Век перевода (2006)

Витковский Евгений Владимирович

Перевод с английского, африкаанс, белорусского, грузинского, датского, древнегреческого, иврита, идиш, исландского, испанского, итальянского, квенья, латинского, мальтийского, немецкого, нидерландского, новогреческого, норвежского, польского, португальского, словацкого, старопровансальского, турецкого, украинского, французского, чешского, шведского

Жанр поэтического перевода не знал подобных изданий за всю историю: без Интернета сделать такую книгу было бы невозможно. Успех первой антологии «Век перевода» (2005) лишь раззадорил и поэтов-переводчиков, и читателей: потребовалось издание новой. На этот раз в ней пятьдесят участников, переводы выполнены с двадцати семи языков, появился солидный раздел литературного наследия. По объему книга превосходит предыдущую в полтора раза. В конце размещен указатель переведенных авторов (для обеих книг) — почти 300 имен.

Хочется надеяться, что эта антология не будет последней.

 

Евгений Витковский. ВЕК ПЕРЕВОДА (2006). Антология русского поэтического перевода XXI века

 

…ТО, ЧТО ВОВСЕ НЕ ТЕРЯЕТСЯ

Вот уже полтора десятилетия, как происходит одно и то же: сажусь писать очередное предисловие. Или послесловие — разница небольшая. И первая мысль, которая неизбежно лезет в голову, — цитата из Высоцкого: «Мне вчера дали свободу, / Что я с ней делать буду». Нет надо мной ни редактора (я в «Водолей Publishers» сам редактор), ни цензора (вот уж пускай покоится в первом разряде «Красной книги вымирающих видов» — там, где проставлены виды, вымершие окончательно). Отвечать приходится перед искусством, перед Поэзией — той самой, которая, по Жуковскому, «есть Бог в святых мечтах земли».

Умники, правда, убеждены, что глупость, которую сморозил Роберт Фрост, — «поэзия — это то самое, что теряется в переводе», — истина в последней инстанции. Истины здесь не больше, чем в старом анекдоте биологов про то, чем США отличаются от рокфора: на рокфоре за триста лет уж какая-нибудь культура да вырастет. Короче говоря, вранье — и первое, и второе. И культура в США прекрасно существует, в том числе первоклассная поэзия, и в переводе поэзия не теряется. Если, конечно, относиться и к тому и к другому без хамства. Случаи же хамства пусть останутся за переплетом книги, которую сейчас открыл читатель.

XXI век для России явно начинается с расцвета поэтического перевода. С открытия новых, ранее неизвестных поэтических имен, встающих из мрака минувших веков. С нового открытия тех поэтов, которых в прежние времена по разным причинам приходилось безобразно перелицовывать — лишь бы их удалось пробить в печать. С поднятия занавеса над теми литературами, о самом существовании которых в прежние времена мы знать не могли. Можно бы перечислить с полсотни таких примеров, да бумаги жаль: в этой антологии читатель многое найдет и сам.

Откуда расцвет, мне уже много раз приходилось говорить. Оттуда, что перевод перестал быть высокооплачиваемой халтурой. Это столь же добровольное занятие, как и оригинальная поэзия. А то, что в русском поэтическом переводе поэзия не теряется, доказано одним тем, что среди любимых поэтов наш читатель, не задумываясь, называет Катулла, Хайяма, Петрарку, Вийона, Бернса, Эдгара По, Киплинга, Рембо, Рильке, Лорку, Пессоа, — очень мало задумываясь о том, что ни один из этих поэтов по-русски не писал (Рильке пытался, но без успеха).

А ведь первый русский перевод из Вийона опубликован лишь в 1900 году. Как писал М.Л. Гаспаров по другому поводу, получилась «работа на вырост». Не появись интерес к поэту у переводчиков — не появился бы интерес и у читателей, просто повода не было бы. Впервые передавший русскими стихами Вийона Н. Нович (Н.Н. Бахтин), пришедшие вскоре С. Пинус, В. Брюсов, Н. Гумилев, В. Жаботинский, И. Эренбург провели ту предварительную работу, итогом которой стал наш «русский Вийон», несколько переводов всего его наследия. Читатель волен выбирать — какой из вариантов ему больше по душе. Такие же истории можно рассказать о Гёльдерлине, Китсе, Киплинге и десятках других поэтов, нынче буквально ставших частью русской культуры.

Кто знает — с кем из авторов, переведенных для антологии «Век перевода», произойдет такая же метаморфоза в миг наступления XXII столетия новой эры? На наших глазах в России вырвались из намеренно культивируемой безвестности имена Готфрида Бенна, Чеслава Милоша, Константиноса Кавафиса — и десятки других. Судя по количеству обращений к творчеству конкретного поэта, нечто подобное должно произойти в недальнем времени, скажем, с Робертом Сервисом, Гертрудой Кольмар, — да мало ли с кем. На переводчиках — ответственность: тех, кто будет ими избран, будут читать. А самим переводчикам, помимо традиционной (пусть и относительной) безвестности, достанется чувство удовлетворения, ибо без них эти «иностранцы» так и пребывали бы у нас в «небытии».

На этот раз в антологии пятьдесят поэтов переводчиков (не считая публикации в разделе «Литературное наследство» неизданных переводов С.В. Петрова) из более чем десятка стран, переводы выполнены с двадцати семи языков; в конце помещен указатель переведенных поэтов (он включает и тех, кто был напечатан в нашей антологии годом раньше). Если вы зайдете к нам на сайт — , — вы убедитесь, что он вырос на пятьдесят авторских страниц и число переводчиков на нем почти достигло семисот. Сайт живет полноценной жизнью, чему свидетельство — эта антология: старшим ее участникам немного за шестьдесят, младшему — едва исполнилось семнадцать. И молодежи становится всё больше: впервые поэты-переводчики стали приходить почти зрелыми мастерами, едва покинув школьную скамью.

Наверное, наша жизнь в Интернете человеку «в реале» кажется призрачной. Пусть он возьмет эту книгу в руки. Пусть возьмет выпуск «Века перевода» за 2005 год. Пусть обождет: мы намерены выпускать новые книги.

А тот, кто заинтересуется нашим искусством, пусть приходит на наш Форум. Там почти круглосуточно идет творческая работа.

Это — наша радость.

Разделите ее с нами.

Евгений Витковский

 

СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВСКИЙ

{1}

 

ДЖОН ЛИДГЕЙТ

{2}

(1370? — 1451?)

 

Горемыка в Лондоне

Пришел я в Лондон как-то раз — Там суд, я слышал, прав и скор, — И в Вестминстер двинулся тот же час, Дабы судейский крючкотвор Между мной и соседом уладил спор. Я рек: «Ради Бога, дайте совет!» Но в мошне моей не нашлось монет. Округ толклась лихая шваль, И кто-то мой похитил шлык. Хоть колпака и было жаль, Но я решил придержать язык, И в Королевский Суд проник, И рек: «На соседа управы нет!» Но в мошне моей не нашлось монет. Секретари что было сил Строчили, что судил закон; И встал один и возгласил: «Ричард! Роберт! И кентский Джон!» И быстро столь гуторил он, Что слух не поспевал вослед… А я гадаю: где взять монет? И в суд подался я мировой, Где мировой восседал судья; Вхожу, с непокрытой стою головой, Реку: «Сосед не дает житья: Дойдем до кулачного скоро битья!» Судья же ответил, что жалоба — бред, Не услышав звона моих монет. Оттуда я в Канцлерский Суд спешу, Где важные восседают писцы: Всё меж собою шу-шу да шу-шу — Дескать, пускай подождут истцы… Выслушали меня, подлецы, И молвили, что виноват мой сосед, Но суда не будет, коль нет монет. А в Вестминстер-Холле сыскался муж, До пят облаченный в шелк; Я ползал пред ним, что угодливый уж, И выл, как тоскующий волк. «Никак не возьму, — он ответил, — в толк: Ужель тебе чинили вред?» Видать, ожидал от меня монет. Никто беде не желал помочь. И я в кулаках восчувствовал зуд, И плюнул, и устремился прочь — Туда, где фламандский торговый люд Орал: «Отведайте вкусных блюд! Очки примерьте, купите берет! Не много потребуем с вас монет!» До Вестминстерских я доплелся врат, А уж самый был солнопек; И торговцы, как стая грачей, кричат: «Ай да пиво! Глотни, браток, хоть чуток! Ай да ребрышки! Брызжет сок!» Сулили полный подать обед — Но где же мне было достать монет? Бреду по Лондону. Град знаменит На весь обширный английский край… А рынок знай себе галдит: «Свежая рыба! Плати, забирай! Спелая вишня!..» Что галочий грай, Крики сии мне летели вслед. Но в мошне моей не нашлось монет. Предлагали хлеб, и вино, и эль, Совали пряности — перец, шафран; Всучали мне лыко, деготь, кудель, А также бархат, шелка, сафьян; Да где там! Слоняюсь ни сыт, ни пьян, Лондонским солнышком обогрет. Мечтаю найти кошелек монет. Вдоль мостовых, куда ни глянь — Торговые сплошь ряды. Заморскую мне хвалили ткань, И местных садов плоды, И всякие овощи, прямо с гряды, И шляпу, и плащ, и шотландский плед… Отвечаю: «Милые, нет монет!» Ни пирога не купил, ни метлы. Бреду по Ист-Чипу. Обида берет: Костры пылают, клокочут котлы, Под звуки волынок пляшет народ! Голодный и грустный шагаю вперед, А сзади задорный несется куплет. Но что же поделаешь? Нет монет. До Корнхилла дохожу налегке. Ворованным там торгуют добром. И вижу: шлык мой лежит на лотке! Канальи! Разрази вас гром! Выкупать свое же — стыд и сором, Баловство и блажь, суета сует. Да и чем уплатишь, коль нет монет? Кабатчик взял меня за рукав: «Сударь, — сказал он, — хотите вина?» И вот, карманы свои обыскав, Я выудил грош, уплатил сполна И разом кружку выпил до дна. У вина премерзостный был букет. А где на лучшее взять монет? Я к Биллингсгейту правлю путь, Реку желаю пересечь И завожу, смутясь чуть-чуть, О даровой переправе речь. Паромщик ответил пожатьем плеч И руками развел: «На сие — запрет. Перевоза нет, если нет монет». И в Кент я двинулся, домой — Авось, надеялся, добреду… Иду, измученный кутерьмой, Проклятья корыстному шлю суду. О Боже! В Лондоне — что в аду! Таких лихоимцев не видел свет! Правосудья не ждите, не давши монет.

 

АЛЕКСАНДР МОНТГОМЕРИ

{3}

(1545–1611)

 

К Его Величеству: прошение возобновить пенсию

Не сострадай, король, но помоги! О, пособи не мне — моей нужде; Не о богатстве мыслю — о еде; Не люди — годы суть мои враги. Сие — не скряги стоны, а слуги! Служил, о долге мысля, не о мзде, — И не в убытке нынче, но в беде, И не по горло — глубже влез в долги! Я не был зол — корил, но не карал; Я не был жаден — и под старость наг… Я был могуч — а нынче слаб и мал. Ужель не вдоволь послужных бумаг? У разоренья стоя на краю, Молю: верни мне пенсию мою!

 

О людских беззакониях

Столь беззаконий стало на земли, Что лжива, почитай, любая плоть. Владычит алчность, позабыт Господь, А чистота и честь лежат в пыли. Но Правосудный Бог потерпит ли, Чтоб чистый сердцем черствый грыз ломоть? Ужли не время плевелы полоть? О, если б мор и меч на мир сошли! О Боже, вызволи Своих овец — Да не прельстят их, да не соблазнят! От сатаны избави нас, Отец, — Да не заманит праведника в ад! Увы! Тобою избранных спасут Лишь, Божий гнев да скорый Божий суд.

 

О мироздании божьем

Высокий, необъятный небосвод, И рать светил в коловращеньи сфер — Там чисел несть, пределов несть и мер, Но есть аккорды горних звонких нот; И Зодиак, вперед ведущий год, — Глашатай новых лет и новых эр; И Солнце, ворог мрака и химер, Что пламенный вершит круговорот; И наш земной преизобильный шар… О! всё, что воля Божья создала, Для блага возникало, не для зла! Так оцени же всякий Божий дар, Безумный люд! Восславь Царя царей! Кто Господа щедрей? И кто добрей?

 

К Его Величеству

О, сколь нам, государь, чинят обид Колдун, убийца, тать и живодер! Не медли — поступи как царь Давид: В узилище отправь их, под затвор. Да вознесется праведник, не вор! Судить пора не лица, но дела: Преступному — суровый приговор, Достойному — всемерная хвала! И коль судьба престол тебе дала, Скликай мужей мудрейших на совет, Без коего корона тяжела; Низзри: чинят бесправным вящий вред, Их до тюрьмы доводят иль сумы… Злодейский произвол — страшней чумы.

 

Г-ну Дэвиду Драммонду

Дидона вопрошала: как Эней Явился к ней, из Трои — в Карфаген? И, встав с колен, изрек Эней: «Ей-ей, Мы всех бедней: наш город нынче — тлен! Тот убиен, того угнали в плен… У чуждых стен горюет мой отряд; О, сколь утрат — и ничего взамен; И для рамен излишне бремя лат. Он канул в ад, наш несравненный град! И я не рад, о Карфагена дщерь, Скулить, как зверь: открой нам створы врат! Я — горя брат и скорби друг теперь…» Мой Драммонд — как Дидона: я ответ Обязан дать, прочтя его сонет!

 

Ему же

Небесный огнь, питавший встарь мой дух И лаврами венчавший мне чело, Под бурями невзгод, увы, потух, — А лавровый венец пожух зело. Увы, удачу время унесло, А прожитые годы — тяжкий груз; Досталось мне по первое число — Как говорится, «стал валетом туз». О жизнь! Обид собранье — и обуз… О век! Над Фебом воцарился Пан, И виршеписец поучает Муз; Палладе — брат и ровня всяк болван. И жизни ваш Монтгомери не рад: Судьей — Мидас ему, не Меценат.

 

Послание Галлоуэю

Вещай Господней судною трубой, О Галлоуэй! — да внемлют речь сию. Грози толпе прискорбною судьбой, Напомни: злому — не бывать в раю. Напомни, что мудрец упрям в бою С нечистым, а дурак — на поводу Идет бесовском… Впрочем, сознаю: Вещай иль нет — а дурню быть в аду. Всё ж перечисли за бедой беду, Грозящую скупцу иль подлецу. Не дремлет Бог — но мыслит: «Подожду». Карать поспешно — Богу не к лицу… Но столь разнуздан королевский двор, Что чую: будет гнев Господень скор.

 

ФУЛК ГРЕВИЛЛ, ЛОРД БРУК

{4}

(1554–1628)

 

Сонет С

В ночи, когда смывает краски мрак И мнится мир собранием пропаж, Духовный бдит над помыслами зрак; И этот чуткий, но пугливый страж Подъемлет ложных множество тревог, Коль разумом повелевает страх, Коль от сомнений разум изнемог, В оковах невозможности зачах; Когда спускается густая тьма И раненой душой владычит грех, Стремления смятенного ума Воображенье холит без помех И бесов порождает без числа, Что суть исчадья внутреннего зла.

 

Сонет СIII

О, домыслов предательская ложь! Мудрец досужий! Самомненьем пьян, Ты мутным оком бегло поведешь — И в Истине тотчас найдешь изъян. Прядешь не путеводную ты нить, Покорность променяв на гордый нрав; Дерзаешь Божество умом судить И служишь только плоти, дух поправ. Не мудрствуй! Тайна Божья велика. Падут завесы, и воскреснет плоть И причастится чуду; а пока Гордыней полон — мглы не обороть. Но даже изрыгавшие хулу Приидут к Богу, одолевши мглу.

 

ФРЭНСИС БЭКОН

{5}

(1561–1626)

 

Переложение XII псалма

Спаси, о Боже! Верный Твой спешит Покинуть землю, где процвел злодей; Никто за правду не подъемлет щит, Всяк в страхе тщится ублажать людей. И даже в жарком споре множит лесть, Дабы вражду надежно скрыла речь, Дабы приязнь противника обресть, Из восхвалений выгоду извлечь. О Боже, губы лживых отсеки, Что мирным душам ставят западню; Пронзи велеречивым языки, Что громко лгут толико раз на дню. Царить и лгать не миг хотят, не час, Но вечно, ибо мнят: не могут пасть; И молвят: наши языки при нас, А высшая над нами есть ли власть? Но ради горьких вздохов бедняка, Господь изрек, гряду повергнуть в прах Державу злых — карать ее, пока Не сокрушу сковавший честных страх. Ей! Слово Божье — высшее добро, Глагол Господень светел, чист, и прав, И полновесен, словно серебро, Семижды превращенное в расплав. Не отзывай, о Боже, Свой глагол, Не отнимай у праведных приют, Избави от меча, что произвол И хитрость на погибель нам куют. Гряди, гряди, о Господи, — зане Вседневно злые множатся вокруг; Карай и ложь, и злобу — наравне, И вырви власть из недостойных рук.

 

СВ. РОБЕРТ САУТВЕЛЛ

{6}

(1561? — 1595)

 

Годины пременчивы

Подчас воспрянет сникший стебель снова, И ветвь сухая даст опять плоды; И боль покинет скорбного больного, И солончак отведает воды; Пременчивы годины: жизнь идет От худа к благу — и наоборот. Сменит Удача в должную годину Прилив отливом, словно океан; И паволоку может, и ряднину Соткать Удача, сев за ткацкий стан. Приходят беды счастию вослед, И счастие приходит после бед. Ужель весна иль осень вечны? Или Непреходящи разве ночь и день? Страшнейшим бурям вслед нисходят штили, Грустнейшим птицам утром петь не лень; Так всё на свете пременяет Бог, Чтоб грешник падший подыматься мог. Воротит случай всё, что взял, и паче; Хоть невод худ, а мелких ловит рыб; Не чужды мы случайной неудаче, А лишь удачи знать и не могли б; Любой страдалец счастлив хоть чуток; Любым счастливцам что-то да не впрок.

 

РЕДЬЯРД КИПЛИНГ

{7}

(1865–1936)

 

Ветхое судно (1894)

Не знали крепче корабля… И вот — не слушаюсь руля: Внезапна и безмерна ярость моря. Волна меня вздымает, бьет, Слепит, уродует — и вот Иду вслепую и хлебаю горя. Меня бы в док, на верфь… Не человек, а червь Послал меня бороться с океаном! — Чтоб некий пароход Средь окаянных вод Со мной покончил гибельным тараном. Я — как избитый пес! Что ветер не унес — Волна смела с несчастных этих палуб. Разбито всё подряд. И топки не горят, — Но океан моих не внемлет жалоб. Не шторм, а сущий ад! И хлещет водопад В отверстие зияющего люка. Не шторм, а лютый черт! И стоном стонет борт, А вот гудок — не издает ни звука. Идет за валом вал; Беспомощен штурвал, Но я держусь, как честный старый воин… Вовсю ревет норд-ост, Во мгле не видно звезд, А в трюме течь — и нужно ждать пробоин. На миг борьбу ослабь — И подминает хлябь. Не зря витали чайки, точно грифы… Решили моряки: Здесь воды глубоки, И судно здесь не выбросит на рифы. Мечталось повидать И стынущую гладь, По коей айсбергов дрейфуют массы, И сказочную ту На юге широту, Где плыть нельзя сквозь тяжкие саргассы… На лютую беду — В последний рейс иду… «Простоем пароходы не балуем!» — Иду, судьбу кляня, И мой же брат меня Предательским погубит поцелуем. О где вы, док и верфь?.. Меня двуногий червь Застраховал — и взыщет чистоганом… А старый пароход И сам ко дну пойдет, Меня прикончив гибельным тараном.

 

Стихи о корабельном компасе (1892)

Лютует ветер штормовой, Глядит на компас рулевой, А пред форштевнем всё ревет Смятение полночных вод, И грузный вал — что горный кряж! И выдержит ли такелаж? …Трепало, било так и сяк; Но рассвело — и шторм иссяк! В своем нактоузе цела, Поет магнитная стрела: О, рьяный ветр! О, буйный вал! Хранит нас Бог, ведет Любовь! Покорен компасу штурвал: Уходим прочь — вернемся вновь! Когда прибрежная волна Медузами насквозь полна, И кот морской, колебля хвост, Морских задорно дразнит звезд, А осьминог, как добрый братец, Оберегает каракатиц, Которых повергает в дрожь Колючий шар, плавучий еж, А змий подводный в глубине Своей чешуйчатой жене Лениво кажет корабли, Что встарь погибель тут нашли, — То снова — честь ей и хвала! — Поет магнитная игла: О ты, лагуна, ты, коралл! Хранит нас Бог, ведет Любовь! Покорен компасу штурвал: Уходим прочь — вернемся вновь! Сквозь тропик знойный, сквозь пассат, Покой презрев, забыв уют, Спешим. Созвездия назад Плывут — и новые встают! А если разъярится вал — Хранит нас Бог, ведет Любовь! Покорен компасу штурвал: Уходим прочь — вернемся вновь! О да — вернемся вновь и вновь!

 

Мздоимцы (1902)

Блаженны люди, что с высот На дольний мир глядят, Не зная низменных забот, Убийственных затрат! Их разум светел искони, Всегда возвышен дух — Так сами говорят они, Чтоб мы вострили слух. А мы — мы, пасынки судьбы, В грязи влачим деньки: Мы — сплошь нахалы, сплошь рабы И сплошь еретики. Вседневных нужд никто не чужд — Положена всегда Работнику за честный труд Условленная мзда. Нам нужны мельник и матрос, Кузнец и рудокоп, Столяр, солдат, каменотес — Мудрец и остолоп! Весь род людской вопит с тоской: «И где же я найду Способного на честный труд За праведную мзду?» Уменье рук иль блеск ума — Источник всяких благ. А расстараться задарма Согласен лишь дурак. Никто бы нас вовек не спас — И бросил в час беды! — Когда б ему за добрый труд Не посулили мзды! Среди забот, лишений, мук — Рождается Итог: Он — чадо разума и рук, Усилий и тревог! Сколь разных сил Итог смесил — И каковы плоды! Но всем работникам за труд Не пожалели мзды! Вовек работнику не пасть, В любые времена! Превыше королевской власть Работнику дана. Себе престол он приобрел С богами наряду! — И всё вершит извечный труд За праведную мзду. Ему средь городских сует Слоняться недосуг: Замены труженику нет — И равных нет вокруг! Он бережет и час, и год, Живя с собой в ладу… Хвала свершающему труд За праведную мзду! — Нелегкий, честный Божий труд За праведную мзду: Непрекращающийся труд За праведную мзду!

 

Наши отцы

Уходят земли и венцы — И власть! — из наших рук. А наши дряхлые отцы Живут, не ведая мук: Терзаний нет, дерзаний нет — Мир опостылел земной… Им скоротать бы остаток лет Меж очагом и стеной! Смолочен сноп, и выжат грозд, И нет огня в крови. Они внимают зову звезд, И чужд им зов любви. Да, зов любви, что встарь летел С давно истлевших уст, Забыт — и близится предел, И мир постылый пуст. Забытый зов забытых струн, Забытых слов и строк Любой внимал, пока был юн, — Да нынче вышел срок… Перед глазами пелена? Моргнем — и не беда! Не велено вкушать вина — Сгодится и вода. Пускай теряет наш народ И земли, и моря; Пускай над миром восстает Кровавая заря — Терзаний нет, дерзаний нет: Мир опостылел земной… Им скоротать бы остаток лет Меж очагом и стеной!

 

Прерия

Куда ни глянь — метелки трав полдневный зыблет зной; А вон извив, а там рукав реки в стране степной. Пустынный край, покой земли, и синие встают Холмы в сияющей дали… Чего страшиться тут? «— Но сердце учащает стук, предчувствуя отъезд: Оно в силках речных излук, в тенетах здешних мест. Остерегись! Не убежишь, не ускользнешь никак От ветра, что нарушил тишь, волнуя жухлый злак». Я слышу начат обмолот созревшего зерна. Я слышу: где-то оземь бьет копыто скакуна. Я слышу кличет птичий клин в осенней вышине… И внемлю тишине равнин. Чего бояться мне? «— Всесильны чары трав и троп, степной волшебен ков. Ты связан: ты — пшеничный сноп меж множества снопов. Закрой окно, захлопни дверь, — чтоб зов ночных светил Мечтать о городе теперь тебе не воспретил». Гадать не смею наперед — и все глядеть хочу, Как Осень облачает год в узорную парчу. Всему живому царь и друг, я, властелин земной, С восторгом вижу степь вокруг, владеющую мной.

 

ЛАРИСА ВИНАРОВА

{8}

 

САН ХУАН ДЕ ЛА КРУС

{9}

(1542–1591)

 

Огонь живой любови

Огонь живой любови, как сладостно ты ранишь меня до глуби сердца сокровенной! Ты не угаснешь боле, сиять ты не устанешь, — сожги преграду к встрече вожделенной! О, счастие ожога! О, раны той отрада! О, ласковой руки прикосновенье — ты к вечности дорога, и всех долгов уплата, и смерть, и смерти в жизнь преображенье! О, светочи живые! Безмерное сиянье, что чувств глубины темные омыло, до той поры слепые, и радостною данью — своим теплом и светом одарило! Так нежно и смиренно зажегшийся в сознанье, лишь ты, огонь, в нем тайно обитаешь… В душе моей блаженной живет твое дыханье, и ты меня любовью наполняешь!

 

Младой пастух

Младой пастух скорбит в тоске безгласной. Он устремился, чуждый развлеченьям, к своей пастушке каждым помышленьем, и грудь его больна любовью страстной. Не потому он плачет, что напрасной своей любовью уязвлен глубоко, но оттого страдает он жестоко, что позабыт пастушкою прекрасной. И, позабыт пастушкою прекрасной, он терпит эти тяжкие мученья, чужой земли приемлет поношенья, и грудь его больна любовью страстной. И говорит пастух: «О я, несчастный! Ведь ей теперь любовь моя постыла! Она меня навеки позабыла и я томлюсь любовью этой страстной!» И вот, истерзан мукой ежечасной, однажды он на дерево поднялся и за руки повешенным остался и грудь его больна любовью страстной.

 

МАРИЯ ВИНОГРАДОВА

{10}

 

РОБЕРТ ФЕРГЮССОН

{11}

(1750–1774)

 

От Дж. С. мистеру Фергюссону

Чу! То не Аллан ли поэт, Явившись вновь на этот свет, Чертополоха славит цвет, Выводит трели? Нет, Фергюссон за ним вослед Припал к свирели. Поклонник я твоих стихов — Твой стиль и мил, и свеж, и нов, Ты свой узор плетешь из слов Без старых правил И англичашек-хвастунов Краснеть заставил. Когда король в краю у нас Устроил праздник напоказ, Ты описал всё без прикрас — Точь-в-точь как было: Не на Парнасе, знать, в тот раз Тебя носило. Так пусть тебя, мой друг-пиит, Сама Шотландия хранит: Обильно снедью наделит, Даст виски вволю — Чтоб ты всегда был бодр и сыт, В тепле и холе. А впрочем — без обид, ей-ей! Я знаю, что тебе важней: Не сытость безмятежных дней Твоя награда, А слава. Ну так и за ней Ходить не надо! Твои стихи теперь твердят По всей стране и стар, и млад: И холост кто, и кто женат, Мужи и девы, И восхваляют все подряд Твои напевы. А я надеюсь как-нибудь К тебе в Дымилу завернуть. О, как сумеем мы кутнуть На зависть людям! И свежих устриц мы отнюдь Не позабудем. А ты со мною, в свой черед: Верхом — до Бервикских болот, До Твида, где поток течет По перекатам. О, как на них лосось клюет! Нас ждет уха там. И парни позовут подруг Под ивы на зеленый луг. В веселой пляске вступят в круг Такие крали, Каких доселе ты, мой друг, Видал едва ли. Ох, сердцу нанесут урон: Из платья груди рвутся вон, Прически на манер корон По местной моде… Но шляпки — хоть пугай ворон На огороде. И если я свой скромный труд Отдам в печать, на общий суд — Пусть эти строки намекнут: Твой дар нам нужен! Твоих творений люди ждут, Ты с Музой дружен. А я вот, не любимец муз, Никак в поэты не гожусь, — Но что ж, живу и не стыжусь, Я не в уроне. Засим, мой Роберт, остаюсь Твой верный Джонни.

 

ДЖЕЙМС ГЕНРИ ЛИ ХАНТ

{12}

(1784–1859)

 

Утонувший Купидон

Я на днях, венок сплетая Из даров душистых мая, Эльфа средь цветущей чащи Обнаружил крепко спящим. Пригляделся — это ж он: Сам проказник Купидон! Взяв за крылышки, как мушку, Я его засунул в кружку, Утопил в вине, заразу, Взял вино да выпил разом. Думал — мертв. Не тут-то было! Озорует с новой силой! Крылышком своим, бандит, Струны сердца бередит.

 

Монашка

Уйдешь в монашки, милая, В монахи я уйду. Не жди поблажки, милая, Везде тебя найду. Все розы станут белыми, Все голубицы — смелыми, Слепой увидит свет. Идешь в монашки, милая? О, я не верю, нет! Уйдешь в монашки, милая, Глядь, а Любовь — прелат, Амуры-пташки, милая, Псалмы затянут в лад. Богатым нищий скажется, Вода вином окажется, День вспыхнет при луне. Даешь обеты, милая? Чур, одному лишь мне!

 

ХАРТ КРЕЙН

{13}

(1899–1932)

 

Цыганка Кармен

Дым сладких сигарет узоры вьет, Виолончели голос горд, но тих. Анданте рассыпает горсти нот — Надежд истертых и забот былых. Павлины пьют из ваз огонь живой, В бокалах женщин светится абсент Цирцеиного зелья синевой. Роняет небо темень синих лент. Мелодия — крещендо, трепет чар… Вдруг — замерла. В сердцах мужчин пожар. Качнется пестрый занавес слегка, Раздвинет прорезь тонкая рука… Вновь музыка. Раскаты, перезвон, Языческое буйство — звонче медь. Стучит в ушах, и сердце рвется вон, К глазам: увидеть или умереть. Кармен! Блеск глаз, излом надменных рук… Кармен! Надежда, страсть, заклятый круг… Кармен кружится, пляски вихрь так лих… «Кармен!» — единым вздохом губ хмельных. Финал. Расправив крылья в тишине, Кармен — рисуясь — к зыбкой пелене, За пеструю завесу, прочь от глаз. Уходят игроки и свет погас. Наутро: вновь из городских ворот Фургон цыганский медленно ползет. И чудится лицо Кармен — бледней, Чем желтый ветхий шелк минувших дней.

 

СТИВЕН ВИНСЕНТ БЕНЕ

{14}

(1898–1943)

 

Папа Александр VI Борджиа угощает кардинала капуанского

А вот — прошу! — павлин. Ну как живой! Вы полюбуйтесь, он Раззолочен. По спинке синева морских глубин! Грудь колесом, хвост веером! Хорош! Роскошней, чем гербы иных вельмож… Диковинка как раз Ко случаю: когда еще, Бог весть, Такая честь! Вы редкий гость — ведь кто еще у нас Душой как солнца жар, и чист, и смел? Налить вина? Бокал ваш опустел. Да, не простой стакан! Венецианский! Тонких линий гладь Точь-в-точь как прядь Кудрей девичьих. Ножка — женский стан. Что — странно слышать? Я в душе пиит. Ave Maria! Ваш бокал разбит! Твердят, мой дорогой, Мол, это знак: отравлено вино. Все врут давно! Вы так бледны! (Караффа! Дай другой! Серебряный!) А верен глас молвы, Праксителя, мол, прикупили вы — «Венера» и «Сатир»? Еще твердят, что жемчугом казна У нас полна… А шелк восточный — тонок, как эфир… Ах, вы счастливчик! Мне бы хоть чуток Сокровищ ваших! Что? Схватило бок? Подушку подложить? А вот и фрукты. Персик и гранат Жар утолят. За их красу не жаль переплатить Вдвойне, втройне, уж больно хороши! А гость такой — отрада для души. Разрежу пополам Я сливу вам и мне. А говорят, Что можно яд На нож намазать так, чтоб к праотцам Отправить гостя. Подло, да? Но что ж, Коль беден ты, а тянет невтерпеж К искусству? Ну, скорей Доешьте! В пот бросает? Да, жара Стоит с утра. Понюхайте-ка — лучше лекарей Снимает бергамот любой недуг. Возьмите и домой, милейший друг. Пора вам, кардинал? Что ж, поцелуйте мне кольцо — и в путь. Уж как-нибудь Со мной еще поднимете бокал, Посмотрим фрески, с вашими сравним, Хоть далеко до ваших греков им! Скажу от всей души: Храни вас Бог! (Эй, проводите там Его к вратам!) Лукреция? Бал скоро — поспеши! (Помрет, голубчик, по пути домой.) Ну, папу поцелуй, розанчик мой!

 

МИХАИЛ ВИРОЗУБ

{15}

 

АЛЛАН РЭМСИ

{16}

(1686–1758)

 

Последний совет счастливицы Спенс

Лежала при смерти старуха, Вздыхала, материлась глухо, Но начала вдруг потаскуха Такую речь (Да так, что лучше б оба уха Нам поберечь): — Не плачьте, девки, Христа ради, На вас не буду я в накладе, Налейте-ка, сестрицы-бляди, Себе винца, Махните за меня, не глядя, Всё до конца. Приходит старость к нам покорным, Но вы о дне заботьтесь черном, Копите грош трудом упорным, Юны пока И гузном не висят позорным Окорока. Придурка пьяного найдите И перед ним хвостом вертите: — Всё в первый раз! — ему твердите Вот лучший клей. Вообще всегда вином поите Их, кобелей. Заснет — кошель в лихом набеге Обчисть на память о ночлеге, А ежли ось к твоей телеге Наладит он — Ни-ни! Ведь ты не хочешь, Мэгги, Схватить сифон? Работай-ка над этим малым: Смотри в любом кармашке малом — Деньжат у мужиков навалом, Лишь потряси. Толстенным зарастают салом Здесь караси! А коль шотландский сын греховный Вам не оплатит пыл любовный, Ступайте в храм за платой кровной, На поиск прав. Скупцу пусть казначей церковный Назначит штраф. Лишь с англичан не требуй платы: Когда напьются супостаты, Дай просто так им, и солдаты Авось уйдут, Не то по всем местам ребяты Наподдадут. Законы наши лишь корявы: Мы правы или мы не правы, Не забывайте бич кровавый, Тот страшный дом, Где исправляет наши нравы Рука с кнутом. Вот, Бесси, сядешь в том подвале, Терпи, там слез попроливали! За удовольствием печали Толпой идут. Мы все другой судьбы едва ли Дождемся тут! Жизнь не спешит нам на уступки: Где нос? Где щечки, зубки, губки? Чтоб не жалеть, что так вы хрупки, Без слов, гуртом Ступайте-ка, мои голубки, В публичный дом. А там с богатым будь любезней, Хотя козла он пооблезлей, И, коли нет дурных болезней, Пойдут дела! Я с тем ложилась, с кем полезней, Не зря жила. Придут жеребчики — мгновенно Совета спросят откровенно. Я им: вон девка здоровенна, Вся ничего, Робка лишь, надо постепенно Ее того. Чего я только не видала И сколько мужиков кидала, Когда уже сочилось сало С их ражих морд. И совести им недостало, И жизнь — не торт! Сейчас клиент — не кто придется: На шлюх дают они с охотцей. Пусть их носам легко живется И без лекарств, А лекарь пусть не доберется До Божьих царств. Кляну я лживые науки, Тех, кто пожрал — и ноги в руки, Пусть эта шваль узнает муки, Свой трипперок, От шанкра пусть сигают, суки, Под потолок! Теперь вас, девки, умоляю: Налейте кружку мне до краю, Ведь я в порядке оставляю Свои дела, Счастливой, девки, помираю! — И померла.

 

ЭНТОНИ ЧАРЛЬЗ ДИН

{17}

(1870–1946)

 

Баллада о «Бабнике Билле»

Корабль славный боевой, он звался «Бабник Билл», Тринадцать моряков на нем, команда хоть куда! Пожалуй, маловато, но против супостата, Естественно, ребята завсегда! Корабль славный «Бабник Билл», он в Плимуте стоял, И все тринадцать моряков пошли по кабакам. Ребята пили, пели — не девы ж, в самом деле! — Но сбор сыграли бравым морякам. Лишь только утро занялось в заливе Саламандр, Француз — полдюжины судов — их начал окружать. (Вы скажете, немного? Читатель, ради Бога — Я напишу: их было двадцать пять!) Поморщился Лорд Адмирал: «Неравные составы!» Но юнга вдруг с советом влез бестактным (вот пассаж!): Чтоб не было конфуза, давно бы взять француза И вместе обратиться в арбитраж! Лорд Адмирал ответил: — Тьфу! Ты, парень, трусоват! — И долго сплевывал еще наш храбрый Адмирал: Ну как же я поэта оставлю без сюжета? Не дам ему геройский матерьял? Немедленно, — воскликнул он, — свистать стенографистку! Сейчас ей надиктую в подробностях во всех, Как ладим аркебузу и лупим по французу, Как нам всегда сопутствует успех! — Здесь строф на двадцать можно дать эпическую сцену, Живописать подробно бой: кто, как, куда палил, Но нам важны итоги, кто смело сделал ноги, — Так вот, взял в плен эскадру «Бабник Билл». Да, этот подвиг не умрет в сердцах британцев пылких, Пока морями правим мы, Британии — ура! Нам вечно будет сниться истории страница, Как будто это было лишь вчера! P.S. Я много критиков читал в газетах и журналах, Всё ждал, когда ж писаки напишут про меня? И понял: им охота увидеть патриота, А как он пишет — это всё фигня! Всего-то: взять наш славный флот, совсем простых парней, Добавить много страшных ран и героизма всем, Конечно, нашу веру, балладного размеру — Получите шедевр без проблем! А дальше надо сочинить Собранье Сочинений, Прикинуть, чтобы разошлось, какой с него навар. Чего ж я? Надо браться! Патриотизм, братцы, — Великолепный, знаете, товар!

 

ГЭВИН ЮЭРТ

{18}

(1916–1995)

 

Общежитие, каникулы, опустевшая комната

Общежитие, каникулы, опустевшая комната. Он думал: год закончился, вспоминал школу, Где ребята вокруг так и не стали друзьями. Было тошно, хотелось хоть что-нибудь изменить. Вдобавок теперь он один на один с летом. Проживет он его у окна опостылевшей комнаты, Чувствуя, как проходит еще одно лето. Но, может, жизнь уже чуточку изменилась? Ему казалось даже — он любит школьных друзей, И даже — что сумел позабыть о школе. А мир за окном? Неужели такая же школа? С правилами, которые тоже не изменить, Своей любовью, поджидающими друзьями? Нынешние, взяв чемоданы, вышли из комнаты — Вот каникулы и у него, вот и лето. Неужели он сторож своей одинокой комнаты От страхов, болезней, слов «привязанность» и «друзья»? Неужели жизнь за окном никогда не изменится? Отчего так тяжко дружить и жить каждым летом? Он не знал, он ведь только учился в школе. Время открытых окон — вот что такое лето. А еще — любви и переоценки друзей. Их существованье — тоже хорошая школа. Но как ему выбраться из общежитской комнаты! А ветры шептали, что можно всё изменить. Его измучило слово «любовь», глагол «изменить» — Сколько новых значений им придавало лето! А сами слова вырастали до фраз «о, моя комната» Или «открой же окно». Слова становились школой, Учившей: вот — грамматика, а вот — истинные друзья.

 

Заседание

Если спросите откуда Этот крик и шум откуда — Он из зала заседаний, Бесконечных заседаний. Там кричали о порядке, Меньше стало там порядка; Выражений не жалели, Нервов тоже не жалели, Страсть над всем возобладала, Потому что так бывает. Обсуждали по два раза, По четыре даже раза: И повестку, и регламент (Стал резиновым регламент) — Он распух, не сокращался, Слов поток не сокращался. Так размазывают масло, Тонкой пленкой мажут масло: Вроде чем-то всё покрыто, Чем покрыто — непонятно. Поругались об отставках, Всех заело на отставках, А достойнейшую группу Обвиняли в групповщине. Не забавно это было, Просто драмой это было, Целым телесериалом, Очень скучным сериалом, — Даже речи прокурора Всем нам ближе и роднее. Не жалели оскорблений, Недозрелых оскорблений; Всех понос прошиб словесный, Сильным был понос словесный; По макушкам били словом, Под ребро втыкали слово; В общем всех поубивали, В общем скучно это тоже. Ну а те, кто в зале выжил, Будто в битве страшной выжил. Там, как на море, штормило, Там от лексики штормило; Кое-кто мечтал о бренди, О далекой рюмке бренди; А еще — что за заслуги Им бы орден «За заслуги», Ведь они прошли сквозь смуту, Усмирив мятеж и смуту, И отныне мир повсюду, Тишина, что очень странно. Головой лупили в стену — Больно головой о стену! Но потом какая радость, Что лупить не надо — радость: Тихо так, и в этом — счастье; Голове и стенке счастье! Хорошо козла убрати, Заседания убрати, И теперь — хоть прямо в Царство Бесконечной, вечной жизни!

 

КРИСТИАН МОРГЕНШТЕРН

{19}

(1871–1914)

 

Два осла

Пришел Осел, как туча мрачный, К своей супруге верной жвачной, Сказав: «Такие мы тупицы, Что хоть сейчас иди топиться!» Но прикусил язык свой длинный, И процветает род ослиный.

 

Герр Щук

Щук добрым стал христианином Со всей родней и щучьим сыном. И, как Антоний Падуанский, Он дал обет вегетарьянский. И вправду, съеденная кость Не укрепляет нравственность! В пруду Щук обустроил склад, Но тухнуть стало всё подряд. Едва попав в среду вонючую, Травились родственники кучею, Хоть, заклиная рыбью плоть, Антоний рек: «Спаси Господь!»

 

БИМ, БОМ, БУМ

Вечерний звон летит в ночи, Спешит вечерний звон. Под ним долины и ручьи, Католик добрый он. Но так себе его дела, Судьба жестока с ним, Поскольку от него ушла Возлюбленная БИМ. Взывает он: «Приди! Твой БОМ Скорбеет о тебе! Вернись, о козочка, в свой дом, Внемли моей мольбе!» Сбежала БИМ (что говорить!) И БУМу отдалась. Тому придется замолить Случившуюся связь. Летит всё дальше бедный БОМ, Минуя города, Но всё напрасно: дело в том, Что надо не туда!

 

Забор

В стране родной благословенной Стоял забор обыкновенный. Но, полон творческих идей, К нему пришел один злодей. Из промежутков ограждения Построил он сооружение. Со всех сторон и с разных точек Был омерзительный видочек! Хоть экономное правительство Весьма одобрило строительство, Но от греха инициатор Сбежал куда-то в Занзибатор.

 

Профессор Штайн

Профессор Штайн сегодня отдыхает, А в доме щиплют кур, шипит утюг. Вдруг в двери стук: служанка выбегает И видит — конь, ну попросту битюг. «Пардон, мамзель, — он ржет. — Целую руки. С заказом я пришел от столяра. Я рамы вам привез, четыре штуки, Хозяин сам не смог зайти вчера». Из дома закричали: «Что случилось?» Кухарка прибежала, а за ней Сама хозяйка в шлепанцах спустилась, Позицию занявши у дверей. Без воплей за мамашей встали дети И мопс хозяйкин, спрятавшись на треть; И, наконец, забыв о кабинете, Профессор сам выходит посмотреть. «Увы, куда мне с лошадиным рылом! — Бормочет конь. — Ну что же, поделом!» И медленно съезжает по перилам, И исчезает грустно за утлом. В молчании застыли домочадцы: Все смотрят на профессора и ждут. Он морщит лоб, он хмыкает раз двадцать И говорит: «Задумаешься тут!»

 

ЕВГЕНИЙ ВИТКОВСКИЙ

{20}

 

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА

{21}

(1304–1374)

 

«Душа благая, что угодна Богу…»

Душа благая, что угодна Богу, Что прежде в плоть была облачена, Но не погрязла в суетной гордыне И менее других отягчена, — Тебе легко отправиться в дорогу; К обители небесной благостыни Ты в лодке хрупкой отплываешь ныне, Отринув от себя соблазн мирской, Легко и невесомо Зефиром благовеющим несома Средь мира, где объемлет род людской Греховная и тягостная дрема, — Ты, видя гавань на пути далеко, Спеша найти покой. Взыскуешь истого достичь Востока. Мольбы людские, жалобы и просьбы, Великим гневом благостно горя, На суд предстали во святые кущи, — И всё же им одним благодаря Вовеки на земле не удалось бы Добиться справедливости грядущей. Но, на Восток взглянувши, Всемогущий Воспомнит час распятья Своего Там, на священном месте, — И Карлу новому мечту о мести Даря, ему готовит торжество; На помощь ныне ко Своей невесте Грядет Господь, могуч и непреклонен, — От голоса его Уже дрожат оплоты вавилонян. В любом дому — от гор и до Гароны, От Рейна до приморских берегов — Готовятся к сраженью христиане, Ярясь во славу Божью на врагов; Испания, собравши легионы, Уже давно в пути на поле брани, Британия в холодном океане, Вблизи страны нетающего льда, Глядит туда, где снова Звучит святого Геликона слово, — Ее сыны уже сейчас туда Спешат во имя замысла благого, Столь розные по речи и одежде. Кто видел и когда Подобный гнев единодушный прежде? Пусть северные страны долго дремлют, Угнетены морозом искони, — Там небо низко и поля бесплодны, — Но там в седые, пасмурные дни Народы жребий воинский приемлют: Они, от страха гибели свободны, Разобщены, но Господу угодны, С германской страстью выкуют клинки, И горе лиходеям — Арабам, сарацинам и халдеям, Живущим воле Божьей вопреки, Чей род одним владыкой тьмы лелеем, Что низменны, подлы, трусливы, злобны, Грязны не по-людски Да и грешить почти что не способны. Прозреть давно пора по всем законам, Освободясь от древнего ярма, Которым душу мы себе калечим, — И силу благородного ума, Что дан тебе бессмертным Аполлоном, Яви теперь пред родом человечьим Писаньем или вящим красноречьем, И пусть Орфей иль Амфион придет Тебе на память ныне, Когда Италия, о Божьем Сыне Мечтой окрылена, копье возьмет, — Напомни ей великие святыни, Зажги пред нею светоч путеводный: Она идет в поход, Подвигнута причиной превосходной. О ты, под чьим благословенным кровом Хранится множество премудрых книг, Ты древность изучал неутомимо От дней того, кто вечный град воздвиг, До Августа в тройном венце лавровом, Чья слава на земле неколебима, — Обида стран далеких кровью Рима Оплачивалась прежде много раз, И нынче неужели Не примет Рим участья в общем деле, — Иль набожно воспрянет в этот час, Как не однажды восставал доселе? Чем защититься супостат захочет, Когда Господь — за нас И нам победу благостную прочит? Припомни Ксеркса с яростною кровью, Что двинулся на нас в былые дни Чрез море, словно грозная лавина; И жен персидских после вспомяни, Познавших в одночасье долю вдовью; Припомни страшный пурпур Саламина; Но пусть восточной нации руина Ничтожна слишком, — для твоих побед Вернее нет залога, Чем Марафон и горная дорога, Где Леонид врагу сломил хребет: Таких примеров бесконечно много; Мы Господу хвалу несем в молебнах За то, что столько лет Ты — наш оплот пред сонмом сил враждебных. Узри Италию и берег Тибра, Канцона, — ты мешаешь видеть мне Не реку и не гору, Но лишь Любовь, что, представая взору, Меня томит в мучительном огне Теперь не меньше, чем в былую пору. Ступай, не утеряй своих товарок В благом пути, зане Любви Христовой пламень столь же ярок.

 

КАРЛ (ШАРЛЬ) ОРЛЕАНСКИЙ

{22}

(1394–1465)

 

Баллада 59

Я одинок — затем, что одинок; Я одинок — зашла моя денница. Я одинок — сочувствия не в прок; Я одинок — любовь мне только снится. Я одинок — с кем скорбью поделиться? Я одинок — но тщетно смерть зову. Я одинок — мне не о чем молиться, Я одинок — я попусту живу. Я одинок — сколь жребий мой жесток! Я одинок — где горестям граница? Я одинок — кому пошлешь упрек? Я одинок — полна моя слезница. Я одинок — мне не к чему стремиться! Я одинок — стенаний не прерву! Я одинок — вся жизнь моя — темница. Я одинок — я попусту живу. Я одинок — таков мой горький рок; Я одинок — дочитана страница; Я одинок — печален сей зарок, Я одинок — ничем не исцелиться, Я одинок — о где моя гробница? Я одинок — я дочитал главу. Я одинок — я сплю, но мне не спится. Я одинок — я попусту живу. Я одинок: как долго медлит жница! Я одинок во сне и наяву Я одинок, а жизнь всё длится, длится. Я одинок — я попусту живу.

 

РОБЕРТ САУТИ

{23}

(1774–1843)

 

Король Шарлемань

Фаворитка отнюдь не была молода, Но всегда Шарлеманю желанна: Над Агатой, казалось, не властны года, Для монарха она оставалась всегда Полнокровна, юна и румяна. Коль случалось расстаться — король тосковал, Взор мечтой лишь о ней затуманя; Он цепочку ее на камзол надевал, — Страсть кипела, как в море бушующий вал, В ослепленном уме Шарлеманя. И блистательный граф, и старик часовой, И лакей, и придворный повеса, И епископ, седою склонясь головой, — Все молились, чтоб в угол какой-нибудь свой Поскорей убиралась метресса. Приключился недуг; под надзором врачей В долгих муках она умирала; Но не полнился скорбью рассудок ничей Пред усопшей, лежащей в мерцанье свечей При печальном звучанье хорала. Но король приказал: никаких похорон! И, тревогу двора приумножа, Он оставил дела, и державу, и трон, Проводил дни и ночи в отчаяньи он, Восседая у скорбного ложа. Что ж он, до смерти так и пребудет при ней? В королевстве пошли беспорядки: То, глядишь, лангобарды седлают коней, То арабские рати грозят с Пиреней, Но ему — не до воинской схватки. Удалиться никто не спешил от двора, Всё тревожней следили, всё зорче; И решили священники и доктора: Стал король — как ни жаль, но признаться пора Чародейскою жертвою порчи. И епископ дождался, что выйдет король, И ко гробу прокрался несмело, Помолился, вступая в опасную роль, Хоть на всё и решился задолго дотоль: Приступил к изучению тела. Был великой боязнью старик обуян, Но — едва ли не с первой попытки Отыскать учиняющий зло талисман — Он кольцо, испещренное вязью письмян, Обнаружил во рту фаворитки. Восвояси прелат удалиться успел. В замке сразу же сделалось чище: Воротился монарх и челом посветлел, Мигом вспомнил про двор и про множество дел Ну, а гроб отослал на кладбище. Вновь веселье, и радость, и смех на пиру, Всем тоскливые дни надоели; И король, чтоб развеять былую хандру, Приглашает вассалов прийти ко двору — Будут праздники в Экс-ля-Шапели. Коль владыка велит — почему бы и нет? И, к роскошному балу готовый, Подчинился дворянства блистательный цвет, И направились в Экс в вереницах карет Молодые девицы и вдовы. Ах, попасть на глаза королю — для любой Представлялся неслыханный случай! Меж красотками длился решительный бой: Кто — окажется взыскан счастливой судьбой, Кто — зальется слезою горючей. Вот и вечер, и все собрались на балу, И сердца вероятных избранниц Пребывают заране в любовном пылу; Но послал Купидон в Шарлеманя стрелу — Тот епископа просит на танец! Зашептались бароны и дамы вразлад: Не загадка, а крепкий орешек! Лишь молитву прочел возмущенный прелат И немедленно прочь из дворцовых палат Ускользнул, чтоб не слышать насмешек. Лунный блик трепетал на озерной волне, Шел священник, обижен и мрачен, — Но король догонял и кричал, как во сне: «Мой епископ, прильни поскорее ко мне, Этот час нам судьбой предназначен! Мы с тобою на праздник направим стопы, Насладимся весельем и смехом, Или прочь от людской удалимся толпы И в чащобе, где нет ни единой тропы, Предадимся любовным утехам!» Вновь король угодил в колдовскую беду! Где исток сих речей беспричинных? Шарлемань, задыхаясь в любовном бреду, Жарко старцу лобзал и седую браду, И дрожащие длани в морщинах. «Мы великое счастье познаем сейчас, Миг восторга, воистину чудный; Нам ничто не преграда, ничто не указ! О, пойдем, о, изведаем страстный экстаз В глубине этой рощи безлюдной!» «Матерь Божья, ужели спасения нет? Чем я Господа Бога обидел?» Так взмолился прелат, чтоб окончился бред, И кольцо в письменах, роковой амулет, Он на собственном пальце увидел. Мигом вспомнил епископ о чарах кольца, И, насколько позволила сила, Он швырнул его в темную гладь озерца; У монарха отхлынула кровь от лица — Чернокнижная власть отступила. Но воздвигнуть король повелел цитадель Возле озера, видно, недаром: Он живал там подолгу, — и помнят досель О монархе, что в городе Экс-ля-Шапель Не сумел воспротивиться чарам.

 

РОБЕРТ УИЛЬЯМ СЕРВИС

{24}

(1874–1958)

 

Призраки

Призрак Ленина призраку Сталина рек: «Айда ко мне в мавзолей! В саркофаге хрустальном, мил человек, Вдвоем оно веселей. Пусть любуются люди нашей судьбой, Пусть хотят быть как я, как ты. Заходи, рябой: пусть на нас с тобой Наглядятся до тошноты». Но Сталин Ленину молвил в ответ: «Тоже мне, вечно живой! Осточертел за столько лет Народу вождь восковой. Но перемены приятны сердцам, И скажу, обид не тая: Мавзолей — не место двоим жильцам, Только лишний — никак не я». И Сталину Ленин сказал: «Лады! Вселяйся в мою избу! У людей пусть не будет большей нужды, Чем увидеть тебя в гробу! Пусть прах мой в землю теперь уйдет (Замешкался я чересчур!), А твой черед — зазывать народ В наш музей восковых фигур».

 

КРИСТИАН МОРГЕНШТЕРН

{25}

(1871–1914)

 

Из обращенного ко Христу

Смотрел с горы высокой Иисус И рек — был мыслей ход Его таков: «Весь мир Мне ляжет перстью под стопы, Коль Я средь меньших меньшим стать решусь, Коль стану сорняком средь сорняков, Коль стану человеком средь толпы. Зрю дом и пашню, женщину, дитя, Добротворения высокий дар, И жизнь, и смерть проходят предо Мной; А ныне день Мой мечется, летя Пожаром, чтобы вновь зажечь пожар, Чтоб воспылал в конце весь круг земной. Ты, подлинно объемля Небеса, Не будь к мольбе о разъясненьи глух, Я — это Ты; кто даст надежный знак, Что Ты и Я — одно, что это так; Открой Мои земные очеса На всё, что суть Отец, и Сын, и Дух! Отец, и Сын, и Дух! И всё — одно! Ты — человек, Ты равен всем иным? Но это значит — Ты и червь, и дым, И не Творец Ты, но земная тварь: Нет, царство Неба не Тебе дано, И разве что среди людей Ты — царь! О, дай свободу Мне, Я слишком слаб, Творенью не сули неторный путь: И алчу Я, и жажду отдохнуть От бремени, что на меня легло… Пусть послужу как человек, как раб, Пусть буду человеком…» Тяжело Пал Иисус, зарывшись головой В сухие терния, и так лежал, Как в судороге, и терзал траву, А сумрак наплывал и приближал Грядущий день, являя наяву Дня мирового холод мировой, И остужал чело… Он встал с земли, С лица морщины горькие сошли, Глаза светлее стали. И тогда, Стерпеть не в силах детского стыда, Вздохнул, смеясь и плача наконец: «Прости Меня, мой Сын и мой Отец!»

 

ХАНС ЛЕЙФХЕЛЬМ

{26}

(1891–1947)

 

В деревне ткачей

Я по деревне брел один, Был гулок каждый шаг; В окошках тусклый керосин Едва светил сквозь мрак. И ткач седой сказал мне так: «Мой дом скитальца ждет», — Гостеприимный, как рыбак Генисаретских вод. Выл пол в каморке белой чист, Посыпанный песком. К распятью — пальмы желтый лист Прильнул под образком. Благодарение судьбе! Я лег, и в тот же миг Ушел, закрывши дверь, к себе На цыпочках старик. Луна на темный небосклон Взвела кораблик свой, Станину видел я сквозь сон, И кросно, и навой; Челнок, однако, не скользил, И в мертвой тишине Один лишь тусклый свет сквозил Меж ставнями в окне. Станок — мне виделось в ночи — Работою истерт, Однако прочь ушли ткачи, Обвисли зубья берд, И оставался наверху Тревожный гул мирской, Уподоблялось кросно мху Во глубине морской. Станина стала от медуз Дрейфующих скользка, И водорослей древний груз Взрастал поверх станка. Уток, зубцами вглубь влеком, Мелькал передо мной, И пел, склонившись над станком, Почтенный водяной. Он пел, как зелены луга В стране, где люди ткут, Где Книга Книг так дорога И где так дешев труд, Как там распались и прешли Начала всех начал, Когда в цеху — в жару, в пыли — Сельфактор застучал. Бесперебойный стук станка С темна и до темна, — И лишь мотальщица пока Для смены пасм нужна; Прядильщица, твоим ступням Не встретиться с травой, — Струятся дни на смену дням, Вращается навой. Ткачи, вам на своем веку Спины не разогнуть: Сползают кросна по станку, Свершая вечный путь, Всё — как всегда, и навсегда: Во мгле стучит станок, Уходит жизнь, бегут года В основу и в уток. И хлопок, беспощадно бел, Слетел на сухостой, И хлопок в пряжу мир одел Смертельной чернотой; Стал нестерпимым жар лучей, Весь мир испепелив, — И древнюю страну ткачей Похоронил прилив. И встало утро надо мной, Станками застуча, И превратился водяной В согбенного ткача; Заслыша голос старика, Я попрощался с ним И прочь побрел, — а в облака Летел фабричный дым.

 

ПОЛЬ ХЕНКЕС

{27}

(1898–1984)

 

«Высоко между тисами блещет пока…»

Высоко между тисами блещет пока древняя статуя… Где-то во мраке блещут седины… Звонкие всплески фанфар… Шутовские тиары, — кароссы, — звон колокольцев печален, стыд обреченных голов над факелом чадным, над жалким венком… Туч раскаленных обрезки — величье презренное… Скорбные знаки, отраженные кровью… звон клинка у порога — ответом на все вопросы, скульптура и молот — не нужно слов. О юная печаль среди развалин, над загубленным родником!..

 

«Вороний крик с высоты…»

Вороний крик с высоты над осенним терновником в сизых плодах… Зрелостью жилы полны, и сердце жаждет руки, что бросит его, словно плод, в глубины небытия… Паденье… Любовь заставляет в нем забыть о минувших годах и бережно передает то, что упало, ветру в персты… Ночь разделяет слитое днем: плод и опаль, свершения и пустяки… Сгорает в огне луны только то, что иссохло… Вот, сердце, свобода твоя.

 

«Общее наше, последнее лето…»

Общее наше, последнее лето, улыбка — иней, предвестник мороза; ярь-медянкой подернута бронза дряхлого сердца; просверк зарницы над забралом янтарным, над высоким челом, способным ценить и предвидеть… Неизбежность прощания, звездный лик просвечивает сквозь арфу, песнь — заморожена… От весенних следов — лишь оттиски подошв на снегу возле дома, чей вход запечатан навеки.

 

«Печаль, больная струна…»

Печаль, больная струна, сквозящая в фата-моргане, сплетенная девушками из желаний, загаданных в миг паденья звезды… Сестры болтают, однако молчит клавиатура судьбы, — один лишь способен ее разбудить вещий пролет метеора, рождающий искры в глубинах артерий, только он понимает мелодию, с висками связавшую терн, след от сердца, и снег, и двусмысленные значки на мраморе, меж венков и прядей луны.

 

«Благородны были его пути…»

Благородны были его пути, но куда ему! Как в половодье, собирается сволочь — что за шум, что за норов! Вестник радости? Убирайся добром, — это бонзы шипят, пуская слюнки: у нас — автоматика! Горе врагу! О техника! Дым над трубою Молоха ползет от концлагеря, с дальнего поля. Подмастерья стоят на подхвате, по струнке, в камерах пыток — уют несравненный, кафель, металл и кровь никуда не хлынет из гладкого желобка; оптимальная зрелость, заверить могу: есть занятие для словоблудов-жонглеров; «добровольная смерть» — здесь добро, здесь же воля, здесь — почет за придумку; для молодняка самоубийство — это неплохо, это несложно и даже гуманно почти… Замыкание мысли: искрят провода. В тучах драконы исходят пеной, а над ними взрывается глыбами гром.

 

ЭЛИЗАБЕТ ЛАНГГЕССЕР

{28}

(1899–1950)

 

Клингсор

[1]

 

I

Он порою ладонью к моей щеке прикоснется, и станет тепло. Словно ветер, придет, пропадет вдалеке, только напишет на зыбком песке: «Кондвирамур [2] , тяжело!» Бывает, что лето подходит к концу, медный замок вдали встает; но подсолнухи-стражи, лицом к лицу, оберегают дорогу к дворцу, замкнувшему створки ворот. Меж георгинов и темной листвы — путь: горящая полоса. Что же, феи, со мною наделали вы: что за шум мне мерещится — звон тетивы иль волшебного колеса? Парсифаль, неужели потерян твой след, неужели забыт, как назло? Машут крыльями окна и множится свет, но зеркальная мощь возрастает в ответ… Кондвирамур, тяжело!

 

II

Замок мой маленький гордость хранит: целься, вращаясь, в надир и в зенит, ярче сияй на орбите; ну-ка, к работе, духи без плоти: льните друг к другу, мчитесь по кругу, пряжу труда берегите! Древним созвездьям тесны небеса: вижу Большого и Малого Пса полные магией взгляды. Ранее срока чахнет осока — блещет звериной песьей уриной, но убегают Плеяды. Бремя страдания не упусти: кольник [3] с метелицей в жгут заплети, истину вызнаешь скоро, нынче — в скарлатных жабах отвратных, завтра же — в юных золоторунных пленницах стада Клингсора.

 

III

Распускается лилея, рвется в жизнь и в рост, ослепительно светлея, то робея, то смелея, пенится врасхлест. Небосвод угрюм и хмур, — не страшись, Кондвирамур! Пусть сорняк гнилые остья тянет от земли; жертвам лжи, обмана, злости — башня из слоновой кости светится вдали. Лес печален и понур, — но смелей, Кондвирамур! Шлемник с таволгою строго восстают стеной. Не слышна ли песня рога, не намечена ль дорога тропкой просяной? Повторяй же, трубадур: «Парсифаль, Кондвирамур!..»

 

Дафна

[4]

, летний солнцеворот

 

I…UT ERUAM ТЕ

[5]

Бога молитва не тронет, бог распалился вконец. Не через миг ли догонит, в ноги беглянке уронит руту и колкий волчец? Спрятаться в зелени сада, низкий забор одолев, — в дикой листве винограда есть для погони преграда: львиный разинутый зев. Яблоки зрелости ранней юную грудь выдают, — скройся от силы желаний: есть меж Деметриных дланей синий волшебный приют. Верно ль, что дверца открыта? Там ли мерцают крыла? Здесь, только здесь и защита, коль годовая орбита год в этот миг привела. Дни чередою горошин сыплются: жидкий огонь — зелен, прохладен, непрошен — как подаяние брошен зрелому лету в ладонь.

 

II. JOANNES EST NOMEN EIUS

[6]

От врага избавясь, в тот же самый миг в воздухе, как завязь, зреет звонкий клик: не жалея блесток, щедро, без числа, стая вилохвосток вскинула крыла… Стеблей светловласых ноша так легка, стражи в медных рясах — слуги старика, чье жилье — пшеница; о Мелхиседек! Превращенье длится, завершен побег. Между изобильем и бесплодьем рощ к ласточкиным крыльям приливает мощь: крепнет неуклонно яростный порыв, очи Аполлона перьями закрыв.

 

III…ЕТ ERIT GAUDIUM ТIВI

[7]

Трижды Дафной бог отвержен, клич гремит в груди: спящий в каждой розе стержень, тот, что был доселе сдержан, ныне — в рост иди! Трижды звук плывет во тьму в пылевом дому. Дрожь металась в доме пыли, как в живой горсти, клики счастья вдаль поплыли, ибо нынче им по силе эхом в жизнь войти. Эхо в пылевом дому — но к чему, к чему? Рвутся птицы-нелюдимки дымкой в небосклон; прикасанья к невидимке, полувздоха, легкой дымки алчет Аполлон. Дымкой греза льнет к нему в пылевом дому.

 

ХАНС ЭГОН ХОЛЬТХУЗЕН

{29}

(1913–1997)

 

Ориген

Смерть медлила, а он стоял на страже, Готовый. Отрицал любую тьму. Тянулись караваны и миражи: О, как же много грезилось ему! Он пламенел, зрелея неуклонно, И, лишь томя подобием стыда, На чувства и на рукопись Платона Рабыня тень бросала иногда. Зачем же смерть, когда толпой предерзкой И мертвой духом полон дольний край? При чем здесь ангел, если страстью мерзкой Вводим любой, кто хочет, в гнусный рай? О мир, Египет, тяжкие гробницы — Колени сдвинь, фантом отвратный скрой! Сквозь бедра Логос виден, сквозь ресницы: Всё — ложь, и первый Рим, и Рим второй! Он рвался духом к высшему пределу, Но плоть коснела. Он постиг врага. Железо взял, и полоснул по телу, И бросил ядра в пламя очага.

 

Чудесный улов рыбы

Словно рыбак, влекущий сети с уловом, Столь тяжелым, что их не поднять из воды, Так влачу я сердце мое, полное скорби, Это полное тысячью болей живых, словно тысячью рыб Серебристых, сверх меры тяжелое сердце. С трудом я влачу сквозь соленую влагу времен, Тяжело и блаженно. Господи, не Твое ли Пребывание в яслях убогих, гостеприимных Возбуждает прилив, затопляет берег судьбы, Не Твоей ли радости море, встающей, растущей, Лишенной причины, — глубже, чем всякая скорбь: Бездонное, глубже глубин, столь глубокое, что Даже стройный ныряльщик, отчаянья чистый адепт, Дна никогда не достигнет. Не достигнет его и другой, Тот, кто движим горячкой изнурительного состраданья, Не достигнет самоубийца, — и страх ни один не достигнет, Из тех, что волчьим оскалом нашим собратьям грозят, Страх матерей, сыновей, палачей и казнимых; Не достигнет поток нескончаемой крови, который Именуется нами «История». Войнам его не достичь И отчаянью пленных, надежда которых иссякла. Не достигнут и те, что трепещут, о праве крича, Что струнами послужили раскованной неправоте, Не достигнет испуг, наполняющий души до края, Не достигнет последнее сетованье человека, Что звучит над его неудавшейся, скомканной жизнью. Ибо, Господи, струи любви Твоей суть превращенье Страданья людского в мировой океан состраданья; Поднимается влага, подступает к поющим устам, И в чуть брезжущем свете пришествия Твоего, Многократно дробясь, умножаясь в сладости слез, Нашим очам предстает это дивное море.

 

ИОГАННЕС БОБРОВСКИЙ

{30}

(1917–1965)

 

Новгород в 1941 году

 

Монастырская церковь

Зачем идешь ты этою лестницей, где каждый шаг тем глуше под сводами, чем выше ты по ней восходишь, — ты замедляешь стопы в смятенье. Что ни стена — то лики старинные, их взор суровый просто ли выдержать? Нет, сотни взоров! Так беги же или смотри на одни ступени. И вот, пройдя сквозь сумерки вязкие, где стены, мнится, сомкнуты наглухо, ты взгляд подымешь — и увидишь: лучик спасительный бьет сквозь купол.

 

Кремль

Несокрушимый холм над рекой взнесен, несущей воды тяжкие в озеро, — а как безжалостно блистает злато крестов, куполов и кровель. Не зрит слепой, как тени надвинулись, колокола глухому не слышимы, он и молитвам внять не может, что возносились в простор веками. Но всё затихло. Голосом бронзовым звучит угроза из-за реки порой да ночью видится сиянье горних лампад, что людьми забыты.

 

Вечер

Прошу вас нынче, строфы Алкеевы, подать мне меру, ибо уста мои речей взыскуют, — близок вечер, требуя слов беспредельно ясных. Но где найти их? День завершается, клоня чело в потемки багровые; здесь — грань для взора. Полыханье огненных стен, что встают в закате. Где сердце ныне? Где обрести уста? Смогу ль услышать песню ответную? Лиши купола огнем объяты; словно молитвы, кресты пылают.

 

Новгород в 1943 году

 

Монастырская церковь

О Троица! Взыскуют троичности апсиды три. В четверосогласии апостольски восходят главы, чтоб увенчаться крестом срединным. Столпа четыре высятся, будто им всю тяжесть мира должно поддерживать, — их не соединяют дуги, но средокрестье меж ними зримо. Провалы окон, двери — в зияниях, нет крыши, клонится колоколенка; стоит, одним дождем омытый, древний сосуд благодати Божьей.

 

Вечер

Подобен берег лестнице взорванной; развалин груды к влаге спускаются, пылая белым, красным. Башня. Зелень разбитой церковной кровли. Кустарник буйный — как предсказание своей же смерти. Вот и седой поток вступает в озеро, как море, столь же зовущее взор скитальца. Туда, где взгляд не скован границами, где ночь молчит и в день превращается, где сердцу место есть. Лишь месяц мерзнет серпом над равниной хладной.

 

На реке Великой

Вдали паромщик виден расплывчато, голубоватой далью оправленный, как бы в театре. Цвет медовый под облаками течет по краю. Так нежен пламень под синевой небес. Всё вдаль уходит, ветками тальника надежно скрыто. Лишь во мраке черпает ведрами воду кто-то. И сквозь листву подлеска вздымается луны огромный шар, ярко-огненный, пугливый. На ветру усталом резко и долго кричат вороны.

 

ХАЙНЦ ПИОНТЕК

{31}

(1925–2003)

 

Унесенные ветром

Под подошвами нашими — ветер. В затылок нам дует ветер. Голос того, кто рядом, неводом снега накрыт. Мы сложили в мешки серебро, сухари и вышли за дверь. Ночь засверкала; безоружные, мы бросились к стойлам и — прочь по дорогам, спасаясь от полчища крыс. Рваная жесть и холод: страна побежденных. Мы медленно двигались. Девушка проскользнула между спиц колеса. Слепой на веревке брел за добрыми людьми, не выдержал и возопил к небесам: где мы, где мы? Нам приходится ждать на распутьях. У нас никаких документов. Кто-то садился и умирал — с горя, что лошадь пала, другой спокойно и молча вытягивался под брезентом. А когда мы цепочкой переходили встреченный мост, мы смотрели на вмерзших в лед, зеленых, словно парящих. Солнце было как сито, за караваном оставались следы несмываемой тишины, открытый ветрам окоем, где мы ночевали, пропал; засыпает лишь тот, кто не боится погони. Нельзя зажигать огня. Нельзя покидать строй. Крикнули мне: «Расскажи! Мы почти не знаем о тех, кто в апреле блаженного века отправился в путь, чтобы державы свои — двенадцать посохов дикости — вновь основать на земле, расскажи о костях на наших погостах!» Я ответил им: «Этот народ шел в блаженные земли, но не нашел их и где-то в пустыне погиб». — Лжешь, нашел! Это сладкие земли меж девственных чащ и ручьев! Мы отыщем, отыщем нашу былую отчизну». Мы гнемся под легкою ношей. Наша пища — птицы и снег. Наши отряды редели и тени сужались. Исчезали один за другим. Восход — словно пламенный миф — угасал позади толпы. Был он только печалью и над пустыней летящим пеплом, и темен, как в древние дни. По внезапно догнал нас кто-то усталый, ведший ребенка. Он был в военном мундире, совсем полинявшем, отца-старика он нес на плечах. И затеплился лепестками неведомой розы. Мы придем к укрепленному городу через ветра. Мы на скалах отыщем покой.

 

ВАЛЕРИЙ ВОТРИН

{32}

 

ФИНЕАС ФЛЕТЧЕР

{33}

(1580–1650)

 

Божественный друг

Я ль, Господи? Твой взгляд, Глагол Твой — неужели мне? Слова любовь сулят? Ужель душа моя в огне Сих взоров страстных, этих жарких глаз? Что? В круг меня объятья заключают? Я ли трудов Твоих алмаз? Глум чужд Любви, чист Правды глас. О, как дрожу я: веру страх сменяет: Я б верил, но нет сил: страсть эта изумляет. Вот, черен я как ночь, Как ад; чернее меня нет. Твой блеск не превозмочь; Светило — тень Твоя; но свет Живет ли с тенью? Движутся ль навстречь? Ей! тьма Ты, я же свет, — луч сможет мой Мглу Твою адскую прожечь. Веди со мною только речь. Я маем делаю декабрь сырой, Дай Твою ночь — я обращу ее зарей. Я мертв и погребен, Склеп мой, взгляни, — во мне самом, Трудягою рожден, Я сам себе служу рабом. Свобода, жизнь, — но вольности ль любить Неволю, смерть? Сам вольность я — сцепил, Чтоб расцепить, с собой скрепить: Мое ярмо легко носить. Погибшая душа, родник Твой хил: Со мной почий, чтоб жить; я жить в Тебе почил.

 

Литания

Лейтесь, слезы, долу, Влагой станьте росной Сим стопам, что с вестью К нам сошли с Престола: О спасеньи, очи, Плачьте души косной; Только лишь о мести Плачут горько золы. Потопите все мои Лжи и произволы; Боже, виждь сквозь слезы Грех мой, глядя долу.

 

ДЖЕЙМС ТОМСОН

{34}

(1834–1882)

 

Ночь

В ночи раздался крик: «Где солнца блик? Смогу ль теперь Войти в Неба дверь? Я средь личин Брошен один!» — В ночи раздался крик: Туман бледнолик, Привиденье-луна, Внизу — морок сна Темной, стылой земли В душной пыли. В ночи раздался крик: Он в уши проник, Сильней зазвучал — Потом вдруг пропал, Словно звезда В мрак, никуда. В ночи раздался крик: Не подмигнул блик, Не прозвучал звук, Только вокруг Трепет земли, — И замер вдали.

 

ДЖЕРАРД МЭНЛИ ХОПКИНС

{35}

(1844–1889)

 

К изображению св. Доротеи

Доротея и Теофил

С корзиной, выстланной травой, Я так легко скольжу. Все вздох задерживают свой, Когда я прохожу. Там, на дне, в зеленой снасти — Обещанье горькой сласти. Посмотри на лилий цвет, Нет их в царских цветниках. Вот айва, когда нет, Нет айвы нигде в садах. Нет, ведь деревья не цвели, Зима во всех концах земли. Но эти плоды с юга, Где холод — быль иных времен. Росы бубенчик в мальве с луга Так уж закален? Земель тех звездных он краса, Звезда ли то, роса? Плод айвы ль в ладонь упал? Нет, зрелая луна. Мальвов цвет ее увял В вечернем небе. — Не видна? Уж зашла, душа? — Ни слов, Ни Дороти, ни цветов. Как мне сказать о нем? Милость ли то — его, ее? Извещенье ль посланцом Выдано твое? Твой договор не совершен — И вдруг пропала без препон. Ушло туда, где вечный свет, Но здесь приобрело свой спрос: Еще в душе свеж чуда след, И равномерен чуда рост. О ликованье! Слез из глаз Поток, пока жив чуда час. В крови бесстыдное стило, И порчи полн приказов гнет. Из кривого мира зло С ветвью сей навек уйдет. Проконсул! — Где Саприций мой? Вот христианин здесь другой.

 

Первое причастие горниста

Солдатик Горн из казарм (за горкою они Вон) — горнистик: мать с гор ирландских, отцом — Англичанин по крови (в нем Лучшие черты их, как ни поверни), В тот день, по моем визите позднем, спустился в наш он дол, Блага снискавши, коим его я обильно Оделил посильно, — Итак, к первому причастью в тот день он пришел. В красном мундире колени склонил. Был вынут из шкафа Христос — поспешить Отрока возвеселить! В легкой облатке — средоточие Его сил. Приими! Вашими, благие, будь Дарами, о небеса, осыпан — сердцем отважным; Словом бесстрашным; Юностью и чистотой, что мужества суть. Ангел-хранитель грозный, суровый, Срази вразей злобных, спеши на подмогу; Шагай, ратник, с ним в ногу; Придай дням его жизни порядок толковый. Как сердце мое там ликует, когда они, Ловки и ладны — мои ученики, Как персик спелый мягки, Стремят к лучшему своевольно упорству сродни! Ступать мне, стало, стезею отрады Долго еще, и перед Ним заслуга В том, что был я прислугой И пайку Христову выдавал солдату. Не всё, нет, совсем не всё так бередит Нас: цветопад цветущей юности в предвестье Награды в том месте, Царстве, где Владыка-Христос царит. За работу смелей, елей священный! В ход чары, чуры, заграду злу, Клеть для любви в души углу! Да не увижу его и досады мгновенной, Что чаяньем чезнет, отчего — подъем, Однажды заприметить броский багрец, В кровавых каплях венец, Гллахада Господа. Хоть идет путем Дитя это предначертанным, и не мне Стенать; но не пойдет ли дурной стезей, Возвращаясь в край свой? — Воля на то Господа, я в стороне; На слове печатном доводы воздвиг, Что потрясут непреклонные своды, едва Мои замолчат слова; Загодя, но всё же — пускай небеса услышат меня вмиг.

 

Пенмайн-пул

В регистрационную книгу гостиницы

Желал ли отдыха, отрады Вдали от города ль глотнул, — Искать досуг другой не надо, Как только здесь, у Пенмайн-Пул. Ты альпинист? или гребец? — Здесь спорту каждому посул: Взберись на Кадера венец, Плесни веслом на Пенмайн-Пул. Что там вдали? — Дифвис седой, Трехгорбый Великанский Стул, Давай, друг старый, мы с тобой Осушим чашу Пенмайн-Пул. И весь пейзаж окрест часами, От тихих троп до скальных скул, Стоит, качаясь, вверх ногами В простом, прозрачном Пенмайн-Пул. И звезды дивные, и тучи, Чью шерсть как будто вихрь раздул, Сияют в небе, гурт летучий, Колышась в темном Пенмайн-Пул. Гляди, как Маутах петляет! Разлива яростный разгул На отмель реку загоняет В низовьях, по-за Пенмайн-Пул. А как бывает в непогоду, Когда льет дождь и ветра гул? — Дождинки вышивают воду Мельчайшей рябью в Пенмайн-Пул. Но и на святки, в день студеный, Когда все реки лед стянул, Пушистый снег посеребренный Укроет хмурый Пенмайн-Пул. И, наконец, достигнув дома, Припомнишь, как ты отдохнул, Отдав дань элю золотому, Какой схож с пеной в Пенмайн-Пул. Приди ж, кто отпуска, отрады Еще в деревне не глотнул, Ты не найдешь усладней клада И кладезя, чем Пенмайн-Пул.

 

УИЛЬЯМ СУТАР

{36}

(1898–1943)

 

Крэйги Ноуз

Лишь утра край — Вороний грай На Крэйги Ноуз Рассвет зовет: Рассвет зовет, Вставай, вставай! А день идет На Крэйги Ноуз: На Крэйги Ноуз В округе всей Услышу грай — И кончен день. И кончен день, Звезда ярчей, И ух сычей На Крэйги Ноуз.

 

Эпитафия

В землице сырой Наш Джонни Макнил: Хоть был он чудной, Его всяк любил. Был звон вразнобой; И старый наш поп Прощался с душой, Когда клали гроб. Зеленой травой Тот холмик покрыт; И знак небольшой: «Тут Джонни лежит». Сказ, в общем, простой: Хоть Джонни Макнил Был малость чудной, Его всяк любил.

 

Посещение

Кромвель был вояка, Кромвель был святой, В Скотию он прибыл Как к себе домой. К Перту подвел пушку Страшной толщины. «Бум!» — пальнула пушка, Вот и нет стены. Спейгейтская нищенка Взвыла: «Стой, балбес!» Каркнул: «Творю, старуха, Волю я небес».

 

Черный день

Тумак дали в школе — Прочитать не сумел. Тумак от мамаши — Расплескать суп успел Тумак же от брата — Поиграть взял не то, И тумак от папаши — Бог знает за что.

 

Джон Нокс

Джон Нокс знал по-латински, Иврит и грецкий знал, Но всё ж с его амвона Родной язык звучал. Хоть росту небольшого, Большой тряс бородой, Сей бороды боялся Всяк, даже зверь лесной. С галер домой принес он Морей озноб и страх, И речи были солью, Блеск моря был в глазах. Джон Нокс был предназначен Вступить с короной в спор; Над Скотией всё веет Его дух до сих пор.

 

ОЛЬГА ГАВРИКОВА

{37}

 

ДУНКАН КЭМПБЕЛЛ СКОТТ

{38}

(1862–1947)

 

Цветок фиалки в томе Шекспира

В святой тайник возвышенной души Фиалки нежной пал цветок — С красой простившись, меж страниц, в тиши, Утратил жизни сок. Его собратья в мускусе лощин Лиловый вновь соткут ковер, Прохладу изумрудную долин Вплетая в свой узор. Ему быть тенью этой красоты: Поблек их стеблей чистый тон, И ярко-синий цвет крыла мечты В горсть пепла превращен. Но здесь, где страстью страсть сотворена, Он дар Шекспира превзойдет; От Дездемоны вглубь цветка, бледна, Душа ее скользнет. И светлый край вдруг в памяти всплывет, Где вихрь людских страстей возник: Роса, в зерцале пруда звездный свод, На роще лунный блик. Тот голос, что дрожал во тьме ночной, Рванется ввысь, — и вдруг, застыв, Как жаворонка светлый звон лесной, В холмах замрет мотив. Читатель пьес, от чаянья устав В них свое сердце разгадать, Уйдет искать средь сумрачных дубрав Озер подлунных гладь.

 

ДЖОН РОНАЛЬД РУЭЛ ТОЛКИН

{39}

(1892–1973)

 

Кот

Вот кот: толст живот, вкусны ли сны — о сливках жирных, мирных мышах-крепышах? Иль во сне, горд, тверд, наш кот бредет по полям-лесам — там его род живет: закален, стан силен, высок прыжок, людей, зверей — бей, непрост восток! Льва оскал — как провал; когтей страшней не найдешь, клык — что нож, штыка острей! Грозен тигра рык, легки прыжки, в чаще в черную ночь тихи шаги. Там, где лес до небес, хищный род царит; кот ручной — не такой, он в уюте спит. Только толстый кот, что домашним слывет, память ту бережет.

 

ДМИТРИЙ ГАГУА

{40}

 

НИКОЛОЗ БАРАТАШВИЛИ

{41}

(1784–1856)

 

Мерани

Я пришпорил коня, позабыв о привычной дороге. Сзади ворон кричит, как всегда, предвещая тревогу. Что ж, Мерани, лети, как придется, по жизни, по свету, с черной мыслью сплети обезумевший, яростный ветер. Воздух, воды и твердь рассеки, бей копытом невзгоды! Слышишь, конь, торопись! Сократи расстоянья и годы, Слышишь, конь, не щади ни себя, ни меня в бурях грозных; в стужу, слякоть и зной ты скачи, не надеясь на отдых. За спиной — отчий дом, плечи друга, улыбка любимой. Всё забыто, разбито и скрыто в удушливом дыме. Мне отчизной в ночи станет место шального ночлега; со звездой заведу разговор, отдыхая от бега. Всё, что было во мне, что в душе я так долго лелеял, отдаю плеску волн и биенью копыт, не жалея. С черной мыслью сплету обезумевший, яростный ветер, на коне пролечу, как придется, по жизни, по свету. Знаю я: где умру, там и лягу под пасмурным небом, и не вспомнит никто обо мне. То ли был, то ли не был. Мне никто из людей пятаками глаза не прикроет; ворон выроет яму, а ветер присыплет землею. Будут дождь и роса вместо слез на любимых ресницах, а оплакивать станут меня перелетные птицы. Но пока я живой и судьба мне хребет не сломала, пронеси меня, конь, к горизонту, где светятся дали! Я враждую с судьбой, измеряя года по минутам. Будь что будет! Пусть смерть помешает дойти до приюта. Мчись, Мерани, вперед, без оглядки, по жизни, по свету, с черной мыслью сплети обезумевший, яростный ветер! Видно, я обречен. Темнота подступила вплотную. От дороги устав, задыхаюсь в холодном поту я. Но не зря я летел на коне, забывая про раны; путь для тех, кто пойдет, протоптал беспокойный Мерани. И опять кто-то гонит коня, позабыв о дороге, и опять воронье, как всегда, предвещает тревогу. Что ж, Мерани, лети, как придется, по жизни, по свету, с черной мыслью сплети обезумевший, яростный ветер.

 

ЖОЗЕ-МАРИЯ ДЕ ЭРЕДИА

{42}

(1842–1905)

 

Забвение

У моря, на горе — святилища руины. Смерть размешала там, в пластах горячих глин, и бронзовых бойцов, и мраморных богинь, чью славу погребло безмолвие полыни. Один лишь волопас стада гоняет ныне; он, раковиной той, где дышит древний гимн, наполнив даль небес и тишь сквозных глубин, свой черный силуэт воздвиг в бескрайней сини. Земля, как мать, нежна к античным божествам; велит, чтоб меж стеблей разбитой капители другие по весне аканты зеленели. Но Человек, увы, чужд праотцев мечтам; без дрожи внемлет он со дна ночей смиренных пучине, что ревет и плачет по Сиренам.

 

Немея

И звероборец шел один сквозь чащу леса по распахавшим грунт следам гигантских лап; вдруг по плечам хлестнул горячий хищный храп и солнца свет померк за гибельной завесой. Не ведая пути, как если б встретил беса, — в терновник, по ручью, с обрыва на ухаб, — к Тиринфу убегал объятый страхом раб. Широкие зрачки от ужаса белесы. Он видел въяве тот живой кошмар Немеи: космата и рыжа шерсть на короткой шее, оскаленная пасть, клыков кинжальный строй. Так в сумерках грозна тень длинная фигуры Геракла, что стоит в кровавой львиной шкуре; не человек, не зверь — чудовищный герой.

 

Тепидарий

Дух мирры умащал наложниц молодых, что нежатся в мечтах, декабрь смакуя вяло, и угольницы медь покои озаряла, метав огонь и тень по ликам бледным их. На пурпурных одрах, в подушках пуховых, подчас одно из тел — тех, мрамора ль, опала — то выгнется, а то взметнется — и опало; так складками лежит виссона страстный штрих. Вот, сочивом себя саму разбередив, восточная раба парильни посреди бессильно вьет рукой в томленьи безголосом; и вольную толпу увядших Авзонид в неистовом кругу пьянит, манит, блазнит дикарство черных кос, оплетших бронзу торса.

 

Купание нимф

Вот древний дикий лог, сокрытый от Эвксина; смоляный лавр дутой склонен поверх ключа, и Нимфа тут, с ветвей задорно хохоча, касается ступней воды студеной сини. Ее товарки вмиг, по голосу букцины, в волне искристой плоть забавой горяча, ныряют в пену брызг, а там — изгиб плеча, бутон груди, бедро всплывают из пучины. Веселья дивный глас переполняет чащу. Но вдруг из-за дерев сверкает взор горящий. Сатир!.. Зловещий смех нарушил их игру; они несутся прочь. Так ворон каркнет быстро, и по-над снеговым потоком, на ветру вскипает забытьём взлет лебедей Каистра.

 

ЕВГЕНИЙ ГАЛАХОВ

{43}

 

РОБЕРТ БРАУНИНГ

{44}

(1812–1889)

 

Смерть в пустыне

[Антиохийца Памфилакса труд, Как говорят, — пергамент пятый мой, На греческом, в три слоя склеен он И тянется от эпсилон до мю. Лежит вторым он в избранном ларце, Печать на крышке — теревинфа сок, Покров из шерсти, буква кси на нем — Ксанф, мой сородич, ныне в небесах. Мю с эпсилон я имя заменю — Его писать нельзя. Поставлю крест В знак, что, как все, Его прихода жду, И здесь закончу. Начал Памфилакс] Я молвил: «Коль смочить уста вином, Широкий лист платана отыскать Иль обмакнуть обрывок полотна В сосуд с водой и ровно положить Чуть выше глаз, чтоб освежить чело, Тогда как братья с каждой стороны, Встав на колени, руки разотрут, — Быть может, он еще заговорит». То было не во внешней из пещер И не в сокрытой глубине скалы, Где мы, вослед указу, две луны, Верблюжью шкуру постелив ему, Его кончины ждали, что ни час, Но в среднем гроте, где полдневный свет, Проникнув в сумрак, позволял ловить Последние движения лица. Я с изголовья, а с изножья — Ксанф, Валент и Мальчик за него взялись И вынесли его из глубины, И положили в бледный полумрак, Когда кривиться начали уста И трепет век дал знать, что срок пришел. За полпути от входа в наш вертеп Бактриец обращенный нес дозор, — Он вызвался сойти за пастуха Козы, что нам давала молоко, Кормясь травой в тени окрестных скал, Чтоб, если воин или вор придет (Гонители разыскивали нас), Он мог ему отдать козу и жизнь, И тот ушел бы прочь, добыче рад, В прохладе грота не ища иной. Был полдень, и пылала синева. Ксанф молвил: «Вот вино», — и капнул им, Я, наклонившись, наложил лоскут, Растер десницу, Мальчик шуйцу взял, Валент подумал и слепил комок Из нарда, и разъял, чтоб запах шел. Но он не то чтоб пробудился — лишь Чуть сдвинулся с улыбкою во сне, Как если милый трогает, зовет — И спящий любит, но не хочет встать. Ксанф помолился; он, как прежде, спал. Тот самый Ксанф позднее скрылся в Рим, Был там сожжен, и мне пришлось писать. Вдруг Мальчик побежал, вскочив с колен, Внезапною догадкой озарен, Из сокровенной кельи к нам принес Седьмую, сплошь свинцовую скрижаль, Перстом ощупал вырезы на ней И произнес, как будто в первый раз: «Аз есмь и Воскресение, и Жизнь». Он тут же широко открыл глаза, И сел он сам, и посмотрел на нас. С тех пор никто и слова не сказал, И лишь бактриец повторял порой Крик птицы, что в глуши живет одна, В знак, что опасность не грозила нам. Он начал так: «Когда бы друг назвал Моих сынов — Валента и тебя — Иаковом, Петром, — нет: если б он Сказал, что этот мальчик — Иоанн, И в это я поверил бы на миг! Так глубоко укрылся я в себе, Покинула душа увядший мозг, Где, чувствуя, владела естеством Посредством членов, немощных давно. Но я есмь я; я чувствую себя — И никаких утрат. Итак, начну!» [Так он обыкновенно изъяснял, Как три Лица свидетельствуют в нас. Есть три души в одной душе: сперва — Душа всех членов, вместе и поврозь, В них трудится, в них действует она И, подчиняя персть, склоняет нас Вниз, но, совета высшего взыскав, Растет в иную, что ее растит, В себя вбирает и живет в мозгу, Использует все навыки ее, Чтоб чувствовать, судить, желать и знать , И, устремляясь выше в свой черед, Растет в иную, что ее растит, В последнюю, что подчиняет те, Хотят они того иль не хотят, И образует Я, способность быть . И так она велит играть второй, Как первой — та, и, устремляясь ввысь, Оплот находит в Боге, чтобы мы Не рухнули под бременем скорбей. Ей Бог — удел, а в месте нет нужды. Деянье, Знанье, Суть: единство трех. Такую глоссу сделал Феотип.] Затем: «Когда-то весь мой жезл горел, Но стал золой — лишь тлеет головня. Но если дуть на искры, то огонь Чуть-чуть окрепнет, вспять пойдя, и так Я понуждаю дух, служивший мне, Чтоб он остатки мозга вновь напряг, Насколько угли сохранили вид, Да повелят руинам членов те Вкусить, как прежде, правду о вещах (Он улыбнулся) — ту, что столь мелка: Что вы — мои сыны и что давно Смерть унесла Иакова с Петром, И я — последний, брат ваш Иоанн, Кто видел, слышал, может вспомнить всё. Всё вспомнить! Нет, не дерзость — так сказать. Что, если б снова Истина с высот Сошла ко мне? Ведь может быть и так: Он, несомненно, может мне предстать, С огнем в очах, с кудрями словно снег, Средь светочей, с мечом, как видел я — Я, недоумевающий теперь, Как брат ваш, видев это, уцелел? Я жив еще — для блага, чтоб любовь Открылась людям. Пусть одна зола Обличье Иоанново хранит, Подумайте: рассыплется она — И на земле не будет никого, Кто видел оком, осязал рукой Живой Глагол, что от начала был. Никто не скажет больше «Я узрел». Так, чтоб взойти, склоняется любовь. Когда Христос призвал меня учить, Я стал ходить по свету, говоря: «Так было; так я видел и внимал», При случае, и верил мне народ. Потом я Откровенье получил На Патмосе, не призванный учить, Но лишь внимать, взять книгу и писать, Не добавляя ничего к словам, Не опуская, не меняя их; Так я писал, и верил мне народ. Когда же годы подошли к концу, А больше глас писать меня не звал, Я, исходя из знаний, стал учить, Чтоб все, любя, признали мощь любви, Подчас друзей в посланиях прося О ней же только, больше ни о чем, И рассужденьям верили друзья. Но мне казалось, что остался я Медузою на патмосских песках, Чтоб жителям прибрежий говорить О странствиях, о чудищах пучин И повторять: «Я видел, слышал, знал», И возвращаться к прежним берегам, Когда уже Антихрист в мире был, И множеству антихристов внимать: «Ты — Иоанн, Иаспер — я, и что? Я юн, ты стар и мог уже забыть: Так отчего ж поверим мы тебе?» Я не хотел сводить на них огонь Иль, как в былые дивные года, На змей и скорпионов наступать; Но вспоминал, что в житии Христа Забыто было иль искажено. Ведь многое из прежних дел и слов, Изложенное ясно и сполна, Умножилось (иль выросла душа За столько лет, столь дивный свет познав, Хранимая, чтоб видеть и учить) И новое значенье обрело; Я в прежних точках звезды различил И описал в Евангелье своем. Ведь вопрошали: «Много лет прошло, И где обет пришествия Его?» — Юнцы в расцвете силы обо мне, Заставшем в летах детство их отцов. Но я, любя, охотно отвечал, — Ведь я был жив и мог еще помочь; И верили они, в конце концов. Так, наконец, я от трудов ослаб И смерти ждал; вы унесли меня, И я почил в раздумьях об одном: Что, если даже мир лежит во зле, В нас — истина, а прочим Бог судья. Но ныне я очнулся, столь смущен, Как будто поскользнулся и упал, Расставшись с тем, чем был я до сих пор, И уцепиться ни за что не смог, — Я понял, что покинул этот мир, Когда разверзлась бездна подо мной, Средь нерожденных в будущих веках Внимая или мысля, что внимал: «Так жил ли вправду этот Иоанн И называл ли видевшим себя? Заверь, мы спросим, что он видеть мог?» Как их заверить? Могут ли они В одежде юной плоти, полной сил, На каждом духе средь житейских нужд, Живя, учась, пока с годами персть Не станет тоньше, чтобы он прозрел, — Понять, как я, удержанный едва, В обносках прежней ризы, трепещу, Вселенскому сиянию открыт? Вотще ль стареем и слабеем мы, Любимцы Бога? Благ без боли нет. Да, для меня рассказ, та Жизнь и Смерть, О чем писал я «это было» — есть, Здесь и сейчас; не мыслю об ином. Не в мире ль Бог, Чьей силой создан мир? Не спорит ли с грехом Его любовь, Когда мы видим, как творится зло? Боль, зло, любовь — что вижу я еще? Что — Воскресенье? Что — Восход Христа К деснице Отчей, если не прорыв Всей истины, разлившейся в душе, Когда, вослед греху и смерти, я Вдруг вижу то, что сможет их затмить, — Добра и Славы будущий поток? Я видел Мощь и вижу, как Любовь Ее приемлет; в слове «вижу» я Дух, общий Им Обеим, признаю, Что нашим духам отверзает взгляд, Веля взирать. Я вижу — суть Они, Но вы, те чада, коих любит Он, Нуждаетесь в том зрительном стекле, Что изумило некогда меня, Творение искусных мастеров: Предметы, поднесенные к глазам, Лежали в беспорядке, и никак Не мог постичь их связи слабый взор, Пока стекло не отдалило их — Столь четким, мелким, ясным стало всё! Так истину постичь и вы должны, Сведенную к деяньям прошлых дней, Что могут ясным доводом служить, Но далеки от вас. Пусть чувства вновь От вечности вернутся к временам И в них отыщут эту Жизнь и Смерть. Смотрите на нее, пока она Не разольется вширь, как звездный свет, Не станет миром вам, как стала мне. Ведь жизнь, отрады, горести ее, Надежда, страх — поверьте старику — Лишь случай, чтобы мы могли постичь, Какой была, бывает, есть любовь, Чтоб мы держались стойко за нее, Чтоб зависть мира не смущала нас, Чтоб правду мы блюли — и это всё. Но посмотрите, как наш путь двояк — Не так, как тело, учится душа! Казалось бы, что в свой короткий срок Плоть, для души опорою служа, Должна спешить, но нежило тепло, Свет озарял и услаждала снедь Тела людей уже века назад, Как в наши дни. В стремленье к высоте Остановилась плоть, душа же — нет. Как в этот полдень могут мудрецы Афин и Рима нечто постигать В предвечной мощи, скрытое вчера, Так, если мощь от этого растет, Тем более растет эфир над ней, Любовь над силой, в Божестве — Христос. И, чтоб урокам не было конца, Доколе время длится на земле, Нужны предупрежденья каждый день, Чтоб не лишилась доблести душа, — Препоны для старинного вреда, Ручательство о жизни вновь и вновь, Вопрос извечный: «Вправду ль любит Бог, И соблюдете ль эту правду вы?» Вы знаете, что для телесных благ Нам в мире подтвержденья не нужны: С тех пор, как в стужу дали нам огонь, Мы знаем, какова его цена, И неизменно пламень бережем. Поблек рассказ, как смертным Прометей Принес Зевесов краденый цветок (Язычники так сами говорят), Но что бы в прошлом ни было с огнем — Его поныне ценит и знаток, Смеющийся Эсхиловым стихам, Как оценил в трагедии сатир, Что прикасался к пламени, дивясь. Будь так с душой, когда бы правду мы, Узнав, всегда хранили в чистоте И множили, как всё, что тешит плоть, — Проверка бы окончилась, земля б Погибла; пусть размыслит человек, Затем решит — отдаст ли он огонь, Познав его, за злато и багрец? Отверг бы он Христа, будь речь ясна? Чтоб испытать нас, доводы плывут, И мы не можем их принять, как все, И напрямую в жизни признавать, Как благо несомненное — огонь. «Но раньше было легче», — слышен вздох. Чтоб дать ответ, остался я в живых. Взгляните — с Ним я от начала был! Вы знаете, что видел я; затем Впервые испытание пришло: «Что от Христа, Который подле вас Преобразился, по волнам прошел И Лазаря воздвигнул из пелен, Могло тебя отвлечь?» — смеетесь вы. Что отвлекло? Свет факелов и шум, Внезапный римлян вид, удар меча, Угрозы иудеев — вот о чем Написано: «Оставил и бежал». Таков был испытания исход. Но дух, обретший правду, мог расти: Год-два спустя — как малое дитя Иль женщина, не знавшая вовек Моих видений, только вняв словам, Креста не обхватили бы, смеясь, В горящей ризе, славя Божество? Что ж, все угрозы минули? Не все. Уж начинался незаметный труд, У правды притуплявший острие, Пока любовь сомнений не сразит. Наставники шептали: «Пусть верны Рассказы старцев, — юноши поймут То, что от старцев скрыла скудость сил: Учение раскрылось лишь теперь». Так, как когда-то римское копье, Ту Истину, что трогал я рукой, Пронзили хитроумные слова Керинфа, Эвиона и других, Пока не грянул клич: «Спаси Христа!» Я описал, что в житии Его Забыто было иль искажено. Я сделал так, но что нас ждет теперь, Когда в уме я слышу голоса: «Так был ли вправду этот Иоанн И называл ли видевшим себя? Заверь, мы спросим, что он видеть мог!» Не это ль бремя сих последних дней? Не помогу ль я вам его нести, Чтоб немощью умножить вашу мощь? Когда бы здесь, в пещерной темноте, И родилось, и выросло дитя, Что слышало о солнце лишь от нас, Но видело лишь отблеск, а не свет, — Тот, кто хотел бы обучить его, Охотно б сам ушел в слепящий мрак На месяцы, и так бы он постиг, Что различают очи в темноте; Должно быть, он сумел бы объяснить, Что в мире света больше, чем внутри, Не говоря: «Я видел, верьте мне!» Вам это бремя тяжкое нести В чужих и обновившихся краях, Со мной расставшись, вскоре предстоит. В сомненье вы? Расстаньтесь с ним скорей! Я вижу — проповедуете вы В ином обличье вечером в полях, На островках, которым нет имен, Под портиком пытаетесь спастись От шумных толп в огромных городах, Где ныне слышно только пенье птиц, И спорите средь каменных руин, Где праздным взорам видится Эфес. Тогда не спросит ближнего никто: «Так где обет Его прихода?» — но «Открылся ли в какой-то жизни Он — Как Мощь, Любовь и действующий Дух?» Всё выскажу скорей — торопит срок: Вопрос — ответ, чтоб мы спастись смогли! Не молкнет книга, писанная мной, Но тихий голос отвечает ей: «Ты говоришь о давних временах; Кто вспомнит правду даже день спустя? Не довод для ученья — чудеса. Что ж есть в ученье? Мы должны любить, И любим мы любовь и мощь в одном — Пусть это мы постигли из речей О Господе; но вправду ль был Христос? Есть в Нем нужда? Не нами ль создан Он? Ум узнает лишь то, что скрыто в нем. Начнем с любви: мы признаем Христа, Поскольку нам ясна Его любовь, Поскольку в нас она уже живет, Иначе б не узнали мы ее. То — отраженье нашего ума, Которое вернулось к нам опять И чем-то внешним кажется для нас, Дела, обличье, имя обретя. Брось в воздух вещь — на землю упадет, Как доказать, что было всё не так? Теперь — о мощи: Он — Творец и Царь. Конечно, мир возник, и власть в нем есть, Коль не всегда он был таким, как стал. Отцы считали — носят скакуны К восходу солнце вверх, к закату — вниз, Что ныне ходит вверх и вниз само, Как будто вольной брошено рукой, — Имея руки, думали они; Однако новый слышится вопрос: Ужель все силы таковы, как мы? У нас есть руки, воля есть, но то, Что правит им, — неведомый закон, А воля и любовь знакомы нам. И книги нам свидетельствуют, как, Чтоб наказать иль наградить людей, В недолжный срок давало солнце свет, Скрывалось, застывало: вот молва! Но и теперь нуждается земля В наградах или карах, как тогда, Но мы не ждем вмешательства светил. Итак, ошиблись наши праотцы, И страсть сокрыла истину от них. Вернемся вспять, к истокам всех вещей: Мы видим волю, разум и любовь В себе самих — и мы их придаем, Считая правдой, мнимым божествам, Как прежде — руки, ноги, стан, чело. Забыты Герин взор, Зевесов лик, Остались Гере — гордость, Зевсу — гнев. Их заменили воля, мощь, любовь; Мощь, волю и любовь сменил закон. Как доказать, что с Богом всё не так, Коль прочее умом порождено? Нет, я силен, не нужно мне вина, — Евангелье вложите в руки мне. Мы призваны расти, а не коснеть; Как только мы на палец подрастем, Ненужную опору заберут И новую дадут для новых нужд. Отсюда ясно — мы, увидев высь, Должны всходить, опора же пускай Падет, едва покинута стопой, — Ведь всё превратно, кроме Божества. Мы с каждым шагом зрим иное в Нем. Где лестница падет — труду конец, Доказанное не докажешь вновь. Так терния сажает садовод, Чтоб указать, что спят ростки меж них, Предупредив неосторожный шаг; Взойдет трава — колючки можно срыть. Пытаясь вникнуть в свойства и роды, Ты на кустарник больше не глядишь, Что послужил защитой семенам, Но на саму траву, на свет над ней, На завязи. Плод книги видим мы, И чудеса нам больше не нужны, Хотя доныне эти чудеса И стебелек, и корни соблюли От вепря, от вола и от козы. Что ж, человек — махина из колес, Что могут встать и закрутиться вновь? Нет, он всё время движется вперед, И не забудет он того, что знал. Так мнят языки, я же так учу: Как ты питаешь малое дитя, Потом оно растет и ест само, Так с ложки кормят истиной и ум, Лишая кашки, чуть он сможет есть. Я чад кормил, не спрашивая их; Пусть отрок алчет или ищет снедь. Кричал я: «Чтоб уверовать в Христа, Взгляни, как зренье обретет слепец!» Теперь кричу: «Ты требуешь, хитрец, Смеющийся рассказу о слепце, Чтоб повторил я чудо пред тобой?» Скажу, что в чудесах была нужда, Когда и веры не было б без них. Что изменялось — видимый предмет Иль разум смертных, видящий в вещах Не больше, чем угодно Божеству (Как думаете вы, что вижу я Вокруг всех нас, где вам видна скала?), Не знаю я, но был исход таков. Так вера исключила чудеса; Избыток повредил бы, не помог. Затем, признанье Бога во Христе Твоим умом дает тебе ответ На все вопросы неба и земли, В тебе питая мудрость испокон. Отвергнешь ли, чтоб снова доказать? Уйдешь ли ты от знаний к их корням, Хоть доводы ты мог бы применить — Так применяй же дальше иль умри! Я говорю, что смерть и только смерть — Убыток от того, что ты стяжал, Тьма от лучей, незнанье от ума, Любовь, что в безлюбовность перешла. Так лампа меркнет, маслом залита, Так чрево алчет при избытке яств. Неведение лечится всегда. Когда спросили о природе мы: «Что, если мощь за этой мощью есть?» — Нуждались мы в подмоге от Творца; Он дал ее, как писано для вас. Но, коль за мощью некто мощь найдет, Но спросит так: «Всё — мощь, а воля где Источник всякой мощи, ибо в нас Людская воля и людская мощь Являют в малом связь двоих в большом, — Он обернется и застынет вновь, А встать на месте — значит умереть. И вопрошая: «Нет ли и любви С могуществом и волей наравне?», Нуждались мы в подмоге от Творца; Он дал ее, как писано для вас. Но, если всюду видим мы любовь И рассуждаем: «Коль любовь везде, Мы сами любим и любви хотим, — Любовь — от нас, и не было Христа», То как помочь постигшему в себе, Что должен он любить и ждет любви, Коль, полн любви, ведущей ко Христу, Из-за нее Христа отвергнет он? Залили лампу, чреву не стерпеть Избытка пищи, и душа умрет. Но он добавит: «Это было лишь Уловкой; ты виновен больше всех. Ты называл места, людей, года, Где, с кем, когда к нам Истина пришла, — И в первой правде оказалась ложь, Что на вторую нам бросает тень. Зачем дарить нам знанье, если дар Дается так, что пользы не найти? И почему нельзя предотвратить Сомненья, для которых места нет, Где истина бесспорна и чиста? Зачем мне выбирать и отвергать По мере сил иль немощи моей, Коль ты не отвечаешь на вопрос: «Однажды было это или нет?» — Как говорит правдивый человек. А ты поешь, как эллинский аэд? Прославленное действо вспомни вновь О похищенье Зевсова огня, Как он достался смертным в тростнике: «Есть правда в басне, — мудрецы кричат, — В том, как добыли смертные огонь, Хоть он и дух, и на земле зажжен. Что с Прометеем, то же и с тобой: Зачем смущать ошибками людей И всё в прямых словах не рассказать?» Я дам ответ: «Ужель поспоришь ты С простейшим положеньем: человек — Не Бог, но к службе Богу призван он, Есть у него наставник и урок, Есть что отвергнуть, есть и то, чем стать? Коль так, то к новым целям от былых, От лжи ко правде, от тщеты — к делам, От меньших — к большим благам мы идем. Иначе — как продвинуться вперед? Пока не стали спорить: «Что есть Бог?», Не спрашивал дикарь: «А что есмь я?», Себя не мнил верховным существом, Как мнят сейчас все те, кто говорит, Что в Боге нет ни воли, ни любви, А только мощь законов естества, В себе ж любовь не меньше признают, Чем волю или мощь — и правы в том. Будь человек единственным из всех Существ, в ком мощь, и воля, и любовь, Как ни малы, сливаются в одно, И можно их найти и показать, То он стоял бы выше, чем стоит Любая мощь без воли и любви, Совсем как жизнь в малейшем мотыльке, Чьи крылышки сквозь пыль едва видны, Стократ чудесней, чем Атлантов прах, Что служит лишь опорой мотыльку! Так, человек — над всеми; словом, Бог. И к пораженью торжество ведет, К ущербу — прибыль, к падшести — подъем, Жизнь невозможна, остается смерть. Но если, так воззвав, признает он. Что человек в смирении своем, Не зная Бога, лишь себя поймет, Я следствие немедля укажу, Сказав, что так он сам в себе открыл Удел людей — ни Бога, ни зверей: Нам знать дано лишь то, что можно знать, Бог знает всё и может делать всё, Зверям довлеют ум и сила их, И не желают большего они, Не сознавая своего ума. Мы знаем часть, но больше сознаем, От мнимого к бесспорному влачась, И в том стремленье, воздух превратив В предмет, что можно взять и применить, Идем вперед, как только нам дано — Бог есть, зверь есть, и только человек Отчасти есть, но чает быть вполне. Не легче было б двигаться душе, Когда б достиглась сразу цель борьбы И, не гадая, мы бы знали всё, Чем телу, будь оно окружено Сплошной землей, в то время как сейчас Мы с места к месту двигаться вольны. Так человек приходит к мысли, что Он то, что знает, раньше знать не мог, А что известным кажется сейчас — Окажется ошибкою поздней. Вот так у смертных знание растет: Мы учимся, поскольку мы живем, Былое Я велит учиться нам: Нас, как зверей, обязывает мир, А как людей — обязывает ум, Закон привычки, знаний, естества. Дар Божий — в том, что правду угадать И от ошибки устремиться к ней Мы можем прежде, чем постигнем вещь. Так хвалится ваятель до трудов Подобным даром — образом в уме И жаждою его запечатлеть, И, глину взяв, ей форму придает, Крича: «Смотрите, что увидел я!» Но он черты меняет много раз, В подобье правды истину ища. Что, если б он кричал: «Ни лика мне, Ни стоп, ни тела в глине не узреть»? Пускай в ладоши лучше хлопнет он, Смеясь: «Вот это — образ мой живой!» Лжи радуясь, ее осуществит, Пока вы сами не узрите плоть В том, что создать из глины он сумел. Он прав, вы правы — в этом путь людской! Лишь Бог живое сразу создает. Отвергнете ли эту часть труда? Нет более виденья на Горе — Оно, явившись, вновь ушло в ничто. Подобья же, как Моисей велел, Еще в ходу, сменяясь при нужде. Так повторяйте образец по ним! За небреженье ожидает суд: Тем недоступен ангельский закон, Кто уступает прихотям души, Где радость, жизнь, порыв, закон — одно! Вот в этом бремя сих последних дней. Я выжил, чтоб его изведать сам И дать ответ: довольно ли сего? Ведь если горе новое придет И надо будет братьям руку дать, Доколе жила бьется на моей — Да задержусь на долгие года, Чтоб извлекать из пропасти слепцов, Хотя б ушел на это целый век!» Но он был мертв, и полдень миновал. День к вечеру клонился. Впятером Мы погребли его и разошлись, А я, переодет, ушел в Эфес. Пещерный вход теперь забит песком. Валент исчез, его утерян след. Бактриец был как дикое дитя — Он не писал, не молвил, лишь любил. И чтобы эта память не ушла, — Ведь завтра отдадут меня зверям, — Я то же Фебу верно расскажу. Ведь и доныне лик Ученика Любимого, кому служил и я, Иные люди ищут на земле, Но тщетно — то ль не поняли они Один намек в конце труда его, То ль эта речь была искажена, Переходя из уст в уста других. Поверьте — в этом мире больше вам Не встретить взгляд божественных очей! Всё было как сказал я, и теперь Он вновь лежит у Бога на груди. [Керинф, прочтя, стал спорить; вот ответ: — Когда Христос, как утверждаешь ты, Не более чем лучший Человек, — Его награду следует признать, Сейчас и вечно, худшей из наград. Ведь Он считал, что жизнь — в одной любви, Считал — любовь должна войти во всех, Наполнить души, слить с Его душой, — Его отрада всем и всех — Ему. Ты говоришь — награду Он обрел. Но и сейчас немало вольных душ И множество — живущих во плоти. Когда б замедлил с возвращеньем Он Еще на десять иль двенадцать лет (Таков расчет), на каждый палец твой Придется в день, когда погибнет мир, По сотням душ, уверенных в словах, Что Он со всеми станет Плоть Одна, Будь это Памфилакс иль Иоанн — Жених для всех! Так может человек? А Он затем и умер, как сказал. Признай же, что Христос — безмерный Бог Иль побежден! Но побежден Керинф.]

 

МАРИНА ГЕРШЕНОВИЧ

{45}

 

РЕДЬЯРД КИПЛИНГ

{46}

(1865–1936)

 

Аэндор (1914—19-?)

Сурова земля к безутешным сердцам, Но их в Аэндоре ждут. Жены, скорбя по своим мертвецам, Дорогу легко найдут. Тех, кого помним в лицо до сих пор, Мы вновь обретем на пути в Аэндор. Руки во тьме — Боже мой! — узнают! — Смотри и внимай голосам, Что нас утешают! Легенды не лгут, Ты в том убедишься сам. С мертвыми можно вступить в разговор За некую мзду на пути в Аэндор. Но нам непонятна смутная речь — Дрема их так глубока! Их с дальнего берега могут привлечь Только уста чужака. Так к матери весть перейдет рубикон От сына. Таков Аэндора закон. Таланты, что явлены напоказ, На радость мертвым даны. Пока они не откроют глаз, Стенать и хрипеть должны. Оформится в связную речь этот вздор Утробный, — плати на пути в Аэндор. Терпенье и вера нужны — на век, И мы разгадаем ответ. Ведь то, что вещает родной человек, Порою похоже на бред. (Нас сводит с ума лживых призраков хор, Пока о наших любовных делах не вызнает Аэндор…) О, путь в Аэндор древнейший из всех И самый безумный путь. Ведет он к логову Ведьмы тех, Кто скорби изведал суть. С времен, когда правил Саул, до сих пор Их путь неизменно ведет в Аэндор.

 

Дорога через лес

Когда-то дорога была через лес, И минуло семьдесят лет. Ты видишь, что сделали дождь и зной: Дороги той больше нет. Ни знака, что кем-то был путь проторен (С тех пор, как поднялся лес), Но он — под натиском анемон, Под вереском — не исчез. Там вяхиря самка гнездо свила, Там рай для семьи барсука. Когда-то дорога сквозь лес была. Об этом спроси лесника. И если под вечер войдешь в тот лес В зените лета, когда Прохладой овеют края небес Форельную гладь пруда, Там выдры непуганой свист-манок Услышишь: шорох и свист, И мерную дробь лошадиных ног — Сквозь лес, что тернист и мглист, Сквозь чащу стремительный вечный галоп Стихии наперерез; Знакомый, как запах росистых троп, Потерянный путь через лес… Но нет пути через лес.

 

ГЕРТРУДА КОЛЬМАР

{47}

(1898–1943)

 

Некролог

Умру и я, как многие из многих; и грабли на дорогах бытия оставят след — гряду могил пологих. Одна из неимущих и убогих, в пустое небо взгляд уставлю я. И стану прахом. Время всех меняет. А на углу со шляпою пустой, как палочку волшебную, сжимает свой посох нищий. И закат роняет в подставленную шляпу золотой. Но этот дар не взять в худые руки и даже на картошку не сменять. А я сыта, лежу, не зная муки. Так морю вторят раковины звуки, в них скорбь и гнев. Страстям уже не внять… Да, я была. Я пыль с подметок ваших. Я знаю, умирать вам тяжело. Торгаш доход считает, дурень пляшет. А вы у светофора: путь укажет неумолимый рок, тупое зло. Вы каторжники, руки ваши знают лишь тачку, у иного — нож в груди. Тут бьют воров, там глупых истязают. Я — прах, что с ног народа отрясают, я знала вас, оставшись позади. Я этот облик ваш в себе носила; как зеркало разбитое, слаба, я плохо вашу сущность отразила. Ах, я для вашей вечности не сила — ничтожество, песчинка… и раба. Ком глины, из которого ваяют простую форму, взявши в оборот. Что вам сердца, которые пылают, уста, что к вам с надеждою взывают, и голос, что осанну вам поет?

 

Уединенное

Я облачаюсь в одиночество свое, ничего, что рукава длинны, — теплее нет одежды, для нее ни стежки, ни булавки не нужны. Мне некто одиночество скроил, что боль и облик чувствует людей; я в складках знак увидела, он был таким, как шеи черных лебедей. И пробудился взгляд внутри меня — павлиний глаз, что крылышки смежил, — он видит волны, что бегут, тесня границы светлых дней и темных сил, и увлажняют золото волос эльфийской девы. Тянут в бездну вод. И год, что сел на каменный утес, как птица, в страхе дни свои зовет. Так тихо здесь. Струится полотно, что будет впору мне когда-нибудь. И рыбы опускаются на дно, цветными плавниками бьются в грудь. Посеяны земные семена. Плечо блестит рудою золотой. Трепещущая легкость полотна, мерцая, лоб охватывает мой.

 

Трагическая развязка

Тигр ежедневный путь свой отмеряет за шагом шаг. Порой под вечер голод утоляет; он здесь чужак. Решетки сталь: за нею мир бесплотный со всех сторон; удар и крик, и мрак зимы холодной — всего лишь сон. Идет домой: забыв язык свободы, скользит на свет. И клетка мстит ему в момент ухода, кидаясь вслед. В немой тоске он вспыхивает ярко: то боль была. В полосках сажи золото огарка свечи, сгорающей дотла.

 

МАША КАЛЕКО

{48}

(1907–1975)

 

Агота

Агота — две косички с сединой. Агота наша всё на свете знала. По пятницам нас бережно купала. Агота — имя нянюшки родной. Она носила платье изо льна с баварским лифом с выцветшей канвою. Так нежно песни старые порою нам пела ломким голосом она. Вела беседы с Богом напрямик. Когда Он нас не жаловал вниманьем, она спешила в храм на покаянье, и — помогало вмиг. Агота прожила свой век одна. Любила нас. Еще кота любила, которого в наследство получила от батюшки покойного. Она оставила и двор, и дом родне, с ней Библия была и чувство долга. Порой для нас букварь читала долго, перебирая четки, как во сне. Агота свойства трав целебных знала и пользоваться знанием умела. При виде городских врачей краснела — больной потерян, так она считала. Однажды ей открылось: все дела окончены. Нет пятен на одежде, в карманах — дыр, и выросли, кто прежде нуждался в ней, кого она пасла… — И Бог ее призвал. Она ушла.

 

Осенняя меланхолия

Мой сад не вянет. У меня нет сада. Нет дома, где бы ветер плакал от досады. Не причиняет боли туч свинцовых клетка, поскольку небо вижу я и так довольно редко. Я к звездам не стремлюсь уже, как прежде. Мне газовый фонарь укажет путь к надежде. Не огорчит беда, не впечатлит отрада. Мне осень не страшна, ведь у меня нет сада…

 

«Вместо посвящения»

Эрнсту Ровольту

Тут я близка, темня и стих строгая, к тому, что можно строки рифмовать, бездумно посвящение слагая; но «Ровольта» ни с чем не срифмовать! Однако, мастер, я надеюсь, Вам понятна ткань стиха без рифмы оной. Дареным виршам, так же как коням, не смотрят… в общем, в след строфы дареной.

 

Гороскоп оказывает услугу…?

По звездам может местный старожил читать, как говорит он, предсказанья. Пока не осознал свое призванье, двенадцать лет он поваром служил. Иной гешефт; но может он зато с двух до шести предвидеть и пророчить. «Созвездия не лгут. Вас не морочат!» — гласит табличка на его авто. Сатурн с Венерой видящему, к слову, шестое чувство в дар преподнесли. Но в звезды изменений не внесли; вмешался Марс, как грозный участковый. Тот гороскоп, что подготовил он, сулит мне счастье вкупе с красным камнем. Уже купила; ведь наверняка мне придется счастья ждать со всех сторон… Указано в бумаге с сургучом: в зависимость частенько попадаю. А если легкомыслием страдаю, всё это — Космос. Я тут ни при чем…

 

АЛЕКСЕЙ ГОЛОВКО

{49}

 

ДЖОН КЛЭР

{50}

(1793–1864)

 

Кумир цветов

Под бурей гелиопсис гнется ветром, Трепещет жимолость, скрывая венчик цвета, Шиповник, несмотря на вид свой боевой, Руке подвластен, хотя иглы под листвой, Чертополох же — высоко несет узлы цветов, Подобные плюмажу лошади, что в бой нестись готова, Бросая вызов козням всем обок пути, В лугах стоит, где скот пасется, не спеша уйти. Помпезно, кучно заросли стоят, В лесу опасность неизвестную таят, На сельской улице, где низкий сплошь сорняк Не может удержать свои сухие семена, бедняк, Репейник высится, надменный и крутой, И держит на себе цветков осиный рой.

 

КРИСТИНА ДЖОРДЖИНА РОССЕТТИ

{51}

(1830–1894)

 

Лужайка незабудок

Ужель любовь изменчива настоль, Чтоб незабудок создавать юдоль В садочке, клумбы где и травостой? — Люблю свободный их обильный рост У диких троп и необрезанных берез, Киванье у поскотин и тынов Иль у опасных, влагой полных берегов, Где шпажник с медуницей нарушают строй Подвижных кочек, где тростник растет густой. Любви не учат в школе, и ее Не раздают, как перед дракой дреколье; К барьеру — или получить ответ? — Настоль свободен незабудки цвет. Дай мне огонь, не сырость и не гниль, Страсть инстинктивного броска охолони, Стань твердым, как застывшая звезда, И нежным, словно голубь у гнезда, Стань больше времени, сильнее смерти стань: Сквозь муки творчества, сквозь пыточную сталь — Тот стон ее — не от потребности дышать —

Забудешь-или-нет, любить и вопрошать.

 

ЭДВАРД ТОМАС

{52}

(1878–1917)

 

Куст полыни

Старичок, Любовь Юноши — ничто в этих названьях Не звучит для того, кто не знал Старичка, Седовато-зеленую в перьях траву, чуть не деревце, Что растет с розмарином, лавандою рядом. И упертого знатока имена, Чуть украсив траву, с толку могут сбивать: Я сказал бы, влечет она не именами, Сколько б это ни длилось. Но эти люблю имена. Куст не нравится мне, но наверняка Не чужой он мне, и его замечает малышка, Обрывая листок возле самой двери, В дом входя, из него выбегая в стотысячный раз. Часто там ожидает она, у полыни сбивая вершки, Что ложатся, скукожившись, на тропу, может — думает о своем, Но, возможно, — бездумна девчонка, резко дунув На пальцы и вновь убегая. А куст этот ростом Лишь в полроста ее, хотя возрастом равен, Хорошо обстригает девчонка его. Бессловесна она; Мне приходит на ум, сколько лет еще помнить Она будет былое с тем запахом горьким, Те аллеи в саду и дамасскую сливу, Что на изгородь оперлась, путь скрывая к двери, Толстый куст той полыни у двери, и помнить меня, Запрещавшего куст обрывать. Для меня же Глухо скрыто забвением место, где горький я запах впервые вкусил. Так же часто срывал те седые листочки, Запах слышал и думал, и фыркал опять и опять, Силясь мыслить о том, что тогда вспоминалось, Ничто не имело значенья, лишь памятна горечь была. Ключ я к прошлому потерял. Тупо спрей обоняя, Размышлял ни о чем; ничего я не вижу, не слышу; Но мне кажется, будто смогу я услышать, лежа в ожидании Тех вещей, что я должен вернуть из забвенья себе: Не является сад, нет тропы, нет куста седовато-зеленой травы, Что названия носит Влюбленность Мальчишки и Старичок, Нет ни матери, нет и отца, нет товарища в играх: Лишь аллея, темна, безымянна, и нет ей конца.

 

ЧАРЛЬЗ КЕННЕТ УИЛЬЯМС

{53}

(р. 1936)

 

Болезнь Альцгеймера: жена

Она взяла звенящий телефон и сообщенье приняла, Забыла сообщенье, тут же и забыла, кто звонил. Одна из дочерей, как догадался муж: та, у кого собака, А также дети и сынишка Джед, Возможно, верно, но не скажешь, кто и что, когда все напрочь С названиями бирки перепутаны, исчезли, Когда все одинокие цветы ума и памяти цветут и умирают В отдельных комнатах безжалостного времени бесследно? Но иногда ее лицо ей вдруг является самой, с ужасной Гримасой неуместности, зеркально отразившись. Она уж знает правило терпенья: взгляд ее опустится смущенно, Прилично, словно взор благовоспитанного детства, И отвернется от нее, как бы смущенный тем секретом Ужасным этой в прятки с зеркалом игры. Когда ж опять забудет, бросит взгляд назад, То будет снова там, украдкой наблюдая, плача.

 

ЧАРЛЬЗ СИМИК

{54}

(р. 1938)

 

Мои туфли

Туфли, моей скрытой жизни лица: Два зияющих беззубых рта, Надвое поделенная шкура зверя С запахом мышиных гнезд. Мои брат с сестрой, умерших при рожденьи, Воплотились в вас И направляют мою жизнь Всей невинностью своей непостижимой. Что мне книги, Когда в вас могу я прочитать Библию моей стези на этом свете И еще о многом, что придет? Я хочу провозгласить религию, Сочиненную для вашего смиренья Совершенного, и храм я воздвигаю, Где бы вы лишь двое были алтарем. Аскетично и по-матерински, вы терпели: Из наследия рабов, святых и каторжников Всем своим немым терпением рождая Истинное и единственное существо меня.

 

РОБЕРТ ХЭСС

{55}

(р. 1941)

 

Медитация в Лагунитас

Всё новое мышление вещает об утрате И в этом так похоже на привычное сознанье. Идея, например, что каждая подробность Стирает яркий четкий смысл идеи общей. Дятел С лицом шута, что долбит голый мертвый ствол Березы черной, есть своим явленьем Падение трагическое из иного мира С неразделенным светом. Иль сужденье, скажем, Что нет в подлунном мире вещи ни одной, Которой соответствует терновник ежевики, Звучит элегией название явленью. Мы обсуждали это поздно ночью. Голос друга Звучал струною горя, тон почти ворчливый. Позднее понял я, Что, рассуждая так, разрушить можно всё: и справедливость, И дерево, и волосы, и женщину, и Ты и Я. Существовала женщина, да, я ее любил, В руках сжимая маленькие плечи, Мятежно изумляясь близости чудесной, Как в жажде соли. Детства моего речушка, И острова на ней в сплетеньях красной ивы, Святая простота лодчонки наслажденья, Коса, где мы поймали крошечную рыбку С названьем «тыквенное семечко». Одно мученье с ней. «Стремление» — мы говорим. Желание полно бескрайних далей. И то же для нее был я. И я запомнил много. Руки, режущие хлеб Опасным образом. Она пораниться мечтала. Минуты были, — тело становилось Божественным, Как слово, Дни как продолженье плоти. Нежность,