Дед Эдуард встал, как обычно по субботам — ни свет, ни заря, в четыре утра. Рыбуня, самый старый и почтенный из попугаев, тоже проснулся как обычно — вместе с хозяином, зашебуршал у себя на перекладине и объявил совершенно категорически:

— Москва — Пекин! Москва — Пекин!

Эту фразу дед слушал уже двадцать пять лет каждое утро. Рыбуня, здоровенный гиацинтовый ара, весь синий и немножко желтый, совсем еще не был стар по попугаячьим меркам, только-только ему исполнилось двадцать шесть. Когда-то его чуть не подарили делегации пекинского, не то шанхайского, зоопарка, никто уже не помнил какого, но китайского точно — делегация привезла в Москву двух неприжившихся впоследствии панд, — но при первом же знакомстве лихой Рыбуня бодро откусил неосторожному китайцу палец, за что был бит нещадно, кажется, даже с применением приемов ужасной борьбы кун-фу, о которой тогда у нас еще и слыхом не слыхивали, и собирался совсем подохнуть, но случился рядом дед Эдуард, тогда не дед еще, а просто приехал в Москву к другу, с которым девять лет на Воркуте отдыхал, а друг как раз в зоопарке восстановлен в правах был, над броненосцами южноамериканскими в начальники вышел. Пожалел будущий дед полудохлую птиченьку, тут же получил ее в сактированном виде, короче говоря, стал полноправным обладателем единственного в стране гиацинтового ара-самца, приволок его на квартиру старшей дочери, что уже тогда была замужем за молодым генералом, правда, генерал тогда гостил в Албании, — а потом и выходил птичку-то, и с собой в Ригу увез. С этого случая начался в жизни Эдуарда Феликсовича третий период, самый спокойный и счастливый, когда смог он наконец-то бросить медицину, уйти на пенсию, разводить птичек, сидя под крылом у двух зятьев, растить внуков и так далее. Периоду этому предшествовали два других: первый был ничего, в двадцатые и тридцатые годы жил дед в буржуазной Латвии, входил в правление общества имени Рериха, лечил травами, научившись этому ремеслу у своего отца, очень знаменитого гомеопата, умершего в конце двадцатых, — давал деньги на издание «Тайной доктрины» Блаватской, которую светлой памяти Елена Ивановна перевела на русский язык перед самой войной, двух дочерей завел, потом войну там же, в Риге, пересидел как-то, а в сорок пятом вызвали его в одно место и спросили: вы ли, мол, тот самый Владимир Горобец, что общество памяти Ульманиса возглавлял; Эдуард ответил, что, мол, не я, и вообще такого не знаю. Эдуарду кивнули понимающе и дали десять лет. Сразу после этого начался в его жизни другой период, поначалу тяжелый, а потом тоже не особенно плохой, ибо в лагере на Воркуте попал дед не в шахту, а в больничные врачи, хотя диплом у него был ненастоящий, несоветский (Эдуард Корягин учился в Париже), сразу в старшие патологоанатомы лагеря. Вскрывал. Вынимал «гусака» (все внутренности разом). Свидетельствовал. Не боялся никого: по должности ножи-скальпели имел такие, что всю лагерную администрацию мог бы раз и навсегда освидетельствовать. Да и гравиданотерапия, будь она неладна, очень помогала существовать; рассказал Эдуарду Феликсовичу про эту науку один врач на Вятской пересылке: все лагерное начальство, как один человек, желало лечиться от импотенции, ну, а моча беременных баб всегда была в избытке, благо кое-кто из зеков импотенцией все же не страдал. Кипятил дед эту самую мочу, становилась она «гравиданом», потом впрыскивал ее куда надо, а взамен мясо получал, сало, сахар, шоколад даже. Тревожился, впрочем, все годы: как-то там его дочки. Старшей, Елене, было девятнадцать, когда он сел, младшей, Наталье, одиннадцать. И — никого у них на белом свете, ни в Риге, нигде. Только и надежд было, что на пробивной характер Елены. Надежды эти, надо сказать, оправдались, да еще как.

Знать не знал в те годы Эдуард Феликсович, что весь остаток своих долгих дней по выходе из лагеря он посвятит такому неожиданному занятию, как разведение дорогостоящих синих попугаев. Еще менее ожидал гомеопат-прозектор, что та самая старшая дочка, на которую он столько надежд возлагал, оправдает их самым неожиданным образом: не успел Корягин выйти на волю с бумажками о реабилитации в кармане, как выскочила она замуж ни много ни мало за молодого генерала госбезопасности, человека неожиданно положительного, из старой московской семьи обрусевших армян, Георгия Шелковникова. Так в жизни Эдуарда Феликсовича почти одновременно появились действующие лица, в корне эту самую жизнь переменившие: зять Георгий и попугай Рыбуня. Через год друг-броненосник из зоопарка при довольно темных обстоятельствах сактировал деду гиацинтовую самку Беатриссу, от какового союза в Риге дед совершенно неожиданно получил кладку — иначе говоря, три больших белых яйца, из которых при стечении обстоятельств должны были бы вылупиться несусветно дорогие гиацинтовые птенчики. Но дочка выписала отца в Москву, поселила его пока у себя на даче, в Моженке, и яйца при переезде побились. Эдуард Феликсович не уныл и через полгода получил другую кладку. И стало попугайное дело не только любимым, но и прибыльным. А в шестьдесят первом, в долгие три зимних месяца, когда по всей стране люди меняли старые деньги-простыни на новенькие — маленькие, не замечая, что пучок лука как стоил десять копеек старыми, так и стоит десять копеек новыми, состоялся медовый месяц и у младшей дочери, Натальи, отчего-то тоже с офицером ГБ. Весть о том, что второй зять тоже армянин, Эдуарда Феликсовича так потрясла, что все остальное, зятьев объединявшее, — а именно ГБ, — от его сознания уже ускользнуло. Дед и вообще перестал обращать внимание на что бы то ни было, кроме Рыбуни и его семейства. Вскорости переехали в Москву и Наталья с мужем, под крыло к старшему зятю, а дед с неуютной дачи перебрался к ним же. Скоро и внук первый народился, Рома, — не Роман, правда, а Ромео, но это уж у армян национальная страсть к Шекспиру. Появился еще один смысл у дедовой жизни. Старых рижских, «рериховских» связей дед специально не поддерживал, но кое-какие из них восстановились сами по себе. Зять Георгий, толстевший с каждым годом, отчего-то эти связи очень одобрял, интересовался всякими криптограммами Востока, Жоффруа де Сент-Илером, Успенским, агни-йогой, Махатмами, даже повесил на стену у себя картину художника Сардана, иначе говоря, проявлял внимание ко всему тому, что в прежние времена, когда общение Корягина с госбезопасностью еще не стало семейным, а ограничивалось разве что гравиданотерапией, было ему близко и дорого. Но жизнь деда Эди была теперь полна попугаями и внуками, нрава он и без того был всю жизнь смешанного угрюмого и жизнерадостного, причем первая часть проявлялась внешне, а вторая внутренне. И познакомил дед старшего зятя кое с кем. Никому от этого знакомства плохо не стало, даже квартиру кому надо и где надо выхлопотать удалось. Ну, и ладно, а попугайчики подросли, и жить в доме с пятью гиацинтовыми стало немыслимо, да еще Наталья опять с пузом ходила, собирался родиться внук Тима, не Тимофей, правда, а Тимон; вздохнул дед и повез самого маленького попугайчика на птичий рынок. Думал, полсотни уж наверняка выручит. Но решил постоять и подождать — сколько предложат. Простоял на Калитниковском до часу дня без малейшего толку, только дивилась публика на синего попугая, да шипели конкуренты, толкавшие зеленых волнистых, и так-то спросу чуть, а тут еще бородатый какой-то с синим, не иначе крашеным. А около часу дня подошел дядя в дубленке, тогда еще не модной, и с сильным акцентом сказал, что больше тысячи сейчас при себе не имеет, но, если дед согласится с ним поехать, он заплатит полную стоимость. Что есть полная стоимость — дед и помыслить не мог, ежели тысячи мало. Но не растерялся и на хорошем французском языке выразил согласие поехать. Пораженный посол Люксембурга, для которого французский язык на птичьем рынке был таким же потрясением, как предложенная цена для деда Эдуарда, купил попугая в итоге за полторы тысячи, и в последующие годы каждое лето по птичке покупал, пока его в семьдесят пятом самого ливийские террористы не похитили. И грузины тоже покупали. Армянам приходилось дарить. Но денег вдруг стало навалом. Так вот и получил дед Эдуард от советской власти сперва свободу, а теперь, через посредство зоопарка и птичьего рынка, еще и независимость.

Вскоре семейство младшего зятя, у которого жил дед Эдуард, увеличилось настолько, что ему выдали новую квартиру, в «Доме на набережной» у Каменного моста. В пяти комнатах семь человек помещались, конечно, легко, но, кроме семи человек, в квартире жили еще шестеро попугаев, — три пары, точней. Безукоризненно послушные деду, — ибо талант к дрессировке попугаев у деда открылся совершенно внезапно, вместе с талантом к воспитанию внуков, что, в сущности, одно и то же, — птицы жили в его комнате, в других почти не гадили, хотя иной раз и перекусывали кое-где провода, расклевывали телефонные аппараты, отгрызали ручки у портфелей, съедали Натальину косметику, похищали водопроводные краны, магнитофонные кассеты, кошельки с хозяйственными деньгами, орденские колодки, мыло, посуду, особенно подстаканники, и многое другое. Лишь когда лучший сын Рыбуни, Михася, перегрыз трубу центрального отопления и устроил в доме потоп, терпение Аракеляна кончилось и он пошел к деду разговаривать всерьез: взял да и положил перед ним восемь тысячных пачек десятками, полный взнос за кооперативную квартиру, которую сам же и брался устроить. Дед ничего не сказал, вынул из-под тряпичного гнезда Беатриссы большой кошелек и отсчитал на стол восемьдесят сотенных бумажек, деньги за четырех последних красавцев, которых оптом купил директор бакинского рынка. И подвинул зятю вместе с первой кучкой, — Аракелян понял, что это ему самому предлагают отселиться в кооператив, шестнадцати тысяч наверняка на это хватит. А дед оставит себе внуков и прочее. А дед еще и к телефону, злодей, потянулся, не приведи Господи, позвонит Шелковникову. Аракелян забрал свои деньги, извинился и, весь красный, удалился. Поле боя осталось за дедом, который отныне безраздельно властвовал над квартирой, над попугаями, над внуками, над полковником и даже в конечном счете над Шелковниковым, — тот не только отчего-то безумно дорожил дедом, но, не надо забывать, был еще и под каблуком у жены Елены. Начни даже Рыбуня или Пушиша откусывать пальцы или там еще что-нибудь у Аракеляна и его друзей — и то полковник не сумел бы ничего поделать. Лечиться-то пришлось бы опять-таки у деда: старик умел какими-то душистыми мазями и приятными на вкус жидкостями вылечивать почти любые болезни. Кстати, когда, нарушая все служебные правила, Аракелян поднял личное дело деда, то узнал, что именно за это свое искусство и сидел дед на Воркуте. И реабилитирован был тоже за него.

Дед прошел на кухню и поставил чайник. Ручка у чайника дрожала в руках и грозила отвалиться: попугай Пушиша, видимо, точил об нее клюв. Дед перекусил чем-то из холодильника, задал корм попугаям, прибрал «подарочки» — кучки попугаячьего дерьма, неизбежно попадавшиеся по всей квартире, несмотря на дрессировку, — тщательно осмотрел Розалинду, сидевшую на яйцах. Посадил Михасю в клетку, завернул в войлок и в шесть утра, как только метро открылось, вышел из дома. Дед не имел намерения продавать Михасю, он торговал попугаями как мебелью, по образцам. Да и не было у него сейчас попугаев на продажу, последнего забрал зять Георгий, чтобы подарить кому-то из своих начальников, дед знал, что над Георгием их всего два, не считая Бога, в которого этот толстый человек втайне очень верил. Дед ждал птенцов Розалинды, двух покупателей на очереди он уже имел, с одного даже аванс получил. Нужен был третий покупатель, поскольку яиц было именно столько. Вот и стоял дед по субботам и воскресеньям на птичьем рынке с Михасей, вот и ждал этого самого третьего покупателя. Деду важны были даже не деньги, он знал, что цена гиацинтового ары на самом деле в пять-шесть раз больше тех двух тысяч, за которые он отдавал своих питомцев, — деду важны были хорошие руки. Отлично знал дед, что страшная, гиньольная сказка Пушкина о золотом петушке — не вымысел, а самая настоящая действительность. Еще как и заклюет, если в дерьмовых руках окажется. Мысли деда переключились на Пушкина. Какой все же страшный, безжалостный, мрачный писатель, — думал дед. На досуге, несколько дней тому назад, прочел он книгу какого-то провинциального пушкиниста. А потом стал Пушкина перечитывать. И целые дни теперь ходил еще мрачней обычного. Что ни вещь — то кошмар. Взять хоть сказки. В одной детки до смерти друг друга мечами пыряют, а папаню ихнего петух до смерти заклевывает, в другой, самой, казалось бы, светлой, отец сына родного и жену в бочку пихает и топит, потом опять же глаз кому-то выклевывают, еще — человека щелчками насмерть забивают, еще медведиху, кормящую мать, убивают и свежуют; а другие его вещи чего стоят! То полная комната мертвецов, то убийцы, то самоубийцы, привидения всякие, одна кровь и грязь, так что даже бывшему лагерному прозектору и то не по себе. Жуткий писатель, что и говорить. Это ведь ему за насаждение культа жестокости теперь памятники ставят везде. Не иначе.

На Таганской дед вылез из метро и пересел в трамвай. Ходила к Калитниковскому и более удобная маршрутка, но только с восьми утра. А дед любил приезжать к самому началу, хоть и знал, что его место в попугай-ном ряду неприкосновенно, давно уже примирились с его существованием многочисленные торговцы волнистыми попугайчиками и более редкие, более солидные поставщики сотенных неразлучников и корелл по сто рублей пара. Вообще ценами выделялся дед над рынком, как Эверест над сопками Маньчжурии: редко-редко что вообще стоило на рынке больше ста рублей, разве только в собачьем ряду какая-то высокопоставленная дура вот уже седьмой год пыталась продать по восемьсот рублей все одних и тех же щенков афганской борзой, — хотя за семь лет щенки, мягко говоря, подросли, но цена оставалась прежней, даже за шестьсот рублей дура с ними расставаться отказывалась. Еще хорьки стоили дорого, некоторые породы голубей; однажды вышел какой-то хмырь продавать обезьяну неведомой разновидности, тысячу рублей просил, но его заулюлюкали, не пошло у нас обезьянье дело. Все, пожалуй. С дорогими попугаями, кроме деда Эди, не стоял обычно никто; только раз в год приезжал из Борисоглебска Федор Фризин, привозил одного-двух изумительных жако, уже обученных говорить десяток фраз, толкал их чуть ли не сразу по пятьсот рублей, а потом весь день стоял с Эдуардом Феликсовичем, зазывая покупателей и нахваливая гиацинтового ару как самонаилучшего попугая-долгожителя и красавца. Фризин и Корягин друг друга глубоко уважали, как уважали друг у друга и попугаев: Корягин уважал жако как несомненно лучше всех говорящего попугая, Фризин ару — как несомненно наиболее красивого и трудного в разведении. Дальше оба старика непременно вздыхали, что не удается наладить в неволе разведение черного какаду, не несется, подлец, и все тут, получил Тартаковер в Сиднее в двадцать восьмом году одну кладку, и все, с тех пор не отмечено, вздыхали еще разок-другой и расходились. А прочие продавцы с годами смекнули, что дед и его двухтысячный, орущий на неприятных типов «Иди отсюда!», им даже выгодны: придет покупатель, охнет от цены на синего красавца и уже спокойно платит сотню за пару корелл, — раньше, без деда, конечно же, эта сотня казалась большими деньгами, а теперь мелочью стала. Мелочью она стала, впрочем, еще и от времени просто. Но это уж совсем не про попугаев разговор.

Дед встал в ряд и аккуратно раскутал своего красавчика. Михася в большой клетке за толстенным стеклом, с умело встроенной вентиляцией, чувствовал себя на рабочем посту: поворачивался левым и правым боком, точил клюв о специальную железяку, вообще работал на покупателя. Дед же, высокий, с торчащей вперед бородой, зорко вглядывался в толпу, почти из одних зевак да рыбошников состоящую: не идет ли кто серьезный. За долгие годы научился Эдуард Феликсович безошибочно определять серьезность намерений клиента; даже вопрос, заданный в форме «Сколько этот ваш стоит», уже лишал деда малейшего интереса к вопрошающему, ибо серьезный человек спрашивает: «Сколько такой будет стоить», ясно же ведь, что племенной не продается. А справа и слева все бойчее становился слышен обычный треп торгового ряда, где основное развлечение болтовня с соседями, тертые, плохо рассказываемые анекдоты, сведения вражеского радио — кто что расслышал (особенно теперь, когда опять глушить стали), а также совершенно точные сведения из первых рук — на что нынче следующим делом цены поднимут. Ну, и обычное зазывание тоже.

— А ну, волнистых, волнистых, на разговоры, на племя! Тридцать пять дней, на разговоры! А ну, кто хочет на разговоры! Волнистых!..

— И что ты, спрашивает, будешь делать, если муж тебе изменит один раз? Я, говорит, отрежу на сантиметр. Ну, а если он еще раз тебе изменит? Тогда, говорит, еще на сантиметр отрежу. А если, говорит, в третий?..

— И сколько такой тянет?..

— Кореллы есть! Кому кореллов?

— Масло будет пять пятьдесят, хлеб — двадцать пять тот, что восемнадцать, пиво по рублю, а бензин крашеный…

— Я, говорит, на тебя кляп имею!..

— Можешь представить, я на тринадцати слушаю, целая передача была, говорят, есть наследник русского престола, законный царь, и будто бы не за горами, что его советская власть признает, ни хрена себе!

— Да отрубись ты со своим мотылем!..

— На племя! На разговоры!

— Да нет, я ее арматурой, и пластиком, вовнутрь такую хреновину разводами, на нее сколько ни нагадит, все кажется, окрас такой, купят, купят!..

— Ишь, говорящего ей за семь рублей, вон, к деду иди, у него говорящие по две тысячи…

— Еще студенческое масло будет, как в Новосибирске, по два шестьдесят, жарить на нем нельзя, а мажется хорошо…

— Говорили, будто и княжны великие, и наследник — всех их святые люди на западе выкупили. И до сих пор живут они все в одном чудном монастыре, и государь Николай там же с ними…

— Да ему же лет сто теперь…

— А что, вон спроси у деда, попугаи живут и ничего, а тут человек святой…

— На племя!..

— Это ж не кенарь, это ж мечта моего счастья!..

Цену у деда спрашивали редко, чаше всего с благоговением, говорившим заранее: я у вас такого купить не смогу, нет у меня таких вот денег, но все-таки, любопытства ради, осведомите, мол, сколько такой красотизм стоит. Дед отвечал охотно, рассказывал о дорогих попугаях, советовал в зоопарк пойти, — уже дважды люди после визита в зоопарк возвращались к нему за попугаем, — в зоопарке гиацинтовые ары уже много лет принципиально не приживались, правильно, кстати, делали, дед Эдя обеспечивал им куда лучшую жизнь. За тем, чтобы в зоопарке они не приживались, зорко следил старый лагерник Юрий Щенков, по сей день командовавший там броненосцами, он твердо помнил об интересах деда Эди, так же, как помнил и мерзлые больничные огрызки, которыми спас его прозектор в сорок седьмом, спас доходягу, погибавшего от пеллагры. А вот сейчас на улице был декабрь, покупателей по холодному времени толклось не особо, да и продавцов тоже. Воздух рынка действовал на деда наркотически, мысли навевал самые приятные: о гиацинтовых ара и еще о внуках.

Около двух часов объявились, кстати, двое старших: Ромео без всяких документов водил отцовскую машину уже больше года и сейчас приехал на ней за дедом. Отец нынче стряпал что-то невообразимое, ждал к шести дядю Георгия. Внуки все как один любили пожрать, и деда тоже любили, хоть и знали, что отец с дедом в контрах, но допустить, чтобы все было съедено без деда, ясное дело, не могли. Эдуарду Феликсовичу все эти армянские лакомства были до фени, он бы предпочел латышский суп из пахты и цвибельклопс (блюдо сомнительно латышское, но сами латыши в его национальное происхождение всегда свято верили). Но не отказывать же внукам. Да и дядю Георгия, толстого-претолстого, внуки тоже любили: за веселый нрав — и, опять-таки, за его привязанность к деду Эде. Дед укутал попугая, на прощанье буркнул кому-то, что производителя не продает, тем более за триста, сел на заднее сиденье и задремал до самого дома, и видел во сне северное сияние, и слышал мантрамы Елены Ивановны.

А дома внуков и деда ждали запахи. Дух виноградного листа, вымоченного в винном уксусе, ибо полковник, конечно, готовил долму; аромат распаренной баранины, ибо полковник, конечно, и кюфту тоже готовил; тихий запах попугаячьего дерьма, ибо и птички, конечно, не только дремали. И другие запахи, более слабые, но обитателям квартиры, — кому какие, конечно, — весьма дорогие. Дед с порога выпустил из клетки Михасю, тот расправил крылья и коршуном кинулся проверять: не изменила ли ему Розалинда с родным братом, синим до лиловости Пушишей. А Рыбуня рявкнул приветственное «Москва — Пекин». А полковник на кухне тихо выматерился по-русски, но дед этого не слышал. Была половина четвертого, через час Георгий выедет со своей дачи в Моженке и не успеет пробить шесть, как с эскортом въедет во двор «Дома правительства». А долма к этому времени успеет разве? Одна надежда на деда Эдуарда, будь он проклят, что хоть на полчаса шефу мозги загадит своими попугаями, может быть, и кюфта успеет!..

В назначенный срок, за четверть часа до шести, ЗИЛ Шелковникова и две «волги» с охраной вкатились во двор. Сперва из «волг» вылупились здоровенные охранники, все как один в штатском, но с той самой необманчивой выправкой, выстроились редкой цепочкой вдоль маршрута от ЗИЛа к подъезду; кто-то в лифт забежал, проверил на предмет заминирования, кто-то по лестничным клеткам прошвырнулся, поискал террористов и не нашел. А ЗИЛ тем временем разверзся, и вылез из него генерал-полковник Георгий Давыдович Шелковников, человек совершенно необычайной толщины и во многих других отношениях тоже необыкновенный. Когда-то, в начале века, обрусевшим московским армянам принадлежала в Москве знаменитая красильня. Где-то среди необычными способами уцелевших бумажек хранил генерал у себя и старую рекламку этой красильни и в нетрезвые минуты, особенно в последние годы, когда стало полезно подчеркивать, что ты не из болота родом, а хорошей старой фамилии, лучше всего дворянской с титулом, кое-кому он эту рекламку показывал, прежде всего родственникам, а также и двум своим единственным начальникам: министру-председателю, первым заместителем которого был, — Илье Заобскому, и, конечно, паралитичному премьеру. После этого донести на него было уже некому и некуда, даже если бы злейший враг — а такового, конечно, Шелковников имел, — об его непролетарском происхождении пронюхал. Рекламку Шелковников берег нежно, в ней говорилось, что «Красильня, пятновыводка и плиссировочная Ф. А. Шелковникова в Москве, с фабрикой на второй Тверской-Ямской и магазинами на Тверской-Садовой, дом театра Буфф, также на второй Тверской-Ямской, также на Домниковской улице; производит химическую чистку и окраску шелковых, шерстяных и бархатных материй, а также красит, чистит и плиссирует всевозможные дамские и мужские платья в распоротом виде, шторы, драпировки, ковры, брюссельские кружева, оренбургские платки, меха и лайковые перчатки, — а также занимается чисткой мебели на домах, и еще ажурной строчкой (мережкой)…» В былые годы, особенно до пятьдесят третьего, боялся Георгий Давидович этой бумажки как огня, считал, что не сохранилось ни единого экземпляра ее, а потом, выросши в чине уже до Бог знает каких высот, извлек последний ее экземпляр… из собственного личного дела, которое сподобился увидеть в начале шестидесятых. Все, оказывается, знали в отделе кадров с самого начала. И не трогали. Доверяли, с одной стороны. Проверяли, с другой. По исконным принципам.

Появился на свет Георгий Давидович, впоследствии Давыдович, в бурном девятнадцатом году, когда от красильни уже рожки да ножки остались, вся Россия отплясывала бессмертное «Яблочко», а семья бедного Давида Федоровича, Федор-богач умер тремя годами раньше от апоплексии, — ютилась в уплотненном виде в одной комнате на Арбате. Таким нищим и голодным было детство рано осиротевшего Георгия, что даже когда время подошло от своих родителей печатно отрекаться, — даже от этого оказался он избавлен. По происхождению Георгий раз, но, как теперь выясняется, не навсегда, стал сыном малоимущего кустаря-одиночки, красильщика. Очень рано приняли его в пионеры, потом в комсомольцы. Стал пионервожатым. С тридцать пятого года в Кратове каждое лето воспитывал юных пионеров. И там-то и приключилось с ним незначительное, на первый взгляд, событие, из-за которого даже теперь, более чем сорок лет спустя, спал Георгий Давидович не совсем спокойно. Мало ли одиннадцатилетних пацанов находилось в те времена у него под началом? Мало ли отвесил он колотушек и пенделей, ловя кого за курением, кого за онанизмом? А того, плюгавого, из-за которого сон имел теперь не совсем спокойный, поймал разом на том и на этом: одной рукой цигарку держал, другой — испытывал, так сказать, самоудовлетворение. Ну, и врезал вожатый Жора этому юноше, причем, видимо, именно тогда, когда ему особенно хорошо было по всем причинам. Тот отлетел с крыльца, штаны застегнул, утер кровавые сопли, сказал: «Я тебе припомню». И, нет ни малейшего сомнения, рано или поздно собирался свою угрозу исполнить: даже теперь, когда пионервожатый Жора стал ни много ни мало генерал-полковником госбезопасности Г.Д. Шелковниковым, первым заместителем всесильного Заобского, — так ведь и сопливый онанист за эти годы успел стать ни много ни мало как маршалом танковых войск И.М. Дуликовым, первым заместителем всесильного Везлеева, и то хорошо хоть, что здоровье у Ливерия Устиновича крепкое.

В сорок первом году Жора Шелковников был уже в армии и очень быстро полез в чинах, заведуя продовольственным снабжением СМЕРШа на юго-западном направлении, фронта он, можно сказать, не видел до сорок пятого, когда Берлин занимали. Даже ранен был в предплечье. Правда, осколком кирпича, но считалось — ранение. Тоже потом невредно оказалось. Словом, кончил он войну молодым генералом. Потом пошел по линии государственной безопасности, вовремя стал бороться с культом личности, а затем, когда лучше стало бороться уже с последствиями неумеренной борьбы с последствиями так называемого культа якобы личности, — возглавил и эту борьбу. Потом по специальной линии внезапно удалось доказать свою незаменимость, — совсем как мало ему знакомому и топчущемуся где-то далеко под ногами полковнику Углову. Результаты были теми же: первому заместителю Заобского никогда уже не светила перспектива сесть в кресло шефа, больно уж незаменимым оказался в роли заместителя. А тут еще Дуликов. Вот и отдался Георгий Давыдович страстям чисто человеческим, из которых наиболее человечной почитал страсть к хорошей еде, прежде всего национальной, армянской. Вот и кушал всегда, когда время позволяло. Здоровье имел хорошее, лишь изредка маялся, после праздников, когда по разным приемам приходилось съедать по четыре обеда кряду. А ведь потом, хочешь не хочешь, ноги, верней, колеса, несли его в дом к младшему зятю, а там попробуй не обожрись. Вот и прихварывал иногда. Но только по праздникам.

Детей у генерала не было. На досуге, с помощью профессионального журналиста Подсосина, написал он и издал свои мемуары о Великой Отечественной — «Смело мы в бой пошли!», снял потом кинофильм по этим мемуарам, шестисерийный, с партизанами и настоящими танками, с артистом Лонным в роли разведчика Курбатова и даже с самим Резникяном в роли Гитлера. Получил Государственную премию по кинематографии, в которой, правда, не смыслил ни уха ни рыла, но очень этой премией гордился. Хотя о действительных заслугах Шелковникова перед советской властью знали, пожалуй, всего три-четыре человека. Даже всесильный Ливерий, пожалуй, не знал, а лишь узнавал кое о чем от премьера в туманной форме: «Нам стало известно…» А за пределами России о всех его исторически-важнейших делах знали, пожалуй, три, не то четыре человека. Но тут уж ничего не попишешь. Пописывать Георгий Давыдович вообще любил, не одни только мемуары числил он в своем литературном активе, хотя пописывал, ясно дело, не собственноручно. Об этом еще меньше людей знало. Но это так, на черный день.

Генерал поднялся в лифте. В прежние годы, еще в семьдесят пятом, скажем, он, иной раз, моциона ради, поднимался и пешком. Теперь — дудки, годы его не те, шестьдесят второй пошел, не был бы генерал-полковником, так был бы пенсионером. Что среди руководства КГБ он был моложе всех — это роли не играло. Дверь в квартиру свояка уже стояла открытая, телохранитель позвонил. Молодец он, кстати, этот Сухоплещенко, чин ему очередной пора. А из квартиры свояка пахло. Долмой. Кюфтой. Больше ничем: за попугаями дед к этому времени чисто прибрал с помощью тихо проклинавшей свою горькую, хотя чрезвычайно хорошо оплачиваемую судьбу Ираиды. Дед Эдуард с Рыбуней на плече; за ним, несомненно как младший по званию, Аракелян, традиционно для начала в фартучке — мол, только что сервировать закончил, а на кухне даже еще присматриваю. За ним стройная Наталья. Внуки пока что у себя в комнате, их только к столу выпустят. Георгий Давидович осторожно протиснулся в дверь, уже слегка для него узковатую, поздоровался со всеми. Телохранитель, все тот же незаменимый капитан, внес ящик «Еревана», без этикеток, прямо с розлива. Все как обычно. И сразу — кушать, к столу, все свои, без церемоний обойдемся. Большую часть «Еревана», кстати, сразу отдали охране, расположившейся вдоль пути от квартиры к машине и еще под окнами, и еще в квартирах у соседей, давно привычных и безропотных.

Кушали и кушали. Лихой Рыбуня только раз за весь обед сорвался и гаркнул, — но не чреватое политическими осложнениями «Москва — Пекин», а совершенно уместное: «Здравия желаю, господин генерал!» — «И ты будь здоров», — ответил Георгий Давыдович и, двинувши в воздухе рюмкой в сторону попугая, оную тут же и выпил. А полковник знай себе метал на стол деликатесы, понимал, что для него лично никакого другого пути к сердцу шефа нет. После долмы, за бастурмой, перекурили; дед откланялся, Наталья тоже, Георгий Давыдович ей ручку поцеловал и сказал, что Елена тоже в гости придет, как только с Тайваня вернется. Остались вдвоем и только тогда расстегнулись.

— Врагов читаешь? — напрямую, но очень доверительно спросил генерал, разумея машинописные и размноженные ксероксом тексты передач «Голоса Америки» и «Свободы». Аракелян кивнул и генерал продолжил: — Ну, и что скажешь? Как тебе эта новость с Романовыми?

— Никак, Георгий Давыдович, кому нужны теперь в России Романовы? неуверенно ответил Аракелян, у него до сих пор не шел из головы давнишний уже теперь разговор с Абрикосовым.

— А напрасно, Игорь. Все на свете надо принимать в его данности!

Аракелян ничего не понял, но на всякий случай повинно склонил голову. Шелковников продолжил:

— И Романовых надо принимать в их данности! Мало мы монархистов разоблачили за годы советской власти? Нет, не мало. А что это значит? А это значит, что монархистские настроения все еще сильны как в нашей стране, так и за рубежом, даже, исходя из конкретных данных, все усиливаются в настоящее время и, можно предположить, будут все более усиливаться в дальнейшем. А что это значит? Что, вот скажи мне на милость, если уж ты занимаешь высокую должность в нашем комитете, если уж ты отвечаешь за спокойный сон детей нашей родины, что все это означает?

Аракелян, сердце которого сквозь кюфту, обреченно булькающую в желудке, медленно проваливалось в пятки, на всякий случай непонимающе кивнул, словно бы с повинной пришел. Шелковникова это удовлетворило и он продолжил:

— А следует из этого, дорогой Игорек, что Романовых нам ни в коем случае со счетов скидывать нельзя! Сейчас, и только сейчас, нам предстоит самый последний и самый решительный бой! Законна ли советская власть? Безусловно законна. Достаточно ли законна? Постороннему взгляду, конечно, покажется, что достаточно. Но ничто не может быть признано достаточным в самодостаточности, когда речь идет об укреплении основ законности советской власти! Законная власть в нашей стране, как ясно, надеюсь, каждому пионеру, должна не просто оставаться законной, она должна неустанно утверждаться в своей законности, становиться все более законной!

— Неужели вы, Георгий Давыдович, всерьез думаете, что за этими самыми старшими Романовыми стоит какая-то сила? — вякнул полковник.

— Ого-го! — заколыхался генерал, раскуривая армянскую сигарету (с виргинским табаком, правда, но это ему лично и еще знаменитому генерал-композитору Мелкумяну такие набивали). — И еще какая сила! Говорю тебе, бой предстоит очень и очень решительный!

Аракелян еще раз склонил голову, выражая готовность на таковой бой идти вслед за свояком. Червь, точивший его сердце, вырос до размеров хорошей анаконды.

— И еще скажу тебе уже не по-служебному, Игорь. Может, это тебя и удивит, но заявляю тебе со всей партийной категоричностью: в другой раз обращаться за консультацией к полковнику Абрикосову я тебе запрещаю! Без моего на то заблаговременного разрешения, разумеется. Кстати, выпей моего личного, капитан, дайте полковнику пятьдесят граммов!

Возникший из-за двери Сухоплещенко поднес в серебряной стопочке немного темно-коричневой жидкости. Шустовский коньяк десятого года сделал свое дело очень быстро, полковник, начавший терять сознание, пришел в себя. Так вот что за связи отыскал Шелковников через деда Эдю! Так вот отчего он, Аракелян, жил в попугаячьем дерьме. Но делать было нечего.

— А кофе где? — спросил Шелковников бодро.

Кофе через минуту внесла Ираида, — как ни странно, именно кофе она варить научилась. Джезва для хорошего кофе должна быть все время более или менее одна и та же, но в доме Аракеляна это не получалось, их разгрызали и употребляли на заточку клювов попугаи. Однако несколько лет назад генерал подарил свояку две привезенных из секретной поездки на Цейлон джезвы, — их попугаи почему-то оставили в покое. Вот в них-то и внесла кофе Ираида, и, судя по реакции генерала, кофе и на этот раз получился хороший. Сам Аракелян никакого вкуса не ощутил. А Шелковников выпил чашечку, застегнулся, встал и откланялся.

— Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева? Так что подумай, Игорь, на досуге над моими словами. Нам, еще раз повторяю, предстоит очень решительный бой, и будет очень печально, если мне в этом бою придется воевать не с тобой, а тебя… Это был бы неравный бой, дорогой… — зловеще закончил генерал и, кивнув, вышел вместе с телохранителями.

Аракелян закрыл за ним дверь и затворился в туалете. И тут же с кухни раздался дикий вопль, почти сразу, шаркая, пробежал туда дед: он-то первый понял, что невоспитанный Пушиша опять клюнул Ираиду. Но Аракеляну было уже не до того.

Потом он с трудом дошел до своего кабинета и затворился там. Налил полстакана забытого телохранителем «Еревана». Коньяк, с нетипичным количеством градусов — 57, проскользнул по пищеводу, обожженному рвотой, и не принес облегчения. Тогда Игорь Мовсесович присел к письменному столу, взял себя в руки и включил радио. Раз уж ему велели слушать — он будет слушать их сию же минуту, не дожидаясь утренней расшифровки. Аппаратура, слава Богу, была у него такая, что никакие хилые глушилки «Голос Америки» не удушали. Часы показывали четверть десятого, информационный выпуск он уже пропустил, «События и размышления» шли в программе предыдущего часа. Так что сейчас могло оказаться что угодно.

«…икрофона Аделаида ван Патмос, — бодро прощебетал приемник. Начинаем программу „Из мира коллекционеров“, в которой расскажем вам о редчайшей находке нью-йоркского нумизмата и о происшедшем из-за нее аукционе. После окончания этой передачи наш сотрудник Альберт Пунявский в программе „Меланж за декаду“ расскажет нам о загадочном городе, возрождающемся из руин каждые десять лет. И в конце часа новости медицины».

«Будь ты проклята, — подумал Аракелян. — Ничего о Романовых». Но решил принять и такое меню — чтоб не оставаться наедине со страшными словами Шелковникова. Прозвучало несколько тактов музыки, вроде той, под которую в «Иллюзионе» немые фильмы крутят. И опять полилась передача, заструился щебечущий голос вечной Аделаиды ван Патмос, уже тридцать лет слушал Аракелян его по радио, и еще два мужских голоса тоже отличал — из них один, впрочем, вещал по Би-Би-Си, — прочие сливались в памяти.

«Может ли стоить рубль — сто тысяч долларов? Этот вопрос многим нашим слушателям покажется, может быть, бессмысленным, чтобы не сказать — глупым. Ведь по официальному курсу рубля, который, как известно, много выше его реальной покупательной способности, — цена советского рубля составляет неполные два доллара. А ведь эта цена сильно завышена, советский рубль не котируется на рынках мировой валюты! Как же может рубль стоить сто тысяч долларов? Кто согласится заплатить эти сто тысяч за него? Ответ на этот кажущийся неразрешимым вопрос прост. Такую сумму за рубль с удовольствием заплатит любой состоятельный нумизмат. Конечно, не за простой рубль. Лишь некоторые рубли — а такую монету чеканят в России с середины семнадцатого века — стоят на рынке по-настоящему дорого, как например рубль 1825 года с профилем никогда не царствовавшего императора Константина Первого…»

«Уж это мы знаем, — подумал Аракелян. — Дед для Ромео еще в позапрошлом году „Гангут“ купил за две с половиной, положил неведомо куда и сказал, что к совершеннолетию подарит, — но оказалось, что дедово совершеннолетие — это двадцать один, другого дед не признает, ждать еще Ромке того рубля и ждать…» — Несколько фраз диктора промелькнуло мимо сознания полковника, а голос Аделаиды тем временем продолжал:

«… в американских коллекциях. О своей находке Батлер сделал доклад в Нью-Йоркском нумизматическом обществе, упомянув при этом, что, возможно, предложит обнаруженный уникат к продаже на аукционе в связи с тем, что русские серебряные монеты не входят в круг его основных нумизматических интересов. Как сообщают, еще до окончания доклада Батлера известнейший английский нумизмат лорд Бэнкс прислал Батлеру записку, где предложил ему двадцать тысяч долларов, — возможно, намереваясь предложить и большую сумму…».

«Совсем как мы с дедом торговались», — грустно подумал полковник.

«Многие слушатели, возможно, задают себе вопрос: каким образом рубль с портретом и вензелем императора Александра Первого мог быть отчеканен в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году, когда императора уже тридцать лет не было в живых, а на престол только что взошел император Александр Второй, его племянник? Возможно, те из наших слушателей, кто слушает по четвергам программу Людмилы Густер „Среди книг“, уже знают о том, как потрясла в последний месяц умы американцев ставшая бестселлером книга Освальда Вроблевского „Федор Кузьмич: конец тайны“, выпущенная в ноябре издательством „Будрыс“. Возможно, именно потому, что какая-то часть правительства и, несомненно, часть царской семьи знала о том, что царь Александр Первый жив, и после смерти императора Николая ждала возвращения на престол законного правителя, — возможно, императорскому монетному двору были даны инструкции конечно же, сразу отмененные, — отчеканить рубли, подобные обнаруженному Батлером. Возможен и другой вариант, а именно, что известнейший уральский промышленник Димитрий Свиблов, приверженец негласно отрекшегося от престола императора, отчеканил эти монеты на своем знаменитом „подземном дворе“, раскопки которого были начаты перед самой революцией и до сих пор не доведены до конца, если верить сообщениям советской печати. Но самое важное для коллекционеров то, что обнаруженный уникат безусловно не является подделкой, ибо, исходя из данных спектрального и других проведенных анализов, монета изготовлена из уральского серебра в середине прошлого века и тогда же некоторое время находилась в обращении, чем объясняется некоторая потертость портрета. Именно это и привлекло многочисленных фанатиков-нумизматов на аукцион, состоявшийся в Бруклине двадцать девятого ноября. Единственный пока что в Соединенных Штатах рубль, уже получивший у нумизматов имя „Старший Александр“, был продан в итоге за сенсационную цену в девяносто шесть тысяч долларов известному американскому нумизмату и торговцу…»

«И здесь Романовы, и опять старшие», — с ужасом подумал Аракелян, рука его тянулась к телефону и отдергивалась: последние месяцы он жил в относительном спокойствии, знал, что если уж вовсе ничего нельзя будет понять — можно позвонить Абрикосову. А теперь и это нельзя. Худосочный телепат внезапно оказался равен ему в чине, и Аракелян чувствовал в сравнении с ним себя примерно так, как презренный Углов по сравнению с ним, Аракеляном.

«…тересно также сообщить и о том, что президент Сальварсана Хорхе Романьос, недавно заявивший в интервью, данному корреспонденту журнала „Шпигель“, что он сам является прямым и законным наследником династии Романовых, сообщил ему также и о том, что в его личной нумизматической коллекции рубль, подобный обнаруженному Батлером, давно имеется, так же как и аналогичный полтинник…»

«Еще один…», — с мистическим ужасом подумал Аракелян.

«… но об этом вы сможете подробнее узнать из наших следующих передач. В окончание передачи напоминаю, что программа „Из мира коллекционеров“ передается по понедельникам…»

Аракелян уже ничего не думал, он тихо, не меняя выражения лица, плакал. События были ему не по росту, они были для него чересчур великими, всемирно-историческими, ему не хотелось вообще никаких событий. Слезы стекали по его каменному лицу и терялись в уголках губ.

— Попка, попка, попка я, попка я несчастная! — заорал в комнате у деда невоспитанный попугай Пушиша. Полковник не слышал его.