Роковые одиннадцать часов снова нанесли партии почти непоправимый урон: братья Ткачевы исчезли в направлении магазина, а поскольку дни шли предпраздничные, скоро ждать их назад не приходилось. Так что, даже считая пришлого Петра Герасимовича, да еще Борис Борисович, гадина с трубкой, да еще сам Степан, партия не составлялась, а играть в домино втроем серьезный человек не станет. Пришлось звать к столу дворника, рожу китайскую. Вообще-то в обычных дворах конец декабря, когда чуть не минус двадцать на дворе, холодрыга дай Бог, домино не бывает. Но во дворе Степана был особый, возле котельной, закут, который доминошникам в холодное время служил верой и правдой. Любой другой дворник, конечно, занял бы его под жилье, не ютился бы в неотапливаемой конуре. Но этой китайской роже холод, видать, был в самый цвет: тренируются они, что ли, на тот случай, если мы, забздев, им Сибирь отдадим по самый Урал?

Вообще-то Степан зиму меньше любил, чем там лето какое-нибудь. Летом к домино человек двадцать выходит, а то и более, все люди интересные, оборонного значения многие, а кто не оборонные, у тех все равно много важного можно узнать. Особенно кто радио вражеское слушает. Эти сведения уж точно полагалось вбирать в оба уха, ничего не упускать. В простоте душевной Степан полагал, что в Маньчжурии, конечно же, об этих передачах ничего не знают, не слыхать их там, либо же русского языка не понимают, только один у них переводчик там есть, чтобы его, Степана, письма переводить, как документы самой первой важности, — Степан даже внешне его себе представлял, древний-древний такой старец, лебединое перо в тушь макает, письменами перелагает новости для императора лично. В свое время кто бы, к примеру, доложил императору о факте обмена врага народа писателя Пушечникова на стратегически важную, оборонного значения статую, могущую быть использованной также и в наступательных целях. Даже Хуан, когда это Степаново письмо переводил, был потрясен: статуя, в оборонных, — куда ни шло, но в наступательных — такого даже в Китае пока не умеют. А ведь про Пушечникова Степан и знать бы не знал, ежели бы Борис Борисович эти самые голоса вражьи не слушал день и ночь. И случалось так, что передача «Голоса Америки», миновав сперва этап дурного перевода на русский язык, затем, изувеченная глушилками, фильтровалась через проспиртованные мозги Бориса Борисовича, доходила до безумного сознания Степана, а затем, обретя полную неузнаваемость в переводе на бурятский язык, докатывалась до Пекина. Ну, а там, видимо, делали выводы, и даже иной раз далеко идущие.

Никогда в молодости не думал Степан, что можно жить такой содержательной жизнью. Столько интересных вещей, сколько теперь он узнавал ежедневно, не знал даже, наверное, самый культурный человек из тех, с кем Степан в жизни был знаком. Был это врач один, тоже из зеков, он трупы все резал, проверял, чтобы никого из покойников непотрошеным не похоронили, — а сам Степан при нем на подхвате числился, рабочим при морге кантовался. Очень, помнится, хорошо этот самый врач про Маньчжурию рассказывал. Или не про Маньчжурию, а про то, как музыка играет, но все равно за душу очень брало. Даже теперь, как вспомнится так сразу и хочется все отдать за дело победы Маньчжурии. Над всеми. Звали врача, помнится, Феликс Эдмундович. Или Эдмунд Феликсович? Нет, не вспомнить. Да и к чему это сейчас? Сейчас за пришлым этим самым смотреть надо, за Петром Герасимовичем. На кого сейчас еще донос напишешь, когда партия в ущербе таком?

Перво-наперво: еврей он, не иначе. По всему видать: во-первых, с бакенбардами. Во-вторых — в домино играть ни хрена не умеет, лучше с ним как с напарником не садиться. В-третьих, самое важное: всяких оборонных вещей знает до фига. И про блядей как рассказывает! Ясно, еврей. И еще одно: стакан в кармане носит. А ведь не пьет, — на хрена и ему тогда стакан? Стало-ть, не только еврей он, а и шпион. «Надо и мне стакан носить тоже тогда!» окончательно решил Степан и с треском врубил на стол «сильную кость» — дубль «пять-пять». Дворник, ход которого был дальше по кругу, безропотно и очень тихо положил к ней вялые «пять-один». Борис Борисович молодецки хряснул по столу «пять-три». Ну, и шпион Петр Герасимович, понятное дело, не упустил случая зарубить ход своему партнеру, дворнику. Нет, уж лучше бы и не играл вовсе! Такого не только в напарниках иметь страшно, с таким лучше вообще в одну партию не лезть!

Степан раздражался, не понимая причины, — она же была проста: сегодня Петр Герасимович, старик с неопрятными бакенбардами, против обыкновения почти все время молчал. И зорко поглядывал в полуподвальное окошко — ждал кого-то. Рампаль и вправду ждал появления Софьи. С тех пор, как надежда на ее отречение рухнула, почти единственным делом, которое держало оборотня в Свердловске, был присмотр за неистовой царевной, подслушивание ее телефонных разговоров, собирание прямых и косвенных компрометирующих данных, — надо сказать, не совсем безуспешное, — ну, и присутствие «на случай пресечения»: поведи себя Софья совсем уж нехорошо, Рампаль мог ей доказать, что это она сама себе морду набить так вот запросто может, а, скажем, уссурийскому тигру морду бить будет уже труднее. Помимо Софьи, Рампаль слегка присматривал и за Михаилом. Касательно этого последнего, в основном полагалось следить лишь за тем, припрется он к запертой романовской квартире, уже совершенно пустой, или нет. Пока что его там видно не было. Да и вообще видно его было почти только у винного отдела того самого магазина, где Рампаль его впервые встретил: к местожительству Михаила, видать, ближе удобной винной точки не было.

Уже трижды посылал Рампаль сводки в Москву, оттуда они шли дальше, но покамест сомневался, что в Москву ему требуется отбыть именно тогда, когда в туманных выражениях предсказал ван Леннеп, а именно завтра, двадцать седьмого декабря. Он уже знал, какие приключения выпали на долю его коллег по работе в эти рождественские дни, знал и то, что большого смеха его опорос в штате Колорадо не вызвал, скорей слезы. Старик-оборотень Оуэн, тот самый, что еще в сорок третьем вместо известно кого в Тегеран ездил, а потом и в Ялту, осрамился куда как хуже. Собираясь, в нарушение пункта договора о том, что на все время службы у оборотня никаких личных мыслей и вообще личной жизни нет, и в особенности не имеет права оборотень оборачиваться кем-либо без служебного предписания, стал Оуэн небольшой собачкой, — хотел к правнукам в Денвер перед Рождеством наведаться, — и сразу оказался при куче подросших, двухмесячных щенков, ибо собачья беременность — всего два месяца, у старика, ставшего женской особью, месяцев этих было уже четыре, вот и перепрыгнул он через сам факт щенения, попал в положение, когда уже не только поздно делать аборт, но даже щенков топить поздно. Другого пути, как на пенсию, у старика теперь не было, а из его отпрысков полковник Мэрчент собирался воспитать что-то наподобие советских служебно-бродячих; даже Управление Национальной Безопасности признавало, что здесь Советы ушли далеко вперед, что сдавать позиции не следует даже в этом пункте. Это уж счастье такое Рампалю выпало: угодил он на самый момент опороса. Страшно и подумать, что было бы, если бы он превратился в свинью не на земле, а в воздухе, и притом несколькими часами позже — украинское Полесье приняло бы на себя первый в мире поросячий дождь, а мамаша (папаша) безутешная (безутешный) рвала бы на себе, рыдая, парашютные стропы… Где-то они теперь, поросятки? Тут Рампаль резко оборвал ход своих мыслей: об этом думать ему было запрещено. Рампаль был переутомлен до последней степени, и пельмени тоже надоели.

Только сегодня забрезжила для Рампаля надежда. Софья Глущенко заявила в телефонном разговоре с дядей, что едет недельки на три в Москву, проветриться, чистого воздуху глотнуть, а то, мол, совсем закисла в здешней дыре. Дядя сразу предложил ей кучу адресов, пушкинистов из его семинара в основном, которые в столице в немалые люди вышли. Билет на поезд у Софьи оказался на завтра (о-ля-ля! — охнул Рампаль, когда она успела его взять? — нет, он определенно переутомился, мажет на каждом шагу), а сегодня собиралась зайти попрощаться. Заодно и московские адреса взять. И книжки отдать, — на другом конце провода дядя Соломон облегченно перевел дух, судьба книг его уже беспокоила.

Доиграли. Рампаль с китайцем продулись в пух и прах, и с облегчением отвалились от стола, подошли кое-какие старики им на смену, а Софья протопала чеканным солдатским шагом по двору, поднялась к дяде, провела у него десять минут и ушла опять, так что Рампалю делать здесь было больше нечего. А Хуан и вообще торопился куда-то. Так или иначе, Рампаль желал немедленно испросить у Центра разрешения на немедленное отбытие вслед за Софьей, Господь с ним, с капитаном, никаких Романовых в Свердловске как будто больше нет, так что пусть пасется на здешних тощих нивах, пока не оборзеет. Способ немедленной связи был у Рампаля, как и у Джеймса, всего один. А за средством к этому способу полагалось идти в винный отдел. Причем, по предпраздничному времени, отстоять приличную очередь. Рампаль сквозь карман пальто погладил заветный стакан и пошел к магазину. Степан послал ему вслед злобный взгляд: сообщить нынче в Маньчжурию оказалось решительно нечего.

Очередь высовывалась из битком набитого винного отдела метров на двадцать, тяжело, уже отчасти опохмеленно, дышала, топала, согреваясь, сплетничала, бурчала и молчала одновременно, а над ней висело густое облако пара вместе с отборными, хотя и однообразными матюгами. Очередь жаждала по четыре двенадцать, не хотела, хотя в принципе и была согласна, по четыре шестьдесят две, уж тем более в гробу видала по девять, а также добрым матерным словом вспоминала по три шестьдесят две, два восемьдесят семь и еще что-то совсем давнее; ждала в скором будущем по пять с чем-нибудь и даже по шесть с чем-нибудь, но за последнее сосед немедленно желал говорившему типун на язык и даже что похуже. Возле хвоста очереди топтались одинокие, быстро находили второго и нелишнего при нынешней цене третьего, скидывались и вступали в общие ряды.

— Слышь, дед, будешь третьим? — окликнули Рампаля, но он гордо мотнул головой. Водки ему вообще по понятным причинам было нельзя, он собирался пить какой-нибудь здешний псевдовермут или псевдопортвейн, а это ж и на одного бутылки мало, очень уж холодно. Да и стакан свой ссужать Рампалю было неприятно, далеко не все русские обычаи он принимал безоговорочно. Так и встал в очередь в печальном одиночестве. К тому времени, как по сантиметру, по два перемещаясь, вдвинулся Рампаль в магазинные двери, на часах было уже почти полпервого, время для длинной очереди и роковое, и чреватое. Окрестные разговоры до сознания Рампаля почти не долетали, но диалог за его спиной вдруг перешел на тему, для него даже слишком близкую. Рампаль насторожился.

— Вот, значит, и стреляли-то их зря. Ни к чему их стреляли, значит. Стреляли, а они, оказывается, незаконные были. А законные были попрятанные, хотя из них тоже кого-то постреляли. Но попрятанных оказалось много, ой много! Один даже в президенты вышел где-то в Африке.

— Не в Африке, а в Америке. У него там хунта, военщина то есть, и они сардины нам продают. Дочка в пайке как раз банку получила, откроем на Новый год. Хорошие, небось, сардины, при царе плохого не делали. И недорогие, дешевле наших.

— Ну, ты даешь. Какие ж нам сардины от них, если он за царя стоит? Сам, значит, в цари хочет к нам? Хрена с два ему этот престол дали, отношения, теперь, небось, рвать с ним будем, а нам теперь хрена с два сардины дадут, а жалко, закуска, небось, годящая.

— Нет, я все-таки не понимаю. Как так: боролись, свергали, забыли уже, что царь когда-то был, а теперь весь мир говорит, что у нас законный есть и никакого другого быть не должно. Да как такое допускают? Я бы на месте нашего правительства взял бы бомбу да и бросил на все их радиостанции сразу, чтоб думали, прежде чем говорить. Это ж надо, говорят, забастовки у нас и демонстрации, русские люди, мол, все как один требуют. А ты хоть одну видел? А мы как в рот воды набрали, не опровергаем даже. Нет, я точно в газету напишу, спрошу, почему мы западной пропаганде ответа не даем? А мы вместо этого за одну ночь, видал, дом, где Николашку шлепнули, снесли да заасфальтировали, словно так и было место голое, видал?

— Да он же незаконный был, потому и заасфальтировали…

В разговор включился третий голос, весьма и весьма знакомый. Не оборачиваясь — и ни во что не превращаясь — понял Рампаль, что алкогольная нужда настигает иной раз капитанов КГБ и в Свердловске.

— Мало мы их давили, вот что! Я бы, дай мне родная наша партия волю, всех этих Романовых-недобитков к стенке по второму разу поставил. А надо будет — по третьему! По десятому! Ведь какая Россия-то прежде была, нищая, грязная, люди с голоду мерли! А какая красота стала? Силища какая? Так что ж нам, опять в дерьмо, к лучине? К мракобесию возвращаться? Нет уж! Не бывать этому никогда! Все, все из-за них, из-за Романовых! Мужики, вы думаете, отчего у нас цены растут на водку? Не из-за них, думаете? Точно из-за них! Мало, думаете у государства денег на борьбу с Романовыми уходит? Не мало, нет! Всех, всех их к стенке!

Синельский использовал вынужденно-свободное время так, как полагалось ему по службе: вел пропагандно-разъяснительную работу. Однако сочувствия его речь у очереди почему-то не вызвала. Более того, речь эта пробудила к жизни еще одно, поначалу непримеченное Рампалем действующее лицо: из-за угла огромного штабеля ящиков с бутылками водки, частью задвинутого за прилавок, частью, по недостатку места, выпирающего в проход, поднялся, вращая указательным пальцем в направлении капитана, сухой, высокий и вдребезги опохмеленный человек в драном спецовочном халате, — видимо, рабочий магазина.

— Ты-ты-ты… чего сказал? Романовых, говоришь, к стенке? Да сам-то ты кто такой будешь? Мы с Романовым, с Валерой, душа в душу век жили, молоком одним питались, а теперь что? Нешто жизнь стала? Да я за Романовых рубаху последнюю отдам! А ну, бери слова назад в пасть свою, проси прощения у нас у всех, не трожь Романовых! Добром говорю, не трожь!

Очередь расступилась — рабочего тут, кажется, знали все, и никто не мог упомнить его в таком возбуждении. Видимо, чужак задел его за самые потаенные струны пьяной, однако тонко устроенной души. И, как всегда бывает при конфликте своего с чужим, очередь сочувствовала своему, то бишь рабочему.

— Да брось ты его, Петь, он, не подумав, ляпнул… — послышалось от прилавка.

— Очень даже подумав! — полез в нападение Синельский. — Давить надо и Романовых, и всех их прихвостней-недобитков! А лицо ваше, гражданин, мне знакомое, так что… — Синельский сунул руку во внутренний карман, видимо, за удостоверением; его сосед, решив, что сейчас начнется поножовщина, вскрикнул и повис у капитана на руке. Петя взвыл:

— Плюну и разотру! Гони его, ребят, из очереди, он на наших бочку катит! потом поднял обе руки, собираясь не то удушить капитана, не то вытолкать его из магазина, и рванулся. Второй сосед капитана, решив, что за руки чужака уже держат, размахнулся и двинул его в грудь, в то заветное место, на котором хранит каждый чистый душой гэбэшник все свое самое дорогое — удостоверение, конечно. Очередь замерла, хотя и не без глухого ропота, — «Закроют, гады, ведь до часу всего ничего!..» — но все это длилось не больше секунды. Синельский вырвался, одной рукой ткнул Петю, другой рубанул по шее первого противника, коленом врезал второму, — по привычке молча, он так и не научился орать, как в каратэ полагается. Еще и потому не заорал, что не хотел общественный порядок нарушать, да в самбо орать и не нужно, хоть в общем-то, конечно, кому теперь нужно самбо. Затем выхватил удостоверение, от вида которого толпа мгновенно увяла. А Петя, с налитыми кровью глазами, ввалился спиной в водочный штабель.

— Да я… за Витяню! — Заорал Петя, словно компенсируя молчаливость капитана, сделал попытку подняться, уцепился за выступающий ящик. Неровно поставленный штабель зашатался, очередь отпрянула. Но Петя продолжал тянуть и тянуть, все стараясь как-то выровнять не то свое шаткое положение, не то штабель, не то, быть может, вообще весь миропорядок своей многострадальной отчизны. Часть штабеля качнулась и, как бы нехотя, давая всем желающим спастись, рухнула под отчаянный визг продавщицы. Никого, кажется, даже не ушибло. Но Петя Петров, когда его наконец-то извлекли из-под груды разбитых бутылок, был уже раз и навсегда ко всему безразличен. Продавщица продолжала выть в голос, колотя Синельского по груди здоровенными кулаками, Синельский отбивался от нее удостоверением, очередь немотствовала до тех пор, пока приехавшая через четверть часа «скорая помощь» не подобрала Петю, чтобы закрыть ему лицо простыней и куда-то увезти. Потом Синельский в кабинете директора магазина разбирался с подоспевшей милицией, которая в полном ужасе стояла перед ним навытяжку. Рампаль быстренько слинял с места происшествия. Выпивки ему здесь, само собой, уже не досталось. Оборотень горестно отправился на вокзал, в ресторан, на что имел разрешение только в крайнем случае. Но случай, пожалуй, как раз и был крайним. Своими глазами Рампаль видел человека, вставшего на защиту дома Романовых. И память о таком человеке не должна была кануть в Лету. Весь этот трагический эпизод нужно было скорейшим образом довести до сведения командования.

Синельский же, отряхнув с себя прах суетных подозрений в преднамеренном, а также в непреднамеренном убийстве, истребовал из личного фонда директора магазина две бутылки наилучшей, по девять рублей «Сибирской» и, несмотря на это, злой и расстроенный шел к себе в номер ведомственной гостиницы, где все окна выходили во двор-колодец. Он толокся в этом городе без малейшей пользы вот уже несколько недель, после того, как Аракелян разослал по всей Руси великой искать «то, не знаю что», с одной стороны, и шпиона-телепортанта — с другой. Поскольку в последний месяц по всему белому свету только и разговоров стало, что о Романовых, после небольшого промежуточного совещания с начальством, — если быть точным, то с Угловым, Аракеляна найти было невозможно, ибо он глухо сидел на бюллетене, — решил Синельский проверить собственную бредовую версию: не связана ли засылка телепортанта с этим романовским психозом. Хотя, конечно, нет ни малейшей уверенности в том, что шпион отправился в Свердловск, подумаешь, постреляли там из них кой-кого, — а не в Кострому, не в Камень-на-Оби, не в Крыжополь-на-Амуре, наконец, если такой город есть: Мише отчего-то казалось, что есть. Впрочем, по приезде в Свердловск удалось как будто некоторые следы этого самого Федулова проследить: вроде бы он тут как раз сошел с самолета, получил за хорошую взятку место в гостинице, отдельный номер, вроде бы все время баб к себе водил в номер и чуть в неприятности не влип из-за этого — но дальше следы терялись. От нечего делать, а верней, чтобы делать хоть что-то, чтобы шли суточные, командировочные с надбавкой за вредность и отсутствие выходных, оперативные и пр., стал Синельский по справочным книгам перебирать свердловских Романовых. Таковых оказалось в самом городе и окрестностях чуть больше восьми тысяч, капитан очень от этого огорчился — как могло случиться, что в том самом городе, где Романовых истребили якобы под корень, их опять наплодилось такое количество. Определенно, местные органы работали спустя рукава, надлежало устроить так, чтобы эта халатность им с рук не сошла. И, конечно же, надлежало всех этих нынешних Романовых проверить. Но это как раз Мишу не огорчило — он любил, когда много работы, когда командировка длинная получается.

В те довольно редкие часы и дни, когда Михаил Синельский оставался наедине с собой, а не выполнял, к примеру, оперативного задания по спаиванию группы эквадорских туристов, подозреваемых в завозе и распространении в СССР марихуаны, занзибарского пеницил-линоустойчивого триппера, нездоровых настроений и еще там чего у них на западе есть, в эти мгновения капитан был совсем иным человеком. Из маленьких поросячьих глазок исчезала муть, обычно приподнятые в раболепии брови опускались, вялым продольным морщинам лба приходила на смену суровая вертикальная складка, служившая как бы надстройкой на базис все такого же, к сожалению, как обычно, картофельного носа. И запой в эти дни бывал у капитана совсем не такой, как во все остальные, когда пил он не для удовольствия и не для поднятия бодрости духа, а просто по долгу службы. В такие дни он, может быть, даже и вовсе не стал бы пить, но боялся, что по выходе на работу записанная за ним четвертая алкогольная форма может на первых порах дурно повлиять на производительность труда.

А ведь жизнью Миша избалован не был, ох, нет. Детство пришлось на голодные и холодные военные годы, эвакуация занесла его вместе с матерью и старшей сестрой в ненавистный с тех пор город Чимкент, где было много глинобитных заборов, и, пожалуй, ничего больше от тех пор Миша не помнил, разве только бесконечные квадратики и прямоугольники продовольственных карточек разной степени изрезанности, которых в руках у матери было отчего-то всегда очень много; чем тогда мать занималась, за давностью лет Миша вспомнить уже не мог, а спросить у нее теперь, когда она, овдовевшая после смерти отца, успела сходить замуж за генерала авиационных войск Булдышева, успела овдоветь еще раз и занята была только увековечением памяти своего последнего мужа, с которым была так счастлива целых четыре года — спросить у нее теперь… Мамаша, кстати, последнее время была занята вообще только двумя делами: искореняла из рядов ветеранов пятой авиационной отдельной бригады, которой в свое время командовал Булдышев, тех, кого она именовала «примазавшимися», тех, кто не был истинным ветераном этой бригады и все-таки претендовал, гад, на пайки, льготы, путевки и многое другое, что, по мнению мамы капитана Синельского, вдовы Булдышевой, доставаться должно было одним только чистым душой и анкетой истинным ветеранам таковой отдельной бригады, явившей, как всем известно, в годы Великой Отечественной войны абсолютный мировой, до сих пор непобитый рекорд сброса бомбо-единиц в одну бомбо-минуту на изолированную человеко-единицу, — злые языки говорили, что все свои бомбы эскадрилья разом ухнула на одного какого-то нетрезвого лесника в Богемии, да и то промазала, но то были сплетни врагов народа. Вдова искоренила этих самых «примазавшихся» уже очень много, особенно одного наглого грузина. И было у нее в жизни еще одно дело, даже еще более важное. Поскольку ее мужу, генерал-лейтенанту Булдышеву, как дважды Герою Советского Союза, стоял бюст в Хорошево-Мневниках, она, вдова, не без резона полагала, что и сама когда-нибудь умрет. И вот уже больше двух лет вела она переписку с Хорошевским райкомом: завещала она все свои сбережения на то, чтобы, как умрет она, так похоронили ее вместе с мужем на Новодевичьем, а статую ее, вдовы, отлитую в бронзе, коленопреклоненную, поставили бы у подножья бюста в Мневниках, обнимающую пьедестал и безутешно рыдающую. Райком не соглашался, а вдова требовала и писала дальше. Из всего этого Мише было ясно только одно: что денег матерних ему не видать ни при какой погоде. Он, впрочем, и так на них не рассчитывал. Первый муж вдовы Булдышевой, натуральный родитель Миши, военный ветеринар, состоявший в советской кавалерии вплоть до ее расформирования в начале пятидесятых, когда стало ясно, что кавалерия против атомного оружия не выстоит, умер от белой горячки перед двадцатым съездом, а сыну завещал любовь к лошадям, С.М. Буденному и спиртному. На все эти любви оклада Миши худо-бедно хватало: на лошадях он ездил в манеже, когда раньше бывало свободное время, портреты Семена Михайловича повесил и дома над постелью, и в комнате Тоньки в укромном уголке за шкафом; пил преимущественно на представительские, на остаток денег раз в неделю играл по маленькой на ипподроме. Начальство его ценило, как за умение равномерно поддерживать заданную алкогольную форму номер четыре, так и за удачливость на операциях, да и вообще за высокую производительность. Даже в Теберду посылали несколько раз.

Михаил выплеснул в горло сто пятьдесят и быстро разжевал кусочек черного хлеба. Он умел пить и с иностранцами, даже глоточками — так пьют, кстати, кроме иностранцев, еще и армяне, а их в начальстве Михаила было больше чем надо. Но наедине с собой дурака валять было ни к чему: Миша пил залпом, даже не считая нужным после этого по-молодецки крякнуть. И портвейны всякие он наедине с собой тоже не пил. Не говоря уже о гадских коньяках, от которых изжога. «Нам подавай ценности нетленные!» — усмехался он про себя в таких случаях. Из нетленных, правда, любил более всего те, что в экспортном исполнении, «Посольскую» особенно. Но и эта, за девять, тоже была ничего. Особенно вот такая, бесплатная. Мертвый Петя Петров капитану больше не вспоминался.

Вот с Романовыми вышло неважно, если честно говорить. Куда их, к лешему, все восемь тысяч перебирать, это ж до пенсии работы хватит! Вон, у них один Романов даже в обкоме. Родственник, наверное, ленинградского. Впрочем, однофамильцем быть тоже хорошо, это Синельский знал на многих примерах. Хотя так же бывает и плохо. Где-то теперь майор Сахаров?

Угрюмо и неожиданно прозвучали в сознании капитана три таких знакомых тяжких удара. Связываться с капитаном через Муртазова, конечно, никто не собирался, больно честь велика, сейчас он был не ответственный за операцию, а один из двадцати двух таковых. Так что если через девяносто секунд последуют еще два удара, это означало, что его отзывают в Москву ввиду полной бесперспективности дальнейшей разработки порученной ему линии и перебрасывают на другое задание. И такие два удара воспоследовали. Капитан плеснул себе полстакана, выпил, заел чернушкой и, перевернув стакан, погасил о донышко сигарету. Вроде как сибиряки чашку переворачивают, когда чай допьют, мол, напился, и больше не хочу. Капитан тоже был сыт. И в Москву хотел, в привычную Тонькину комнату, особенно когда операция какая-нибудь идет. Да и опохмеляться тоже хорошо. Там, в Москве. А тут очень одиноко. Нет, нехорошо человеку быть одному. Должен он быть в гуще событий.

Через час капитан был в аэропорту, рейс на Москву тоже как будто должен был уйти через час или два, но уже был отложен — не то погода нелетная, не то керосина на полет не выдали, но, в общем, никаких таких вылетов. Удостоверение Михаила автоматически обеспечивало ему билет, но керосина из него не проистекало, так же как и летной погоды. Тут уж нужно бы, чтобы приспичило лететь из Свердловска в Москву самое малое какому-нибудь космонавту, керосин бы тут же появился; впрочем, летной погода не стала бы и для космонавта. Даже непонятно, в каком чине надо быть, чтобы получилась летная погода. Так светила теперь капитану Синельскому лишь одна перспектива — торчать ночь, а то и долее, в здании аэропорта, ожидая вылета, — правда, верным собеседником ему оставалась бутылка «Сибирской», не выпитая даже до половины. А в портфеле лежала вторая, нетронутая. Михаил пристроился в уголке общего зала ожидания: сейчас он был не на работе, прежнее задание кончилось, новое пока не началось, привилегированные залы были для него закрыты. Тяпнул втихаря еще сто тридцать пять, примерно, граммов из горлышка, съел кусочек черного, втянул голову в плечи и задремал. Скоро проснулся, тяпнул еще, кусочек съел и снова задремал. Так потихоньку бутылку и допил. А потом почувствовал, что пора и до туалета дойти, всему свое время.

Михаил подхватил портфель и побрел туда, где еще в прошлый раз, когда сюда прилетел, заметил на одной из дверей стилизованную фигурку мужчины. Дверь оказалась заперта засунутой в ручку надписью крупными буквами: «ЗАСОР». С трудом отыскал Михаил другую дверь с такой же фигуркой, на двери оказалась этикетка: «САНИТАРНЫЙ ЧАС 20.00–21.15». Терпеть целый час, да еще такой, в котором, по представлениям здешних сортирщиков, семьдесят пять минут, Михаил был не в силах и пошел на чистый воздух. Выйдя из дверей аэропорта, глотнул он ледяного предновогоднего свердловского воздуха, сошел с дорожки и по снежной целине углубился в девственно нехоженные дебри каких-то не слишком высокорослых кустиков. Кустики, к сожалению, весьма хорошо освещались, идти по ним предстояло довольно далеко, а за ними виднелась и вовсе голая, тоже очень хорошо освещенная полоса свежего снега. Михаил возблагодарил судьбу за свой небогатырский рост и в божественной тишине уральской ночи, которую как раз в эту минуту прорезал гул включаемого невдалеке реактивного двигателя, опустился среди кустиков на колени. Самую бы минуту сейчас Мише Синельскому помолиться, но он не стал, ибо вырос в неверующей семье, да и вообще до того ли ему сейчас было, после целой бутылки и двух запертых туалетов. И, когда чьи-то небольшие и многочисленные руки, появившись у него из-за спины, зажали Мише рот и нос какой-то приторной и мокрой ватой, краткое мгновение после этого Миша отдавался все тому же вожделенному занятию, нимало не противясь нежданным врагам. А потом для него вовсе исчезло все: он был усыплен в лучших традициях детективных романов.

Трое советских солдатиков, все как один в серых шинельках, малорослые, уроженцы, понятно, какой-то из наших обширных среднеазиатских республик, дружно вздохнули и отвалились от тела капитана. Четвертый, в неопределенной одежде, но с низко опущенным капюшоном, наклонился и аккуратно застегнул на капитане брюки: ни одна часть тела у этого небольшого, но тем не менее очень высокого пленника, не должна быть отморожена, — тем более такая часть, от которой зависит продолжение рода. А холод стоял злющий, минус двадцать пять, да еще ветер к тому же. Но мерзнуть пленнику оставалось недолго.

Хуан помог завернуть пленного в брезент, проверил тщательность укупорки, пожал руки всем трем товарищам. Потом незаметной тенью скользнул возле аэропорта, зашел в него, вышел с другой стороны и двинулся в сторону города. Идти туда было ой как далеко, и холодно к тому же, но даже на попутную машину тратиться он не мог, все деньги шли сейчас на Люсю. С одной стороны, конечно, население страны-противника из-за Люси увеличивалось, но с другой — как же забыть о том, что и Урал, и эта самая его столица, Свердловск, в конце концов не что иное, как незаконно отторгнутая ханьская территория? Согревала мысль о том, как гладко прошла сегодняшняя операция. Разве не соответствовало историческим предначертаниям председателя Мао Цзэдуна, заблуждавшегося кое в чем, конечно, но теперь, после разоблачения банды четырех, посмертно набравшего новую высоту полета творческой марксистской мысли, — то, что законный наследник российского престола, которого, как Хуану стало известно и по своим каналам, и из пекинских сводок, Советы собирались в ближайшее время объявить царем для придания видимой законности продолжающейся оккупации исконно ханьских земель, разве не прекрасно было то, что этот наследник находится теперь в надежных и честных руках, через несколько часов будет переправлен в Благовещенск, там аккуратно запакован в брикет кедрового кругляка, а потом, в обмен на махровые полотенца и бывшие английские, ныне китайские авторучки, вывозимые из КНР, попадет к пограничникам в крохотном Хайхэ, городке на китайской стороне Амура: там этого кедрового пакета уже ждут с нужными инструкциями. А после — ведь и сам-то наследник будет как благодарен за предоставленную возможность перековаться в истинного борца с советским социал-империализмом и гегемонизмом! А кормить его там, в Китае, будут исключительно хорошо, сытной китайской едой, даже три раза в день. Китайского императора они тоже хорошо кормили, он хвалил, хотя был маньчжур. Так что и мы их императора не обидим, только вот перекуем. Мы ведь их даже не оккупируем, хотя уже давно пора свое, законное отобрать. Так думал Хуан и тяжелой, долгой, почти ничем не освещаемой дорогой брел в Свердловск, и было ему даже не холодно.

Примерно в эти же часы на берегу заледенелого, лишь кое-где от теплых сточных вод протаявшего озера Шарташ, при столь же скудном освещении, другой капитан, а именно Жан-Морис Рампаль, производил последние приготовления к далекому пути. Днем, посредством полутора бутылок загадочной жидкости под этикеткой «Мицне», ему с трудом удалось связаться с Джексоном и получить разрешение на сопровождение Софьи куда бы она ни последовала, однако без использования общедоступных транспортных средств. Как всегда в инструктажном королевстве полковника Мэрчента, причины такого запрета были покрыты мраком. Для Рампаля же это означало, что он волен бежать, плыть, ползти, в основном же лететь за Софьей, но при помощи одной лишь собственной мускульной силы. После окончания связи Рампаль проклял страшными словами покойного Петю Петрова, из-за которого полез на связь, и Софью тоже проклял, и горькую свою оборотничью судьбу — тоже. Летать в такую погоду даже хуже, чем бежать, плыть или ползти, в воздухе еще холодней. А как, спрашивается, еще доберешься до Москвы в таком случае — распроклятая царевна смотается туда с часу на час!

Но верность долгу Рампаль хранил неукоснительно. Он рассчитал по крайней мере одну трансформацию, позволяющую одолеть расстояние от Свердловска до Москвы в не очень большой отрезок времени, точней, ночей за шесть или семь, притом относительно комфортабельно и не привлекая ничьего внимания. Комфортабельно, конечно, только в смысле тепла, крыльями махать все одно придется. Для этого превращения, как быстренько выяснилось по пресловутой формуле Горгулова-Меркадера, пришлось, увы, съесть почти триста советских купюр достоинством в один рубль, со средней степенью потертости. Их Рампаль наменял по магазинам за несколько часов, потом собрал в своих жилых руинах нехитрые и немногочисленные пожитки, из коих наиболее ценен был пакет с недорасшифрованной частью рисовых записей, как-то забытый Павлом Романовым при отъезде, — и был готов к отлету.

Советские деньги, хотя и не котирующиеся, по авторитетному мнению Аделаиды ван Патмос, на рынках мировой валюты, оказали свое действие быстро и очень активно. Еще лежал, в брезент завернутый, капитан Синельский в кустах возле здания аэропорта, еще тащился вдоль по темной дороге до костей промерзший многодетный Хуан, а Жан-Морис Рампаль в это время наконец-то согрелся. Приняв облик громадной, белой, невиданной в здешних краях полярной совы, взмыл он в воздух, описал хищный полукруг, облетая стороной залитый предновогодними огнями Свердловск, и взял курс на Москву. Летел он, впрочем, невысоко — для спокойствия души, по большей части; охотники здесь, в этой самой уральской России, похоже, не водились вовсе, а вот военные с самонаводящимися ракетами малого радиуса действия класса «земля-воздух» были распространены, как поганки.

Пролетев под утро над неведомой ему замерзшей рекой, — это была Чусовая, но Рампаль ничего такого не знал о ней, он слушался только врожденного для полярных птиц чувства направления, — капитан устал и надумал заночевать на день, пока не станет достаточно темно, благо день здесь такой короткий, а потом лететь дальше. Он выбрал подходящий лесок над обрывом, опустился на солидную ветку, поклевал кое-чего из благоразумно взятых с собою припасов, решил подремать немного. Однако сон не шел. Перед сном он любил что-нибудь почитать, такая уж сложилась у него, несмотря на необычную работу, привычка. Книги с собой не было никакой, но имелся пакет с рукописями Павла. Рампаль аккуратно, огромным изогнутым клювом расклеил пакет и достал верхнюю пачку листов, сколотую огромной скрепкой. Развернул и, тараща огромные полярные глаза, начал читать листки, исписанные круглым, почти ученическим почерком Павла Романова. В темноте Рампаль видел прекрасно. Душа его, перебывавшая за столь краткое время и в свинском, и в обезьяньем, и в лебедином, и в совином обличье, не считая множества человечьих, наконец-то отдыхала.

Ибо все-таки не зря покойный Федор Михайлович перевел на французский язык опальный роман, принесший автору Нобелевскую премию, — хоть один, пусть не самый квалифицированный, читатель, у его перевода все-таки нашелся. Рампаль сидел на ветке над берегом скованной льдом уральской реки и наслаждался тончайшими нюансами родной французской речи. О, Франция!