Кайло воткнулось, однако же не выткнулось. Ни взад, ни вперед. Ни в зуб ногой. Вообще никуда. Ыдрыс со вздохом взял молоток и изо всех своих не слишком богатырских сил вдарил по ручке кайла, надеясь, что и кайло вырвет, и кусок мерзлоты, если Аллах поможет, не такой уж маленький выломает. С третьего удара Аллах помог, но только наполовину, ибо кайло вырвать удалось, а мерзлоты не отковырнулось нисколько. Взяв с бою добытое кайло в руки, Ыдрыс обнаружил, что ручка совсем расшаталась и собирается треснуть. Так что Аллах помог даже меньше чем наполовину. Бормоча молитву пророку, оборотень с трудом снова занес над головой кайло и, не прилагая дополнительного усилия, полагаясь только на собственный вес кайла, обрушил его на мерзлоту. Отковырнулся земляной комок, меньше спичечного коробка. Увы, гора Элберт была определенно не из тех, к которым Магомет ходил бы с особенной охотой. Тем временем над головой Ыдрыса раздался кашляющий смех Цукермана:

— Копай, юноша, копай. Ой, как удобно сидеть на воздушке! Твой махатма так теперь уже не умеет! Хи!

— Он махатма, — буркнул Ыдрыс и снова размахнулся кайлом. Было сыро, несмотря на силовое поле, утренний туман проникал в легкие и больно кололся.

Вот уже почти три месяца Ыдрыс Умералиев рыл колодец на высоте более трех тысяч метров над уровнем моря. Вскоре после памятной рождественской ночи выдался у генерала Форбса вечерок личной древнекитайской жизни, который генерал, конечно, душевно скоротал в своем садике, предаваясь любованию цветущими папоротниками; таковые вопреки своей природе послушно зацвели в эту ночь по велению Бустаманте. Они вообще цвели там более или менее когда угодно, разве только Нептун восходил от созвездия Полудевы — тогда, конечно, нет. Предаваясь благому созерцанию, помышлял в ту ночь генерал исключительно о бренности человеческого бытия, о суетной преходящести всех наших желаний, а также помыслил генерал, как обычно, и о том, что хорошо бы оставить придворную должность, удалиться к себе в провинцию, скажем, пахать, например, землю, или совершить что-нибудь другое, благое, почетное и столь же древнекитайское. В этом месте мысли его приобрели неожиданный поворот, всплыло в его памяти воспоминание о том, что надобно в жизни содеять какое-либо величайшее доброе дело, из каковых наипервейшим считалось на Востоке во все времена — вырыть колодец. Ну, почти столь же благим — построить мост. Остальных благих дел генерал не знал, не припомнил он и того, что правила эти впрямь восточные, но отнюдь не китайские, — но сообразил, что от Элберта, скажем, до Хонгс-Пик построить мост невозможно даже при помощи всех подчиненных магов, больше чем полсотни миль тут, а вот выкопать колодец не особенно даже и затруднительно. Далее мысль генерала, заплетаясь в благороднейших завитках папортниковых лепестков, услужливо подсказала, что вовсе не обязательно, имея генеральский чин, копать оный колодец собственноручно, для древнего китайца, для этого, Тао Юаньмина, к примеру, или другого какого-нибудь поэта, которого Форбс не читал по незнанию языка и по презрению к переводам на малопросвещенные наречия, скажем, вовсе не непременным условием было вонзать эту самую, как ее, соху, либо же плуг, черт его там знает что, в эту самую тамошнюю скудную, не то тучную, черт ее тоже знает какую, почву. Не пахание важно как таковое, а чтобы твоей волей пахалось, короче говоря, чтобы за тебя пахали. И в лучах горного рассвета, провожая полными слез глазами быстро опадающие лепестки огненных и белых цветов, скорбя и радуясь одновременно по поводу преходящей их красоты, вспомнил генерал, что совершенно неупотребительно сидит у него в барокамере молоденький и симпатичненький советский оборотенок, который как раз интересовался насчет того, чтобы копать что-нибудь.

Словом, через несколько часов, побрившись и облачившись в мундир, совершил генерал недальнюю прогулку по склону Элберта, вниз от аэродрома, от единственного места выше трех тысяч футов над уровнем моря, где можно было выйти из недр Элберта на поверхность. Непонятно почему, но хотелось генералу, чтобы его колодец располагался как можно выше, а значит — ближе к небу; однако же чтобы был он как можно глубже, давал как можно больше влаги, — кстати, таковая в Элберте совершенно не требовалась, она благополучно журчала в туалетах и ванных из водопровода, который выстроили еще во времена Айка умелые рабочие руки, говорят, среди строителей и китайцы тоже были, но вряд ли, — все же тогда маккартизм был, — вряд ли китайцам такое дело доверили бы. Но тем более желал генерал колодезного копания. Тут вот еще выяснилось, что кыргызы близкие родственники китайцев. Форбс выбрал подходящую расселину, удостоверился с помощью дежурных ясновидящих, что где-то внизу вода в земле впрямь булькает, а грунт, хотя и промерз в доисторические времена, но все же вполне ковырябелен вручную. Генерал передал Цукерману для опекаемого магом кыргыза кирку, она же, кажется, кайло, еще лопату и лом. Помнится, мальчик ведь сам копать вызвался, не то наоборот, но это неважно, его никто не спрашивает, не в том он положении. Расселину накрыли колпаком силового поля: не вырвешься, хоть на всем институте исподнее наизнанку вывороти. Цукерман теперь мог отдохнуть и помедитировать, мальчик мог наконец-то поработать. А Форбс осознал, что столь необходимый человечеству колодец наконец-то роется. За три месяца трудов колодец продвинулся футов на пятнадцать, так что до воды оставалось еще много. Но мальчику теперь приходилось выбираться из ямы по веревочной лестнице. Цукерман за это время откуда-то извлек новое умение и стал помаленьку летать, — Форбс подозревал, что за то же самое время пресловутый мальчиков махатма летать помаленьку разучился, — и, покуда Ыдрыс копал, маг удобно сидел в позе лотоса в воздухе над пленным оборотнем. Лично против мальчика маг ничего не имел, но персона махатмы была для него бесконечным предметом развлечения.

Зима уже почти иссякла, в мире переменилось многое, переменилось гораздо быстрей, чем шло рытье колодца у Ыдрыса. Время истории отсчитывалось сейчас не одними только часами на Спасской башне, не одними только взмахами Ыдрысова кайла. Отсчитывалось оно и поспешными оборотами пропеллеров маленького двухмоторного самолета, унесшего по неведомой причине одного из главных советских министров на его заграничную зимнюю дачу; отсчитывалось листками еженедельно пухнущих бюллетеней предиктора ван Леннепа; отсчитывалось клубами ладанного дыма, плывущими от кадил в церквях русского зарубежья во славу грядущего императора всея Руси, имени которого, впрочем, никто еще не знал; отсчитывалось скоропоспешными выпусками все новых и новых бестселлеров бывшего гарвардского профессора, ныне простого миллионера Освальда Вроблевского, — а громче всего время отсчитывалось замедляющимся пульсом убогого советского премьера, проводившего в реанимационной камере не меньше двадцати трех часов в сутки, тогда как еще прошлым летом он обходился лишь одиннадцатью. Лишь тем единственным, что Форбсу было сейчас всего важней, время человечества никак отсчитываться не желало: шелестом отречений от российского престола тех, от кого генерал вот уже который месяц этих отречений ожидал.

Там, внизу, советский оборотенок копал за Форбса колодец. А сам Форбс стоял сейчас на краю аэродрома: так гордо именовался крошечный забетонированный альпийский луг под самой вершиной горы. Под ногами Форбса проплывали облака, были они очень плотными и густыми и вызывали отчего-то кулинарные ассоциации. А над головой простиралась высокогорная мартовская голубизна, в которой только что растаял самолетик личного представителя президента по вопросам магии, предикции и ближневосточным делам — знаменитого еще в позапрошлое президентство Филиппа Кокаб-заде. Представитель проторчал в недрах Элберта более двух суток и находился сейчас в уверенности, что получил полный и положительный отчет о работе института Форбса над реставрацией русской монархии, — на самом же деле он провел эти двое суток в состоянии гипнотического сна, навеянного на его ресницы Тофаре Тутуилой, незаменимым властелином погоды, болезней и человеческого сна, только что сменившего самоанское гражданство на американское пятидесятизвездочное. На магический подлог пришлось пойти потому, что именно окончательных обобщений правительству Форбс предоставить не мог никак: без отречения хоть какого-то числа «лишних» Романовых предиктор не только не сулил успеха в делах, но ставил весь проект под сомнение вообще. До вчерашнего дня ни вероятностный Никита Первый, ни возможная Софья Вторая, ни очень неприятный Ярослав Второй, ни безвестный Иоанн Седьмой, ни покуда еще не Романов, но, увы, лишь «покуда», как утверждал предиктор, отвратный Гелий Первый — никто, короче, совсем никто не отрекся от наследных прав на российский престол. А вчера вместе со сводкой ван Леннепа появилась пьянограмма Атона Джексона, и положение от нее только еще больше запуталось: к проблематичным Софье Второй, Иоанну Седьмому, Никите Первому или Полуторному? — прибавился нынче никому еще не известный, но хотя бы, слава Конфуцию или кому там еще, совершенно безвредный Хаим Первый. России грозили смутные времена, и московские резиденты доносили, что уже зарегистрирован по меньшей мере один лже-Павел Второй и, стало быть, далеко ли до второго лже-Второго и третьего лже-Второго? Предиктор же, как назло, со вчерашнего дня не отвечал на вызовы: по авторитетному мнению Бустаманте, принял снотворное и спал без задних ног, чтоб никакого будущего не видеть, либо, по мнению самого Форбса, опять нажрался гашиша. Но стоило одураченному послу президента отбыть в направлении, противоположном раю будды Амитабы, расторопный О'Хара принес весть, что предиктор ждет генерала у видеофона. Он же, то бишь О'Хара, сообщил, что мнение мага не подтвердилось, ибо голландец со вчерашнего вечера просто тискал какую-то безотказную орегонскую фермершу, которая в поисках своего заблудившегося самопрограммирующегося трактора перелезла к предиктору за десятиметровый забор. Новость эта, крайне необычная применительно к голландскому меланхолику, генерала весьма обнадежила. Ох уж эти европейцы! Дался ему морской климат. Сидел бы здесь, в Элберте, фургон бы ему этих фермерш привезли. Не то вон целый сектор трансформации сидит без дела, каждый фермершей может перекинуться. А то и трактором. Заблудившимся.

И что же все-таки хотел сказать ван Леннеп на прошлой неделе, когда ни с того ни с сего объявил, что, мол, еще не грянет новогодний звон двухтысячного года, как русские примутся выдалбливать гору Улахан-Чистай в хребте Черского?

Припадая на каблуки, генерал потащился к лифту. С ван Леннепом можно было говорить только из рабочего кабинета. У лифта толпились оборотни, уже по большей части в своих основных обликах: только что, по приказанию посмирневшего с некоторых пор Аксентовича, они изображали караул морских пехотинцев на проводах Кокаб-заде. Почти все оборотни выглядели осунувшимися и постаревшими, — и то сказать, ведь почти все — после аборта, а вот на службу вышли. Оборотни расступились и почтительно пропустили генерала.

В кабинете горел экран, а с экрана глядело на генерала лицо — увеличенное больше настоящего размера, с растрепанными и слипшимися волосами, словно ван Леннеп только что вылез из моря. Камера показывала кроме лица только шею и плечи, не было сомнений, что по крайней мере на верхней половине тела предиктора не надето ровно ничего.

— Простите, генерал, — не здороваясь, тихо сказало изображение, — я немного отвлекся и развлекся.

Генерал, тоже не здороваясь, кивнул в знак того, что ничего не имеет против.

— Еще до послезавтрашнего вечера ваши сомнения исчезнут: вне зависимости от моих ответов на ваши вопросы. Ваши сомнения в правильности моего прогноза на реставрацию всего лишь пагубно скажутся на вашем здоровье. А оно для государства и для вас лично дороже семи драгоценностей, не так ли?

Ван Леннеп видел не только будущее, он отлично видел и настоящее, ибо много ли усилий требовалось ему на то, чтобы узнать мысли собеседника, скажем, на секунду наперед? Китайское выражение «семь драгоценностей», видимо, должно было вот-вот прийти в голову генералу, ван Леннеп извлек его из будущего и пихнул в настоящее. Генерал несколько обиделся, — насколько это вообще возможно для древнего китайца.

— Вам знакомо название «Ласт ринг»? — продолжил голландец, неестественно нависая над камерой, отчего у Форбса никак не исчезало впечатление, что не то предиктор смотрит на него с потолка, не то он вообще лежит под предиктором.

— Вилла Пушечникова, — тем не менее ответил он.

— Совершенно верно. И еще до окончания нынешнего дня, повторяю, нынешнего дня, вам необходимо эту виллу посетить и побеседовать с ее владельцем.

— А он снизойдет до того, чтобы к нам пожаловать?

— Увы, генерал. К русским писателям принято ходить на поклон. В данном случае на поклон придется лететь. А в противном случае лауреат не позже завтрашнего вечера потребует встречи со мной.

— Простите, не понял вас. Следует ли из этого, что лауреат имеет сообщить мне нечто ценное?

— Он вообще ничего не имеет сообщить и разговаривать с вами не желает, вас ожидает невежливый, неприязненный, холодный и недружественный прием.

— А?..

— Даже более того: будьте готовы к тому, что с вами вообще не станут разговаривать и откажут от дома в самой грубой форме.

— И… надо?..

— Надо, генерал, надо.

Откуда-то снизу на экране появилась женская рука, тоже больше натурального размера, обвила шею предиктора и потянула ее вниз. Предиктор не сделал попытки вырваться, видимо, все, что он хотел сообщить, было уже сказано. Он дотянулся до расположенного выше камеры переключателя, отчего камера в короткое время убедила генерала в худших подозрениях, а именно в том, что предиктор беседовал с ним, лежа на фермерше. Экран погас. Ох уж эти европейцы! Кто, скажите, в странах Востока стал бы заниматься делами и любовью одновременно?

Генерал нажал клавишу. Из воздуха возник О'Хара.

— Соедините меня с Нобелевским лауреатом Пушечниковым. Видимо, возможна будет только телефонная связь.

— Минуту.

Из селектора, вслед за потрескиванием десятка набираемых цифр, послышались гудки вызова. Очень нескоро кто-то в штате Вашингтон удосужился снять трубку.

— Частная резиденция «Ласт ринг», — произнес незнакомый тенор удивительно противного тембра.

— Правительственный вызов. Тридцать пятый сектор УНБ вызывает мистера Пушечникова. Включите аппаратуру против подслушивания.

— Включена круглые сутки. Точней, никогда не выключалась. А у аппарата доверенный секретарь господина Пушечникова. К вашим услугам Мерлин Фейхоев.

— Генерал Форбс желает говорить лично с господином Пушечниковым.

— Господин Пушечников такого генерала не знает.

— Все равно. Вызов УНБ.

В телефоне затрещало, наконец, засветился экран. С него смотрело бесполое совиное лицо — возраст экс-диссидента, ныне прибившегося на секретарскую должность к лауреату, можно было оценивать от тридцати до ста лет, — с возможной погрешностью в любую сторону на любое число таковых. Словом, возраста этот Мерлин не имел. Кажется, от злоупотребления гормональными впрыскиваниями. Автобиографический роман «Я, опущенный» принес экс-диссиденту не меньше миллиона, но впрыскивать себе гормоны он так и не прекратил. Как следствие — мерзкий голос, резавший слух Форбса.

— Господин Пушечников может принять вас завтра, если вы прибудете в его резиденцию сегодня, — наконец изрек Фейхоев. — Хотите побеседовать — милости просим. Русская душа господина Пушечникова так рассудила. А она для вас, американцев, — потемки. — Экран погас, в трубке послышались короткие гудки. О'Хара начал набирать номер снова.

— Не надо, О'Хара. Придется лететь. Готовьте мне самолет. Вызовите Ямагути, полетит с нами. Свяжитесь с Тутуилой — пусть обеспечит летную погоду.

…Горные кряжи Колорадо, просторы Вайоминга и Айдахо проскользили под крыльями самолетика Форбса и остались позади. За ними последовали леса штата Вашингтон, и в самом конце их, почти уже у Тихого океана, донесся с окраины национального парка Олимпик мелодичный пеленг, — звучала какая-то странная мелодия, что-то вроде «Боевого гимна республики» в пентатонной гамме. «Хоть что-то человеческое», — подумал Форбс, понимая под человеческим — китайское. Аэродром частного владения «Ласт ринг» был готов принять самолет. И на том спасибо: хоть не «отказали в самой грубой форме», как обещал предиктор. Самолетик сделал круг над парком и почти вертикально пошел на посадку. Через иллюминатор Форбс увидел что-то непонятное: в огромный неправильный четырехугольник пушечниковских владений, отрезанный от прочего мира полосой безлесья, было вписано почти столь же огромное кольцо, точней, много колец, вложенных одно в другое и больше всего напоминавшее мишень для стрельбы. «Это еще что такое?» — успел подумать генерал, но тут шасси коснулось бетона, самолет тряхнуло — и полет окончился. Пока что благополучно.

Первое, что бросилось в дальнозоркие глаза генерала, было дуло зенитного орудия. Смотрело это дуло прямо на Форбса, а раньше, видимо, следило за посадкой самолета и готово было дать залп в любой миг. Не очень старой модели было орудие, — страшно подумать, сколько оно стоит в твердой валюте. Но валюты у здешнего хозяина было, видимо, достаточно. Вдоль взлетной полосы тянулись бараки, за ними шли двадцатифутовые заборы с колючей проволокой, с громадными прожекторами, с вышками, — хотя, кажется, пустыми. За посадкой самолета следило, видимо, лишь первое орудие. Но генералу и на него смотреть было неприятно. Как неприятен был и весь этот вылет из уютных скалистых гор, и вся инструкция предиктора казалась очень несерьезной. Сам-то предиктор никуда не полетел, забавляется там со своей заблудшей… трактористкой.

— Добро пожаловать в «Ласт ринг», — с ужасающим произношением сказал динамик, но голос был знакомым, это был подлинный голос «ястреба» Пушечникова. Форбс понял, что говорить придется по-русски — да и то, если лауреат вообще удостоит его беседы.

Над аэродромом кружили редкие мартовские снежинки. Дверь наиболее закопченного барака отворилась, сгорбленная фигура высунулась из него и как будто приветливо помахала рукой. Генерал сделал шаг в сторону барака — тут же вспыхнули дополнительные мощные прожекторы, с ближайших вышек затарахтели короткие автоматные очереди, разнесся оглушительный собачий лай — правда, ни собак, ни автоматных пуль генерал поблизости не ощутил. В воздухе всего лишь повисли выплевываемые динамиками отборные, хотя и однообразные русские ругательства, никакого смысла, кажется, не имевшие. Человек из барака, ни на что не обращая внимания, пролез под проволокой — тоже, оказывается, бутафорской, — прыгнул на бетон и наполеоновской походкой направился к самолету. Гости не двигались: высокий, сухой, немигающий Форбс, тоже высокий, но ссутулившийся и неприметный О'Хара, и — как полная им противоположность маленький, независимый, не отверзающий очей ради такого пустяка, как созерцание липового концлагеря, японский медиум.

— Милости прошу, — произнес невыносимым голосом Фейхоев и пожал генералу руку, которую тот и не думал протягивать, так вот просто взял да и пожал. — Я тут президента спросил, покуда вы летели, что за индюк этот самый Форбс, да и вообще мало ли всяких Форбсов в Америке, как собак невешаных их тут, — и, каюсь, пристыдил меня президент. Я и не знал, что занимаетесь вы нашей отчизной, стонущей в цепях коммунистического рабства. Пристыдил меня Арнольд. Пришлось с повинной к отцу нашему идти, а он меня и слушать не стал. Третий день как ничего не делает, хмурится да ваяет, ваяет… Зубилом все по мрамору, по мрамору, только щепки летят. Серчает. Сколько ни призывает маршала Дуликова свергнуть советскую власть — как об стенку горох, маршал будто его и не читает. Грустно отцу нашему, вот он и ваяет. Ваяет все да ваяет.

Форбс припомнил, что Пушечников — довольно известный в прошлом скульптор, в ссылке рисование преподавал в школе, а потом в годы оттепели подрабатывал надгробными памятниками. После перемещения в Штаты он свои скульптурные дела как будто забросил — но, оказывается, не до конца. А Фейхоев, осторожно ведя гостей между двух обвисших колючих проволок, продолжал:

— Сокрушение советской власти — исторически неизбежно, но Арнольд говорит, что вы эту неизбежность приблизить стараетесь. Честь вам и хвала, если только вы не из мафии. Но Арнольд говорит, что плодотворно вы работаете, плодотворно. Плодотворно, а?

У Форбса от голоса Фейхоева начинала разламываться голова. К тому же говорил автор «Опущенного» по-английски бегло, но с таким количеством диалектизмов, что казалось, будто учил он этот язык сразу у всех героев «Гекльберри Финна». Под аккомпанемент сирен, бутафорской стрельбы и фейхоевских разговоров гости пролезли под неколющейся проволокой. Закопченный барак внутри оказался вполне комфортабелен: вдоль стен тянулись нары в два этажа, чистые, мягкие, с поролоновой простежкой в матрацах. Посредине стоял стол с огромным чайником; возле чайника на цепи свисала кружка-разливалка и стояла стопка мисок. У торцовой стены стоял другой стол, письменный, а на нем, полностью дисгармонируя с лагерной обстановкой, возвышался телевизор с экраном в добрый десяток квадратных футов. Форбс с удивлением обозрел его и отчего-то стал переводить в уме футы в европейские метры. Он уже не пытался даже приблизительно понять — за каким дьяволом он сюда прилетел.

В диковатом декоруме барака имелась еще одна деталь — большой фарфоровый камин, в глубине которого разгорались два больших полена, аккуратно уложенные одним концом на третье, пока еще даже не затлевшее. Владелец барака явно пытался придать жилищу уют.

— Летняя резиденция тут, господин генерал, — словно прочтя в мыслях Форбса удивление, просвиристел Фейхоев, — в основную усадьбу вас, увы, никак допустить не можем. Там — гости высшей секретности, показывать их отец наш никак не велит, да они и сами не хотели бы светиться. Мало ли что…

Генерал даже не сделал попытки понять — что за секретность может быть от него, когда шефы ЦРУ и ФБР от него секретов не имеют, в силу специфики работы его института и некоторых особенностей Атона Джексона. Он уселся на поролоновые нары и стал смотреть в камин.

— А я тут вот, именно тут работаю, — продолжал верещать Фейхоев, — вот сейчас книгу пишу: должен же кто-то, наконец, поднять свой международный голос в защиту советских негров!

Генерал удивленно перевел взгляд на писателя.

— Разве в Росси есть негры?

— Неужто нет, генерал? У нас там литературу всю сплошь одни негры сделали, и музыку, про мемуары говорить нечего… Вы хоть этого тухляка возьмите покойного, которому шведы подлые со страху премию-то дали, Петра Подунина: за него «Встать и пойти» один негр писал, «Взмахнуть папахой» другой, а на шедевр свой, «Начать и кончить» в четырех томах, он семерых позвал и всех потом в лагере сгноил… Книгу я об этом задумал. Писать, впрочем, может быть и не сам буду… но неважно, было бы слово сказано. Негры — сила!

«Это уж точно, увы», — подумал генерал и вспомнил о своем австралийском происхождении. Отчего австралийцев считают расистами?

— А вы располагайтесь, не стесняйтесь. С утра отец наш родной, может быть, уделит минутку-другую вам. Сегодня он с устатку целый день ваяет, да что там, он ведь каждый день в шесть утра встает и ваяет, ваяет… Подвижничество настоящее! Подвиг! А когда писать возьмется — то снова в шесть утра — в кабинет, а там у него книга новая на шести столах разложена, он и пишет, и пишет. Ложитесь, все равно сегодня вас не примет. Пить захотите — вот кипяток в чайнике, других услуг, жаль, не предусмотрено. Меня позвать захотите — в потолок стреляйте.

Генерал совсем опешил. Из чего бы он мог выстрелить? Огнестрельного оружия он не держал в руках с самой корейской войны. Представить что-либо стреляющее в руках медиума было вовсе немыслимо. Вот разве О'Хара. Форбс подумал — а не запротестовать ли. В его намерения входило сегодня же, поговорив с лауреатом, возвратиться в Колорадо, тем более что в ночное время у Тутуилы хорошая погода отлично получалась. Но Фейхоев и слышать ничего не хотел, спешно попрощался и покинул барак, да еще навесил на дверь солидный амбарный замок, — видимо, так полагалось по этикету. Генерал, секретарь и медиум остались втроем. Повинуясь невысказанному желанию генерала, О'Хара подошел к чайнику и нацедил чашку. Поскольку пар от чашки не повалил, генерал сделал вывод, что чайной церемонии даже в ее деформированно-русском варианте не предвидится. Увы, в кружке была водка. Форбс пожалел, что не взял с собой ни одного мага: глядишь, пригодилось бы теперь умение превращать вино в воду. Пить русскую водку генерал, ясное дело, не стал, по-стариковски сгорбился на нарах и стал разуваться.

— Отбой! — рявкнул невидимый динамик. Генерал это слово понял.

— И в самом деле отбой, О'Хара. Все равно нам до утра отсюда не выбраться. Ложитесь вон там, напротив. И вы, господин Ямагути.

Медиум, как выяснилось, уже обосновался в неуклюжем кресле у камина, на вопросы не отвечал и, возможно, спал, не сняв, конечно, очков. Впрочем, можно ли быть уверенным, что человек, вся жизнь которого протекает в общении с покойниками, в самом деле спит? Генерала это уже не интересовало. Как только его щека коснулась суконной, пахнущей какими-то химикатами подушки, он заснул. Ночью его дважды будила сирена. Вероятно, в главной усадьбе Пушечникова что-то происходило. Но генерал засыпал снова и все время видел один и тот же сон: ему снился рай будды Амитабы.

Когда генерал открыл глаза наутро, угли в камине уже догорели, их плотно укрывал серый пепел. В бараке было жарко. О'Хара осоловело протирал глаза, похоже, всю ночь не спал, японца в кресле было не видно и не слышно, однако жесткий черный хохолок над спинкой все-таки выдавал его присутствие. Не торчи этот хохолок, Форбс, может быть, и не вспомнил бы, что взял медиума с собой. Зачем взял — генерал уже не помнил. Может быть, имел какое-то предчувствие.

— Подъем! — рявкнул репродуктор, и это слово генерал тоже понял. Несомненно, за бараком велось наблюдение: отбой был провозглашен тогда, когда генерал собирался ложиться, подъем — когда собирался вставать. «И то спасибо, что не по часам», — подумал он, и в это время загремел снимаемый замок. На пороге стоял свежий, как огурчик, Фейхоев — насколько вообще может быть похож на огурчик молодящийся гибрид совы с вороной.

— С добрым утром! — пропищал писатель, спешно пожимая непротянутую генералову руку. — Чайку, кофейку? По-простому, не стесняйтесь!

— У меня чрезвычайно мало времени, господин Фейхоев, — ответил Форбс, просовывая ноги в сапоги. — Когда мы все же сможем побеседовать с мистером Пушечниковым? Я просил бы обойтись без церемоний.

Фейхоев с сожалением просеменил к столу, с трудом наклонил чайник и нацедил водки в кружку. Выпил, гремя цепью, и встал позади стола, держась за ручку чайника — из-за чего превратился в полное подобие вороны на ветке.

— Генерал, вы ведь монархист? — внезапно ляпнул он.

Форбс ответил не сразу.

— В Соединенных Штатах монархия невозможна. Я американец, к вашему сведению.

— Да нет, я не о том. Куда Штатам до монархии, не дозрели вы еще, молодая страна, горячая. Вы, кстати, австралиец, если уж на то пошло, простите за прямоту.

«Ну и длинный же у Арнольда язык», — нехорошо подумалось Форбсу о новом президенте. Привыкнуть к нему было трудно, больно уж много профессий сменил тот в жизни — но выбирать не приходилось. Сам же Форбс, повинуясь указаниям предиктора, за него и голосовал.

— Так когда же все-таки нас примет Пушечников?

— А хоть сейчас. Только не лично. — Фейхоев мотнул птичьей головой в сторону телеэкрана.

— Ну, давайте, — сдался Форбс. Пусть хотя бы так, лишь бы скорей домой. Неуютно американскому генералу сидеть в русском концлагере, хоть и бутафорском, и дожидаться, что какой-то литератор-скульптор снизойдет до беседы.

Фейхоев переместился к телевизору и чем-то щелкнул. Экран замерцал всеми красками, потом на нем проступили контуры каменного человека. Впрочем, не совсем человека. Экран демонстрировал статую, автор которой обладал незаурядным дарованием. Персонаж, коего изображала статуя, был немолод, по-казацки усат, облачен в пиджак, а под пиджаком просматривалась расшитая узорами рубашка навыпуск. Но на этом собственно человеческое в нем исчерпывалось. Из-под верхней губы торчали огромные, свисающие ниже усов и подбородка вампирские клыки; густую шевелюру прокалывали кончики завивающихся рожек, да и все лицо искажала гримаса дикой злобы и жадности. С одного из клыков свисала капелька каменной слюны — или яда? Брюки заканчивались не ботинками, а широченными копытами наподобие ячьих, сами же копыта словно бы тонули в болоте — хотя были всего лишь немного утоплены в низкий постамент. Все тело каменного человека было изогнуто: одна рука, выброшенная далеко вперед и в сторону, вцепилась когтистыми пальцами в книгу, другая, заложенная под фалду пиджака, похоже, почесывала поясницу. Правдоподобие искусства доводило эффект до жути: отчего-то зрителю сразу было ясно, что не кладет каменный вампир каменную книгу в отдельно изваянную в сторонке торбу — а именно тащит книгу из нее. Под торбой просматривалось стремя, до которого тщетно пытался дотянуть упырь свое правое копыто. И в завершение всего за спиной чудовища возвышался столб, к которому оно было приковано каменной цепью, защелкнутой на талии поверх пиджака. Форбса передернуло.

«С таким талантом — еще и книги писать?» — подумал он. На Западе никто скульптурным экзерсисам лауреата не придавал внимания. То ли претил натуралистический стиль, то ли вообще казалось всем ваяние Пушечникова чем-то вроде пресловутой «скрипки Эйнштейна». Да и не продавал писатель своих скульптур никогда и никому.

На огромном экране пока что живых персонажей не было, и со скуки генерал стал рассматривать неживые, выстроившиеся в довольно правильный круг возле вампира. Ближе всех возвышалась серая глыба, раздваивавшаяся футах в пяти от земли, образовывавшая какое-то подобие кентавра, с той разницей, что лицо изображенного и весь торс были обращены в сторону крупа, а сам круп представлял из себя письменный стол простейшей конструкции, почти пустой. Впрочем, на нем виднелась стопка каких-то одинаковых бумаг, одну такую бумагу кентавр держал перед собой, прижав краешком зажатого в левой руке стакана, и, видимо, собирался поставить на ней подпись дулом длинноствольного револьвера, кажется, маузера — из-за дальности Форбс не мог точно разглядеть систему оружия, — сжимал его кентавр все равно как авторучку. Лицо кентавра, светлое, нетрезвое, с зачесанными назад волосами, генералу было абсолютно незнакомо, и он перевел взгляд на следующую статую.

Тут было что-то совсем несусветное. От огромного каменного пня прямо в сторону изваяния вампира тянулся длинный сук, сильно прогибавшийся под тяжестью пристроившегося на нем персонажа. У этого очередного чудовища было тело какой-то огромной, но невзрачной птицы, — так, наверное, выглядел бы увеличенный в миллион раз воробей, — а может быть, и соловей. Голова у чудища была человеческая, с явными кавказскими чертами лица, усиками и стрижкой ежиком. В одной лапе человекоптица держала далеко отставленную пенковую трубку, так что Форбс даже подумал на секунду — не Сталин ли? Нет, сходства в грустном лице не обнаруживалось ни малейшего. Зато под статуей, на широчайшем пьедестале, виднелась надпись, как-то остервенело-глубоко врезанная в него, и надпись эта отчего-то была сделана на культурном английском языке:

WAIT FOR ME.

Кто тут кого должен был ждать — скульптор птичку, или наоборот? Второе казалось вероятней, и была в этом загадочная сила изобразительного дарования Пушечникова.

Форбс попробовал обозреть следующую статую, но обнаружил, что вместо нее на соответствующем месте высится необработанная каменная глыба, да и за ней стоит такая же. Похоже, лауреат далеко еще не все свои художественные замыслы воплотил в камень, не всех своих врагов разместил на кругах литературного ада. Впрочем, за двумя неотесанными камнями, уже несколько расплывчато из-за расстояния, виднелось еще одно изваяние. Насколько мог различить генерал, там немолодой, обрюзгший человек в пенсне сидел верхом на исполинской бабочке с развернутыми крыльями, сидел не совсем верхом, потому что бабочка была изображена повергнутой навзничь, лишь брюшко ее высоко выгибалось под каменным стариком. Тут Форбс ничего понять не мог, даже догадок строить не стал. Но в это время ракурс изображения на экране изменился.

В поле зрения камеры теперь находился живой человек в крылатке, с седой шевелюрой, изрядно напоминавший Маркса с обритой бородой. В руках у человека было несколько зубил и молоток — похоже, с помощью подобных резцов был изваян весь каменный пандемониум. Человек стоял перед каким-то каменным стариком и явно примеривался — глаз ли выбить идолу, ухо ли отхватить. Сходство каменного старика с самим скульптором наводило на дикую мысль: не собирается ли художник изувечить автопортрет. Руки изваяния были заложены за пояс и словно связаны: казалось, автор заранее опасался мести со стороны статуи.

— Федор Михайлович… — пролепетал Фейхоев, но тут же перешел на обычный визг. — Вот! Великий учитель сейчас рубит все, чему прежде поклонялся, конечно, поклоняясь тому, что рубит! Ведь всю свою жизнь учитель проверял и проверяет по единственному барометру честных людей — по Федору Михайловичу. Что бы сказал нам сейчас Федор Михайлович, обратись мы к нему с любым вопросом? Одно можно сказать с уверенностью — мы не можем знать, что ответил бы нам Федор Михайлович, не можем. Но что, собственно, мы вообще хотим узнать? Известно ли нам это?

— Нам это известно, — ответил генерал, у которого от фейхоевского визга уже изрядно болела голова. — Мы хотели бы узнать, кого господин Пушечников, всеми уважаемый писатель, историк и… скульптор, кого он благоволит считать истинным наследником российского престола?

Пушечников на экране ожесточенно мусолил резцы, размышляя, как бы побольней уязвить статую, — но при этом, видимо, слушая и разговор в бараке. Фейхоев тем временем возгласил:

— А вот на этот вопрос, конечно же, есть ответ, и он совершенно ясен. Законным царем в России может быть единственно только такой человек, который будет всеми единогласно признан как наследник русского престола. Такой человек, в природном наследном праве которого на то, чтобы возглавить Российскую Империю, не было бы ни малейших сомнений! Такой человек, в жилах которого текла бы неразбавленная, чистая и освидетельствованная кровь… Фейхоев запнулся. Пушечников косил одним глазом в камеру, но взгляд его был недобр.

— Чья кровь? — спросил генерал, переждав паузу.

— Законных русских императоров! Такой человек, который вернул бы попранные коммунистическими тонтон-макутами свободы… Впрочем, и так понятно. Согласны ли вы, господин Форбс, с этой точкой зрения господина Пушечникова, уже не единожды, впрочем, изложенной им на страницах его романов? Вот я лично не сомневаюсь, что и Федор Михайлович, обратись мы к нему с этим вопросом…

Фейхоева несло по стремнине красноречия в какую-то невнятицу, Пушечников на экране перебирал резцы и все косил недобрым глазом. Больше не происходило ничего, но генерал помнил, что для истинного сына древнего Китая всегда было великой добродетелью — хранить терпение.

— Я просил бы вас, мистер Фейхоев, если вы действительно излагаете мнение господина Пушечникова, выразиться ясней и короче. Поскольку он заявил миру о своей приверженности к монархическому устройству государства, поскольку к его голосу прислушивается весь мир… — Форбс подавил желание прибавить «и даже вы», чуть запнулся и продолжил: — то я, как человек, в силу служебного долга заинтересованный в реставрации законной власти дома… российских императоров, хотел бы узнать: кого конкретно считать законным наследником престола. Хотя бы — имеют ли право на этот престол именно Романовы.

Фейхоев не то пожевал губами, не то пощелкал клювом. Он явно запутался, а Пушечников на экране только шевелил резцами. Генерал медленно переводил взор с «опущенного» на лауреата, с лауреата на золу в камине и снова на «опущенного». Ни генералу, ни болгарскому шпиону, ни японскому медиуму терпения было не занимать, хотя времени они истратили и так уж слишком много. Фейхоев все же заговорил, даже как-то тембр голоса у него переменился.

— Так вот. По-русски — нуте-с. История беспощадна, она неподкупна и неумолима. Никому не дано остановить ее поступательное, тактильное, так сказать, и моторное движение, даже, не боюсь этого слова, ее фрикционное начало! Желаете ли вы, как всякие разумные люди, признать российскую монархическую основу? Бог в помощь! Разве этого самого по себе недостаточно? Строй православный, строй монархический представляется единственно мыслимым для обустройства грядущего нашей многострадальной отчизны! Родина! Россия! Сколько пето о ней песен! Сколько сложено сказок! Какие были слагались в веках, когда мрачный топор азиатского ига…

Не выдержал человек, от которого этого можно было ожидать всего меньше: не выдержал медиум. Он тихо встал и прошел к монументальному чайнику; генерал слышал его телепатически и потому не обернулся. Перебивая Фейхоева, медиум сказал — глаза его, понятно, оставались закрыты:

— Федор Михайлович и другой дух, не называющий имени, русский дворянин очень древнего рода, имеют нечто сообщить вам, господин лауреат, и вам, господин генерал.

На экране Пушечников, кажется, услышавший последние слова, как-то ожил и уставился прямо в камеру, отчего его сходство с бритым Марксом уменьшилось, но взгляд остался знакомым: так обычно смотрел оборотень Кремона, когда превращался в серого волка.

— Вы предсказатель? — выдавил из себя Фейхоев. — Господин Пушечников очень вами интересовался, даже говорил Арнольду, чтобы тот вас к нам прислал…

— Мистер Ямагути — могущественный медиум нашего времени, — веско ответил Форбс, — и он оказывает нам величайшее внимание, связывая вас, а также и нас, с душами умерших. Ни я, ни президент ничего не можем ему приказать.

— Но ведь господин лауреат столько раз заявлял публично, что всякий великий русский писатель советуется с ним ежечасно, ежеминутно, строит жизнь по нему, душу им очищает… А второй дворянин кто? Говорят-то чего? — голос Фейхоева, истончаясь, грозил уйти в область ультразвука.

— Имя не названо… — медиум с видимым усилием прислушивался к чему-то в себе, — приношу извинения. Я не слишком хорошо знаю английский язык. Дух Федора Михайловича говорит по-русски. Его слова переводит другой дух. Он весьма хорошо знает русский язык. Вы должны меня извинить. Японский язык не имеет ругательств. Русский язык чрезвычайно богат бранными словами. Вы должны меня извинить. Еще несколько мгновений.

И Фейхоев, и Пушечников всем своим видом выражали недоверие к тому, что язык, не имеющий ругательств, вообще может существовать.

— Собственно говоря, — с трудом заговорил Ямагути, — общий смысл речи духа Федора Михайловича сводится к следующему. Он настоятельно советует господину лауреату Пушечникову, а также мистеру генералу Форбсу и всем другим присутствующим лицам… я вынужден повторить буквальный перевод, я ничего не понимаю — не совершать вывернутый половой акт? Или же не совершать половой акт в обратную сторону? Или же не совершать половой акт наизнанку? Не понимаю. Кроме того, своим наследником дух Федора Михайловича недвусмысленно называет своего сына Павла и заявляет, что все права на российское престоло наследие передает именно ему.

— То есть какого Павла? — вдруг выпалил Пушечников прямо с экрана. Форбс приблизил к нему лицо и дал обстоятельные разъяснения, хотя мнение Пушечникова уже потеряло для него актуальность. Визит сюда, видимо, был все же нужен: быть может, лишь поблизости от адских кругов, заполненных пушечниковскими статуями, медиум мог вступить в беседу именно с теми покойниками, общения с которыми жаждал генерал.

— Федор Михайлович Романов, — сказал Форбс, — сообщил нам сейчас через посредство почтенного медиума Ямагути, что своим наследником, а следовательно, и наследником русского престола по линии старших Романовых, он считает своего сына, Павла Федоровича Романова.

Генерал так близко наклонился к экрану, что писатель отпрянул и спиной ударился о статую.

— Уф, — сказал он, — да что это вы, генерал, в камеру так и лезете… прежде времени?

На игру словами генералу было глубоко плевать. Он понял, отчего писатель скрылся за телеэкран: президент явно не утаил от лауреата, что Форбс какой-никакой, а телепат все же. «Ну, приложись у меня к спиртному!..» злорадно подумал он.

— Приношу извинения, — сказал генерал, отодвигаясь от экрана. Пушечников взял себя в руки и заговорил бархатным баритоном.

— Романовы! Трехсотлетний дом… Им ли не жаждать реставрации? У них есть это право. Но ведь княжили и володели Русью и другие славные роды. Кстати, более древние, нежели Романовы. Так что вряд ли отречение одного Романова в пользу другого — такое уж важное событие, все это было, было, было. Что, впрочем, не может и отменить идею монархии как единственно возможного для России пути!

Его прервал медиум:

— Федор Михайлович недвусмысленно заявил, что его законным наследником является его сын Павел. — Японец чуть кивнул и сел в кресло, явно считая беседу исчерпанной.

— Стонущая в ярме коммунистической деспотии страна не может не приветствовать своего самодержца, — продолжал писатель, — а кто им будет вправе решать один только русский народ, только он и больше никто!

— То есть, — подхватил генерал, — если бы, предположим, все-таки Павел Романов занял русский престол под именем Павла Второго, то вы бы его признали? Приветствовали бы?

— Что в имени? Сколько хороших русских имен есть, не на одну тысячу лет нашим императорам хватит. Император — это идея, а не имя! Идея русской государственности — не пустое перемешивание имен! А имя… — писатель замешкался и вдруг обратился прямо к медиуму, притом голос его заметно дрогнул: — Скажите, а что хотел сказать Федор Михайлович именно мне? Я ведь всегда считал себя его наследником…

— Федор Михайлович, — безучастно ответил японец, не поднимаясь из кресла, — сказал, что наследником считает только своего сына Павла Федоровича.

— Ах, да, — запнувшись, произнес писатель, — у вас другой Федор Михайлович…

— И у него другой наследник. — Форбс как бы ставил точку в разговоре. Он посмотрел в окно: небо посветлело, Тутуила уже приготовил для них летную погоду. Пора было домой, в Скалистые горы. Генерал отступил от экрана.

— Приношу глубокую благодарность, господин Пушечников, — сказал он, — за гостеприимство и содержательную беседу. Если из-за нашего визита пострадало ваше финансовое положение, убытки будут компенсированы вам из федеральных средств.

— Скажите, — ответил лауреат странным голосом, бархат его баритона весь как-то облез и превратился в дерюгу, — а что, вы всерьез надеетесь, что у нас будет снова монархия? И я смогу вернуться?..

Генерал, наконец-то услышавший хоть одно отречение от престола — пусть отречение покойника, но ведь отречение! — чувствовал, что большой беды от разглашения тайн уже неизбежного будущего не приключится. Древний китаец в его душе на миг исчез, а сама душа была как-никак душой американского генерала, которого уж больно нелюбезно принял какой-то русский мастер пера и зубила.

— Вероятно, да, — ядовитым голосом выговорил генерал, — его величество император всея Руси Павел Второй, полагаю, дозволит вам въезд на историческую родину. Засим еще раз благодарю вас за беседу. Разрешите откланяться.

…И опять было возле взлетной полосы отвратительное зенитное орудие нацелено прямо на самолетик Форбса. И опять летели из динамиков заунывные русские ругательства пополам с собачьим лаем. Опять завелся двигатель, и почти вертикально в небо, совсем уже по-мартовски синее, унесся Форбс на восток со всей свитой. А минут через пять на взлетную полосу вышел, мягко ступая, великий русский писатель, остановился посреди бетонного островка и уставился вслед самолету, уже невидимому, — на восток. В руках у него были все те же инструменты, с которыми примеривался он к статуе своего бога Федора Михайловича. Взгляд его был и пронзителен, и печален, как взгляд древнего иудейского пророка, которому дано лишь взглянуть с горы Нево на землю обетованную, но не дано в нее войти. Подобное сравнение сам Пушечников наверняка бы отмел как мерзкое и дерзкое, он себя ни с каким евреем, даже древним, не сравнил бы. Он долго смотрел вслед самолету, а потом рука его дрогнула, сжала в троеперстии одно из зубил и поднялась. Медленно-медленно писатель нарисовал в воздухе благословляющий крест, чуть склонил голову и быстро, словно стыдясь самого себя, ушел с аэродрома.

Синева мартовского неба оказалась обманчивой. Над Айдахо самолет Форбса увяз в неведомо откуда взявшейся туче, из которой пилот, сколько ни старался, выйти так и не смог, покуда Форбс не догадался, что туча эта противоестественна и вообще невозможна метеорологически, поскольку самоанский волшебник гарантировал хорошую погоду. С большим трудом пилот посадил самолет на Элберт, и лишь тогда туча, вся-то футов сто в диаметре, отплыла в сторону и растворилась в горном воздухе. Ревнивый Бустаманте намекал Форбсу, что использование услуг новозавербованных магов не столь уж необходимо в тех случаях, когда свободен от срочной работы он сам.

Прямо с аэродрома Форбс узнал от дежурившего здесь битых полдня Нарроуэя пренеприятную новость: в шестом часу по местному времени выполнявший трудовую повинность арестованный Умералиев, копая свой колодец, наткнулся на водопроводную коммуникацию, прорубил ее киркой, и оттуда фонтаном ударила вода, даже господин раввин Цукерман, несмотря на все свои уникальные способности к размыканию времени, промок до нитки. И покуда ругающийся на всех языках чудотворец переодевался в сухое, киргизский мальчик тем временем предательски наплевал на все магнитно-силовые поля Соединенных Штатов, вывернул наизнанку свои черные трусы, превратился в водяной пар, растворился в воде, утек в трубу и был таков. И попробуй теперь сделать Цукерману выговор за упуск поднадзорного, когда раввин и без того промок. В душу несколько опечаленного Форбса закралось подозрение: не Бустаманте ли подсунул мальчику эту самую водопроводную коммуникацию, чтобы еще больней уязвить за связи с самоанскими шарлатанами. И впрямь — что стоило обратиться за хорошей погодой к самому итальянцу? Да какая разница теперь-то. Форбс ныне имел право ввести в действие все самые неприкосновенно-резервные мощности плана реставрации Дома Старших Романовых, даже «Гамельнскую Дудочку», в непобедимости которой не сомневался никто, пусть даже ван Леннеп и отмахивался от нее неизменным «О да, ее никто не победит», что звучало как-то неуважительно, если вспомнить, сколько денег было в эту дудочку пущено. Так что большой ли потерей был советский газообразный оборотень? Хватит. Пора реставрировать.

Бредя от лифта к своему кабинету, перебирая в уме сотни дел, за которые теперь предстояло взяться, увидел Форбс дальнозоркими глазами невероятное зрелище. Там, в конце коридора, размахивая руками и что-то воинственно-радостное выкрикивая, висел в воздухе господин раввин, могущественнейший тавматург Мозес Цукерман. Напоминал он человека, в первый раз едущего на велосипеде, наконец-то научившегося при этом держать равновесие и оттого ликующего. Он перебирал в воздухе ногами, хватался за него пальцами, а волосы вокруг сверкающей лысины, серовато-седые волосы шевелились, как змеи Горгоны. Тавматург нимало не был раздосадован утратой поднадзорного, он был опьянен только что обретенным умением летать, — пусть еще не очень хорошо, пусть полет его и впрямь походил на вихляние начинающего велосипедиста, но ведь велосипеда-то под ним не было, это он сам, своими силами ехал-летел на высоте двух футов, вращая невидимые педали и выкрикивая что-то победное.

Обуянный ликованием, вовсе не замечая генерала, чудотворец пролетел мимо. Форбс тоже не удостоил его никаким особенным вниманием, даже не подумал ничего, через секунду вовсе о нем забыл. Настал самый важный час в жизни Форбса. Он приступил прямо к реставрации Дома Старших Романовых. Чем-то дело обернется?

А кто его знает.