмеловым с середины 1939 года (когда поэтесса покинула Харбин, оказавшись сперва в Дайрене, а годом позже — в Шанхае) до конца весны 1943 года и немало его стихотворений, вовсе не печатавшихся (в частности, рукопись поэмы «Прощеный бес», которую — забегая вперед — я скопировал и отослал Перелешину, а тот опубликовал ее в 1973 году в № 110 нью-йоркского «Нового журнала»). В 1955 году в Краснодар из Китая был призван весьма поздно (в 1955 году) промосковский архиепископ Виктор (Святин); туда же переехала из Казани и Хаиндрова. Я написал ей, приложив копию статьи Ю. Крузенштерн, ну, и как говорится, все заверте…©

В Краснодар я ей в 1968 году и написал. Моя переписка с Лидией Юлиановной — три огромных папки. Кому их оставить?… Думать не хочется, пусть мой младший сын решает. Она была участницей «Чураевки» (как и Н.А. Щеголев, с которым я очень быстро связался), а главное — после двадцатилетнего молчания, видимо, разбуженная статьей Крузенштерн, она вновь стала писать стихи; даже выпустила в Краснодаре маленький книжечку избранного, старого и нового — «Даты, даты». И стала понемногу искать адреса друзей юности, прежде всего — чураевцев, Лариссу Андерсен, Ольгу Скопиченко, Викторию Янковскую и т. д. — и многих других, менее значительных. Кто-то нашелся… А кого-то лучше бы и не находить. Но вернемся к нашей переписке с Лидией Хаиндровой. В письме ее от 22 апреля 1969 года есть фраза: «Хорошо, что Щеголев Вам написал, а еще лучше, что воздал должное Арсению Ивановичу <Несмелову — Е.В.>. Жаль, что это так поздно, а в свое время Несмелова очень огорчало их <Щеголева и его друга, скончавшегося в 1944 году поэта Н. Петереца — Е. В. > отрицательное отношение к нему. Как ему хотелось принимать участие в творческой работе „Молодой Чураевки“ и отнюдь не как признанному мэтру, а просто дышать одним воздухом с молодыми поэтами Чураевки, но его пот же отстранили, как и в свое время отстранили так много сделавшего для лит. объединения „М<олодая> Ч<ураевка>“ Ачаира». К сожалению, процитировать ни строки из писем Николая Щеголева (1910–1915) не могу: их для каких-то неведомых музейных нужд после смерти поэта вытребовала у меня его вдова — и, разумеется, уничтожила почти все, кроме самых последних, от которых у меня случайно остались копии. Но то были еще 1960-е годы, и «мы не знали, мы не понимали / Что будет с нами, что нас ждет» © — тем более ничего не понимали мы, жившие в СССР.

Письма Хаиндровой у меня уцелели, видимо, по теории вероятности — о них почти никто не знал. 24 мая того же 1969 года Хаиндрова писала мне: «Удалось отыскать брата и мать Валерия Перелешина». Младший брат Перелешина, Виктор Салатко, в молодости тоже писавший стихи под псевдонимом «Виктор Ветлугин»… Да, это был след. О нем в воспоминаниях о поздних годах Перелешина пишет Ян Паул Хинрихс, не хочу ничего добавлять, как любил говорить Валерий, «был бы труп, а стервятники слетятся». Не знаю, простил ли его Перелешин. Я простил всем и всё.

И вот — «отыскался след Тарасов». В письме от 12 июня 1969 года Хаиндрова пишет: «Спешу Вам сообщить, что я 10 июня получила письмо от Валерия Перелешина <…>. Вскрывая письмо, я думала, что оно от его брата или матери, и вдруг читаю: „Золотая Лидо…“ (так звали меня в литературных кругах, а в письмах так писал только Валерий и еще один товарищ писатель, который находится здесь), никаких сомнений не было, от кого это письмо. В большом письме напишу его адрес и все остальное».

Сопоставим даты. Мне не было и девятнадцати, Перелешину шел пятьдесят восьмой. Как я узнал позже, после долгого периода молчания (1957–1967) Перелешин только что вернулся и русской поэзии (и его нашла, и его растормошила Юстина Крузенштерн-Петерец!). Китай давно был в прошлом, Перелешин свободно говорил и писал стихи на этом языке (а также на английском), но… «Я до костного мозга русский / Заблудившийся аргонавт»: эти его слова надо бы и написать на его могиле на кладбище в Рио-де-Жанейро. Надо бы — да только не надо. Кириллица в Бразилии не в ходу. Об этом у Перелешина позже не единожды возникали поэтические строки.

Из «длинного письма» Хаиндровой от 13 июня 1969, пожалуй, придется привести отрывок побольше.

«…Придя откуда-то домой 10 июня на столе увидала конверт с знакомым почерком И, глядя на конверт, подумала, как удивительно похож почерк Виктора на почерк Валерия, и распечатав убедилась к своей большой радости, что оно от самого Валерия. Он в Бразилии с матерью с 1953 года. А брат приехал к ним после. Сначала он тоже бросил писать, так как не удавалось попасть ни в какие русские толстые журналы, так „прожил на бразильских каникулах до весны 1967 года, тогда меня разыскала милая Мери <Ю. Крузенштерн — прим. Л. Хаиндровой> убедила вернуться в литературу“. Стали появляться его статьи и стихи в газетах Нью-Йорка. Был напечатан венок сонетов „Крестный путь“ в журнале „Возрождение“ в Париже. В июле 1967 года вышел пятый сборник его стихотворений „Южный дом“. Готовы к изданию шестой сборник „Качель“, седьмой „Заповедник“. Готовы к изданию поэма („Ли Сао“ Цюй Юаня — Е.В.) и два сборника китайской антологии. Работает в полную силу и не только над стихами, но и над статьями, пишет многочисленные рецензии на книги поэтов и на наши книги. Написал воспоминания „Два полустанка“ о литературной жизни. Во второй части воспоминаний будет о шанхайском периоде. Пишет очень много о себе, но когда я дам Вам его адрес, то он сам Вам напишет все, что вам будет интересно».

Дальше переписка у нас с Лидией Юлиановной была обширная… и странная: я учился в МГУ, моих занятий эмиграцией боялась моя мать и непрерывно писала моим адресатам — что им делать, чего не делать, да к тому же немало писем в архиве, почему-то обращено не ко мне, а то к моей матери, то к моей жене. Из письма Перелешина ко мне следует: «Надеюсь, что Вы уже получили открытку с адресом Валерия Перелешина, а это означает, что Ваша бандероль удачно приземлилась у меня».

Открытка не сохранилась, но 15 июля 1970 года я написал первое письмо Перелешину; ответа на него не последовало, тогда 26 августа того же года я написал ему еще одно. На эти письма он не только не ответил — он никогда не упоминал о том, что вообще их получил. Лишь в 1997 году, работая с архивом Перелешина в Лейдене, их обнаружила там Ли Мэн. Могу лишь догадываться — отчего такое случилось. Может быть, Перелешин выяснял у Хаиндровой, что я такое и откуда взялся? … Спросить теперь не у кого. Однако на третье мое письмо от 17 февраля 1971 года он все-таки ответил. До самого недавнего времени я считал, что первые два письма вообще пропали в недрах советской почты. Загадка эта из числа тех, которые можно и не разгадывать: в любом случае общение началось у нас с поэтом лишь в 1971 году.

Примерно тогда, в январе 1971 года, я ушел из МГУ «в академический отпуск с правом на восстановление» (вот уже и на пенсию вышел, а все храню это право: как писал мой учитель Аркадий Штейнберг «…А если подумать здраво — / На кой нам черт это право?») Короче, адрес я выпросил все-таки не зря и хоть на третье мое письмо Перелешин все-таки ответил. Повторяю: 17 февраля 1971 года я отправил Перелешину письмо, которое наконец-то заинтересовало адресата. 21 марта он отослал мне ответ, и ответ против ожидания я нашел у себя в почтовом ящике.

«Ваше письмо получил только вчера. Разорванный конверт был тщательно заклеен официальной этикеткой бразильской почты» <…> Такое было начало у нашей переписки, а конец ей наступил в начале осени 1990 года, когда к поэту пришла предсмертная болезнь и он уже никого не узнавал. Были еще открытки весной 1991 года, но это были не письма: только втерев в царапины, оставленные шариковой ручкой, порошок графита, можно было разобрать: «Эта ручка совсем не пишет. Надо взять другую». Такие же открытки приходили в Верхнюю Пышму на Урал, дочери Арсения Несмелова, Наталии Арсеньевне Митропольской… но в целом — это был конец. Однако двадцать лет с небольшими перерывами я пробыл жизни Перелешина «Ариэлем». Однако «Ариэль» ушел в лучший мир вместе с Перелешиным, а прототип все еще длит свое земное существование. Я не «Ариэль» (как Тень Отца Гамлета — не Шекспир). Но без меня этот персонаж едва ли появился бы на свет.

Дальше мне придется приводить цитаты из этих писем. Их копии хранятся в Москве в ИМЛИ, мои ответы — в Лейденском архиве Перелешина. Это, кажется, единственная часть его архива, закрытая для читателей (но не для моих соавторов, конечно). Многое в этих письмах уже непонятно через сорок лет, а многое не нужно даже историкам. Я попробую держаться того, что касалось в наших отношениях основного: нам было интересно друг с другом, для меня Перелешин был самой верной ниточкой к сбору распыленного по всеми миру наследия «главного поэта русского Китая» Арсения Несмелова, к тому же оба мы — случись же такая оказия — все-таки были поэтами-переводчиками. А помимо этого, надо помнить, Валерий Францевич весьма быстро… влюбился в меня. Не совсем, конечно, в меня, а в созданного его воображением Ариэля, но довольно долго эти образы были неразделимы. По крайней мере — пока из писем ко мне складывалась его лучшая прижизненная книга, девятая по счету — «Ариэль» (1976).

В письме от 21 марта 1971 года достоин внимания такой абзац:

«Моя милая Золотая Лидó (Лидия Юлиановна) часто упоминает Ваше имя („Женя“), так что мы давно заочно знакомы. Очень меня тронули два обстоятельства: первое — то, что Вам знакомо обращение „многоуважаемый“ (ибо теперь чаще приходится встречать форму „уважаемый“, которая значит меньше, чем уважаемый), и второе, что Вы решительно ни о чем не просите. Ничего „прикладного“ в Вашем письме нет. Именно поэтому я отвечаю на него без промедления». <…>

«Мое „возвращение в литературу“ в 1967 году после длительных „вакаций“ огорчило многих „товарищей по несчастью“ — других поэтов. Особенно сéрдит их, что я стал одним из рецензентов журнала „Грани“ и газеты „Новое Русское Слово“, так что зажать мне рот трудно. Из недавнего номера католического бюллетеня, издаваемого в Сан Пауло, узнал, что там есть литературно-художественный кружок, но все названные имена оказались мне незнакомыми. Из чего заключаю, что я — единственный бразильский поэт, пишущий по-русски. Живу под стеклянным колпаком, о стихах могу поговорить только с мамой и двумя-тремя знакомыми дамами. Недостаток живого общения и атмосферы частично возмещается огромной перепиской». <…>

«В том же Франкфурте печатается моя шестая книга лирики „Качель“. Это будет книга исключительно религиозных поэм и стихов (96 страниц). Жаль, что <…> „Качели“ Вы не увидите, но проси́те Золотую Лидó переписать для Вас эту книгу (почти все книги у нее уже есть, дело только в их порядке».

Странное это было десятилетие — 1957–1967 годы, мне ли о нем судить теперь? Именно тогда, в 1959 году в Рио-де-Жанейро Марсель Камю заканчивал съемки величайшего из бразильских фильмов «Чёрный Орфей» по пьесе Винисиуса Мораэса, драматурга и поэта (1913–1980) — по иронии судьбы, год в год ровесника Перелешина. В этом фильме идет почти непрерывный — и насквозь трагичный — карнавал, только Копакабана видны не «анфас», а с вершин окружающих гор, не только Корковадо (Горбун-горы, — кстати, она часто видна на горизонте по другую сторону залива). Захочется ли вам в этот райский город? Сомневаюсь. Но для Перелешина это была «третья и последняя родина», где меньше чем через десять лет вернулось к нему поэтические дыхание. Даже и не знаю, видел ли Перелешин «оскарносный» «Черный Орфей». Но мне в понимании души Валерия Францевича этот фильм дал весьма много. Кстати, присмотритесь — как красивы бразильцы. Для Перелешина это значило много, это послужило дополнительным импульсом его поэзии. Но — сильно позже.

А там-то в СССР кто бы тогда «Черный Орфей» показал?..

Да, время делало из нас самиздатчиков — вне зависимости от того, жили мы в Рио-де-Жанейро или в Краснодаре. Позже, когда в середине 70-х годов цензура писем на какое-то время несколько ослабела, Перелешин проделал трюк, равного которого не упомню в своей жизни, ни в чьей-либо еще. Дело в том, что я по всей вероятности — последней из вышедших на русском языке авторской книгой стихотворений был четвертый поэтический сборник Перелешина — «Жертва». Для обложки книги уже не было никакой бумаги, кроме папирусно-желтой, а для надписи на ней — никакой краски, кроме зеленой («Вышла яичница с луком» — шутил автор, и не он один). Сам Перелешин давно уже находился в Пекине, заботы об издании легли на его мать, Е. А. Сентянину. И… случилось так, что изрядная часть тиража книги перебралась сперва к автору в Шанхай, затем в Гонконг, а затем дождалась 1970-х годов в Рио-де-Жанейро. Перелешин разрезал книгу по корешку, и стал, складывая пополам, пересылать мне по страничке эту книгу: чудо случилось: по одной страничке книга собралась у меня вся. Я отдал ее великому библиографу (а в те времена еще и великому мастеру переплетного дела) Льву Михайловичу Турчинскому. Он согнул обложку на миллиметр или два, и авиационным клеем ввел в образовавшийся блок все 54 страницы книги. Она и сейчас на моем столе: Валерий Перелешин. Жертва. Четвертая книга стихотворений. Харбин 1944. И уже рукой автора на титульном листе книги приписано: «Дорогому Жене на память о том, чего не было, но что — было. Валерий Перелешин, Рио де Жанейро, 16 сентября 1974 года ». И страницы и обложка книги хранят след легкого сгиба пополам — чтобы в конверт вложить можно было. Чем не памятник эпохе?..

Мы много говорили с Перелешиным в письмах о переводах: с его легкой руки я даже португальский язык выучил, но… никогда не переводил бразильских поэтов: только «главных по эту сторону Атлантики» — Камоэнса, Бокажа, Пессоа, ну, и тех, что разрядом поменьше, однако никогда не выходил за пределы Португалии. Перелешин всегда помог бы проконсультировал все непонятные реалии… но мне не хотелось лезть в то, что он заведомо знает лучше меня. А континентальная Португалия была для нас чем-то вроде «оффшорной зоны»: теперь, когда очередной раз издаются стихи великого Пессоа, которого я перевел больше двух тысяч строк, я стараюсь в состав хотя бы десяток переводов Перелешина подложить. Наши школы — «советская» и «эмигрантская» давно перестали существовать как раздельные, так отчего бы и не печататься вместе? Издатели не возражают (особенно потому, что у Перелешина нет наследников и платить никому не надо). Однако в нашем Собрании сочинений понадобился бы еще немалый том для переложений Перелешина с китайского и португальского, с английского и французского — так что без крайней необходимости постараюсь сейчас этой темы не касаться. Надеюсь, что переводы Перелешины еще выйдут отдельно книгой. Эдаким четвертым томом нынешнего собрания сочинений, протом немалым.

Иной раз в его письмах можно найти такие вот краткие и не требующие комментария отзывы о современниках:

«Несмелова я ставлю очень высоко. Дал я разъяснения Глебу Петровича <Струве — Е.В.>, что на Маяковского он слегка похож (мажорностью большинства вещей), но с Северяниным не имеет ничего общего»

«Елагин не ломается и вообще очень сильный и своеобразный поэт. <…> Моя переписка с ним расстроилась после того, как я доказал ему, что его строки о „переплывающих Кассет / на переполненных по горло суднах“ — имеют смысл, которого он не предусмотрел: коли „на кораблях“, так „на судах“, а на „суднах“ — ну, на больничных посудинах…». <Елагин в присланной мне ксерокопии книги «По дороге оттуда» эти строки в 1976 году тем не менее ИСПРАВИЛ! — Е.В.>

«Мишка Волин когда-то еще в Шанхае устроил вечер для того, чтобы выпустить книгу своих стихов. Мы все откликнулись, составили ему программу. Сбор был недурной. А потом я встретил его на улице и спросил о книге. — Знаете, Валерий, я подумал-подумал и решил вместо книги заказать себе костюмчик» <О реакции Волина на мемуары Перелешина «Два полустанка» подробно пишет нидерландский славист в публикуемых в нашем издании воспоминаниях — Е.В.>

«Лидия Алексеева грамотная, но не очень сильная поэтесса».

«На Терапиано я пишу эпиграммы приблизительно дважды в месяц. Очень злые».

Попутно придется развеять еще один невольно возникший миф. Создал его, ничего дурного не замышляя, мой большой друг Василий Павлович Бетаки (1930–2013), которого и процитирую по сетевой публикации (В. Бетаки, «Снова Казанова», часть третья — действие происходит в 1972 году, в доме моих больших друзей, поэтессы Ирины Озеровой и ее мужа Олега Пучкова — в «ближнем Подмосковье», городе Бабушкине, — теперь это просто Москва): «По разным делам, связанным с отъездом, я поехал в Москву. Зашел попрощаться с Ирой Озеровой и её мужем Олегом Пучковым. Он хоть и состоял на партийной работе, но был совершенно своим, надёжным человеком. У Иры с Олегом я, в то мое „прощальное“ посещение, познакомился с Женей Витковским. Он работал тогда на радио, вещал на эмигрантов. Передачи эти всегда начинались словами: „Здравствуйте, дорогие соотечественники!“. Женя знал десятки адресов эмигрантских литераторов во всех странах мира, по должности открыто переписывался с некоторыми из них. Так что он оказал мне неоценимую услугу, снабдив меня адресами в самых разных странах».

Василий Павлович, для меня так просто Васька, был мною видан «до отъезда» лишь один раз — его он и описывает. Когда, спустя десятилетия, он вошел в мой дом на Садовой Каретной в Москве — наш разговор буквально начался там, где оборвался в семьдесят втором. И длился до самой его смерти, спасибо интернету, телефону, скайпу.

Чудесный поэт, переводчик и человек — вот и тебя нет. Ничего. Увидимся. Только одна ошибка в его воспоминаниях есть: никогда я не работал на радио и тем более не вещал на эмигрантов, мое откровенно подпольное общение с ними я не рекламировал — ну, Вася и предположил «примерное такую ситуацию», при которой я мог общаться с эмигрантами и… никуда не уезжать. Меня всего-то выручало наличие реальной родни в Германии, с которой в эти годы (да и до сих пор) у меня не рвались связи. Однако это не совсем «эмигранты»: родившихся в Москве в начале ХХ века немцев даже в ОВИРе так, думаю, никто не зовет. А «работал» я — точнее, числился, — литературным секретарем члена СП СССР, незабвенного моего учителя Аркадия Штейнберга. Кем я на самом деле «работал»? Лучше уж помолчу.

Однако в память вовсе не подвела Василия Павловича. Несколько адресов, а среди них — адрес Валерия Францевича Салатко-Петрище в Рио-де-Жанейро, заметим — адрес на португальском языке, не самом простом для тех, кто его не знает , — я Бетаки продиктовал. И он запоминал адреса, не записывая! Уже через несколько месяцев Перелешин расспрашивал меня в письме — «кто такой Бетаки». Я рассказал, что знал, отношения между ними, насколько мне известно, сложились неплохие, где-то должна храниться их переписка. Только, потомки, учтите: никогда не произносил я в эфир слов: «Здравствуйте, дорогие соотечественники!» Перепутал Василий Павлович какие-то мои слова со знаменитой радио-фразой Александра Галича: «Здравствуйте, мои знакомые и незнакомые сограждане!» Книга эта — памятник не только Галичу, но и ее составителю — Василию Бетаки. А мне почетно — и все же неловко.

Переписываться нам с Бразилией, конечно, было трудно: каждое второе письмо Перелешина пропадало в желудке «советской почты» (теперь не уверен даже в этом — едва ли бразильская почта работала на высшем уровне). Но терпение у нас было у обоих: меня интересовал прежде всего «бразильский» период жизни Перелешина и то, что написал он в этой стране по-русски между 1952 и 1957 годом, а также 1967 — по тогдашнее «Настоящее время». Это было не очень много, но вернувшийся в литературу поэт стихами буквально фонтанировал. Помимо этого, важнейшим делом считали мы сбор полного, насколько это возможно, наследия Арсения Несмелова (1889–1945): поначалу мы не знали точно ни года рождения его, ни года смерти, да и книги Несмелова у нас составляли полный комплект только один на двоих. Не книги, а больше копии… но нас тогда это не тревожило. Был бы текст. Я переписывал то, что было у меня, он — то, что было у него; попутно мы искали по всему миру — что у кого осталось «помимо сборников». История этих поиском потянула бы на от отдельную монографию, но один эпизод в ней настолько колоритен, что рассказать о нем нужно отдельно.

Ради экономии места Перелешин записывал стихи в строку, давая лишь указания на отбивки. А чуть ли не лучшего сборника Несмелова — «Без России», Харбин, 1931 — в СССР я найти не мог. У Перелешина же сборник был, притом подаренный самим автором. Ну, и заработала обычная самиздатская машина: исписанный с двух сторон лист вкладывался в конверт, и «via maritima» — то бишь морем, не авиапочтой, чтобы деньги сэкономить — отправлялся в Москву. Страница могла оборваться на полуслове — я знал, что в следующем письме будет продолжение.

И однажды продолжение взяло да и не пришло. Разрезано на половине оказалось знаменитое ныне стихотворение Несмелова «Агония», о последних днях царской семьи в Тобольске, с изумительным по силе вставным монологом императрицы. Воспроизвожу конец полученного мной письма (собственно, не письма, а пакета со стихами Несмелова — дело было уже в 1972 году).

…Думала: склонятся снова лбы, / Звон колокольный прогонит полночь, / Только пока разрешили бы / Мужу в Ливадии посадовничать! // Так бы и было, к тому и шло. / Трепет изменников быстро пронял бы, /

И тут текст обрывался. Нам не привыкать: Перелешин послал письмо второй раз — оно явно пропало. Пропало и третье. И четвертое.

Я понял, что письма с продолжением определенно попали под выборочную проверку и отчего-то намеренно конфискуются. Ну, «als sie so, so ich so» (прошу прощения, в романе Набокова Пнин на вот таком невозможном немецком изъясняется профессор Пнин, предполагая, что сказал «Раз вы так, то я так»). Так и поступим. Но придется сделать небольшое отступление.

Еще в письме (от 23 мая 1971 года) у Перелешина была фраза-оговорка: «Сегодня надо бы съездить в марочный клуб (благо писем сегодня не было…)». В письме от 27 мая Перелешин дополнил: «Марки я собираю с одиннадцатилетнего возраста. Собираю не весь мир, а избранные континенты и страны, среди которых Россия и СССР. Обрадовался, увидев „картинки“ на конверте. Буду радоваться каждый раз».

Радость была вынужденная — на письмо в Бразилию приходилось клеить довольно много марок, а уж клеить — так красивое что-нибудь. Я ходил на Центральный Почтамт, подбирал марки, сам клеил, сам отдавал письмо в окошко. То, что филателисту всегда приятно получить вот такой конверт, я знал не понаслышке: мой отец, Владимир Генрихович Витковский (1903–1991) собирал марки с юности, со времен работы у Маяковского в «Окнах РОСТА». Однако война 1914–1920 семью сильно разделила. Большинство членов клана Витковских, Мычко-Мегриных и Райнбахов откочевала через Ригу в Германию, а мой отец вместе со своей матерью остался в РСФСР: женился, завел сына Александра Витковского (1924–1943, погиб под Старой Руссой), занялся «хранением яблок и винограда» (даже книгу на эту тему издал)… и на всю жизнь придумал себе занятие для досуга — стал собирать марки. Что именно он собирал — я понять так и не смог, но альбомов с марками был полон дом. Отец воевал на фронте с советской стороны, таскал раненых из-под огня с передовой (медалей «За отвагу» у него было то ли три, то ли четыре), аккуратно скрыв свое немецкое происхождение. Он знал немецкий, а это ценилось. Никому и в голову не приходило, что «За Родину! За Сталина!» воюет натуральный московский немец. Отца не спрашивали — а он лишнего умел не говорить. Но об этом, думаю, в другой раз.

И жену Марию (умерла от дистрофии году в 1942 году), и сына отец потерял. В уже занятом советскими войсками Крыму ему в приказном порядке «сунули дембель»: он оказался чуть ли не единственным, кто помнил расположение царских винных погребов в Ореанде и вокруг. Такой «санитар» ведомству Берии со товарищи даром был не нужен, ему была нужна «царская выпивка». А отец мог ее обеспечить. Отец получил место в «Особторге» (стыдливое послевоенное название Торгсина), прописку в Москве… но, как библейский Иов, остался без жены, без матери, без сына. Ближе «двоюродных» у него родственников не было никого. Отец поступил в точности как Иов: вновь женился на Тамаре Михайловне Сергеевой (1923–1993), как и он, москвичке, но — на двадцать лет моложе него. Сын от этого брака пишет сейчас строки, которые Вы читаете. Правда, в шестилетнем возрасте мать прихватила меня и укатила в Томск к другому человеку, к воспитавшему меня «отчиму» Андрею Владимировичу Гербурт-Гейбовичу (1909–1993), так что отец меня в общем-то не воспитывал. Но когда отец в 1968 году отбыл свои четыре в лагере под Ярославлем (за «экономическое преступление, выразившееся во взятках общей суммой на 230 рублей…» в пять приемов — чисто хрущевская выдумка), я уже учился в МГУ и жил более-менее один, так уж мне повезло. Со всеми — с отчимом, с матерью и с родным отцом я сохранял лучшие отношения до самой их смерти. Это длинное отступление «о себе» приходится сделать, потому как к Перелешину оно имеет прямое отношение.

В начале 1970-х годов в квартиру на Большой Дмитровке, тогда — улицу Пушкина, где еще жили кое-какие наши троюродные родичи, внезапно пришло письмо из Германии, из города Ханау-на-Майне (кто ж не вспомнит строк моего любимого Н. М. Языкова из «Послания Гоголю»: «А я по-прежнему в Ганау / Сижу, мне скука и тоска…») пришло письмо: «Сообщите о судьбе семьи Витковских, Марии и Владимира, по адресу…» Письмо было не совсем на «деревню дедушке»: в этой квартире Витковские в начале 1920-х как раз и жили. А вот подпись под письмом напугала остававшуюся на Дмитровке родню до полусмерти: Рудольф Райнбах. О том, что всё семейства Райнбахов отбыло в Ригу в 1918 году, мы знали. Родня перезвонила отцу (все-таки вопрос впрямую их не касался) и отдала письмо (наверняка после этого все перекрестились и руки вымыли). А отец только что вышел из лагеря. У отца только и было всей семьи, что его третья жена, урожденная Антонина Бухрот, да я — уже вполне независимый, мне было года 22 или около того.

Отец перезвонил мне, пересказал все происшедшее и сказал: «Будем отвечать?» Мне и так было ясно, что, простите, «если нельзя спрятать, то надо высунуть». Куда денешь двоюродного брата отца и друга его детства, крупного ученого-химика Рудольфа Райнбаха (1907–1985). «Органы» все равно разберутся и найдут нас, а мы не единственные в СССР, у кого есть родня за границей, тем более — обе семьи от одного корня, только одна ветвь обрусела, друга онемечилась. Пропущу подробности: короче, дядя Руди стал в Москве постоянным гостем, когда ежегодно, а когда и два раза в год он приезжал в Москву почти до самой смерти. И постоянно переписывался с моим отцом. Что самое для нас сейчас важное — «Рудольф Альбертович» оказался пламенным филателистом. На этой почве я подсунул ему при первой же встрече адрес Перелешина: лишний контакт никогда не помешает (о другом таком случае рассказывает в своих воспоминаниях Ян Паул Хинрихс, а сколько их было всего — мне и не вспомнить). Кстати, менялись марками Перелешин и мой дядя до конца жизни дяди, а Перелешин слал ему иной раз и пакет всякой экзотики — в подарок моему отцу.

Этот контакт был прочным, надежным, долговременным: родня как-никак. А уж филателисты найдут общий язык сами: к слову: «Рудольфом Альбертовичем» называл моего «дядю Руди» только Перелешин, у нас отчества и вовсе не очень в ходу были (имена старших и следующих сыновей были определены традицией): отец мой тоже был вообще-то не Владимир, а Вольдемар (+ еще четыре имени, и порядок их мне точно не вспомнить), да и сам я «Евгений» лишь потому, что называть сына Генрихом в Москве в 1950 году было самоубийством: вот и передал отец матери записку в роддом: выбирай: «ЕвГЕНий» или «ГЕНнадий». Мать выбрала. Но и брата поэта Валерия Францевича Перелешина (урожденного Салатко-Петрище) тоже по документам звали «Валерий Салатко». Так ли важно имя? («был бы человек хороший», как сказал в известном анекдоте один кирпич другому).

«Als sie so, so ich so»: этим я и воспользовался. Меня любил дядя Руди, а Перелешин, кажется, к этому времени уже даже более чем просто «любил». И я попросил отослать недостающие страницы сборника «Без России» не мне, а в Германию, дяде Руди. Тот переписал в три письма нужные стихотворения от руки (он вообще писал от руки) внутрь своих писем моему отцу — и отправил их в три приема простой почтой. Чем мельче сеть, тем легче она рвется. Вот и проскользнули китайско-бразильские рыбки от Перелешина дяде Руди, от него — моему отцу, а мне оставалось забрать письма.

Вот только теперь и стало ясно, отчего четыре письма Перелешина пропали. Еще бы им не пропасть! Предлагаю вниманию читателей то самое, с чего начинался «оборванный текст» очередной страницы Несмелова:

…/ Если бы нечисть не принесло, /Запломбированную в вагоне. // Вот на балконе он (из газет / Ведомы речи), калмыцки щурясь… / И потерялся к возврату след /В заклокотавшей окрепшей буре. // Враг! Не Родзянко, не Милюков // И не иная столицы челядь. / Горло сжимает — захват каков! — / Истинно волчья стальная челюсть.<…>

Короче, сборник «Без России» оказался у меня собран целиком, Счастлив был я, счастлив Перелешин, а мой отец и дядя Руди были довольны, что на старости лет и они, филателисты, на что-то годятся. Не знаю, цела ли переписка Рудольфа Райнбаха и Перелешина (разве что в Лейдене). Но если цела — лежит она у дочери Рудольфа, Глории, скульптора-керамиста, которая поныне живет в Дармштадте. (Ян Паул, ау!)

А мы с Перелешиным в итоге собрали полный комплект сборников Несмелова. Позже, на протяжении многих десятилетий, шло собирание его «невошедшего» по всему миру: огромный вклад сделала наш соавтор из Чикаго, Ли Мэн, а в конце концов Владислав Резвый отыскал более сотни стихотворений, опубликованных в 1912–1917 годах в Москве и Петербурге — под собственной фамилией, под множеством псевдонимов, но до «Несмелова» было еще далеко — тот «родился» лишь во Владивостоке весной 1920 года. Этих стихотворений, да и многих более поздних (более 150!) нет даже в капитальном двухтомнике Несмелова, выпущенном в 2006 году во Владивостоке. Надо бы Несмелова издать заново — но сейчас не его очередь. Сейчас пора издать самого Перелешина. Если в Китае — по мнению самого Перелешина — первым поэтом был Несмелов, а вторым — Перелешин, то в Бразилии первым поэтом (возможно, даже более крупным, чем Несмелов) стал Перелешин. И вовсе не только в Бразилии. Он стал — и по сей день остается — самым значительным русским поэтом Южного Полушария планеты Земля. Есть слух, что сделала его таковым книга сонетов «Ариэль» (1976)… но не мне тут судить. Эти сонеты создавались по мере нашей переписки в 1971–1975 годах, и я вовсе не думал, что из них сложится «книга». Словом, моем дело рассказывать, что знаю, а судит и оценивает пусть кто-нибудь другой.

Вернемся к первому году нашего письменно общения с Перелешиным, благо письма целы и разобраны — к 1971–1972.

Первое его стихотворение («Перед зеркалом»), посвященное мне, вписано в письмо от 27 мая 1971 года. В сборники оно не вошло, так ищите во втором томе, дата под ним — 26.V.1971. Автору, заметим, не было и пятидесяти восьми. А мне, напоминаю сейчас куда больше. «Бывают странными пророками /поэты иногда…» ©. Трудно сказать с уверенностью, но не этим ли числом нужно считать день рождения Ариэля? «Женей» он впервые назвал меня в письме 1 июля того же года. В 1973 года (22 февраля обращение уже иное: «Мой любимый Женя», через полгода (30 октября) мы находим обращение меняется вновь: «Мой родной…» И все время сбивался с «Вы» на «ты». Я, однако, памятую о разнице в нашем возрасте (37 лет) «ты» принял бы спокойно. Но — одностороннее. Я на «ты» не обращаюсь почти ни к кому, памятуя шуточку: «мы с ним на „ты“ и на „сволочь“»…

Осенью 1974 года в нашей переписке вынужденно наступил перерыв: письма не шли ни в ту сторону, ни в другую: Перелешин впал в обиду, а в какую и за что — я узнал через четыре года — и прямо от Перелешина. Однако через два года первое, что сделал мой дорогой дядя Руди прямо в коридоре ныне разобранной гостиницы «Интурист» (возле «Националя») — это вынул из внутреннего кармана пиджака и вручил мюнхенский том — «Ариэль». Как я понял в дальнейшем, Валерий (уж буду и я называть его просто по имени) сильно осерчал на меня, что я оставил первую семью и ушел к поэтессе Надежде Мальцевой, которой ныне гордится русская литература (и о которой все, что надо, можно прочесть в русской Википедии). Однако Надежда, увидев мою растерянность по поводу принесенного домой «Ариэля», копнула наш несметный архив, нашла нужный адрес — и написала Перелешину сама. Поэтому вернулась к жизни наша переписка с Рио-де-Жанейро лишь в 1977 году, и первое письмо Валерия от 17 августа обращено только к Надежде.

4-го октября того же года очередное письмо из Рио-де-Жанейро (девятое за два неполных месяца!) начиналось обращением «Дорогие Надя и Женя». А следующее, от 9 октября — привычным «Дорогой Женя». Надежда наши отношения восстановила и… пошла писать стихи. Те самые, которые изданы лишь в XXI веке и составили ее сборник «Дым отечества». Хотя мы с Надеждой расстались в 2002 году, но остаемся лучшими друзьями и она ждет собрания сочинений не меньше, чем все, кто так или иначе оказался задействован в общении между Москвой и Рио-де-Жанейро: тем более, что именно в конце 1970-х годов у нас появилась на короткое время возможность общаться с Валерием без посредства «советской почты». В 1978 году обращения стали прежними, а 6-м апреля датировано письмо, начало которого стоит процитировать:

«Мой дорогой друг,

Совершенно неожиданно получил сегодня из Кембриджа в Англии письмо Ариэля…»

Тут нет ничего странного: по поручению Ю. П. Иваска в моем доме появился мой дорогой и ныне, увы, покойный друг, Александр Николаевич Богословский, специалист по творчеству Бориса Поплавского, заплативший за эту свою «специальность» тремя годами ГУЛАГа (меня не притянули к его процессу по случайности: моего телефона не было в записной книжке Богословского; зачем записывать то, что знаешь наизусть как молитву?..) Через Сашу я мог передавать письма на Запад, получать их с Запада, да и книги можно было в небольшом количестве передать. Два года мы жили в этом смысле как у Христа за пазухой, диппочта некоторых (точнее, трех) посольств готова была нам помочь максимально насолить советской власти. Ну, а мы, само собой, готовы были этому желанию соответствовать. Я был защищен лучше Саши: и член Союза Писателей, и… эпилептик, да еще и — не падайте в обморок — специалист по ленинской теме в мировой поэзии. Ничего особенного: в 70-е годы я собирал (но сам не переводил) псалмы, которые писали Ленину во всем мире. Но у монеты, кроме аверса, есть и реверс. Кончилась советская власть, а я вовсе не перестал быть специалистом в этой области. В России, США и Израиле очень охотно печатают мои переводы стихотворений о Ленине, созданные в 1938–1954 году лучшим канадским поэтом, «Киплингом холодной страны», Робертом Сервисом (1874–1958). Вот за эти переводы мне при советской власти дали бы не три года, а куда больше. Но я — филолог, я всего лишь продолжаю изучать начатую тему. Псалмы больше никому не интересны, зато стихи Сервиса о ругани теней Ленина и Сталина в ставшем коммуналкой мавзолее многим очень по сердцу (Наверное, есть и те, которым «не по душе», только вот есть ли у них душа, или давно продана?). Словом, связываться с эпилептиком-лениновеведом аж до 1986 года не рисковали. А когда на допросы все-таки стали вызывать — оказалось поздно. Потому как тем, кто вел допросы, очень скоро стало пора спасать собственную… ну, шкуру, шкуру, ничего другого я в виду не имел.

Только Саша Богословский тихо угас, ушел из жизни, успев подготовить к печати трехтомник любимого Поплавского. Он и сейчас у меня на стеллаже возле стола — как память о Валерии, о Саше. И — о связавшем нас «через свои каналы» Юрии Павловиче Иваске, чья поэзия все не дождется никак нормального издания в России.

Однако письмо от 6-го апреля 1978 года наконец-то было расковано, наконец-то лишено тошнотных эвфемизмов. Может быть, и нет это важно теперь, на два абзаца процитирую.

«О статье „Скрытый шедевр“ С. А. Карлинского я Вам писал (и статью посылал). Статья на шести неполных страницах журнала „Улица Христофора“ (gay). Есть в ней ссылки на Георгия Шувалова (вероятно, Геннадия Шмакова), но не в этом дело, а в том, что о моем Ариэле С. А. К. написал опрометчиво, сделав из него левшу, в чем я далеко не уверен. Спорить уже поздно: статья напечатана. Другая копия послана дяде Р. А. А получена ли?» [Кстати: статью мне дядя Руди так и не переслал, считал, что она может «повредить племяннику». Ошибался дядя Рудольф, чудесный человек… но быстро старел. Рад бы о нем десяток страниц написать, да где место взять?..]

«Левша» — постоянный эвфемизм Перелешина (и не только его) для того самого, что давно уже называется по-русски «гей». Но отвечу: я-то ведь не Ариэль. Мне нужно представить, что о своем Ариэле думал Перелешин. Тот Ариэль, конечно, был гей, да еще и вечно в кого-нибудь (своего пола) влюбленный. Совесть велит и мне прикинуться геем, подыграть партнеру… но я же не «Доктор Кто» из знаменитого английского телесериала, переродиться не могу. Ариэль исчез с тех пор, как в начале 1990-х Валерий перестал узнавать окружающих. Кем ни прикидывайся, а в храме, в исповедальне все равно скажешь правду. Правда же проста: если бы я родился геем, я был бы в точности тот самый Ариэль, какого придумал Перелешин. Только я-то родился собой. В любом случае — как пела некогда моя почти ровесница Глория Гейнор, «I am what I am». (Правда, кто бы мне самому на седьмом десятке объяснил — каков же я есть? Как-то по сей день все не было времени задуматься).

От себя лишь печально добавлю, что с замечательным переводчиком Геннадием Шмаковым знаком не был: мы жили в разных городах. Сколько же «невстреч» оставляет нам уходящая жизнь. Но… напоминаю, мой стакан всегда наполовину полон, никак не иначе. Так останется до конца дней моих, а дальше не мне решать.

Но вернусь к тому же письму:

«Мой брат однажды опять бранил книгу „Ариэль“ — „Порнография!“ Вспоминал переполох (слова Т<амары> М<ихайловны> [т. е. моей матери] и Аллы <Шараповой, моей первой жены>): „Скажите ему (мне, то-есть), чтобы таких стихов не писал“. А я слушал — и жалел его (вместе с его викторианством). Сколько воды утекло с тех пор под мельничные колеса. И смотрел я на ворох книг, полученных от моего Ариэля (и с какими надписями!»

По мне — Перелешин все понял правильно. И причину, по которой я сбежал из первой семьи (не хочу о ней ничего плохого писать, ибо если о мертвых — только правду, то о живых — или хорошо, или ничего: такой вариант древней формулы я выбрал для себя). И понял, что надписи мои очень большому поэту Валерию Перелешину были совершенно искренними. Дело никак не в сексуальной ориентации, дело в поэзии, а она инструкциям о том, как писать, как не писать, не подчиняется. Куда более неловко читать теперь в письмах Перелешина упоминание о том, как в середине 1930-х он пытался «лечить себя женщиной», Е. А. Генкель, которая была старше него на тринадцать лет, — что там у них вышло, знать не знаю, но в итоге поэт пошел в монахи. Впрочем, как пошел, так и ушел: «голубой монах» не столько противоестествен, сколько не имеет права на уважение. Этого поэт не хотел.

Перелешин все больше «открывался», как говорят геи, «готовился выйти из чулана». Он это и сделал после смерти матери в 1980 году, но до тех пор у нас с ним оставалось два года свободной от цензуры и «зоркого ока» переписки. Перелешин поставил задачу: переслать мне ВСЕ свои стихи и переводы, в том числе и такие, от которых отрекался начисто и не желал их печатать никогда (даже написанные в детстве, даже совершенно непристойные, написанные в период «молчания» по-английски, словом — все). У меня и впрямь оказалось такое, чего здесь нам печатать не захотелось, стихотворения, написанные Валерием в детстве. Пусть лежат в архиве.

Зато Валерий непременно передавал приветы Надежде Мальцевой, моему учителю Аркадию Штейнбергу, моей приятельнице, поэтессе Ирине Озеровой, вернувшейся в Питер (Боже, какой ценой!..), Марии Веге, конечно, Саше Богословскому, а также пражско-парижскому поэту Алексею Эйснеру, с которым в эти годы мне не без труда удалось познакомиться в Москве, чьим «Человек начинается с горя» Перелешин бредил еще в Харбине. Написал Эйснер, к сожалению, очень мало, едва хватило на небольшую книжку, которую мы в «Водолее» в 2005 году выпустили. Потом еще стихи нашлись, надо бы переиздать книгу в расширенном виде — да только вот слишком много всего надо — а нас с годами все меньше. И все меньше живых свидетелей ушедшей эпохи. Сыну я всегда повторяю: если надо идти по литературным делам к десятку стариков, выбирай сперва того кто, старше. А то опоздаешь. Надо сказать, совет помогает.

Всего, увы, не перескажешь. Моя переписка с Перелешиным даже с пробелами, лакунами и изъятыми повторами составила бы целую книгу. А мне ведь надо рассказать о многом. Чего другие не знают — или не рискуют писать: о Перелешине последних 10–12 лет, когда — благодаря свалившейся с неба американской «благотворительной пенсии» он вдруг стал финансово независим от брата. И о шоке, который испытал брат, когда Перелешина стали печатать в СССР, в 1988-1990-х годах. Но буду писать, пока силы есть, и пока редактор не скажет «брек». А ведь скажет!

Наконец, 21 мая 1978 года, посоветовавшись с Хаиндровой, Перелешин заложил мне самого себя на 100 % (и очень облегчил наши дальнейшие отношения). И тут цитата необходима. Наперед скажу: под псевдонимом «Александр Каюрин» Перелешина очень хотел печатать пресловутый «Комитет по связям с со связям с зарубежными соотечественниками» (Б. Харитоньевский, 10). А я, юный поэт-переводчик, сдуру попался на этот крючок — и по их «просьбе» должен был уговорить Перелешина дать для их изданий — ну, хотя бы переводы из Камоэнса и Ли Бо. А там уж они сами его обработают не хуже, чем бедную Марию Вегу. (Кстати, также ловили и Лариссу Андерсен, но она, по словам Перелешина, «прикинулась дурочкой»). Я жил в Москве, комитет находился в Москве, и за мной явно прислуживали. Вероятно, только моя эпилепсия и отвела от меня их интерес.

Но Перелешин был далеко, и продолжал, видимо, думать — а не держу ли я за пазухой все ту же идею «каюринизации». К 1978 году, признаться, я о ней основательно позабыл. Итак, вот цитата из упомянутого письма:

«Наш „разрыв“ в 1974 году только теперь понятен до конца. Именно такое предположение (в связи с Каюриным) я и высказывал тогда в письмах Л. Ю., но она это предположение решительно отвела: нет, Ариэль сам не пишет по лени или небрежности <…не писал-то я вообще никому, знаю, что за мною следят довольно зорко, я ждал, что подполковники из комитета проворуются, на их место придут другие, — собственно, так оно и случилось; не зря меня учили зеки Штейнберг и Петров: „Обожди, чтобы следователя убрали — следующему будет не до тебя, — да так и случилось“ — Е. В.>. Когда в первые дни ноября я получил сообщение о переменах в Вашей жизни, сложил два и два, и сделал совершенно ошибочный вывод. Горьких стихов, заканчивающих книгу „Ариэль“, не возникло бы, если бы тогда Каюрин не воскрес, получилось бы очень хорошо, но „разрыв“ я переживал мучительно. То, что этот разрыв не был окончательным, подтверждает мою гипотезу, высказанную в „Звене“ и многих других сонетах»…

О мертвых — см. выше, но лучше уж — ничего. Как раз моя первая семья любой ценой хотела моего разрыва с Перелешиным (даже перечислять не хочу, что именно я теперь отыскал в старых бумагах). Но результат получился обратный — я порвал с первой семьей и занялся литературой русского зарубежья, при случае помогая друзьям: передавал на запад то «Хронику текущих событий», то… кому надо, тот знает, что именно. Но это история обо мне, а не о Перелешине. Так или иначе, приблизительно в седьмую годовщину «рождения» Ариэля я помирился с Перелешиным, он помирился со мной, и ссор больше не было. Был лишь перерыв в общении в андроповские времена, но уж больно густой тогда над страной висел запах лесоповала. Лучше было отсидеться в своем углу. А моим углом в СССР был поэтический перевод, да к тому же (в стол) я написал два первых тома своего первого романа «Павел II». Роман вышел в 2000 году в АСТ, о советской власти тогда уже стали забывать. Но и Перелешина, кроме как по антологиям, печатать мне было пока что негде.

В поздних письмах он обращался ко мне даже «Мой дорогой Женя-Ариэль». Или над «Мой бесконечно любимый», возле даты приписывал: «Под созвездием Ариэля». Я в его сознании окончательно слился с тем образом, который приходил к нему ночами. Я мог лишь молчать. Если от такой ситуации возникали его стихи — остальное меня не касалось. Я все принимал как факт. Единственное, что я — в отличие от моих друзей и близких — точно чувствовал, что советской власти недолго осталось. Единственный, кто говорил о том, что предчувствует свое возвращение в Россию — притом не книгами, а при жизни — был Александр Солженицын. Его слушали — и ему не верили. А я молчал, и осторожно готовился к переменам. Не зря, как жизнь показала. Перелешин считал, что советской власти придет конец к 2040 году. Он ошибся на полвека, но, к счастью, в лучшую сторону.

Перелешин питал клиническую нелюбовь одновременно к Евтушенко и к Бродскому. Но ответили они ему принципиально по-разному. Все, что надо, о «невстрече» Перелешина и Бродского (хоть и сидели рядом) в своих воспоминаниях рассказывает Ян Паул Хинрихс, а вот Евтушенко, плюнув на все оскорбления, и любил стихи Перелешина, и любит их по сей день: я имел возможность долго поговорить об этом с Евгением Александровичем в 1993–1994 году, когда редактировал его огромную антологию русской поэзии ХХ века «Строфы века» (вышла в 1995 году… четырьмя тиражами). После всех моих рассказов Е. А. просто взял да своей составительской волей увеличил подборку Перелешина минимум вдвое. Свидетельствую под присягой: он о бразильском отшельнике никогда слова худого не сказал. Кое-что пишу об этом в примечаниях к конкретным стихотворениям: так справедливей.

Кстати, занимаясь всю жизнь Бодлером и рассмотрев некую аналогию между цельностью «Цветов зла» и «Ариэля» я предложил Перелешину собрать воедино сонеты, чисто по нумерологическим соображениям в книгу не попавшие. В конце концов, если у Бодлера были «Осколки Цветов Зла», почему не составить хотя бы в рукописи «Осколки Ариэля?» Ответ Перелешина был довольно бледным: для него эта книга определенно стала прошлым. 9 июля 1978 года он писал мне:

«Хорошо ли — „Осколки Ариэля“? Многие сонеты относятся к тому периоду, когда страсть стихотворца была в разгаре. Осколки — хорошо для последней фазы. Как хотите, впрочем. Уверен, что эти „не включенные“ сонеты Вы узнаете без труда».

Короче говоря, из затеи ничего не вышло. Компьютеров в ту пору не было, работали клеем, белилами и бритвой — до составления ли такой вот книги мне было, когда на собирание основных книг и стихотворений чуть ли не всех попавших под мою опеку эмигрантов уходило до 16 часов в сутки? Впрочем, в письме от 22 февраля 1980 года, перед долгим перерывом в общении, Перелешин мельком подбросил фразу: «А второй том „Ариэля“ надо назвать „Недосказанное“». Составить такую книгу не составило бы сложностей, только издавать ее, при наличии нынешнего относительно полного собрания в трех томах, пожалуй, незачем.

С середины июня 1978 года Перелешин стал писать о своих сексуальных влечениях сперва прямым, а позднее даже избыточно прямым текстом. Из письма от 10 июня 1978 года:

«Засматриваюсь на одного служащего ближайшей забегаловки („ботекина“). Такую красоту редко приходится видеть даже в Бразилии — стране очень красивых людей. Не знаю о нем ничего, даже двумя-тремя словами с ним не обменялся, хотя он всегда на меня смотрит, когда я прохожу мимо. Красота в малой дозе привлекает, но когда красота в избытке, желание сменяется благоговением. Тем не менее, сегодня я встретил на улице почтальона мулата (по прозвищу „Bonitão“ — Красавец) — тоже поразительно красивого, но красотой смешанной крови, зато улыбчивого и очень приветливого: и уже вторично пригласил его к себе — познакомиться. Культурой можно произвести впечатление на культурных или хотя бы ищущих культуры, а людям этого класса нужны достоинства другого рода: вот, если бы у меня был собственный автомобиль или возможность пригласить такого Красавца куда-нибудь в Ламбари или хотя бы Терезополис…»

И это всего лишь абзац. В дальнейших письмах, практически в каждом — хотя бы одна фраза да найдется: «Сегодня под вечер позвонился прехорошенький рабочий при доме, Raimundo, и вручил мне Ваше письмо…» «Раймундо пришлось прогнать, хотя он очень красив. Потом был еще Антонио — „Крещеный Антиной“. Красивый, женственный, ласковый. Я ждал его долго, но он не пришел второй раз»… И так далее. Боюсь, поставь я целью выбрать монологи Перелешина на эту тему из его писем, мне бы и на двадцати страницах не уместиться. Не знаю, писал ли такое Перелешин кому-нибудь еще, но к этому времени точно знал: левша или не левша, гей или не гей его Ариэль (тот, что письма ему пишет), но уж точно — не осудит. Я не сообщал ему, что в моем романе «Павел II» описан довольно большой притон «голубых», и хотя места этому сюжету уделено немного, но знать предмет автору положено. Что я только не изучал для своей прозы — от выделки кож до плетения рогож, от залегания марциальных вод, до способов излечения от похмелья в различных странах. А тут — материал валил ко мне сам по себе, читай да усваивай. Да и не прочтешь о Бразилии такого ни в котором романе Жоржи Амаду.

Хочу напомнить, что все-таки начальной основой нашей с Перелешиным эпистолярной дружбы была другая моя цель: максимально полно собрать поэтическое (а затем и прозаическое) наследие Арсения Несмелова, и доказать таким образом несомненную для меня антитезу: в эмиграции была не только «парижская», аполитично-лиричная тема смерти, она же «парижская нота» (или, по выражению Перелешина, возникшему куда позже, «парижская коммуна») — но как минимум и «харбинская нота», поэзия, выросшая из глубин офицерской чести отступившей на Дальней Восток армии Колчака и Каппеля. Термин «харбинская нота», кстати, в XXI веке уже прижился в литературоведении; но ведь была и «американская нота» Ильяшенко и Голохвастова (в Европе 30-х годов о ней вообще никто не слыхал, были свои «ноты» в Белграде, Таллинне, Риме — теперь уже и не берусь все сосчитать, моим делом стал русский Китай, а значит — Арсений Несмелов и Валерий Перелешин. И первый истратил почти два десятилетия на то, чтобы помочь мне собрать стихи и поэмы Несмелова; первым итогом этой работы была, кстати, вышедшая еще в СССР, еще несовершенная книга стихов и прозы Несмелова — «Без Москвы, без России» (М., «Московский рабочий», 1990) — тираж составил 50 тысяч экземпляров и ли распродался. Соавтором моим был живший в те годы в Сочи «дальневосточник» Анатолий Ревоненко; некоторые стихотворения пришлось публиковать записанными по чьей-то памяти, вклад Перелешина в эту книгу и вовсе было не измерить никакими мерками. Но все-таки, это был первый черновик издания, как и владивостокский двухтомник 2006 года кажется мне таким же черновиком. Утешает то, что буквально все, некогда печатавшееся «по памяти», через 16 лет уже нашлось в редких публикациях. Однако все это отступление сделано не потому, что Перелешин, наш помощник № 1, так уж боготворил своего учителя, Несмелова (учителем он ему был в очень малой степени: стиль поэзии совсем иной), а потому — он честно признавался в письмах, и даже не раз — что «чего не сделаешь ради любимых». А его Ариэль ничего не просил. Вот разве что еще поискать Несмелова… «Ариэль» подсказывал: зачем писать столько сонетов пятистопным ямбом, ведь шестистопный так красив! Потом подсказывал: а как же «перевернутые» сонеты, в которых терцеты стоят выше катренов? Исследователь может убедиться, что Перелешин пользовался огромным разнообразием форм «внутри» сонетного канона. Пожалуй, в этом была какая-то заслуга Ариэля. Потому как тот Ариэль, которым (по совместительству) был поэтом-переводчиком, вынужденно располагал избыточным запасом стиховедческих знаний. Мне они не пригодились, поэт (оригинальный) из меня едва ли вышел. Вышел поэт-переводчик, а это не одно и то же. Зато многое из этих познаний пригодилось Валерию Перелешину, и тому есть десятки свидетельств в нашей переписке. Перелешина избыток «переводческой темы» в моих письмах печалил (см. сонет «Возмездие» от 13 февраля 1979 года). Но он никогда не поверил бы, что я «для него же стараюсь»: менее чем через десятилетие он вернулся в Россию — для начала именно переводами.

Перелешин хоть раз на письмо да вставлял такое (от 7 июля 1978 года): «Думаю я о Вас всегда на „ты“ (смешно было бы „выкать“, постоянно чувствуя Вас рядом с собою: даже голову поворачивать не нужно). Люблю Вас многоярусно. Едва ли „как сына“: из любви к сыну книга „Ариэль“ не могла бы возникнуть <…> Ваша нежность вернула мне смысл жизни». По счастью, эти его письма ко мне если кто и читал, то только теперь и только с моего разрешения. Полагаю, это хорошо, что мы никогда не виделись. Будь я даже тем, что он насочинял — не годился бы ему в друзья тот литературный трудоголик, каким я был и навсегда останусь. Короче, не вышел бы из меня тот верленовский Люсьен Летинуа, памяти которого он демонстративно посвятил стихотворение еще в самом первом своем, харбинском сборнике. «Знающие» по этому имени должны были понять — кто и автору близок душой и телом. Но я-то был знающим по другой причине — я французский учил по биографии Верлена (правда, еще по Дюма, но… mea culpa, так быстрее и проще). Однако цитат о любви к «Ариэлю» можно привести десятки, и многие из них будут далеко не столь благочестивы. Но лучше воздержусь: как сказал Овидий по другому поводу в «Науке любви»: «Прочее знает любой» (перевод С. Шервинского). А если не знает, пусть вообразит.

1978 год все-таки изменил положение Перелешина в собственно бразильской литературе, куда он и не чаял попасть. Издание антологии бразильской поэзии «Южный крест» было все-таки первым изданием бразильской антологии на русском языке (хотя именно такой рекламой пользовалась весьма убогая, вышедшая в Москве 1982 году антология, от которой нынче в литературе и памяти не осталось). Посвящена антология была «Памяти Евгении Фаддеевны Дубянской» — как писал Перелешин, некая дама умерла в Бразилии и, желая сделать доброе дело, завещала Перелешину «некую сумму» на издание любой его книги. «Сумма» известно довольно точно: «Южный Крест» обошелся переводчику в две тысячи долларов (видимо, канадских — счет поэт обычно вел в них и лишь недавно я понял, что канадская валюта в Западном Полушарии — вещь уважаемая. Друг Перелешина, все тот же «левша» Умберто (с которым роман, похоже, так и не состоялся), как пишет Перелешин 8 июля 1978 года «…хочет разослать по всей Бразилии свою заметку о выходе первой на русском языке антологии бразильской поэзии (Вашего покорного слуги). Написана заметка превосходно — и столько же откровенно: переводчик — бывший священник, переводчик — „левша“ (и этого не скрывает), а книгу можно купить у него лично» (следуют адрес и цена).

В общем-то от Умберто некоторая польза и бразильско-русским связям, и русской литературе оказалась: ему принадлежит наиболее известный из рисованных портретов Перелешина (тот, где поэт держит в руке сигарету — я поместил его в «Огоньке» при первой же публикации там стихотворений (№ 6 за 1989 год); совместно с ним перевел на португальский «Александрийские песни» М. А. Кузмина, Умберто же посвящены многие стихотворения в двух последних прижизненных сборниках Перелешина, вышедших в США. Едва ли Бразилия вспомнит добрым словом человека по имени Умберто Маркес Пассос. Россия все-таки не так неблагодарна.

Крайне редко описывал Перелешин свой домашний быт. Однако в эти годы мы ловили крохи счастья бесцензурной почты, и одно такое описание приведу. День рождения Перелешина — 20 июля, а цитируемое письмо датируемо: «21-го июля 1978 года. Без четверти восемь утра». Накануне, следовательно, имела место «полукруглая дата»: поэту исполнилось шестьдесят пять.

«В двух словах о вчерашнем „высокоторжественном“ (скорее траурном) дня. Стряпать мама уже не может; купили мы в кондитерской килограмм пирога с творогом (это здесь новинка), бутылку вермута „Синзано“, килограмм яблок, немного „салгадиньос“ к вину. Днем забежал Умберто (неизменно целует маме руку, а потом с нею целуется). А потом под дверь просунули нам поздравительную карточку от Тедди фон Ульрих, извещение с почты о прибытии посылки из Франции и — важнейшее из всего — Ваше письмо от 8-го июля <…>. Как видите, хотя рассчитать было совершенно невозможно, Вы угадали: и письмо, и книги (оказавшиеся „Седой музой“ <копия ходившего в московском самиздате самодельного сборника самых поздних стихотворений Софии Парнок — Е. В. >, моим „однофамильцем“ <невероятная история: мне попал в руки сборник поэта Бориса Перелешина „Бельма Салара“, Стихи. М. Тип. ГПУ, 1923, 20 с. — я решил, что книга этого не очень одаренного „фуиста“ будет развлечением хотя бы для Валерия — и отослал — Е. В.>, графом Комаровским <самиздатской копией сборника графа Вас. Комаровского „Первая пристань“ — Е. В.> и Т. Ефименко <также копией единственного сборника Татьяны Ефименко „Жадное сердце“ — Е. В.> волшебным и непостижимым образом доплыли „как по часам“. Вечером зашел Виктор, принес еще две бутылки „Синзано“ и двадцать пачек сигарет „Континенталь“ — впрочем, без мягкого знака и не двадцать, а десять. Был вполне миролюбив. Пили мы „Синзано“ и белое вино „Пресиозо“, которое принесла в подарок соседка Ольга Владимировна Рачинская, внучка последнего графа Воронцова. Тедди помнит мою дату, ибо я всегда посылаю ей карточку к 13-му июля (день ее рождения), а Ольга Владимировна помнит ее потому, что через четыре дня празднуется день святой Ольги. Виктор ушел в десять часов, а затем снова пришел милый Умберто и принес свой подарок — две майки. Вина он не пьет, но чай любит чрезвычайно. И творожный пирог имеет у него успех».

Это то немногое, что можно узнать о последних годах мирной жизни поэта недалеко от Копакабаны, о жизни поэта-эмигранта в Бразилии в русской, лишь слегка латинизированной среде, — до переезда в Дом Престарелых Артистов в далеком (хотя зеленом) предместье города. Но дальше, буквально на той же странице, мы находим рассказ все о том же, о «самом главном» для поэта (что, как он полагал из русских поэтов его в первую очередь и выделяло). Возник приводимый ниже абзац потому, что в своем письме и высказался более чем положительно по поводу написанного еще в середине 30-х годов стихотворении Перелешина «К Люсьену Летинуа». Мне не хотелось объяснять ему, что вполне спортивный исторический Люсьен (умерший от тифа) имел мало общего с возникшим у Перелешина образом. Но стихи-то вышли прекрасные, что я прямо и написал. Рассказ о «харбинском скандале» вокруг этого стихотворения достоин быть процитирован: поэт, кажется, решил, что я понял его ориентацию с самого начало (это было вовсе не так, но… выдумка тут, пожалуй, важней истины, ибо именно она стала достоянием искусства.

«Мою „левшизну“ многие в Китае понимали (Ачаир часа полтора читал мне лекцию о том, что, совокупляясь с женщиной, можно молиться, а если вместо женщины юноша, то… и т. д.: по поводу моего „К Люсьену Летинуа“, которое по недосмотру Кауфмана проскочило в „Рубеже“, после чего Евгений Самойлович обвинял в этом Рокотова, а Рокотов возражал, что весь материал что весь материал для очередного номера представил Е. С. и получил его, как утвержденный). Уже в Шанхае Н. В. Петерец говорил мне, что „К Люсьену“ — едва ли не лучшее стихотворение, кем-либо написанное на Дальнем Востоке. Шанхайские „островитяне“ вообще были умнее, чем харбинцы, и смотрели на вещи шире: меня всюду приглашали вместе с Тан Дун-тянем (о котором прочтете в одной из последних песен „Поэмы без предмета“». Но об этом в письмах ко мне — едва ли не сотни абзацев, а вот про пирог с творогом (какой-то совершенно василье-розановский) и про «Синзано» (как читатель понял, у нас этот вермут называют «Чинзано») — считанные строки. Поэт — все-таки живой человек, не сексом насущным и даже не только поэзией он живет, нужен и кусок пирога, да только «сандуиш американо», в девичестве гамбургер, в Рио-де-Жанейро и в московском Макдональдсе — совсем не одно и то же. Да и помнить о том — плюс сорок за окном у поэта или минус сорок (было почти такое в Москве на моей памяти, было) — тоже надо. Кто привык к одной температуре, в другой жить не может, даже вороны и галки в большинстве стран — разные. А ведь поэзия строится из всего этого материала.

Кто знает почему, — не из-за искреннего ли сонета, посвященного Александру Солженицыну? — но в том же году четыре сонета Перелешина (в № XVI) напечатал и «Континент», со старой эмиграцией никогда особо не церемонившийся. Эта публикация поэта, которому почти негде было печататься, конечно, радовала, но зато брат стал все чаще отравлять жизнь и собственной умиравшей матери, и — само собой — жившему с ней старшему брату. Жизнь, конечно, посмеялась над ним самим: его водохранилища высохли в Бразилии как голые сковородки, всего десять лет прошло — а старшего брата уже вовсю печатали в СССР (еще не в России, но так для брата было даже обиднее), да и от самого Виктора Салатко осталось упоминание в справочниках — справка о том, чей он брат, да несколько юношеских, написанных по-русски стихотворений, попавших в 2001 году в московскую антологию «Русская поэзия Китая» (еще при жизни самого Виктора Салатко). Но в августе 1978 года он был еще ого-го. Этим временем датировано письмо Валерия ко мне, из которого извлекаю несколько фраз:

«Позавчера был у нас мой брат — и устроил настоящий бенефис. Опять издевался над тем, что я „ничего не делаю“ (что пишу по-русски — это не только не в счет, но даже в минус), что должен платить все налоги по квартире и даже страховку (на что я резонно ответил, что в случае пожара страховку получит он, а я просто потеряю и книги, и рукописи, и одежду, и марки). Короче говоря, не только выживает маму и меня из квартиры, но и вообще со света сживает (главные доводы исходят, несомненно, от Лидии <жена Виктора Салатко, однажды, — помнится, летом 1972 года — даже завалившаяся ко мне в Москве в гости без звонка — по счастью, я догадался „не сразу вспомнить“, что у Перелешина еще и родственники какие-то есть — Е.В.>). А вчера поздно вечером (около десяти) забежал милый Умберто. Заставил меня перевести ему прозой напечатанные в „Континенте“ сонеты, восхитился их тонким рисунком — и обещал узнать о существующих в Рио-де-Жанейро убежищах для престарелых. Я готов пойти на все, лишь бы избавиться от милого брата, от его насмешек, от его ненависти к России, ко всему русскому, к маме и ко мне. <…> Сам он отупел (от „дринков“ и прочего) и оскотинился». Можно бы процитировать и вчетверо больше, да только надо ли? Лучше приведу фразу из письма куда более позднего, от 28 августа 1989 года: «На брата, который обычно меня презирает, как горького неудачника, напечатание стихов <в СССР — Е. В.> в двух журналах с портретом произвело впечатление». Только и можно сделать для бедного Виктора Салатко… что простить его. Уж за одно то, что, когда осенью 1989 года понадобилось оплатить дорогую операцию по удалению катаракт, образовавшихся у старшего брата на обоих глазах, то, как писал Перелешин 3 ноября 1989 года, «Зрение важнее денег. И брат сразу выписал довольно веский чек на эту операцию». Все-таки нет в мире ничего совсем черного, а есть ли совсем белое — лишь Господь ведает.

Надо заметить, что меня всегда занимало — почему Перелешин пишет «Ариэль» через «э»? У меня и рука-то с трудом такое выводит. Но Перелешин дал разъяснение (7 октября 1978 года): «„Ариэль“ или „Ариель“? Правильнее всего — „Ариил“ по аналогии с именами архангелов, Самуила, Мисаила, Гамалиила. Но заглавие моей книги взято не из Библии, а скорее из астрономии (один из спутников Урана, кажется) <открывший в 1851 году этот спутник астроном У. Лассел взял имя из поэмы английского поэта А. Поупа „Похищение локона“ — Е. В.> и еще больше — из „Бури“ Шекспира, которую я читал по-русски и затем по-английски. Как было написано по-русски, не помню». Короче, из подсознания у Перелешина вновь выплыл «Уран», а с ним, боюсь, и забытое ныне слово «уранизм», благородный термин викторианских времен, извлеченный из диалогов Платона. Но это мои догадки. Как обозвали, так и приходиться принять. Перелешин псевдоним себе тоже не сам придумал.

Писем в 1979 году, а тем паче в 1980-м становилось все меньше: у Перелешина рушилась жизнь: брат переселил их с матерью на свою «дачу» довольно далеко от города, в местечко под названием Мурѝ, европейской осенью следующего года Евгения Александровна Сентянина умерла, и ни о чем, кроме ее смерти, Валерий писать не мог (да и жизнь в деревне без единого русского голоса была ему тяжела. В СССР становилось тоже не сладко: последовательно и я, и Саша Богословский потеряли связи во всех трех посольствах, соглашавшихся помогать нам дипломатической почтой. Оставался «открытый путь», но чем ближе была смерть Брежнева и чем страшнее поднимались над страной фарфоровые челюсти чудовищного Андропова, по сути прекратившего выезд из страны даже по израильскому каналу с первых дней своего воцарения в 1982 году — тем осторожней нужно было себя вести, чтобы не угодить в быстро растущий ГУЛАГ. Попала туда моя приятельница, поэтесса Ирина Ратушинская. Попал и мой напарник, Саша Богословский. Но меня воспитывали зеки: «Придурись и вались в припадок!» Я и валился. Только, к сожалению, припадок был самым настоящим: вальпролиевая кислота, известная еще с 1880-х годов, была в виде множества препаратов испробована на людях более чем через девяносто лет, а широко стала применяться лишь еще лет через двадцать, до России же дошла как вполне рядовое и эффективное противоэпилептическое средство лишь на грани миллениума; от эпилепсии эффективно помогла мне именно она, а в 1980-е — только и оставалось, что валяться в припадках каждые две недели, с трудом добывая не очень-то надежные, но хотя бы доступные европейские препараты. До литературы ли тут? Тут скорей к священнику идти надо. Я и ходил — в чудесную церковь довольно далеко от Москвы, где служил отец Александр Мень. Ходил, пока его не убили. Теперь я хожу в другую церковь, в огромный храм на Малой Грузинской. Надеюсь, Валерий не осудил бы меня.

Однако прежде, чем началась эта «черная полоса», мы еще успели обменяться с Валерием дюжиной писем: восемь писем, полученных от Перелешина, осталось у меня от 1979 года (между 1 января и 6 июля, видимо, еще до изгнания братом из Рио в Мурѝ, близ города Нова Фрибурго) и всего четыре от 1980 года: первое от 2 февраля, последнее от 13 марта. Эти письма явно пришли уже из Мурѝ, и они полны депрессии. Мать Перелешина умерла 11 октября… о годах Перелешина, прожитых им на окраине Рио-де-Жанейро до тех пор, пока мне удалось «проломить стену» и начать печатать Перелешина в СССР, оставалось долгих восемь лет, и Ян Паул Хинрихс знает о них больше, чем я, а его воспоминания читатель может прочесть здесь же, на страницах нашего Собрания сочинений.

Однако кое-что на излете «второго периода» нашей переписки мы друг другу сказать успели. Основное, чем занимался в это время Валерий — спешно, ежедневно и подолгу копировал для меня свои стихи и переводы, справедливо полагая, что в Москве им, как рано ли, поздно ли, «…как благородным винам / Настанет свой черед». …©. Полагал он так совершенно правильно, но едва ли помыслить мог — как скоро это произойдет. Из писем этого периода трудно даже цитаты выбрать: это сплошные перечни того, что — послано, что — не послано, а что — вовсе неизвестно куда делось. Но, теряя последнее зрение и силы, он терзал свою «Машу» (пишущую машинку) — и верил в свою звезду. Я аккуратно и в первую очередь следил, чтобы ко мне максимально полно попали его переводы. Тут не было предвидения, я знал, что в нашу печать оригинальное нахрапом его творчество не протащить, а вот с переводами дело могло пойти иначе. Удалось же мне протащить еще в 1974 году в книгу Райнера-Марии Рильке (изд. «Молодая Гвардия») переводы, выполненные в эмиграции Александром Биском (1873–1973), с которым я даже успел списаться в последний год его жизни. А ведь Биск вовсе не вернулся. Так же печатали и переводы В. Ходасевича из К. Тетмайера и Мицкевича, да и многое другое: за переводчиками почти невозможно было уследить. Кто такие? Ни одно агентство не знает, а фамилий в содержании тридцать или сорок — иди знай, кто есть… кто. К этому сюжету мы вернемся, и довольно скоро.

Кстати, на мой вопрос — каким образом отбирались сонеты для «Ариэля» есть точный ответ Перелешина в письме от 6 марта 1979 года: «Необязательное в нем есть, но где его нет? А единством всё это оправдывается. Ведь это всё-таки дневник». Перелешин и сам не заметил, как проговорился о самом главном: принесшая ему едва ли не мировую славу поэтическая книга была не «сборником», как остальные — она была цельным гармонически и единым произведением — поэтическим дневником. Возникла она без первоначального замысла, стихи расположены по хронологии, но сюжетом в ней стала наша жизнь, вместе с ошибками, наветами, вкраплениями чего-то «вставного», без чего жизнь тоже не существует. В письме к кому-то третьему в середине 1970-х Перелешин писал (пересказываю по памяти), что «Ариэль и всё, что к нему относится — это теперь для него совсем чужое и отдаленное». Однако ветер неизбежно возвращался на круги, и на кругах этих опять возникал вымышленный, хотя отчасти и реальный, Ариэль, шекспировский дух воздуха и астрономический спутник планеты Уран.

С русским языком у него были отношения твердокаменные. Много лет подряд он твердил мне, что слова «глухомань» не существует, ибо никого там никто «не манит». И клялся, что такого слова нет ни в одном словаре. То, что оно есть в любом словаре (у Ожегова, у Ушакова, у Зализняка, в обоих Академических и т. д.), примеры из довольно старой литературы он игнорировал: это все была «советская самодельщина». Я мог бы и доказать ему, что он ошибается, да только… зачем? Обижу старика, он замкнется. Лучше уж перейти на другую тему. И я использовал рецепт Дизраэли: «Говорите с человеком о нем самом, и он будет слушать вас часами». Теперь я рад этому: было меньше споров, а я получал больше фактов. Летом 1979 года в письмах Перелешина, кстати, все чаще упоминается переписка с Яном Паулом Хинрихсом: судьба словно передавала Перелешина из моих рук в руки Яна Паула, благодаря чему нынче едва ли не основная часть архива Перелешина собрана именно в Лейдене, и лишь в Голландии Перелешин вкусил маленький кусочек того, что можно назвать «славой при жизни». К тому же летом того же года, увлекшись молодым соседом по этажу в своем же доме («…тут и красота, и приветливость, и много других привлекательных качеств…») Валерий все чаще стал писать стихи по-португальски. Забегая вперед, в период, когда мы были отрезаны друг от друга не то, что железным занавесом, а готовыми вот-вот клацнуть челюстями Андропова (Господь, однако, не допустил), к собственному семидесятилетию Перелешин выпустил книгу оригинальных португальских стихотворений, автопереводов, а также переводов на китайский с русского и китайского — «Nos odres velhos» («В ветхие мехи», португ. — Е. В.) Вторая книга португальских стихотворений Перелешина так и осталась в виде разрозненной рукописи («Охотник за тенями»), но составляют ее почти исключительно автопереводы, и переводить их обратно — дело совсем неблагодарное.

Лишь в письме от 2 февраля 1980 года Перелешин очень окольным путем — через осевшего навсегда в Калифорнии поэта Николая Моршена (Марченко), моего большого друга, узнал о причине — почему я не пишу ему ни закрытой почтой, ни открытой почтой. Начиналась наша с Богословским (других не назову) побежка от «органов». В 1984 году Саша был приговорен Мосгорсудом (по статье 190-1 УК РСФСР: распространение клеветнических измышлений, порочащих советский строй) к трем годам лагерей строгого режима. Я уцелел, но довольно дорогóй для души ценой: эмигрантской литературой нельзя было заниматься вовсе никак. Лишь с Моршеном, у которого была нераспознаваемая по фамилии национальность, иной раз я позволял себе обменяться открытками. А Николай Николаевич, тертый калач второй волны эмиграции, умел понимать не то, что эвфемизмы — он понимал и то, что не было написано вовсе.

Горестны эти письма от 1980-го. Брат выселил Валерия и мать в Мурѝ. У Валерия на обоих глазах росли катаракты (он писал «катаракт»). Перелешин понял, я уже попал «под колпак», но знал мои хитрости: если с чужого имени отправить письмо на другой адрес — оно дойдет; в письме от 22 февраля 1980 года: «Если неудобно писать сюда, пишите через Р. А., Ю. П. или Н. Н.)» <т. е. через моего дядю Руди, через Юрия Иваска или Николая Моршена — Е. В.> Письмо пришло через десятые руки — сперва попало к Ю.П. Иваску, потом в Европу, потом ксерокопию с него мне попросту привезли — уж и не вспомню, откуда. Можно было бы написать письмо в ответ. Но я, к сожалению, знал: такое письмо дойдет, но в нем можно было разве что попрощаться. А я не хотел прощаться, я отчего-то твердо знал, что от советской власти скоро памяти не будет, молился и хотел непременно дождаться дня, когда Перелешин будет печататься в Москве. В конце концов, еще в мае 1973 года сам Перелешин закончил сонет «В 2040-м году»: «Отверженный, заранее утешен, / Грядущее предвижу торжество: / Московский том „Валерий Перелешин“». (К слову сказать, в издательстве «Современник» на 1991 год было анонсировано и подробно аннотировано такое издание: Валерий Перелешин. Южный дом. Избранные стихотворения и поэмы. Однако «Современник» скоро «накрылся». И, по счастью, не только «Современник». Все равно книга была бы неполная и дурная, вспоминаю о ней лишь исторической справедливости ради). К тому же наверняка пришлось бы брать стихи в основном из прижизненных сборников Перелешина, — между тем его по тем временеам «несобранное» наследие оказалось втрое больше; в нем и теперь непросто разобраться. Посмотрите, к примеру, сколько раз и в самых разных вариантах обыгрывал Перелешин евангельскую строку — «Марiя же благую часть избра.» Даже теперь не скажешь — какая из разработок этой тему у Перелешина получилась лучше других. Ибо в поэзии совершенно неясно — что такое «лучше».

Последним тогда оказалось длинное письмо от 13 марта (ответ на мое от 24-го февраля), — Перелелешин догадался послать его вообще не мне, а моему дяде. Вот в последний приезд дяди Руди в Москву я его и получил. С опозданием эдак на полгода. Природного немца Рудольфа Райнбаха тоже, видимо, не очень хотели пускать в Москву, но фамилии у него с братом были разные, да еще такая незадача: Рудольф имел счастье родиться в Москве в 1907 году, здесь похоронены его предки… а вот это уже скандал. Поди не пусти. Конечно, советская власть ждала его смерти. Но и сама пережила его не особо надолго.

Конечно, это было не то, чем дышали письма времен «трех посольств». Перелешин рассказывал о текущих делах, но заканчивал на грустной ноте: «В субботу (послезавтра) поеду с Умберто и его родными в Вале дас Видейрас („Долина Виноградников“), где я лет двадцать тому назад купил участок земли (две тысячи квадратных метров). Мать Умберто не прочь этот участок купить. И есть еще один знакомый Умберто (и мой — немного), некий Жозе Низио, который может „клюнуть“. Если не будет дождя, то поездка будет милая: по дороге красивейшие виды, будут остановки у баров, „кафезиньо“ и прочее <…>». В общем, уже рассказал всё, что рассказать стоило. Живое общение у нас давно не получается: конечно, и то хорошо, что можно хотя бы изредка «менять обрывки на обрывки».

На такой печальной ноте прервалось мое и Перелешина общение на восемь лет. Правда, в эти годы — пусть только на них — Перелешин неожиданно обрел «четвертую родину» — Голландию. Но об этом не мне рассказывать.

…Принято считать, что началом «Перестройки» (т. е. «началом конца» для СССР) можно считать январь 1987 года, когда очередной пленум КПСС решил считать (не помню что) подлинным продолжением (уж не помню, чего — скорее всего, ленинского курса, но слова тогда роли не играли). Играло роль то, что на глазах рушилась цензура, выходили из лагерей и тюрем, возвращались из ссылок «политические». Что-то происходило раньше, что-то позже: в 1986 году «Огонек» уже печатал Николая Гумилева, но некоторое время положение было как в бессмертной формуле Александра Галича «То ли гений он, а то ли нет еще». Однако 1988 год точки над i расставил: в журналах потоком появилясь «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, «Доктор Живаго» Пастернака, «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, а прочего не перечесть. Еще в 1986 году меня таскали на допросы (все-таки добрались какими-то путями), но уже через считаные месяцы я рассказывал об этих допросах в интервью «Московскому комсомольцу». Я временно отложил в сторону амбиции прозаика, да и как поэт-переводчик стал работать поменьше — требовались мои знания литературоведа, сколь бы ни казались они мне теперь несовершенны — но другие-то не знали вовсе ничего. И как раз тогда, летом 1988 года, Перелешин наконец-то вернулся «в Россию стихами» ©. Правда, поначалу, как я и предвидел — переводами. Но почему-то не теми, которых я ожидал.

Здесь мне придется процитировать не письмо Перелешина, а оставшуюся у меня копию моего собственного: возможно, многое станет ясно уже из этого «изложения фактов». Мое письмо датировано 26 августа 1988 года. Прошу прощения за кое-какую формальную правку текста, — но письмо мое, и если я немного контаминировал его со следующим (своим же, от 2 октября) — так на то мое авторское право; фактов я не искажаю.

«Дорогой Валерий Францевич, Бог даст, письмо ляжет в Ваши ладони и Вы его прочтете. Не писал Вам с 1980 года: жизнь моя была такая, что не только что письма писать, а и дышать было невмоготу. Кое-что, пожалуй, знаете через Париж и Амстердам. Только и гордости мне за все эти годы, что привезенная Иоанном Павлом Хинрихсом в Москву книга „Два полустанка“: все-таки выдал Вам замуж за Голландию лично я.

17 июня 1988 года газета „Московский литератор“ (безгонорарная; „Орган правления Московской организации Союза писателей РСФСР“), пятница, двойной номер 25–26), текст на стр. 4, столбец 3, опубликовала „проспект-проект“ переводческого журнала „ПРЕОБРАЖЕНИЯ“ (как бы „дайджест“ будущего журнала по рубрикам; все это заняло три газетных полосы. В том числе в „Литературном отделе“, рубрика 5Е, „подсказанная Романом Тименчиком“ <…> раздел: „ПЕРЕВОДЫ НА РУССКИЙ ЯЗЫК, ОСУЩЕСТВЛЕННЫЕ ЗА РУБЕЖОМ“. Поскольку весь номер готовили испанисты, то и кусок должен был быть зарубежно-испанским. Задолго до выхода номера был мне звонок от одного из наших испанистов, притом такого, на которого я все больше эпиграммы сочинял. С вопросом: что переведено с испанского в зарубежье. <…> я вспомнил про бессмертное „шило в мешке“… и вот результат — выписываю буквально, потому что даже своего номера газеты нет, ксерокс по почте скорее всего не дойдет, так что просто выписываю.

* * *

Совершенно фантастическая судьба выпала на долю Валерия Перелешина (псевдоним В. Ф. Салатко-Петрище), который родился в 1913 году в Иркутске, но уже в 1920 году оказался в Харбине, где издал первые четыре книги стихов тиражами от 200 до 500 экземпляров, а также перевод „Сказания о старом мореходе“ С. Т. Кольриджа и многочисленные переводы из старинной китайской поэзии. С начала 1953 года Перелешин живет в Рио-де-Жанейро, где, после долгого молчания, начиная с 1967 года, издает одну за другой шесть поэтических книг < на самом деле больше, но я этого тогда не знал — Е.В. >, две книги переводов с китайского и, что наиболее для нас интересно, первую на русском языке антологию бразильской поэзии „Южный Крест“ (1978), многие переводы которой хотелось бы видеть переизданными в СССР. Переводит он и с испанского: „Духовную песнь“ Сан Хуана де ла Крус (1542–1591), опубликованную в Париже, сонеты Боскана, Гарсиласо де ла Веги, Гонгоры, Лопе де Веги, — большая часть их не издана. Сейчас поэт, почти потерявший зрение, живет в доме для престарелых в одном из пригородов Рио-де-Жанейро, продолжая, однако, писать стихи и заниматься поэтическим переводом. Один из таких неизданных переводов мы и приводим.

ХУАН БОСКАН-И-АЛЬМОГАВЕР (1495–1542)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Переведено 13 мая 1973 года»

……………………………………………………..

Остальное можно не цитировать, однако считаю себя в обязанности привести эту цитату целиком. Как-никак, это была не только первая публикация в Москве, в открытой печати — это ведь была еще и моя самодеятельность. Я опубликовал сонет без разрешения Перелешина, а чего от него ждать, какой реакции — не имел ни представления. Кстати, номер газеты все-таки попал к Перелешину 5 ноября 1988 года. Интересно, сохранился ли он? Архив Перелешина по большей части цел, но слишком распылен по всему миру.

Дальше начался последний этап нашей переписки. Многое в нем сейчас не имеет никакой ценности: то одно издательства просило у меня стихи Перелешина, то один журнал, то другой, и по большей части кончалось это все ничем. Но у этой переписки есть строгие границы во времени: ответ на мое, процитированное выше письмо, датирован 11-м сентября 1988 года, последнее же письмо, вполне оптимистичное и спокойное — 18-м октября 1990-го года. По данным Ли Мэн, в ИМЛИ хранится и мой ответ на это последнее письмо… но что-то, видимо, случилось у поэта со здоровьем, и контакт оборвался. Уже навсегда — если не считать слепых открыток, которые Перелешин (уже с бессмысленными текстами) посылал на Урал дочери Арсения Несмелова, Н. А. Митропольской.

Перелешин, против моего ожидания, вообще воспринял всё как должное — больше печалился о том, что мы почти десять лет были лишены общения, что по слепоте не может вправить в пишущую машинку новую ленту, что не все из уже тридцати его поэтических сборников стоят у меня на полке, и лишь в конце добавлял: «Сведения, сообщенные обо мне тобою, вполне правильны, не в пример тому, что в Париже написал обо мне Вася Бетаки („Русская литература за тридцать лет“). По его домыслам, я родился в Белоруссии, учился в Шанхае и т. п. Родился я в Иркутске, учился в Харбине и Шанхае, а не только в последнем». <Где это написал и напечатал только что ушедший от нас Василий Павлович?.. Память его подвела, вот и все грехи. Спи спокойно, друг наш новопреставленный. Е.В., 25 марта 2013> (Как справедливо замечает Ли Мэн, в Шанхае Перелешин уже не учился, а только собирался писать диссертацию; однако не исключаю, что словом «учился» Перелешин хотел сказать, что он в Шанхае «занимался самообразованием») Дальше Перелешин писал уже далеко не так спокойно. Отношения с Голландией, видимо, складывались неровно, — хотя через год я получил из Лейдена том «Русский поэт в гостях у Китая», а от Перелешина, разумеется, список опечаток, которые в своем экземпляре исправил по его инструкции от 25 ноября 1989 года; Перелешин ворчал даже на давно погибшего Несмелова: «Работать (напрягая остатки зрения) для того, чтобы упрочить славу А. Н. — жертва слишком большая. Ведь А. Н. ничего подобного для меня не сделал бы. Когда он временно редактировал „Рубеж“, он вовсе не пропускал не только моих стихов, но и переводных рассказов моей матери, которая этими заработками жила и с которой А. Н. дружил». Досталось, к сожалению, и несчастному Умберто Маркес Пассосу (уж не знаю, за дело или нет): «В конце семидесятых годов случайная встреча в мастерской ксерокопий скоро превратилась во всеобъемлющую страсть, мучившую, но и питавшую меня творчески до прошлого года. Говорю об Умберто Маркес Пассосе, которым полны мои сборники „Двое — и снова один?“ и „Вдогонку“. Хотел он от меня только денег — и выжал их далеко за две тысячи долларов. <…> С Умберто я давно не встречаюсь и понемногу перестаю о нем думать. Ему сорок один год. Жадный, до мозга костей себялюбивый, бессовестный, но — что еще опаснее — очаровательный. Живет он отдельно на подачки от богатой матери, которую не любит („Больше десяти минут в ее обществе не выдерживаю“). По слепоте я сделал когда-то завещание в его пользу, но на днях сделал другое, где его имя даже не упомянуто». Полагаю, что каждому из тех, с кем общался Перелешин в жизни, однажды доставалась одна их филиппик в письме к кому-нибудь третьему. Но время уносит грязный песок в море забвения, а золото поэзии остается.

В письмах этих двух лет, разумеется, вновь очень много о поэтических переводах — Перелешина, моих и всех на свете… но надо же и совесть иметь. Скажем, для меня куда важней было уже в XXI веке обнаружить, что «специалисты» по литературе русского Китая сплошь и рядом делают из Валерия Перели шина, притом едва ли эта опечатка восходит к одной из моих первых публикаций поэта, к трагическому номеру «Литературной Армении» за 1989, № 5, весь гонорар за публикации в котором все авторы пожертвовали жертвам страшного землетрясения в Спитаке. Но фамилию-то именно там на моей памяти переврали впервые — там печатался поэт Валерий Перелишин… ладно, пусть хотя бы стихи не перевирают, а фамилий у человека может быть много.

Третье письмо этого периода, датированное 18 октября 1988 года начиналось обращением: «Мой дорогой, по-старому любимый Ариэль…». Ветер вновь принес духа воздуха к поэту. Мне, жившему в распадавшейся на куски стране было это и радостно — и кружило голову. Ясно было, что пока можно — нужно напечатать в Москве (а хоть бы и не в Москве) как можно больше поэтов-эмигрантов. За один лишь следующий, 1989 год, удалось тиснуть хорошую подборку Перелешина в «Огоньке» (№ 6, а ведь журнал был еженедельным!), в «Новом мире» (№ 9 — в составе подборки «Дань живым», вместе с Чинновым и Моршеном, — заметим, никаких стихов в этом номере больше не было), в «Литературной учебе» № 6 (любимая автором гностическая «Поэма о Мироздании» — и там же примерно половина его книги воспоминаний, «Два полустанка», та, где речь шла о литературной жизни именно русского Харбина; Перелешин был потрясен: именно эта публикация не содержала ни единой опечатки!), и это не считая как мелких, так и «пиратских» перепечаток. Однако у меня на руках была заверенная в советском консульстве (в конце августа 1989 года) доверенность от Перелешина, гонорары получал я, и при чудовищной инфляции их хватало мне хотя бы на почту. Перелешин хотел, чтобы половина гонораров шла Аните Адамовне Гинценберг в Латвию… но она не хотела брать денег; об этой истории подробно рассказано в воспоминаниях Яна Паула Хинрихса. Осенью 1989 года Перелешина прямо в его коттедже посетила заехавшая в Бразилию к друзьям московская поэтесса Тамара Жирмунская, — адрес, понятно, дал ей я. В своей книге воспоминаний [ «Мы — счастливые люди. Воспоминания» (Москва, 1995)] она оставила оставила очень теплую главу, посвященную Перелешину — «Раненый жемчуг». Печально описывает она внешний вид «Руа Ретиро дос Артистос»: «Престарелых артистов поселили позади нарядного фасада, в одноэтажных фанерных домиках. Без приусадебного участка, без зелени. Перелешинская хибарка значилась под номером пять». Встречу свою с Перелешиным Жирмунская (ныне живущая в Германии) описывает подробно, но, похоже, стареющий поэт был отчего-то сильно не в духе в этот день — ругал Гумилева, да и вообще неясно — хвалил ли хоть кого-то. А ведь его уже печатали в России, и «Закат печальный» оборачивался для Перелешина все более растущей известностью.

Теперь, когда поэтическое, да и переводческое наследие Перелешина в целом собрано, да и научному его изучению начало положено, должен с грустью заметить: я помню строки из стихотворений (притом сонетов), которые мы найти все-таки не смогли. Частично, это, возможно, результат переработки текстов. Но не надо удивляться, если найдутся и такие стихи, которые у нас почему-либо пропущены. Кто знает, какакая судьба постигла за сорок с лишним лет хрупкие листочки папиросной бумаги. Думаю, что-нибудь еще найдется. Могу лишь завидовать тому, кто их найдет — и, надеюсь, опубликует.

…Довольно легко удавалось проводить (и с большим успехом!) авторские вечера Перелешина — в библиотеке Союза Театральных работников, в Центральном Литературном Музее и еще много где, — увы. Перелешину я мог посылать лишь пригласительные билеты, но они, кажется, радовали его не меньше самого факта. На Žвечере в Литературном музее, кстати, имел место похабный казус: немолодая дама в шляпке подплыла ко мне и стала расхваливать меня на все тридцать две стороны компаса за занятия эмиграцией, конечно, она соглашалась, что Перелешин большой поэт, но может ли быть приемлема такая оголтелая пропаганда гомосЭксуализма… Я сперва и слова-то не понял (очень не скоро я сообразил, что это — искаженная форма английского homosexualism, где ударение и вправду стоит на третьем слоге). Зал основательно заржал. Позже я выяснил, что дама эта довольно знаменита — тем, что, рассказывая о том, как расцвела русская поэзия в Харбине после вступления в него советских войск в 1945 году, в предисловии к очередной самопроцензуренной антологии, умудрилась написать слово «родина» с большой буквы… двадцать два раза (причем во всех случаях она имела в виду только СССР). Даму, честно говоря, мои друзья чуть не побили. А заслужила ли она даже зуботычину, жалкая щепка советской эпохи? Правда, половину того, что я рассказал на том вечере о Перелешине, она позже опубликовала за своей подписью. Но, как любил говорить Валерий, «был бы труп, а стервятники слетятся». Кстати, дама в шляпке числилась и среди корреспонденток поэта. Он брезгливо именовал ее не не иначе как «завзятой феминисткой». Мне кажется, он этой даме несправедливо льстил.

О продвижении в печать переводов Валерия я уже не заботился — ясно было, что все и так будет. Впрочем, журнал «Проблемы Дальнего Востока» в 1990-м году (№ 3) с уважительнейшим предисловием Г. В. Мелихова напечатал «Дао Дэ Цзин»; в 1994 году та же философская поэма сумасшедшим тиражом (но не без моего ведома) была тиснута эфемерным издательством «Конёк», а в 2000-м подарочным, дорогим, но все равно тут же разошедшимся изданием в издательстве «Время», в серии «Триумфы» — правда, в это я время я случайно… работал главным редактором этого издательства. О посмертных публикациях, об антологиях уже не хочется рассказывать. Кстати, именно в последнем письме ко мне (от 18 октября 1990 года) Перелешин благодарил за «Дао Дэ Цзин». И добавлял: «Мой экземпляр журнала дан на прочтение А. Г. Лермонтову». Значит, судьбе было так угодно: последней серьезной публикацией, попавшей в руки еще относительно здорового Перелешина — притом из Москвы — была книга о Дао. Не символично ли? Еще — Перелешина заинтересовало: не родственник ли «бразильский» Лермонтов нашему великому Михаилу Юрьевичу? Жаль, тогда я еще не увлекся кельтологией и не мог (не успел) сказать ему: безусловно родственник. В Шотландии, откуда происходит род Лермонтов(ых), нет однофамильцев — есть только родственники, члены одного клана. Но — жизни всегда не хватает. Перелешин верил во «второе рождение», я не верю, но верю в то, что встреча наша где-то и когда-то все-таки неизбежна.

Правда, и в доверенностях, и в письмах Перелешина есть недвусмысленное указание на то, что «Читатель, на которого я держу прицел — в России, как бы она ни называлась. Больше того: авторские права в России сейчас осуществляются через Вас, а после моего неизбежного ухода переходят к Вам (надо бы написать — к тебе». Формально наследником Перелешина мог бы числиться его брат Виктор, но и он умер бездетным в США в 2005 году. Кстати, Нина Мокринская (Фушье) об этих поздних месяцах жизни Перелешина рассказала подробно в статье «Последние дни русского поэта» (газета «Русская жизнь», Сан-Франциско, 11 февраля 1996 года): «Я заметила, что письма от Валерия стали приходить все реже и реже, а потом и совсем прекратились. Обеспокоившись, я разыскала его брата (который из Бразилии успел перебраться в Америку). Виктор мне сообщил, что Валерий болен и находится в бразильском госпитале. Физически не страдает, но уже плохо что понимает. Все мысли и воспоминания его „кружатся“ около харбинской Чураевки юношеского времени. Валерий был оперирован, но появилось другое недомогание: склероз и что-то вроде болезни Паркинсона. Ходил очень плохо Ї упал и сломал бедро. Еще одна операция. На этот раз слабыйй организм не выдержал. Поэт умер 7-го ноября 1992 года».

Этот день был отмечен неким вовсе неожиданным событием. Днем мне позвонил Ян Паул Хинрихс и сообщил о смерти Перелешина. А следом — я еще и молитвенник не открыл — позвонила из Мюнхена чудесная поэтесса Ирина Николаевна Бушман, сообщила, что второй день стихи пишет без остановки, и ей с кем-то надо ими поделиться. Я стал слушать, но на первом же оцепенел: такие совпадения совпадениями, на мой взгляд, считаться не могут. Первое же стихотворение процитирую целиком:

РАЗДРОБЛЕННЫЙ СОНЕТ

В. Перелешину

В эпоху без природы без искусств, когда нет в музыке мелодии, нет позы в скульптуре и когда уж по полям — навозу и ни быка — коровам не до чувств! Лишь, на конвеере лысея, дуры ни пуху, ни пера! Несутся куры, намереваясь высидеть цыплят… В действительности — всмятку иль в мешочек и без кукареку, затем, что кочет уже давно остыл, с вертела снят, и даже вовсе не в эпоху — в это безвременье, межвременье, иль вне? Один, как перст… что пишет по стене огнем слова последнего сонета…

7 ноября 1992 года.

Я выждал и спросил — знает ли Ирина Николаевна, что Перелешин буквально сегодня умер? Она не знала. Но в письме ко мне от 14 февраля 1992 года приписала: «Спешу отправить Вам сонет. Теперь, переписав его, даже удивляюсь, как сразу не сообразила, что это уже памяти поэта… А тогда только подумала: „Что это я написала в день юбилея революции?..“ А то я бы не запомнила даты». Сонет был с этой припиской опубликован Валентиной Синкевич в филадельфийском альманахе «Встречи» за 1993 год.

(Тогда еще говорили «юбилей революции». Теперь прижилось — «годовщина переворота». Потому как ближе к истине).

Теперь, через двадцать лет после смерти Перелешина, даже имея в принципе все документы на то, чтобы считаться наследником Перелешина, я считаю себя не только вправе, но числю своей обязанности считать все авторские права на творчество Валерия Перелешина общественным достоянием, или, говоря языком международного права, объявить его наследство public domain. Авторское право при отсутствии заслуживших этого право наследников — безусловное зло. А я и мои коллеги если что и заслужили, так право составить и издать собрание сочинение большого русского поэта Валерия Перелешина. Ну, авось дадут нам по пачке-другой этого «Собрания». Сорок лет мне надобилось, чтобы пройти этот путь. Я не жалею об потраченном времени. Лучший русский поэт Южного Полушария оплатил мое время и душевные силы очень дорогой валютой — русскими стихами.

Едва ли я Ариэль. Скорее мне, как артисту, довелось сыграть роль Ариэля.

Но какой артист не помнит аплодисментов зала, когда по окончании пьесы, еще в костюме и гриме, не выходя из роли, приближается к рампе? Сегодня ты Сирано у Ростана, завтра Рюи Блаз у Гюго, послезавтра Тень Отца Гамлета у Шекспира…

Да, читатель, ты догадался. Прими поклон от артиста, сыгравшего столь долгую роль Ариэля на сцене жизни и поэзии Валерия Перелешина.

Евгений Витковский

16 июля 2013 года, Москва