Соломону было совсем, совсем плохо.

Плохо, как никогда. Все сразу повалилось на бедную его, на лысую и старую еврейскую голову, рухнуло на несгибаемо толстую, — хоть и не такую апоплексическую, как поговаривали злые языки, — шею, придавило спину, и даже как-то стало в поясницу постреливать. А с поясницей у Соломона всю жизнь как раз все в порядке было. И мысли какие-то ненужные в голову лезть стали, стишки какие-то поганые, как будто никогда и нигде не слышанные, — тогда, выходит, собственного, что ли, сочинения? — но от такого своего сочинения пушкинисту лучше бы уж сразу под поезд; просто, значит, запамятовал, откуда же они взялись?

Ничего не знают Мойры О печалях тети Двойры.

Какие могут быть печали у тети Двойры, если она еще в сорок шестом перебралась в Израиль? И гроб дяди Натана с собой увезла, чтобы в святой земле похоронить, какие еще печали… Чепуха, чепуха…

Он только что прошел пешком здоровенный кусок: от берега Томи до вокзала. Хоть остудился чуточку, впрочем, может быть, что и простудился. Март в Томске — самая настоящая зима, весною еще и не пахнет. Но лучше бы не видеть ему этого города никогда, не заводить с племянницей той приснопамятной беседы вообще. Смешанное чувство шевельнулось в душе пушкиниста при воспоминании о Софье: знала она тогда, или же не знала? Наверное, знала. Но пожалела его, старика. И, кроме того, в тайне своего происхождения она-то не виновата никак, она-то наверняка только верхний покров с тайны сдернула, а под ним-то, туда, пониже, такое вот откопалось, что и вины на ней нет даже первородной, а одни сплошные заслуги выходят первородные, значит. Бедная девочка, красивая и несчастная, довольно о ней, не виновата она. Точка.

Неприятность, завершившая его более чем двухмесячные копания в томских архивах, только ставила точку после длинной цепи неприятностей последнего времени. Первая беда свалилась нежданно, еще в конце прошлого года: какой-то доморощенный московский пушкинист, самого имени которого Соломон и не слышал прежде никогда, опубликовал в самом толстом московском журнале длиннющее сочинение о последних днях жизни Пушкина, притом без ссылки на Соломона Керзона, на ведущего, как-никак, пушкиниста России. И в составе этого гадкого творения привел три письма Ланского к Златовратскому-Крестовоздвиженскому, срам сказать, в новых переводах с французского, ибо, мол, прежние были выполнены небрежно, изобиловали погрешностями и даже прямыми искажениями. А прежние-то переводы были опубликованы как раз Соломоном. А подлинники находились в личном Соломоновом архиве. И не в том было дело, что письма у него похитили, а в том, что письма изначально были написаны по-русски, но при публикации, чтобы сбить с толку очень уж дотошных конкурентов, угораздила Соломона нелегкая поставить под письмами приписки: «Подлинник по-французски». С одной стороны, ведь это же самая наинаглейшая фальсификация! С другой — иди уличи теперь этого фальсификатора, если уж сам аферу устроил. Зачем, главное? Мысленно Соломон кусал локти. И отмахивался от прицепившейся тети Двойры.

А потом еще передали, что изменник родины, эмигрант Фейхоев, напечатал где-то ТАМ статью: «Пушкин как литературный негр».И еще одну: «Чьим негром был Пушкин?» Или это одна статья была, просто заголовок двойной? Нет, не вспомнить. А потом и вовсе какая-то непонятная неприятность приключилась. Во «Временнике Пушкинского дома», который Соломон купил уже в Томске, прочел он коротенькую информашку о том, что две досужих старушенции прочитали, наконец-то, им же, Соломоном, выходит, на свою же голову разысканный еще в шестидесятые годы дневник троюродной племянницы генерала Ланского, что замужем была за каким-то очень знатным датским офицером и дневник вела, понятное дело, по-датски. Из-за скверного, к тому же готического почерка, тем более неведомого Соломону датского языка, — да и вообще знает ли кто этот язык?.. Соломон на этот документ тогда внимания не обратил, а вот выходит, что документ этот не просто важный, а драгоценный, черт бы его взял. Так что вот теперь две старых перечницы его же, Соломона, находкой, получается, по нему же и вдарили. «Временник» сообщал, что данные «датского» дневника в корне опровергают сложившуюся в современной науке точку зрения на проблему взаимоотношений Пушкина и Ланского! Соломонову, значит, точку зрения опровергают, ибо кто ж, кроме него, эту самую точку зрения в науке складывал?.. Не по силам такая тема всяким пигмеям. Да что ж, черт подери, они там выкопали?.. Вдруг да не поняли что-нибудь? Вдруг, к примеру, обнаружили кровное родство кого-нибудь с кем-нибудь и сдуру решили, что ежели, скажем, была у Ланского еврейская кровь, — а в этом Соломон давно был уверен, — так это прямо уж сразу опровержение всех теорий? Это было бы как раз подтверждением всех его самых революционных теорий! Черт возьми, что они там такое выкопали? Выучить, что ли, евреем преклонных годов этот самый датский язык за то, что на нем про Пушкина кто-то написал чего-то, да все и опровергнуть? Проклятая тетя Двойра…

Но самым тяжким ударом, понятно, была собственная томская находка: запись о церковном браке Анастасии Скоробогатовой. И запись о рождении ее сына, Алексея Романова. Нутром и сердцем Соломон понимал, что этот самый старец томский, который имя давно покойного императора прикарманил, просто покрыл венцом чей-то грех. Не было в сердце Керзона никакой злобы на этого старца, в его руках имелись неопровержимые доказательства того, что, коль скоро Пушкин на одном балу танцевал с сестрой Анастасии, то более чем вероятно, что на другом балу он скорее всего вполне даже мог танцевать и с самой Анастасией! А после балов, да и во время их, мало ли чем в те далекие и бесстыдные времена люди занимались! Да ведь мог даже и не на балу с ней танцевать, а в маскераде!.. А там свет тушили и разные другие вещи выделывали. Так что вот, ежели в маскераде, да именно с самой Анастасией… Надо, непременно надо раздобыть список всех приглашенных на тот маскерад! Дальше чего же проще: всех перебрать, ведь не иначе как кто-нибудь да подсмотрел, как Пушкин… Что он там с ней делал-то, а?.. Запамятовалось как-то, ну да неважно, лишь бы тетя Двойра к черту пошла… Да вот как только все это объявить, когда сам же на весь мир раструбил и всех убедил, что не занимался Пушкин никакими гадостями никогда! А даты-то, даты вот как раз все сходятся, меньше чем через девять месяцев родился Алексей Романов после гибели Пушкина, ну и, стало быть, стало быть… Бедная девочка Софа, бедная девочка, как жестоко она ошибается, думая, что ее прапрадедушка — какой-то там ничтожный, какой-то там задрипанный царь. И ведь казнится, небось! Ее прапрадедушке, настоящему, все цари и все императоры всех времен и народов недостойны даже пятки вылизывать! Соломон был в этом уверен совершенно твердо. Но факты! Где их взять? Ну хоть малейшую зацепку, ну хоть бы намек на такого человека, который дал бы неопровержимое свидетельство этой, еще одной, но самой, конечно же, чистой и возвышенной любви величайшего поэта, ну хоть бы кто-нибудь, кто стоял при этом со свечкой! Ну ведь мог же кто-нибудь?.. ну, что ли, войти по ошибке, ну, хоть на миг увидеть то, что ни пятнышком не осквернило бы память поэта, ну, неужто горничная какая-нибудь, окажись она свидетельницей, не залюбовалась бы?.. Ведь все так просто, так по-человечески, так красиво. И он, Соломон, сразу оказался бы тогда с Пушкиным в косвенном, но все же достаточно близком родстве, — вот только доказать бы, пусть тогда все эти литературные обтерханцы пикнуть посмеют, покажет он им тогда письма по-французски! А так — все спишется на этого самого липового Романова. Что он мог-то в шестьдесят лет?

Последняя мысль чуть отрезвила лихорадочный мозг Соломона, он вспомнил себя в шестьдесят. Пожалуй, если бы не каждодневная работа над Пушкиным по двенадцать, по шестнадцать, а иной раз и по двадцать два часа в сутки, работа, забиравшая все его силы, — он вполне тогда бы еще мог. Даже и теперь бы мог, хотя все-таки не мог, не имел права, и все по той же причине. А, какая разница. Не мог тут быть никакой Романов замешан, да и вообще этот самый Федор Кузьмич — не Романов, это ясно доказал?.. кто? Да Романов же и доказал! Великий князь Николай Михайлович, двоюродный брат Александра Третьего, каких еще доказательств надо? Вспомнив об этом Романове, Соломон снова помрачнел, всплыло в памяти, что именно младший брат этого Романова-историка, великий князь Михаил Михайлович, тоже, стало быть, двоюродный брат того же распроклятого Александра Третьего, совершил одно из самых подлых дел в русской истории: женился, сволочь, да еще морганатическим неприличным браком, на графине Софье Меренберг, на родной внучке Пушкина. Нет предела коварству этих Романовых, просто нет слов, нет слов! Но насчет Алексея — даты все-таки сходятся, и сомнений нет никаких. Стало быть, теперь только взяться за дело, только свидетеля, свидетеля найти, этим теперь только вот и заниматься, это будет настоящая победа! Ведь и не обязательно это может быть горничная, мало ли кто мог туда зайти случайно, ошибочно, или нет, даже и не случайно и не ошибочно, ведь бывают же люди, Соломон где-то про них читал, которые специально за подобными сценами подглядывают. Ведь наверняка же кто-нибудь да подглядывал! Наверняка! Не может быть, чтобы не подглядывал! Не могла этого судьба допустить, чтобы никто не подглядывал! История допустить не могла!..

Была и еще одна неприятность, этой, скоробогатовской, сопутствующая. Читая с тоски в заклопленном номере университетской гостиницы не совсем для него профильную книгу о судьбах «довешенных и недовешенных» декабристов, написанную единственным специалистом по тому времени, которого Керзон за человека считал — потому что тот в пушкинистику не лез и потому что два раза о Соломоне теплые слова сказал, один раз в «Социалистической индустрии», другой раз в «Алтайском нефтянике» — так вот, читая эту довольно свежую книгу, набрел Керзон между строк опять же на имя Анастасии Скоробогатовой. Сыграла эта женщина, оказывается, «известную роль в жизни Александра Первого». То, что годы жизни этой, так сказать, несостоявшейся императрицы незадачливому декабрологу отлично известны, для Соломона само собой разумелось. Выходило, что и тут без него, без Соломона, все уже открыто. Тогда почему ж декабролог все сразу не обнародовал? Из порядочности? Или из непорядочности? Оттого, что не хотел Соломону дорогу перебегать? Или оттого, что хотел любой ценой скрыть факт родственных отношений виднейшего советского пушкиниста с самим Пушкиным? Ему-то, декабрологу, ясно же ведь, что дело тут чисто, что не без Пушкина! Шутка ли — найти целую линию потомков Пушкина и ни слова о ней не сказать? Такой, казалось бы, порядочный человек… Впрочем, хороша порядочность, ведь три докторских диссертации написал за других, покуда свою защитил, на тему «Генезис русскоязычной поэзии XIX века», нет бы ему взять тему, которую ему Соломон давно подсказывал — «Пушкин в декабре». Соломон разозлился еще больше. Так вот выкуси! Сам теперь на эту тему напишу!..

А ведь, черт подери, декабролог этот, ни дна ему, ни покрышки, спец этот, при его-то въедливости, и свидетеля того самого, теперь такого необходимого, уже наверняка к рукам прибрал, и материалы хрен-то у него вырвешь. А где шанс, что подсматривал еще кто-нибудь? Соломон уже не просто уверовал в подсматривавшего, он принял его как самообеспеченную данность и все другие варианты отмел. Где-нибудь да хранятся мемуары!.. Впрочем — откуда это известно, что всего лишь кто-то один подсматривал? Тоже мне, дело Дрейфуса! Нет! Не бывать сраму, не сломиться авторитету. Наверняка кто-нибудь и второй тоже подсматривал. И вот этого-то второго уже никто у Соломона не отнимет, это будет только его открытие, личное и триумфальное!

И все же грызло Керзона — мало ли материалов еще оказалось в руках хитрого декабролога, виделся с ним Соломон лет пять тому назад, во время последнего налета в истощенные московские архивы, разговаривал более-менее по душам, и был потрясен — на сколько же тем запретили декабрологу писать ответственные товарищи из органов. Запрещено было, к примеру, писать о том, что во время вскрытия могилы Гоголя гроб его оказался пустым, а сам он лежал в гробу на боку. За сообщение о том, что пустым оказался гроб Дубельта, декабролога чуть ученого звания не лишили. Про пустой гроб Фотия и говорить нечего, а вот в самом-то деле, как было ему сообщить о том, что и в гробу Булгарина никого по вскрытии, кроме Греча, не видать оказалось? Кошмар. И про пустой гроб Александра Первого, помнится, говорил, хотя, впрочем, это большого значения не имело: пустой гроб сам по себе, душегуб-царь сам по себе. Пустые могилы так и маячили перед мысленным взором Соломона. А ведь между строк что-то пробормотал декабролог и вовсе кощунственное: гроб Пушкина, тот, что не по мерке был сделан, тоже нынче пустой! Везде-то он, гад, бывает, все-то он знает раньше всех. Возмутительность подобного отношения к памяти Пушкина вдруг довела душу Соломона до кипения, и произошло это на самых последних грязных подходах к томскому вокзалу. И подействовало на Соломона, как ушат ледяной воды. Хватит! Вырвать этого шарлатана и грабителя из сердца, растоптать этот горький подорожник на святой ниве пушкинистики! То есть на обочине этой нивы! То есть не подорожник, а горький куст полыни! Волчью сыть, травяной мешок! Завистник чертов! Стоило узнать о его, Соломона, прямых с Пушкиным родственных связях и такое… Анафема! Анафема!

Терзаемый весьма чернышевским вопросом, сел наконец-то Керзон в свой вагон и поехал домой. Душевное расстройство несколько поулеглось: теперь нужно было работать, работать, еще раз работать, весь Петербург тогдашний перетряхнуть, и не только Петербург, ведь и приезжие могли найтись, которые подглядывать за всяческой красотой любили. И уж, конечно, где-нибудь да валяется мемуар… на датском, что ли, языке, повествующий о том, как они там и просто так, и по-человечному тоже, невинно даже, можно если не сказать, то написать…

Убаюканый сознанием новообретенной жизненной задачи, Соломон заснул, и приснилось ему как раз то, чему он теперь хотел найти свидетеля. Лучше, конечно, двух или трех. Во сне он сам попадал на роль именно свидетеля, и держал над курчавой головой великого поэта — очень занятого, оттого не оборачивающегося — здоровенный пасхальный семисвечник. И семисвечник этот пытались у него во сне вырвать многие люди, все как один — знакомые пушкинисты, некоторые даже давно покойные. Тогда Соломон размахнулся семисвечником и чуть не слетел со своей узкой нижней полки в плацкартном вагоне. Он спал не раздеваясь. Было темно, никто ничего не заметил, но старый пушкинист все-таки очень покраснел. Никогда ему ничего такого не снилось. Но не отступать же! Бедная, бедная Софонька!..

Вагон перецепляли, кажется, на станции Тайга, и в Новосибирске тоже стояли очень долго, входили и выходили какие-то попутчики, — Соломон их в упор не видел. Разве это были люди? Это были не люди, а тени. Что они понимали в Пушкине? Но обрывки разговоров до его сознания все-таки долетали, попробуй на одном Пушкине сосредоточиться, когда в плацкартном едешь. Странные какие-то это были разговоры. Ну, о повышении цен это нормально все, там насчет кофточек и йода, а вот почему так часто про царя, да еще снова про какого-то ненавистного Романова? На кой черт им Романов сдался, забыть, что ли, не могут? Говорили бы про Пушкина, ну, так нет же, все глупости одни на уме у народа, водка да футбол, да царь еще какой-то. Цену на него, что ли, повысили? Впрочем, что молчат про Пушкина — понять можно. Пушкин-то не подорожает! Он уже дороже чем есть стать не может, он и так всего на свете дороже! Соломон тряхнул головой, достал из дорожного пакетика удачно купленное еще в томской гостинице крутое яйцо и съел его. Соли с собой не оказалось, но не одалживать же у быдла всякого, которое все про царя да про царя? Сойдет и без соли. А за тонкой стенкой до бесконечности все тянулись и тянулись надоедливые, лишние разговоры, которые Соломон, по общительности своего плацкартного билета, вынужден был все-таки слушать.

— …И вижу я, поднавялился он ко мне окончательно. Однако, думаю, и прилипчивый же! Купи да купи! А по мне хоть и за семь рублей, а у меня все мои, не краденые. Не хочу брать, и все тут! Он же меня тогда сразу возьми да как и отоварь будто бревном по башке: говорит, мол, царь скоро будет у нас, штрафовать будут, кто без царских орденов, и без очереди не моги!.. Я и заплатил. А теперь мучусь, он же вестимо краденый, так вот, как царь будет, не повредит ли, а документ к нему даже не знаю какой нужен-то!.. — Ишь! Будет царю дело до орденов твоих! Передай соль-то, передай…

— Ну, переобул я его рублей на сорок…

— А масло будет студенческое, но не такое, как сейчас, а еще студенченней. Жарить совсем нельзя, а есть только в противогазе, зато противогаз бесплатный давать будут…

— А еще из сверхточных источников: зайди покойничек с трефы, так было бы ему еще куда как хуже!..

— Малафеев тогда ему подножку, и того с поля, а только нашим хрена с два, все одно уже не светило ничего…

— И молоковозы подорожают, не знаю, как там насчет рыбовозов…

— Твою, говорит, за ногу…

— И Полубарский тогда и говорит ей, голубо так на нее глядя: хочешь один раз автограф — один раз дай, а она возьми да и согласись, может, она и без автографа бы. Его, кстати, за это теперь совсем заткнули, ясное же дело, не все у него нормально, раз такой кобель скребучий…

— Откармливают их там таинственными подземными грибами, и человек святой при них, из крещеных выкрестов, такой святой, говорят, аж сидеть не может…

— И как при царе-то с леспромхозами все решится — и в соображение взять не могу…

— Но потом и противогаз подорожает, пусть только сперва как следует коронуется, генеральный сам непременно и короновать будет…

— Скребет и скребет, скребет и скребет, скребет и скребет, скребет и скребет, им-то фигня, а ему писец…

— И песец подорожает…

Время в поезде текло как-то неощутимо. Никто не обращал внимания на старого еврея, окаменевшего возле окна, шевелящего губами и не ложащегося даже на ночь, хотя на глазах у всех уплатившего рубль за постель. Ехать до Свердловска было две ночи, и ни на одну Соломон не сомкнул глаз. Сны смотрел прямо так, всухую, с открытыми, а сны-подлецы сменяли друг друга как телепередачи, были один другого бессмысленнее и вгоняли пушкиниста в холодный пот прежде всего постоянным присутствием Александра Сергеевича и абсурдностью ситуаций, в которые сам великий поэт, а также его памятники и бюсты там попадали. И с могилами тоже были сны. Гробы, гробы. Все-то путают с этими гробами. Нету в них столько удобств, как в крематории. Тут Соломону стал сниться крематорий, а потом — длинный подземный колумбарий; бросался в глаза ряд урн с надписями, Соломон нехотя стал их читать: «Бенкендорф», «Булгарин», «Сенковский», «Фотий»… Но вот поднял Соломон глаза и увидел, что выше расположен другой ряд урн, с надписями тоже, а обозначено на всех одно и то же: «Пушкин», «Пушкин», «Пушкин»… В ужасе Соломон захотел проснуться, но не смог, и увидел, что стоит он на почте, получает посылку из Израиля, открывает ее — и обнаруживает ни много ни мало, тот самый гроб дяди Натана. Гроб, конечно, пустым оказывается, как теперь модно, но потом видит Соломон, что гроб хоть и пустой, а все же не совсем. Оказывается, сидит в гробу полоумный Степан с первого этажа, совершенно живой, сидит он там и донос пишет. А потом, гад, поднимает голову на Соломона и злорадно так усмехается — мол, попался наконец-то, и очень страшно становится Соломону. А Степан медленно-медленно так руку поднимает, кулак разжимает — и показывает ему, будто икону черту, доминошную косточку «шесть-шесть». И говорит: «Рассыпься!» В ужасе чувствует Соломон, что начинает рассыпаться. И просыпается, так за всю ночь и не сомкнув глаз.

Время, наконец, доползло до назначенного предела, и сгорбленный, кутающийся в истертый смушковый воротник Соломон вытряхнулся на перрон свердловского вокзала. До дома было не так уж далеко, всего километра два, в нормальный день он бы их пешком прошел. А тут в горести почувствовал, что сил нет как нет, и сел в такси. Очередь пришлось отстоять порядочную, ибо даже при нынешней цене на такси народ продолжал все-таки пользоваться этим буржуазным видом транспорта. «Ничего, ничего», — злобно подумал Соломон, вспоминая краем уха слышанную в поезде сплетню, что и на такси скоро цену опять повысят, и ого-го как повысят! А с другой стороны — чего плохого в такси-то, вот ведь и Александр Сергеевич на извозчике иногда ездил, чтобы поближе к народу быть, беседовал с петербургскими лихачами, об этом совершенно точные сведения есть и у Златовратского-Крестовоздвиженского, и у Клейнштейна, и у Чичернова…

Поднялся к себе, открыл дверь, окинул беглым взором простоявшую два месяца без хозяина квартиру и убедился, что не ограбили, — по крайней мере, явных следов грабежа не было. Могли, конечно, стащить что-нибудь из важных пушкинских документов, но это сразу не проверишь, очень уж их много накопилось. Впрочем, зачем из квартиры что-то воровать, вон, грабители прямо по опубликованному шпарят безнаказанно. Не успел Керзон раздеться, как зазвонил телефон. Звонил Берцов: звериным нюхом почуял, видать, неудачи конкурента. Только его с вечными хвостовскими заботами и не хватало сейчас Соломону. И со зла на весь мир бросил Соломон в трубку горькие, лживые и несправедливые слова, — лишь бы ему не одному на белом свете тошно было:

— Да, да, очень удачная поездка получилась. Уж такие письма Пушкина нашел, что теперь и вовсе от твоего Хвостова камня на камне не останется, так что, считай, вся жизнь твоя, Ленька, Хвостову под хвост, пиши пропало… Он ведь куда как прозорлив был, родной наш Александр Сергеевич, все, все расписал про Хвостова, все как есть! — и злобно бросил трубку. Потом почувствовал угрызения совести, но перезванивать не стал. Пусть хоть до вечера дурак помучится.

В горле пересохло. Соломон с трудом дошел до кухни и хотел чайник поставить, ибо сырой воды не пил никогда и ни при каких обстоятельствах, даже в Москве, где другие пушкинисты ее, кажется, пьют. Правда, понятное дело, что и здоровье их не столь ценно. Долго-долго искал Соломон спички, чтобы газ зажечь, и понял наконец, что спичек в доме нет. Просить у соседей счел ниже своего достоинства, да и нет никого сейчас, все либо на работе, либо, гады, сидят в закуте возле котельной и в домино со Степаном режутся; к Степану после давешнего сна стал Соломон испытывать что-то вроде небольшого страха, ну как и впрямь возьмет он этот самый дубль «шесть-шесть», неприятно это себе представлять, тем более, что дубль этот называют доминошники «гитлер». Опять влез пушкинист в пальто и, ни о чем не думая, как бы под наркозом, побрел на угол за спичками.

Спичек на углу, однако же, не оказалось: баба в табачном киоске на его просьбу ответила сатанинским смехом, — их в Свердловске уже давно в свободной продаже не было, все теперь, говорят, с родной Бийской фабрики куда-то за границу идет, а импортные иди достань, испорчены у нас отношения с теми, которые спички делают. Так что иди, пахан, либо в винный, там в порядке общей очереди две коробки на нос, либо в универмаг, там с шампунем «Мухтар» для собак и с «шипром» и еще с чем-то в подарочном наборе целых десять коробок дают. Соломон ничего не понял: какие собаки? Но снова, как под наркозом, побрел куда-то в указанном направлении, не чувствуя, что идет он все медленнее и что воздуха вокруг становится все меньше. Знал он сейчас только одну цель в жизни: купить спички.

Добрел пушкинист до винного, узнал, что спички есть, на рыло две коробки дают, даже три, если к ним плитку шоколада «Сказки Пушкина» возьмешь, а будешь ли, дед, третьим?.. Соломон даже головой не мотнул, сил не было, и встал в очередь, в которой тоже, конечно, были разговоры, но все на одну тему: хватит или не хватит, потому что цену повысили, шесть с копейками уже непереносимо, скорей бы царь был, хотя пять с копейками тоже не сахар, но все же легче. Соломон ничего этого не слышал, поле зрения сужалось, слух почти уже отказал старику, воздух отчего-то исчез совсем, снова вспыхнуло в сознании произнесенное громовым голосом артиста Царева:

Ничего не знают Мойры О печалях…

И тогда воздух исчез окончательно, остался лишь узкий и тесный коридор, по которому помчался Соломон навстречу брезжущему вдали свету, а там, как сейчас совершенно точно знал Соломон Керзон, его уже ожидал Пушкин с целым рядом не очень, пожалуй, приятных вопросов, на которые придется отвечать без всяких экивоков и ссылок на французские оригиналы.

Врач «скорой помощи» долго и нудно ругалась с директором магазина, что два покойника за три месяца в одной и той же очереди — это все-таки перебор явный, тут, впрочем, несомненный паралич сердца, но докладную она напишет, не нужна ей никакая «Сибирская», своего спирта хоть залейся и он чище гораздо, и пусть директор пойдет и свечку поставит, что этот покойник — еврей, а тот — в нетрезвом виде был, ну, ладно, пусть опять торговлю открывают, ладно, ладно, если третий покойник тут же будет, то она за последствия не отвечает, процент умираемости на нее, чай, ложится, а не на директора… Бурча и ругаясь, врачи погрузили бренные останки Соломона в нутро ветхой своей машины и отбыли к моргу, где пушкинисту предстояло дня три пролежать в холодильнике до востребования родственниками. Единственным родственником, которого сумели отыскать, оказался муж племянницы покойного, уважаемый человек В.П. Глущенко, тревожить которого сейчас было никак нельзя, он вчера ответственных товарищей в центр проводил, а покойнику ничего не сделается, он в холодильнике.

Родственников у пенсионера, таким образом, пока что не имелось, и чуть-чуть не докатился цвет российской пушкинистики до похорон за казенный счет, однако же не зря, оказывается, проповедовал Соломон Пушкина, принеся в жертву даже священный субботний отдых. Благодарные члены семинара забрали его из морга к вечеру того же дня, прибрали и положили в клубе фабрики имени Пушкина, — у директора клуба даже и разрешения никто спрашивать не стал, просто аннексировали малый зал под что хотели: хочешь, жалуйся, даром, что в штатском. Плакат и музыку оформили через военкомат, покойник был как-никак боевым капитаном в отставке, что еврей был — так даже хорошо, раз уж теперь покойник, а приятный был все же человек, сколько сплетен забавных рассказывал, прямо вспомнить одно удовольствие. И как венец всех мероприятий — уже от своей конторы, от других бы не оформили — дали семинаристы некролог в местную газету. Именно поэтому появился некролог в печати до нелепости быстро, утром следующего дня, из некролога свердловчане узнали о скоропостижной кончине члена партии с такого-то года, и еще члена социалистических писателей с какого-то другого года, и о соболезнованиях непонятно какой семье, и тому подобное. В числе свердловчан, потрясенных этой горестной вестью, — а было таковых, прямо скажем, очень мало, — имелся член партии с другого года, более раннего, однако не член писателей, но тоже видный литературовед — Леонид Робертович Берцов. Человек этот был хил плотью, но неистов духом.

И вместо того, чтобы пойти в этот самый клуб, — а главным образом из-за того, чье имя клуб носил, имени этого Берцов без рвотных содроганий слышать не мог, — чтобы попрощаться с другом-врагом, полез престарелый хвостововед на антресоли, выудил оттуда бережно запакованную в опилки и в старый портфель втиснутую бутыль керосину, с прибавками некоторых особо активных и горючих веществ. И если менты еще не опечатали выморочную квартиру Соломона, то все дальнейшее должно было сойти гладко, ибо ключ к Соломоновой квартире Берцов подобрал давно, именно на такой вот счастливый случай, да и просто на всякий пожарный случай. Когда-то он мечтал из керзоновского архива просто выкрасть все материалы по Хвостову. Потом Соломон, как-то раздухарившись за чаем, хвастанул, что никому и никогда не понять ничего ни в его архивах, ни в картотеках, — так, мол, мудрено это все у него устроено, — не по алфавиту, не по годам, а как-то там исходя из числовых значений букв, а уж какие там он буквы использовал, это он и на смертном одре никому не расскажет. Так решил отомстить Соломон своим неблагодарным современникам и потомкам. В прошлом старый Берцов был сапером, воевал, впрочем, недолго, тяжкое ранение получил совершенно неважно куда, но опыт работы с зажигательными смесями все-таки имел. Квартира, на его счастье, оказалась пока что еще не опечатанной, но участковый мог явиться в любую минуту, и нужно было спешить.

От пола до потолка шли книги, сами стеллажи тоже были деревянные. «Вот хорошо-то», — подумал хвостововед. Он совершенно не желал, чтобы его многолетняя работа и вообще вся жизнь из-за двух слов какого-то там негра с пейсами шли кому бы то ни было «под хвост». Угрызений перед памятью Соломона Керзона он тоже не испытывал: напечатал покойник до фига, а что не напечатал, то, стало быть, и не должно печататься вообще. Берцов прошел на кухню; там, на краю газовой плиты, обнаружил он тот самый чайник, ради разведения огня под коим пустился покойный пушкинист в свой последний путь. Ученый друг залил в чайник часть горючей смеси и стал аккуратно поливать Соломоновы книги и бумаги. Остаток разлил по полу, еще специально влил по стакану жидкости в каждый ящик письменного стола. Искушение поискать хвостовские бумаги Берцов подавил в самом начале. Вообще человеком он был твердым и решительным, все, что решал — исполнял, во что верил — в то верил безоговорочно и безоглядно, угрызения совести были неведомы ему даже в тридцатые годы, — поэтому он, кстати, даже и не сидел ни разу.

Считанные секунды понадобились ему, чтобы приладить к Соломонову телефону хитроумное приспособление: звонок, все рано чей — и запланированная искра прыгнет в чайник с остатками горючей смеси, а там уж и вся квартира запылает, как факел. И тут Берцов бросился наутек вниз по лестнице, не ровен час позвонит кто-нибудь, чтобы спросить о времени гражданской панихиды, — тогда и похорон не понадобится, но уже ему, звезде хвостововедения. Из ближайшего автомата, отстранив трубку как можно дальше от уха, позвонил. Потом нажал на рычаг и спокойно пошел домой, дело было сделано. Теперь, пожалуй, можно и нужно было идти прощаться с покойным. Через час, прифарфорившись по мере умения, направляясь к известному каждому свердловчанину дому культуры им. А.С. Пушкина, — куда, впрочем, могли еще и не пустить, — не удержался, сделал крюк и прошел мимо Соломонова дома. У ворот стояли две пожарные машины и одна милицейская, — видать, милиция виновного подобрала. Берцов совсем успокоился и пошел в клуб. Его туда пустили. Хоронить Соломона должны были завтра, видать, с немалыми почестями. Берцов решил, что и на похороны тоже пойдет. Он больше не чувствовал никакой обиды на покойного, в душе его была тишина. Теперь нужно было браться за переработку состава тома «Библиотеки поэта». Час настал.

В эти самые минуты тишина была и в другой душе. Принадлежала душа молодому милиционеру, старшине-участковому Алексею Трофимовичу Щаповатому. Всего третий месяц занимал он свой ответственный пост в местном дэ пэлиис стейшн, отделении милиции то есть, а вот уже сумел поймать одного виновного прямо у себя на участке. Для продвижения по службе успешная ловля виновных была нужна ему позарез. Список возможных преступлений на своем участке он давно уже прикинул, — но происходило все время не то, чего он ждал, и никто не хотел с ним фолоу ми ту дэ пэлиис стейшн ту клиэр ап дыс куэсчн. К примеру, казалось Алеше, что будет у него на участке групповое изнасилование, он к нему и готовился. А случалось вместо этого то, что из магазина № 53 происходило массовое хищение линолеума, который, кстати, вообще не собирался идти в продажу, так что молодцеватые ребятки из УБХСС немедленно Алешу оттирали. Афронтили. Потом ждал он, что нетрезвый частник собьет старуху. А вместо этого совершенно трезвый третий секретарь обкома въезжал в витрину. Тут уж ай эм сори, ю мэй драйв он, само собой разумеется. Ждал он, к примеру, наглого ограбления инкассатора ну прямо среди бела дня. А вместо этого какая-то богатырского сложения и весьма на его вкус привлекательная женщина — это на прошлой неделе было — набивала морду ему самому ранним-ранним утром, притом совершенно неизвестно за что, так, похоже, из общей нелюбви к милиции, да еще не просто била, а приговаривала: «По сусалам! По мордасам!» Стрелять в нее было не из чего, а сопротивляться небезопасно, зашибет еще безнаказанно. И опять ай эм сори… А ведь человек Алеша был не простой, он был человек олимпиадный: прошлым летом стерег в Москве какую-то важного правительственного значения тумбу, пьяных дружинников по подъездам раскладывал, чтобы враги не опознали, если наткнутся. Потом назад в Свердловск возвратили, но воспоминаний осталось на всю жизнь. Йес, бат оунли уыз дэ пээмишн ов дэ инспектар о дэ коот. Последняя фраза была, впрочем, не из той оперы: страницы насчет «в медвытрезвителе» и «в случае ареста» были из его разговорника беспощадно вырезаны, не по рангу это ему было. Только кусок от «ареста» по-английски остался, но запретный плод сладок, это все Алеша как раз вызубрил, остальное в памяти угасло как-то, а это — нет. Увы, вот преступления нераскрывабельного все никак не выходило и никак. Куандо эста авьерта эль маусолео?

И никак. В прошлую субботу показалось Алеше отчего-то, что будет на его участке пожар, в результате преступного поджога. Хотя уже по опыту знал, что воспоследует из такого предчувствия какая-нибудь пошлая драка, да поломанный нунчак на месте преступления, — но приготовился все-таки, составил список по своему участку, записал всех ответственных за противопожарную безопасность. Итс элауд, его участок, что хочет, то выясняет. И тут — во вторник уже всего лишь только! — на тебе, настоящий пожар. Алеша помчался по вызову, словно красный петух по соломе. Пожарные прикатили, правда, еще раньше: после того, как у них вся пожарная часть выгорела и сами они еле живые остались — вон какие шустрые стали. Выгорела всего одна квартира, хозяин только что умер и наследников нету, кажется; ну, как водится, еще и перекрытиям урон и у соседей банки с вареньем полопались, иска гражданского будет сколько-то, но немного. Так что злостный поджог налицо, виновного потом найдем, а пока что есть ответственный. Поглядел Алеша Щаповатый в свои списки — и чуть не взвыл от восторга, потому что очень не любил он всяких бурят-казахов, счеты у него с ними личные были. Рожа казахская, нагулянная на русском сале, конечно же, немедленно была разыскана, — тем более, что Хуан затушил пожар практически в одиночку еще до приезда пожарных, как раз выходил из подъезда с обгоревшей метлой, когда его арестовали. Мало того, что на двух ставках советской кровью питается, так еще, гадюка, уже три года как ответственный за противопожарную безопасность. Упоенный Щаповатый сдал дворника конвоирам, а что для него, в высокий этот момент его короткой и бедной триумфами жизни, были вопли дворниковой сожительницы, неприятно непривлекательной бабы, которая ему, как-никак официальному лицу, чуть в морду ребенком не швырнула, а сдачи ей, увы, не дашь, она чуть не на восьмом месяце, и третье дите под ногами крутится, и все косоглазые, гады, во размножаются, скоты, мало того, что стоит у них торчмя день и ночь с русского сала, да не просто стоит, а все на баб на русских! А у Алеши в последние месяцы были, кроме служебных неудач, еще и сексуальные, лечиться пришлось тайком, от этого его злость только усугублялась. Ничего, в ближайшие часы эта желтая харя узнает на себе, какая большая, какая благоустроенная следственная тюрьма в городе Свердловске, главное, в каком она районе хорошем, в самом центре города, хоть подследственному это, пожалуй, даже и все равно. Пусть посидит, гнида, все меньше детей настрогает. Там ему самому детей заделают, вон, хрупкий какой, гнида. Со злорадным удовлетворением возвратился комсомолец Щаповатый на свое служебное место и стал думать: что такое может приключиться на его участке на следующей неделе. И намечталось ему почему-то, что не произойдет здесь вообще ничего. Пожалуй, это могло предвещать что угодно, вплоть до убийства, отягченного частичным расчленением трупа, но он всегда привык исходить из начальной версии и пошел в служебный туалет прикидывать: как долечил он то, что лечил, и готов ли к тому, чтобы внеслужебно отдохнуть, или нет. Получилось не очень утешительно, выходило, что не совсем он еще этот отдых заслужил. Но сил терпеть никаких не было, Алеша пошел звонить из автомата, — по другому телефону с таким делом он звонить никогда бы не рискнул.

У автомата пришлось ждать. Кто-то большой и бородатый голосил в тугой, видимо, микрофон трубки:

— Рувим — Осип — Моисей — Аарон — Натан — Осип — виза… Так что пусть подают на въезд, как раз по срокам очередь подойдет, вернутся, большое дело тогда заведем… Да не будет никакой процентной нормы… Черты оседлости тоже… Да передавали же, ты радио слушаешь или вообще никогда?.. Соломон, Лев…

Наконец, тип закончил. Алеша вошел в автомат и дрожащим пальцем набрал заветный номер. Никто не ответил. Может быть, так оно и лучше. Надо сначала выздороветь. Отчего это бабы липнут к косоглазым?

Очень скоро Лхамжавын Гомбоев получил свои два года строгого режима, а на следующий день Люся родила ему очередного наследника. Со зла поклялась, что в ЗАГСе запишет его Маоцыдуном, но там ее послали лечиться и без спросу записали Денисом — сказали, имя сейчас самое модное. А ей-то что до моды с уже тремя? И кто за ним, за дураком этим, в лагере теперь присмотрит? Он ведь, глупыш, думает, что он китайский шпион. А в самом-то деле он работает на подпольный центр маньчжурского правительства в изгнании. Пекин о нем понятия не имеет. Но дворником Люсю, конечно же, оформили очень быстро, где их теперь раздобудешь, нету дурней метлой махать. И донесения Степана потекли прежним каналом в прежнее место, — хотя, конечно, конспирация теперь стала уже не та, разве будет уважающая себя шпионка работать напрямую? Да и неинтересные это стали теперь донесения, с тех пор, как лысый жидовин загнулся. Вообще без жидов на свете неинтересно, на кого еще пакости разные спишешь? На муссонов еще, говорят, можно, но они ж разве вправду есть? На жидов лучше. Это Люся усвоила.

И когда только Маньчжурия наведет во всем этом порядок?