В Китае раньше за такое деревянной пилой пополам распиливали, кажется, даже не поперек туловища, а вдоль. А в Турции на кол сажали. Много всяких казней за это напридумано. За дезертирство.

Именно эта мысль озарила внутренность красивой седеющей головы Найпла, но, увы, уже после того, как он неожиданно для самого себя телепортировался с перрона Киевского вокзала. Вышло словно бы даже против воли. Однако даже эта небогатая мысль из головы сразу как-то самовышиблась, так страшно ударился разведчик лбом обо что-то — там, куда телепортировался. Неизвестно обо что. Кожа на лбу лопнула, глаза залило кровью. Но, как всегда после телепортации, прежде всех иных чувств возвратилось обоняние. В прошлый раз, после позорного бегства из Татьяниной квартиры, запахло пылью, плесенью, холодом, дымом. А сейчас не пахло вообще ничем. Более того, воздух вокруг Джеймса был явно кондиционированным, что зародило в душе разведчика очень скверные подозрения. Все еще не отерши глаз, Джеймс ощутил, что сидит в мягком, просторном, очень теплом кресле. Выпрямляясь, верней, выворачиваясь из обязательной для телепортации позы человеческого зародыша, Джеймс обнаружил, что и оба чемоданчика целы, и он сам повредился не слишком. Чемоданчики были зажаты под коленями. Было очень неудобно, хотя угодил он весьма прицельно во что-то индивидуальное и комфортабельное, а потому опасное: то ли в кабину одноместного самолета, то ли в очень высокопоставленный персональный сортир.

И неужели все это приключилось лишь потому, что увидел он на перроне свою старую пассию, гебешницу Тоньку? Ну, почуял он, что встречает она не кого-то, а именно его и Павла, но императора-то он какое право имел бросать? Накладки, накладки… Со вздохом вспомнил Найпл о грустной судьбе профессионального телепортанта Слейтона, которого Форбс донимал поручениями чуть ли не ежедневно; потом подсчитал Слейтон, что за год ему и двухсот часов проспать не дали, обозлился — и передал самого себя на стол к Форбсу, да так и остался там лежать в виде длинной бумажной ленты. Уж кто только из магов не пытался вернуть Слейтону первоначальное обличье — нет, не получается, вот и лежит он в виде симпатичного рулончика в сейфе у Бустаманте, — надо полагать, отсыпается. Вот что можно натворить от переутомления. Мысль Джеймса вернулась к тому, что от переутомления, не то от избыточного отдыха, натворил он сам. Но никто ведь не говорил, что их в Москве могут сцапать. Напротив, ван Леннеп чуть ли не поклялся, что в Москве их ждет самый радушный прием.

Усилием воли Джеймс остановил кровь, а ту, что залила лицо, стер тыльной стороной ладони. Помнится, когда-то Джефферса чуть из разведшколы не вышибли за то, что вытер кровь рукавом. Впрочем, отчего это нынче Джефферс припомнился? Он уже пятнадцать лет работает себе в Ливии богатым и знатным террористом. Вот уж кто на теплом месте. Да… Но и Джеймс тоже ощущал, что сидит в тепле. Короче, утерся и открыл глаза. И похлопал ими, им не веря.

Он несомненно сидел в танке. Однако перед ним, вместо приборного щитка и прочей обычной танковой начинки, прицела, что ли, чего там бывает еще, вместо всего этого располагался большой экран, а под ним — с десяток тумблеров и движков. Это был не боевой танк. Это был жилой танк, если такое вообще возможно. Иначе говоря, Джеймс угодил в такое место, из которого нужно линять еще быстрее, чем из дома, по которому лупят чугунной грушей. Такого места и вообще-то не должно существовать, не дошел же еще жилищный кризис в Совпедии до перекования танков на квартиры! Зная привычки здешней державы, Джеймс предположил бы скорее, что тут квартиры в танки переделывать станут. Самое же неприятное было то, что экран перед ним сейчас светился, с него участливо и подобострастно смотрело лицо в майорских погонах. Видимо, треснувшись о пульт, Джеймс что-то включил. И чуял, что надо бы скорей выключить, а как — не знал. И смотаться сразу тоже не мог, с силами еще не собрался.

И дежуривший на другом конце телеканала майор-двурушник Сухоплещенко тоже был весьма потрясен. Ведь он, простите за неудобную откровенность, никогда так и не смог разглядеть лица маршала Дуликова. При личных встречах маршал всегда стоял спиной, а по телеканалу обратную связь держал вырубленной, экран перед Сухоплещенко зиял чернотой. А тут на тебе: маршал среди бела дня вызывает из своего танка на Плющихе, из того, что на задворках Академии, в который и заходит-то раз в месяц, он больше тот свой дачный Т-34, бывший «Л. Радищев», предпочитает. В душе майора уже много месяцев жило отвердевающее решение продать более опасного из хозяев менее опасному. Но тут вдруг ему честь оказали, лицо показали. Неужто маршал удалил-таки родинку, теперь сорвал бинты, истекает кровью, нуждается в помощи? Впрочем, через миг экран погас, а Сухоплещенко наклонился к микрофону и спросил предельно участливо:

— Есть ли указания, товарищ маршал? Врача не нужно?

Из динамика донеслась невнятно буркнутая абракадабра, которую майор не понял, но решил считать матерщиной. У маршала это предположительно могло означать потребность в одиночестве. Не то маршал любил одиночество, не то матерщину, но и того, и другого привносил в свою жизнь очень много. Хочет сидеть в своем танке, рожа окровавленная, так пусть и сидит. И родился в эти мгновения в мозгу Сухоплещенко план, еще очень смутный, но такой, как выяснилось в дальнейшем, что в судьбе России сыграл он не меньшую роль, чем насморк Наполеона во время битвы под Ватерлоо — в судьбе Франции.

Джеймс тем временем огляделся. Внутренность танка, хоть и оборудованная на одного постояльца, была ему, человеку крупному, тесновата. Кроме телеэкрана, имелся бар, а в нем нашлась бутылка любимого джина «бифитер». Выбираться нужно было как можно скорей: император, видимо, все-таки арестован, но не все еще потеряно, скорей прочь отсюда, скорей на конспиративную квартиру, оттуда связаться с монархистами в верхах, может быть, все еще и образуется. Джеймс улегся в кресле и стал расслабляться. На его счастье, маршал Ивистал дрессировал в данный момент Таманскую дивизию где-то в тьмутараканских болотах, он, в отличие от своего толстого конкурента и от прямого наследника российского престола, лично он взять Москву без боя не рассчитывал, да и не по душе были ему дипломатические элегантности. Джеймс допил «бифитер», отвратительно теплый и ничем не разбавленный, зажал чемоданчик под коленями, сжался в позу человеческого зародыша и куда-то, будь что будет, телепортировался. Его слабых силенок могло хватить едва ли на сотню футов. Хозяин танка, конечно же, заметит, что кто-то сидел на его кресле, кто-то бился лбом в его телевизор, кто-то выпил его «бифитер», но хрен с ним. Снова зазвенел в воздухе кокнутый сервиз, снова всколыхнулся кондиционированный воздух, занимая опустевшее пространство. А Джеймс уже перенесся. Недалеко.

И ему повезло. На этот раз воздух вокруг него тяжело, грубо, совершенно однозначно вонял меркаптаном. Иначе говоря, застоявшейся мочой. В душе Джеймс возрадовался, что наконец-то попал в подходящее место, в общественный туалет, потому что в Советском Союзе они должны пахнуть и пахнут так и только так, единственно плохо, если в женский, но уж как-нибудь. Но, когда открыл глаза, понял, что снова ошибся. Он находился в кабине лифта, и лифт опускался. Джеймсу повезло куда больше, чем можно бы ожидать. «А лифт женский бывает?..» — пронеслась в голове разведчика идиотская мысль, но тут же исчезла, ибо двери разъехались, и в лифт вперлась некая старушка с полусотней хлебных батонов в трех авоськах через плечо. Джеймс не без труда раздвинул хлеба и вышел на улицу. На углу прочитал название улицы: «Плющиха». Джеймс прикинул в уме план города, наскоро втиснулся в городской транспорт и с преступно малой скоростью помчался в Воротниковский переулок, где в глубине двора, отделанного мемориальными досками, его ждала горячая ванна, пища, выпивка, все, что душе шпионской угодно перед поисками пропавшего императора.

Поднявшись по очень меркаптановой лестнице, дабы не лезть в лифт и его не нюхать, Джеймс позвонил двадцать один раз в дверь старой московской квартиры, на которой тускло поблескивала табличка с совершенно неразбирабельной фамилией. За дверью долго звучала какая-то идиллическая, почти сельская тишина, затем кто-то маленький, видимо, проплывший к цепочке по воздуху, приотворил дверь и отвратительно знакомым голосом спросил:

— Вам кого?

Фотографическая память немедленно извлекла из запасников и предъявила Джеймсу эту сморщенную хамитскую харю, — именно этот человек в самом начале странствия по российским просторам не пустил его в Дом литераторов. Джеймс тут же понял, что теперь выговор, кажется, схлопочет не он, а сам хамит, вот кто положил деньги в литературный сортир, вот кто не допустил к ним разведчика! Он помедлил и произнес фразу, заимствованную, кажется, из какого-то масонского ритуала:

— Не здесь ли мощный гений бил ключом?

Хамит явно все вспомнил и все понял. Печально снял он цепочку, отворил дверь и так же печально ответил:

— А я при чем?

Но, похоже, он очень хорошо знал, что как раз он-то тут очень и очень при чем. Джеймсу давно не приходилось сталкиваться с масонами, но он довольно много помнил из учебного курса и вполне мог поддерживать разговор на условном языке Великого Востока. Удивило его то, что хозяин, оказывается, просто шел по коридору ногами, а не парил в воздухе, как показалось сперва; впрочем, ни малейшего звука его шаги не рождали. Никакого. Сильно пахло мышами, а скорей не мышами, потому что именно таков был, надо полагать, природный запах хозяина. Довольно просторная квартира была чудовищно захламлена и завалена штабелями старых, очень темных Досок. Джеймс понял, что это иконы, — хозяин, в ожидании давно уже столь желанной реставрации Дома Романовых, безусловно, складировал в своем жилище некие дорогостоящие вечные ценности.

— Наконец-то мы одни, — произнес хамит, уже, оказывается, уютно устроившись за резным письменным столом. — Присаживайтесь. Говорите свободно: прослушивание поручено преданным друзьям. Денег сегодня не просите, они у меня на службе, а во всем прочем я к вашим услугам.

«Ну да, деньги в сортире», — подумал Джеймс.

— Нужно действовать немедленно. Император попал в их руки.

Хамит никак не прореагировал. Тогда Джеймс прибавил:

— И скорее выпить дайте.

Хамит беззвучно подплыл к буфету, выудил оттуда три бутылки, видимо, чтобы у гостя был выбор, но достал лишь одну рюмку, притом ликерную, сам явно пить не собирался. Помедлив, он вдруг спросил изменившимся голосом:

— Скажите… При царе как… с пенсиями будет?.. Мне скоро…

— Хорошо будет. С пенсиями. Всем дадут, — буркнул Джеймс и ухватил керамическую бутылку с черной этикеткой; понюхал — понравилось. Рюмка тут была ни к чему, он по весу понял, что в бутылке даже полного стакана жидкости нет, и выплеснул содержимое бутылки в себя прямо из горлышка. Хамит печально следил за донышком бутылки.

— Рижский бальзам, — полушепотом произнес он.

— Очень приятно, а меня зовут Роман Денисович, — буркнул Джеймс, уже теплея душой, ибо давно он не пил ничего оригинального, а так хоть какое-то утешение в жизни промелькнуло; волей-неволей Джексон заражал комплексом интереса к оригинальной выпивке всех, с кем вступал в многолетнюю связь. — И могли бы меня в тот раз и пропустить. Для меня же в сортире старались.

— Ничего не поделаешь, — опять-таки шепотом ответил хамит, — служба — это служба. Вы бы на моем месте тоже… вас не пропустили. Меня зовут Прохор Бенедиктович.

«Хрен его знает, может, сам себя и не пропустил бы», — подумал Джеймс и тут же понял, что момент выбран был очень точно, как раз сейчас Джексон был занят поисками императорского опекуна. Видимо, в Колорадо что-то уже знали. Но, слава Богу, рецепт рижского бальзама Джексону не был нужен, он считал эту выпивку рядовой, теперь он интересовался только самой наиредчайшей. Появлялась возможность поговорить через Джексона прямо с Форбсом. Джеймс окосел много сильней обычного, маршальский «бифитер» еще не окончательно истаял в его мозгу, а теперь хамитский бальзам воссоединился с ним и совместное их пылание напоминало тысячу солнц. Джеймс без запинки отрапортовал, что не понимает причин своей телепортации с перрона, что ничего он не пугался и на подобные случаи, с его точки зрения, инструкции распространяться не могут, что он готов понести наказание, но просит разъяснений.

«Вашу предстоящую телепортацию с перрона Киевского вокзала в Москве предсказывал бюллетень предиктора ван Леннепа за прошлую пятницу. В согласии с данным бюллетенем таковую телепортацию осуществил господин Бустаманте».

Джеймс быстренько отхлебнул из другого горлышка, сперва за здоровье Голландии, потом за здоровье Италии.

«Принимайте последующие инструкции», — следом Форбс бросил куда-то в сторону: «Полковник, прошу вас», — видимо, полковнику для чистоты связи тоже дали мощно выпить, и тут посыпались на Джеймса бесконечные, сотнями и тысячами нанизанные одна на другую инструкции Мэрчента, к которым, как всегда, прибавить можно было только неукоснительное их выполнение. К концу разговора у Джеймса вопросов не осталось вовсе, лишь булькало в желудке содержимое четырех различных бутылок, слившихся в неимоверный коктейль. Хамит беззвучно сидел в своем кресле, отчаянно трезвый, и смотрел в чашечку остывшего растворимого кофе.

— Спать, — тяжело уронил Джеймс, отключаясь от связи. Через минуту он уже спал — сидя и не раздеваясь. Прохор тихонько прибирал пустые бутылки, а так и оставшуюся чистой рюмку поставил перед собой и аккуратно накапал тридцать капель сердечного лекарства. Выпил его так же беззвучно, а потом поглядел на часы. Скоро телевизор собирался выдать прямую трансляцию творческого вечера Сидора Валового, бывшего личного друга Прохора Бенедиктовича. Однажды Прохор даже пошел на то, что через свой шпионский канал исполнил величайшее желание друга: Сидору страстно хотелось знать, кем он был в предыдущем воплощении, не Буддой ли, не Фридрихом Энгельсом ли, словом, кем именно. Прикрывшись необходимостью собрать данные о клиентуре дома литераторов, послал Прохор запрос в штат Колорадо и от кого-то из тамошних магов получил совершенно ясный ответ: «Был он Сидором, Сидором и остался. Не зондировать, не разрабатывать». Не вербовать, стало быть. Истина оказалась неудобосказуемой, Сидор оказался новым земнородным воплощением дьякона Сидора, казненного в Москве в день воцарения на престоле первого из Романовых, Михаила, а прежде того кратковременного псковского царька, более известного в истории под именем Лжедимитрия Третьего. Прохор об этом Сидору сдуру рассказал, и всякие отношения между ними прекратились, даже встречаясь у Прохора на службе, Сидор с ним не здоровался. Но глубокая обида Сидора не стала у Прохора взаимной: не вытеснила из Прохорова сердца пронзительной любви к мутациям Валового. И очень ему было жаль старого друга: как-то он, при такой своей обоснованной любви к монархическому строю и к Романовым, с ними уживется? Словом, не довелось Прохору посмотреть вожделенную передачу: телевизор стоял в той же комнате, в которой спал Джеймс, а будить разведчика хозяин не смел.

Так закончился в Москве нерабочий субботний день. Воскресенье же началось как обычно, для всех по-разному, а именно — кто когда проснулся. И раньше всех проснулась в то утро Антонина Евграфовна Барыкова-Штан, лейтенант и пр., и др. Было без четверти пять, и единственный приличный лифчик ее, как было ясно с первого взгляда, вчера приказал долго жить. А вторая, глупая и неприятная, мысль была о том, что сегодня, кажется, первое апреля, если только в марте не тридцать один день. А сколько дней в марте? Так и не смогла вспомнить. А третья мысль была о том, чтобы Павлинька еще поспал, надо ему завтрак успеть приготовить. И только потом появилась четвертая, страшная мысль: что за Павлинькой сегодня ПРИДУТ.

А он спал на животе, только слегка завалясь на левый бок, но голову оборотя вправо, туда, где только что была она, Тоня. Маленький, белокожий, безволосый почти по всему телу, с залысинами на лбу, курносый, наверное, некрасивый, и надо было теперь только одно: никому его не отдать, даже если он шпион хоть сто раз; ну, а если не получится, то украсть у судьбы день, полдня, полчаса, мгновение — и еще мгновение вместе с ним.

Тоня набросила балахон, тоже немного порванный вчера, — но плевать, — и вылетела в коридор. Несмотря на более чем раннее время, даже не утро еще, а ночь, жизнь в коммуналке уже началась: что-то очень шипящее жарила на сковородке коммунальная владычица, монументальная старуха Белла Яновна, сильно за последние годы похудевшая, что-то у нее внутри болело и необратимо портило ей характер. На появление Тони старуха не прореагировала никак, жарила себе и жарила. Тонька подошла и придирчиво оглядела предмет обжаривания, — это был магазинный люля-кебаб в количестве для Павлинькина завтрака, к счастью, достаточном, и даже еще ей, Тоне, останется. Жарила его Яновна не для себя, ей уже нельзя было, жарила она деверю-испанцу и пасынку его, ублюдку, что, небось, уже ни свет ни заря в шашки дуются; один по старости пенсионер, другой по дурости, а она все жарит. Тоня властно взяла со стола Яновны нож-тесак и пошуровала кебабины. Яновна посмотрела на нее дико и собралась не то оплеуху дать, не то милицию вызвать, не то «скорую», ежели соседка «того».

— Брысь, — коротко сказала Тоня тем единственным тоном, который советским людям, особенно если у них пятый пункт и деверь на шее, понятен сразу. Яновна в единый миг тоже все поняла — и бесследно исчезла в своей конуре. Поле битвы и духовитый трофей остались за Тонькой. Но для завтрака было маловато; шпротами он вчера объелся, так что харчи предстояло выискивать уж и вовсе резервные, не гнушаясь самыми беспощадными экспроприациями. Тоня пошла к телефону, выждала полсотни звонков, потом услыхала невыспанное «але», — даже «але» без акцента выговорить не может, — и по-деловому бросила в трубку:

— Буди свою дуру, пусть икру принесет, у нее банка внизу. И все остальное пусть отдает, чтоб сама принесла через пять минут! Все пусть несет, что есть! — Тоня даже ничем угрожать не стала, просто бросила трубку. Богатырь Винцас отлично помнил избиение, учиненное ему капитаном Синельским, и вообще спорить с женщинами не любил, а Тоню даже побаивался, к тому же она его совершенно не привлекала как женщина. Через пять минут в дверь позвонили, Татьяну, конечно, поднять не удалось, но Винцас собственноручно принес и банку икры, и вещь окончательно неожиданную, видимо, из собственной заначки — большой ромб изумительного литовского сыра «рамбинас», а также литровую бутыль с чем-то прозрачным, видимо, с чистым спиртом, — вкусы летчика Тоня знала, — Тоня сгребла все на пороге в охапку и захлопнула дверь перед носом литовца. Тот постоял секунду, перекрестился, не складывая пальцев, широким католическим крестом и побрел на второй этаж. Уже пять месяцев, как он был снят с международных рейсов и уныло мотался то в Вильнюс, то в Свердловск.

Из кухонного столика другой соседки, безропотной Клавы, конфисковала Тоня все, что там нашлось: три бутылочки ядовито-зеленой фруктовой воды «Тархун», с помощью которой устроители позорной олимпиады думали потрясти мир, мол, и у нас не хуже вашей пепси-коки. Оказалось все-таки хуже, не дотянул давно покойный Миша Лагидзе до мировых образцов, но на внутреннем рынке водичка пошла нарасхват. А поскольку Винцас принес спирт, то, как Тоня знала по опыту, из этих двух напитков можно смешать вещь очень вкусную. Так что с Клавы оброк — или ясак, черт его знает, — был взыскан вполне достаточный. Значит, люля-кебаб, икра, сыр. Сливочное масло отыскалось тоже, знала Тонька, куда его в своем столике прячет Дуся-санитарка, позади ножей и вилок; у нее же разжилась Тоня чайной заваркой и батоном рижского хлеба. Кажется, всего бы уже достаточно, но Тоня остановиться была не в силах, она, словно коршун, продолжала кружить и кружить по кухне, изыскивая и изымая все мыслимые запасы у всех соседей подряд, в том числе у тех, с которыми не ладила, нимало не задумываясь об имеющих назреть в ближайшем будущем скандалах. В коридоре замаячила тень онемевшей Яновны. Тоня кинула на нее испепеляющий взгляд, но так и замерла с поднятым ножом: старуха стояла ни жива ни мертва, держа в протянутой руке большой, пупыристый лимон. Глаза ее были полны слез.

— Понимаю, понимаю… — забормотала старуха, и Тоня осознала, что Яновна и впрямь все понимает, — сама молодая была. Погоди, я еще поищу, и восемь уже скоро, я в арбатский схожу, еще чего прикуплю…

Тоня уронила нож: верная примета, что мужик скоро придет, — неужто уже ЗА НИМ? — схватила Яновнин лимон и заключила старуху в объятия. Постояли и поплакали с полминутки, дольше нельзя было. Яновна ушла искать скрытые ресурсы, а Тоня вернулась в комнату и занялась сервировкой. Простыню на стол постелила еще одну, — хотя даже и простыня-то на этот раз была, оказывается, последняя. Всего-то у тебя, Тонечка, так мало, и все-то у тебя последнее. Так-то. Такое твое счастье. К семи утра стол был накрыт, люля-кебаб дожарен и оставлен на сковородке, так, чтобы разогреть в две минуты, а Тоня занялась приведением в порядок своей внешности. На это и ушло все оставшееся до пробуждения Павла время. Ибо не зря падал нож, не зря терзало Тоню предчувствие, что никакого времени скоро не будет. Ровно в восемь в дверь раздался долгий и резкий звонок. Тоня схватилась рукой за сердце и пошла открывать.

Их было за дверью семеро, шестеро в форме, конвоиры, — видимо, брать решили даже без понятых, — и все незнакомые. Седьмого Тоня знала, никогда всерьез не принимала, уж менее всего ожидала, что именно это ничтожество, самый младший уголовный заместитель подполковник Заев, однажды оборвет первую и последнюю в ее жизни ниточку счастья. Плотный, небольшой, лет пятидесяти, прямо с собственного новоселья, прекрасный семьянин, спортсмен, в прошлом даже какой-то чемпион по самбо, не глядя на побелевшую Тоню, прошагал полковник прямо к ней в комнату, а вся его военная шобла — за ним. В дальнем конце коридора, заломив руки под самыми глазами, застыла, как статуя, сострадающая Яновна. Тоня замерла у порога собственной комнаты, одной рукой держась за косяк, другой — за сердце. Трое пришедших выстроились вдоль одной стены коридора, трое — вдоль другой, все, как изваяния, неподвижные. И сам Заев, остановившись на мгновение посреди комнаты Тони, тоже замер. Безразличен был Заеву этот самый хмырь, которого ему с верхов с утра пораньше велели арестовать и доставить к генералу. Впрочем, он не уверен был, что приказали именно арестовать. Велели доставить. Ну да какая разница, когда из-за этой выпитой начальством «Черной магии» жена такой скандал учинила?

— Гражданин Романов, — рявкнул Заев, — вы арестованы. Прошу следовать за нами.

Голый, почти не укрытый Павел зашевелился. Потом присел и приоткрыл глаза, увидел всю сцену. И встретился глаза в глаза с совершенно обезумевшей Тоней. И за какую-то минимальную долю мгновения, ничего еще не осознав как следует, понял, что, если жизнь сейчас и разобьется вдребезги, то кому-то это будет стоить очень дорого. Роман Денисович все-таки был очень неплохим преподавателем.

— Гражданин Романов, — еще грубее произнес Заев, — прошу одеваться. Поедете с нами.

Голый Павел вылез из-под одеяла и подобрался на постели, словно готовясь к прыжку. Но Заев не унизился и позы не переменил, — ему ли было бояться таких вот безволосых хлюпиков. «Черной магии» все равно не вернешь. И вдруг Павел издал дикий крик:

— Йя-а-а-а! — и как булыжник из пращи прыгнул на Заева. Причем тут же отпрыгнул назад, на кровать, — охрана и шевельнуться не успела. Заев, тоже никак не успевший прореагировать на прыжок и крик, вдруг стал медленно наклоняться вперед, удивленно глядя куда-то вниз, и тяжело рухнул на колени. В широко распахнувшихся его, сильно прояснившихся глазах читалось искреннее удивление.

— Ну ты не прав, — сказал он вдруг переменившимся и каким-то дружеским тоном, — самбо — гораздо сильнее каратэ. Самбист каратиста всегда… подполковник замолчал, сложился окончательно и упал на бок. Из горла его хлынула кровь, сразу залившая одинокий, посреди комнаты брошенный ботинок Павла. Заев успел прохрипеть только еще одно слово: — …убьет! — дернулся и затих. Никто не бросился к нему, и немая сцена, в которой Заев теперь стал чем-то вроде убитого гладиатора, а голый Павел напоминал кого-то из позднеримских божков, продоложалась еще несколько секунд; охрана, видимо, соображала, кто теперь у них старший по званию, Тоня и Яновна просто окаменели от ужаса, Павел вовсе окостенел, ибо одно дело — собраться убить человека, другое — понять, что ты его уже убил. Не то длилась эта сцена секунду, не то несколько минут — никто не понял. Но из коридора раздались шаги, и на сцену выступило новое действующее лицо. Прежде всего Тоню поразила бледность этого лица, бледность этого несгибаемого жгучего брюнета, одно появление которого всегда прекращало любую панику, один взгляд которого был равен приговору трибунала и вселял в подчиненных одновременно ужас и успокоение, — кроме тех, кому доставался один ужас, без успокоения, как сейчас Тоне. Но Аракелян сам был белее мела. Немедленно оценив, что именно произошло в этой комнате, железный полковник остановился на безопасном от Павла расстоянии и глухим, тихим голосом произнес:

— Прошу всех оставаться на своих местах. Ничего не случилось. Прошу всех ожидать и не двигаться с места. Добрый день, Павел Федорович, пожалуйста, оденьтесь, вы можете простудиться, входная дверь открыта, тут сквозняк.

Тоня, ничего не понимающая, вдруг ощутила в себе крохотный, тлеющий огонек надежды. На что? Но из того, как резко переменился Аракелян, как демонстративно не обратил внимания на труп своего коллеги, валяющийся в луже крови, поняла она, что, может быть, все законы на свете сейчас рухнут и все пойдет иначе — и вдруг, тогда, может быть, может быть — что может быть? — она и сама не знала. Павел, все такой же совершенно голый, не внял совету Аракеляна одеться, хотя и встал с постели, и с интересом разглядывал то труп подполковника, то живого полковника.

— Прошу ждать, — просительно повторил Аракелян и вдруг уже привычным своим тоном рявкнул конвою: — Смир-на!

В коммунальный коридор с лестницы вдруг повалил еще народ, бесцеремонный, все понимающий. На Павла старались не смотреть, вставали в коридоре у каждой коммунальной двери, чтобы лишние люди не вздумали носа наружу показать; двое замерли справа и слева от окаменевшей Яновны. Останки Заева пока не трогали. Но вот грохнула на лестничной площадке дверь лифта, потом хряснула филенка обычно лишь наполовину открываемой двери в квартиру, зазвучали в коридоре командорские носорожьи шаги — и на без того уже переполненную сцену явилось еще одно действующее лицо: в полных генерал-полковничьих погонах, при всех орденах; при таком параде из присутствующих его и не видел почти никто. А голый Павел все так же стоял и с детским удивлением рассматривал все вокруг, без единой мысли в голове. Но, правда, даже ни о чем и не думая, он помнил о своем императорском достоинстве.

Шелковников протопал на середину комнаты, мельком глянул на труп и кивнул Аракеляну: мол, убрать падаль, не до того сейчас. Полковник и сухощавый майор, вынырнувший из-за спины генерала, собственноручно подхватили жертву императорского каратэ и унесли куда-то, только лужа крови на память осталась.

— Всем покинуть помещение, — сказал Шелковников, и всех сдуло ветром. С наружной стороны дверь затворил Аракелян, для чего Тоню пришлось переставить в коридор, словно вазу.

Шелковников придирчиво оглядел Павла. Потом медленно, насколько позволяла толщина, опустился на одно колено прямо в лужу заевской крови.

— Здравия желаю, государь, — почти шепотом, но совершенно отчетливо произнес он, склоняя голову. И Павел бессознательно протянул ему руку для поцелуя. Генерал не дотянулся, потом все-таки тяжело схватил Павла за кисть и, ловя равновесие, потянул на себя. Павел плюхнулся на пол, и оба они оказались на коленях друг перед другом.

— Государь, вы в безопасности, — продолжал генерал, — вы среди друзей. Мы надежно скроем вас. Позвольте помочь вам одеться.

Павел с ужасом представил себе этого носорога в качестве камердинера и отпрянул. Он все еще не произнес с самого просыпа ни слова, кроме того вопля, который издал, отправляя Заева на тот свет. Генерал догадался, о чем думает Павел, и предупредительно сообщил:

— Семья покойного будет получать его жалованье в виде пенсии. Несмотря на то, что он преступно извратил приказ. Если вы, государь, желаете распорядиться иначе…

— Без разницы, — грубо бросил Павел, встал и пошел одеваться, в первую очередь отер заевскую кровь с ноги. — Поспать не дают, тоже мне. Я вот уже десять дней выспаться не могу, неужели не ясно?

Шелковников, чувствуя всю безмерность собственной бестактности, стоял на коленях, а в душе его поднималось половодье спокойствия. Он видел совершенно точно исполнившимся предсказание Абрикосова: в час встречи с императором его, генераловы, ноги будут по колено в крови. А он-то боялся! А оно вот так-то. Как все же жаль, что у Валериана инсульт, причем астральный, и он уже три недели разговаривает на совершенно неведомом языке! Но хуже всего было то, что, опустившись на колени, без постороней помощи генерал встать уже не мог. А пустить в комнату кого бы то ни было, пока император хотя бы трусы не наденет, было так же невозможно, как просить у императора помочь встать. Но чуткий Павел понял, подошел, помог, пожал руку.

— Для вас приготовлены апартаменты. Надеюсь, на первое время удовлетворительные, — склонив голову набок, сообщил генерал.

— Ее, — Павел мотнул головой на дверь, и генерал понял, что «ее» — это Тоню, — тоже туда поселите. Там видно будет. Может, хоть представились бы… для приличия?

Генерал замешкался. Сообщать императору свое нынешнее звание — какой смысл? Но быстро нашелся.

— Дворянин Георгий Шелковников, — сообщил он.

— А-а… — безразлично протянул Павел, застегивая ширинку. И тут дверь отворилась без спроса. Император и генерал одновременно посмотрели на нее и сперва не увидели никого. Потом поняли, что на пороге сидит неподобающе ликующий, стучащий хвостом по полу рыжий с изрядной проседью пес.

— Все в порядке, — предупредил генерал вопрос Павла, — это верный, отличившийся соратник. Все в порядке. Майор!

Сухоплещенко и Арабаджев выросли на пороге одновременно. Шелковников посмотрел на своего почти-адъютанта с удивлением:

— Подполковник, вас не звали, — и тот исчез. — Майор! Обеспечьте довольствие капитана. Он заслужил отдых и награду.

Арабаджев, прекрасно понявший в чем дело, без спросу стащил со стола сковородку с остывшим люля-кебабом и побежал на кухню, мимо каменной Яновны. Володя потрусил за ним, ликуя, — он баранину любил, и сто лет уже ее не видел. Пенсия была, можно сказать, в кармане, — хорошо!

Конвой в коридоре преобразился, это был уже не конвой, а почетный караул, хотя вовсе никто в нем и не понимал, что происходит. Все еще белый, как побелка, Аракелян, стоял рядом с Тоней и что-то одними губами подсказывал генералу. Тот наконец понял.

— Подполковник! — новосотворенный подполковник Сухоплещенко вырос из-под земли, затем генерал обратился к Павлу: — Шампанское здесь или в апартаментах?

— Пустяки, — бросил Павел, — неважно. Без нее… не поеду. Тоня, оденься, поедем к себе.

И Тоня потеряла сознание.

Но прежде, нежели ее привели в себя, на пороге квартиры объявился еще один посетитель — высокий, красивый, седеющий, еще более бледный, чем железный полковник. И весь его вид говорил: «А что вы тут делаете, добрые люди?» Ибо Джеймс опоздал почти на час, ибо ни хамит, ни будильник не смогли разбудить его когда было надо. Впрочем, его роль в реставрации Романовых, кажется, подошла к концу. Павел дружески потрепал его по плечу:

— Поехали с нами, Рома. Все о'кей.

Так все и отбыли с Тонькиной квартиры, даже Яновна, — ее, как свидетельницу, пока что увезли в Староконюшенный, в особняк, который был уже целиком подготовлен к приему будущего венценосца. Остался один Аракелян. У него были другие заботы, другая работа, грязная. И не самое грязное было то, что чуть ли не собственноручно пришлось замывать пол в комнате Тони, — хотя пришлось и это сделать, — а ждало его другое дело, страшное и скандальное, целиком обрушившееся на аракеляновскую голову, притом из самого неудобного места — со службы. Положив в карман ставшую теперь уже бесхозной банку икры со стола, полковник отбыл к себе на работу, оттуда же предстояло ехать в институт имени Сербского. Ну ладно, появления императора он хотя бы ждал заранее, на Заева, хоть на живого, хоть на мертвого, было вообще наплевать, но кто же мог ждать подлости именно от самого верного, самого безропотного сослуживца-псевдоначальника? А теперь — западные корреспонденты, а теперь партбюро, а теперь все на его голову, потому что именно он, Аракелян, считался ответственным за эту сволочь! Но, чтобы понять тревогу и ужас Аракеляна, нужно вернуться немного назад, в то мгновение, когда оклемался у себя на дому уважаемый человек, Глеб Леонидович Углов. Суток с тех пор не прошло.

Тяжкий это был оклем: все ж таки «Черную магию» можно бы и не пить. Но уж вот такие желания у нас бывают. А Заев сам виноват, а что, не знал, что с ним, Угловым, с прямым его начальником, выкидонства бывают? Так чего ж на виду флакон поставил?.. Вот и взял, вот и выпил. И чего они хорошего в этих духах находят… Бр-р. Выговор Заеву за это влепить. Углов с трудом сел на постели. В глазах мутилось, на работу тем не менее уже давно было пора ехать, хотя никакой там работы не предвиделось, — ну разве телепатемы придут срочные, ну тогда валек в руки, тюк, и понеслась…

Шофер, слава Богу, казенный. Углова везли, а он смотрел в окно машины, и было ему странно в мире. Отчего это Гагарин сейчас прыгнет со своего пьедестала, а никому не страшно, все так и ходят под ним, а ведь задавит… Отчего это Димитров всем такое… показывает? Даже и говорить неудобно, что такой жест означает! Отчего это с утра нынче все такие нецеломудренные? Это все черной магии штучки! Искоренить ее давно пора, чтоб у всех на душе ясность была, и без ассоциаций чтобы! Тимирязев стоит, и вот прямо на бульваре, на людях, хоть гальюн-то у него прямо за спиной! И Маркс пива просит, а ему не несут… Пива на работе надо будет принять, может, магии поубавится. А этого, первого самиздатчика, чего прямо напротив держат? Над головой Углова складывались какие-то сияния, наподобие полярных, что-то мерцало и потрескивало. Однако, хоть и с очень большой натугой, добрался все-таки до своей знаменитой очень засекреченной бункерной лаборатории. И там обнаружил, что текст очередной телепатемы для резидента в Гибралтаре уже лежит у него на столе. Взял Углов валек и пошел к Муртазову.

В бункере было полутемно, разоружившийся перед лицом советской мощи татарин лежал, как всегда, на звуки не реагируя, глаз не открывая. Лицо его, совсем плоское и морщинистое, ничего не выражало. Может быть, он даже спал. Какая разница. Углов занес валек и обрушил его на лоб телепата. Но не рассчитал силы удара, не удержался на ногах, попал вальком по спинке, валек переломился, полковник ударился лбом о железный край кровати. На мгновение сомлел, но скоро взял себя в руки. Он сидел на полу и судорожно сжимал обломок валька. Комнату заливал ярко-фиолетовый, никогда прежде не виданный свет. Телепат даже веком не повел. Но вокруг головы телепата, приподнятой на трех подушках, для удобства ударения, сиял и переливался ослепительно яркий золотой круг. Словно ободочек на тарелке. Нимб.

И кто-то высокий, прекрасный, крылатый склонился к челу татарина и провел по нему ладонью — ласкающе, благословляюще. Впрочем, тут же исчез, так что, наверное, померещился. Но нимб не исчезал. А фиолетовый свет разгорался в бункере все ярче, и какие-то слова на непонятном языке звучали в воздухе, смысл их был и неведом, и безразличен Углову, он знал, что все то, что было до сих пор, кончилось, а началось все то, что должно было именно сегодня начаться и что будет в дальнейшем. Полковник выпрямился, стоя на коленях, отбросил кусок валька и отбил земной поклон.

— Святой Зия! — взревел полковник, но его никто не слышал, на то бункер и строят как бункер, чтобы в нем звукоизоляция была. В религиозном пылу полковник позабыл, что телепат привязан к постели.

— Помилуй мну! — заорал полковник на языке своего озарения, впопыхах принятом за церковный, и снова бухнулся лбом об пол. Но понял, что недостоен. Что тридцать лет стуча вальками по лбу татарина, не имеет он права быть прощен в одночасье. Тогда негнущимися пальцами полез полковник во внутренний карман, полез за партбилетом. Вытащил и его, и паспорт, и удостоверение, а потом, помогая пальцам зубами, изодрал все документы в клочки. Подумал, что надо бы сорвать и погоны, но одет был, как положено, в штатское. Жаль. Вместо этого полковник снял с себя ботинки, бухнулся еще разок лбом о каменный пол и выбрался из бункера. Босой, вышел он из подвального помещения, вращая безумными глазами, и всюду, куда обращался их взор, видел он лиловое сияние. Видел он благосклонное лицо святого Зии, который простит его, Глеба, если он отстрадает сам те тридцать страданий, которые причинил святому. Босой полковник беспрепятственно покинул служебное здание, вышел на Кузнецкий мост и пошел вниз.

— Близится, близится, — кричал он, хотя его никто не слушал, все и так знали, что что-то явно близится, а что — никто не знает. — Грядет святой Зия! Кидайте партбилеты, взносов не платите! Поклонитесь святому Зие! Святой Зия! Святой Зия!

На повороте к Неглинной что-то в голове полковника — пожалуй, впервые в его жизни, — стало рифмоваться, и он начал вопить:

— Друзья, друзья, друзья! Грядет святой Зия! Верные друзья! Пресвятой Зия! Плыла, качалась лодочка, текла, кончалась водочка… Зия! Зия!..

На повороте возле памятника Калинину вокруг безумного полковника стали собираться люди. Исступление его заражало нестойких духом прохожих, они не понимали, что именно выкликает этот немолодой и босой, с почти вылезшими из орбит глазами тип — но они чувствовали: надлежит все бросить и шагать за ним. И они шагали, сперва три человека, потом двадцать, потом пятьдесят, а падкие на созерцание подобных шествий западные корреспонденты успели примчаться на своих иудинских «фольксвагенах» и уже чирикали кинокамерами, — а Углов все жестикулировал и кричал, ибо лиловый свет заливал весь его мир от Москвы до самых до распронюханных окраин, а в самом зените горело лицо святого Зии, окруженное нимбом. Углов судорожно гладил подбородок, проверяя, достаточно ли уже длинна у него борода, отрастив которую он пойдет по святой Руси проповедовать понимание святого Зии. К несчастью, очень уж часто выкликал он лозунг насчет растаптывания партбилетов, а то, глядишь, до самого Можайского шоссе дошел бы. Не дошел. Только перешел мост и двинулся по Дорогомиловке — а народищу за ним шло уже человек сто пятьдесят, не менее — подъехал небольшой и неторопливый отряд раковых шеечек, быстренько распихал примкнувших, а самого босого, даже не простуженного полковника, полностью рехнувшегося на святом Зие, упаковали в рубашечку, завязали рукава на спине, вкатили подкожно уж чего сыскали, — а сыскали вовсе неуместный для данного случая жидкий анальгин, — и увезли прямо туда, куда обычно в таких случаях везут. Углов, впрочем, продолжал видеть все того же святого Зию и проповедовать. Вкатили подкожно еще чего-то — ну, уснул полковник. А что делать с ним, все равно никто не знал.

Среди ночи наконец добрались до генерала Сапрыкина, который сказал, что за поведением полковника Углова лично-ответственно обязан надзирать полковник Аракелян Игорь Мовсесович, но чтобы на него не сильно жали, потому как у него, мол, связи большие. Жали-то не сильно, но в три часа ночи с постели подняли. А наутро и так свояк велел ждать важнейших событий по совсем другой линии, а тесть колотить в стену стал, мол, чтобы тихо было, у него Розалиндины вылупляются, а синий Пушиша всю кинзу склевал, все десять пучков, ведь черт его знает, при всем этом, может быть, ты теперь уже и не полковник даже, а пожизненный повар императора, не дай Господи свояку долма припомнится и он ее расхвалит венценосцу, так на всю жизнь и будет тебе одна сплошная долма!.. А тут еще Углов соскребнулся на религиозной почве, отвечай за него теперь, уж кончалась бы скорее эта власть проклятая, пусть Георгий со своим императором правит, а я лучше готовить буду, за долму я еще отвечаю, больше ни за что не отвечаю, пропадите вы все пропадом!..

Итак, отправив Георгия с императором туда, куда им хотелось, поехал Аракелян посмотреть на безумного псевдоначальника. Смотреть оказалось не на что: грязный, как свинья, спал начальник под барбитуратами в отдельной палате, и все равно по губам его читался неутомимый беззвучный крик: «Святой Зия! Святой Зия!» Аракелян плюнул, расписался, что больного освидетельствовал, и вышел на тающее от весеннего тепла шоссе. В двух шагах от его машины имело место «происшествие», один частник стукнул другого, существенно помял тому крыло и рассадил левую фару. Номер у того, который побил, начинался буквами «МНУ». У того, которого побили — буквами «МНИ». Сами, стало быть, хотели…

Аракелян сел за руль и поехал в Москву, в будущее. В будущем, знал он, ждет его кухня. И пусть уж лучше она. Надоело ему быть ответственным и тем более железным. Ему вдруг захотелось есть. Так захотелось, что он бы сейчас даже собственной долмы съел, которую вообще-то, из-за излишней к ней привязанности свояка, остро ненавидел. Но сейчас съел бы.

«Ты этого хотел, Жорж Данден», — всплыло в памяти из какой-то телепередачи. Аракелян бессильно пожал плечами и чуть не съехал в кювет.