Настроение у сношаря было совсем плохое еще позавчера. Евдокия-плющиха, Евдокия-свистуха, Евдокия-подмочи-пирог пожаловала все грядущее лето препоганейшим прогнозом погоды; сыро было, противно, шел мокрый снег и дул северный ветер, все крыльцо заснежил; бабы-то, небось, ночью разбредаясь, промерзли, как цуцики, хотя простудиться не должны бы: чай, не городские, чай, закаленные. Вообще-то о городских, пусть не о бабах, так о мужиках, стал за последнее время сношарь мнения вроде бы немного получшего: все же в среднем худо-бедно, а четыре-пять сотен яиц они ему вот уж четыре месяца как нарабатывали каждую неделю, так что, можно считать, не бесплатные получились постояльцы, не дармоеды, все же работают за кров свой и за стол, а четыре сотни яиц в банно-воскресном деле — число немалое. Да к тому же непривередливые, тихие, знай, сидят в клети, без надобности носа наружу не кажут, правилам хозяйским не перечат, бабы тоже не жалются, довольны, значит, а это главное. Но вот погода, погода, ни дна ей, ни покрышки, ведь отколь на Евдокию ветер, оттоль и на все лето! Ведь коль холод на Евдокию — скот кормить лишние две недели, это ж сколько забот лишних у баб, о своем удовольствии опять времени не найдут подумать, а это дело разве? Чем бы их таким порадовать, чтоб не очень печаловались-то? Объявить разве на праздник, это двадцать второго который, сороки святые когда, по сорок жаворонков когда печь полагается, колобаны, стало быть, золотые, древний праздник, весенний, уважаемый, — объявить разве им, бабам, праздника ради — половинную таксу? Оно бы и славно, так ведь полсела тогда к вечеру припрется, а всем за ночь нешто услужишь, даже и с подмастерьями? Подмастерья, впрочем, ничего себе, но ежели за свою работу такса половинная будет, то за их работу сколько тогда брать? Четверть яйца, что ли? Ну нет, нечего инфляцию разводить. Довольно будет в работу праздника ради души побольше вложить. Да только как гостей-то обучить? Не научишь ее, душу эту самую, в работу вкладывать, талант на то нужен врожденный, а его кабы все имели, так разве такая бы жизнь нынче на земле была? Совсем бы, совсем другая жизнь тогда на земле была бы, совсем. Да тут вот еще погода.

Потом, за сороками святыми, другой большой праздник деревенский уж и вовсе на носу будет: Никита Вешний. Никто не помнил, отчего этот праздник стал в деревне таким почитаемым, тогда как про осеннего Никиту, Гусепролетного, скажем, и вспоминал-то мало кто. А сношарь о причине никому не докладывал, так, внушил бабам втихую, что важный это для них праздник, наиважнейший; причина же была в том, что в этот день праздновал сношарь тишком свои настоящие именины, — хоть и жил он для баб как Лука, а природный был все-таки Никита. А потом уж и Пасха скоро. Яиц-то, яиц-то!..

Допровожав под утро на евдокийную холодрыгу пятерых удовольствованных клиенток, еще удостоверившись, что гости дорогие спят в клети без задних ног и своих, кажись, четверых, давно уже по хатам разогнали к мужьям подале, обнаружил сношарь, что спать совершенно не хочется. Вообще-то бессонницами великий князь не страдал, но ежели впадал в тристесс по случаю плохой погоды, то иную ночь мог по собственному желанию провести и без сна. В такую ночь обычно шел сношарь гулять. И хотя дул омерзительный ветер, хотя из-за Смородины, затянутой грязным льдом, доносился вой чем-то не очень довольных волков, хотя и вообще-то небольшая радость гулять в потемках, ни свет ни заря, не развиднелось еще ничуть, да и снег и ветер к тому же, — сношарь все-таки выпил маленькую чашку черного пива из корчаги — даже и пить не хотелось, так обижала его погода, — накинул тулуп и пошел по девичьей тропке к реке.

Кряжистый и большой, топал сношарь по тающей, оттого совсем плохо утоптанной, почти забытой в такое время года тропинке, и оставались за ним следы совсем уже ветхих его мокроступов, все никак Витьке-чеботарю приказать справить новые не вспоминалось, а ведь баба евонная чуть не по два раза на неделю захаживает с яйцами, не скупится. Нынешние пока еще не текли, но осенью их уж больше не наденешь, Соколе их отдать надо будет. Видно сейчас кругом было только чуть-чуть, однако сношарю это было без разницы — столько лет провел он в темной горнице, даже лучины не зажигая, что разглядывать-то такого нового ему было, чего он допрежь не видал? Так что видел сношарь в темноте, как сова, и даже лучше. Дорогою глядел он только под ноги, чтоб ненароком не сковырнуться об какую-нибудь подснежную хреновину либо корягу, — но был под ногами только грязный, протаявший мартовский снег, наводящий уныние на любого человека, кроме тех самых махровых оптимистов, которым покажи подосиновик, так им сразу родное знамя видится. Человечьих следов на тропке вовсе не попадалось, но вся она, ну буквально вся, была растоптана собачьими и волчьими лапами. Где-то тут, похоже, как раз и творились с конца прошлого года те бесконечные свадьбы, подвывание, рыканье и хрюнчанье коих доносились до сношаря ночами, нимало не озлобляя его не по-старчески острого слуха, ибо всем тварям божиим свое удовольствие иметь надо, и слава Богу, коли есть от кого это удовольствие возыметь. Видел сношарь мельком, раз или два, чужого, неизвестно зачем забредшего в нижнеблагодатские края огромного рыжего пса, который, похоже, и был виновником всех этих свадеб. Заметив, что пес довольно-таки стар, сношарь одобрил его окончательно и передал через баб деревне, чтоб не смели всю эту псарню-волчатню не только что стрелять, но и вообще тревожить, потому как старый пес борозды не портит, а курей все равно сторожить собаками надо, так пусть будут псы получше, этот старик приблудный новыми кровями им породу укрепляет. Интуитивно попадал сношарь в этом случае в самую десятку, не догадываясь пока что лишь о причине, по которой появился здесь рыжий великан. Сношарскую породу ценил Пантелеич во всяком образе, кроме разве что летнего комарья, хотя, пожалуй, встреть он однажды некоего комара-сношаря, такого, чтоб сомнений не было в сношарском его естестве, даже и к комару этому отнесся бы он с уважением, не только не прихлопнул бы его морщинистой лапой, а просто с миром и почтением отпустил: лети, множься.

Сношарь без определенной цели дотопал до реки, поглядел с минуту на изъеденный чернотой, готовый со дня на день тронуться лед, потом побрел далее, вдоль берега в сторону Верблюд-горы, собираясь для моциона подняться на ее ближайший горб, вдохнуть верхнего воздуху пяток разов, а потом назад пойти, авось сон нагуляется. Был это чистый самообман, в таком дурном расположении духа никоторый сон, ясное дело, сношарю нагуляться не мог, должно бы тут событию какому ни на есть случиться, непременно с положительным оттенком, даже лучше с примесью чуда — вот только тогда бы сон, глядишь, и навеялся. Да где ему, событию, событься-то в глуши старогрешенской. В такие минуты мысли сношаря раздваивались, вел про себя старик нечто вроде диалога, персонажами которого были «Пантелеич» с одной стороны и «Лексеич» с другой, ясней говоря, Лука Пантелеевич Радищев, сношарь села Нижнеблагодатского и прилежащих, и Никита Алексеевич Романов, великий князь и возможный наследник престола Всея Руси, каковые оба в сумме и составляли гармонически двойственную натуру старика. Диалог этот, как правило, состоял из подтрунивания Лексеича над Пантелеичем и наоборот, но бывало, в особо трудные и важные минуты, Лексеич с Пантелеичем советовался: например, когда американцы с очередными пропозициями лезли. Но бывало, что и Пантелеич у Лексеича просто даже помощи просил, когда, скажем, заваливалось на двор к сношарю сразу два десятка не желающих отлагательства баб; ну, и с Божьей помощью вдвоем управлялись как-то, случая не было, чтобы не смочь смогли.

По щиколотку утопая в киснущем снегу, сношарь поднимался к ближней вершине Верблюд-горы.

«Ну и вот, Пантелеич, — говорил в нем один внутренний голос, — вот и способностей твоих всех не хватит, чтобы люди, бабы то есть, довольны стали, когда ненастье на весь год и недород снова. Что надумаешь-то, хрен страрый?»

«По-перво, не старее тебя, дубина дворянская, — отвечал оппонент, — а по-друго, и тебе, княже, стихии не подвластны. Либо же подвластны, тогда почто от престола почитай что отрекся? Был бы ты царем, да приказал бы: на Евдокию, мол, ведро во всю небесулю, да радуга без дождя для увеселения почтенной публики. Слабо, княже? То-то же. Кидай претензиев своих к той бабуле, да давай помогай дело делать, уж сколько-нисколько радости-то людям я добывать в силах, а ты помогай, помогай, не брезговай, чай, все наши предки дворянские не брезговали, аль ты иначе думаешь?»

«Да помогу, помогу, Пантелеич, не лезь ты в бутылку поперед деда Федора. Нешто с работы-то одним только бабам радость? Нешто сам ее оттуда не потребляешь, или я не оттуда ж пользуюсь? Так что не гордись, не гордись, Пантелеич, что счастье, мол, умножаешь людское, чай, ведь и себя не обижаешь?»

Пантелеич на Лексеича обиделся и замолчал на какое-то время. Лексеич, похоже, понял, что перегнул палку, и заговорил снова.

«Не дуйся ты, не дуйся. Ну, чего киснешь-то, старче? Подумаешь, не в силах ты погоду исправить. Так ведь и времени ты назад не поворотишь! Ну, сам-то посуди, семьдесят девятый тебе пошел. Ну, будешь ты в силе еще десять лет, ну, двадцать…»

«А не тридцать отчего?» — вспетушился Пантелеич.

«Ну тридцать там, даже сорок пусть, — а далее кому дело-то оставишь? Со своего семени работника негоже будет ставить, породу попортишь, многократный инбридинг называется это по-научному…»

«Не по-научному, княже! Не по-научному! — взвился Пантелеич. — По-научному называться это будет многократный инцест!»

«Да хоть салат оливье, смысл один и тот же. Где сменщика-то возьмешь, голова твоя капустная?»

«А вон… этот у меня, который длинный», — буркнул Пантелеич, оступаясь на коряге.

«Длинный, короткий — люди пришлые, не привяжешь ты их к деревне. Да и силы твоей в них нет, чужие они…»

«И вовсе не чужие. Который короткий, Паша, тот мне племянник внучатый».

«Ха, ха! Так тебе он и останется в деревне, он же царем будет, владыкой твоего живота всемощным! На Москве воцарится! Ему там и фрейлинам-гофмейстеринам дай-то Бог потрафить, а ты ему баб немытых!..»

«А шел бы ты, Лексеич, к той именно бабушке Насте! Где ты у меня видел немытых? Нешто хоть единый триппер за всю жизнь отловил, нешто еще что? Гнилая твоя порода, княже, гнилая, не зря весь твой корень истребили да с корнем вырвали!»

«Нет, Пантелеич, ты корень свой, мой тоже, между прочим, не хай, корень у тебя покуда мощный, твердый, годящий в дело, никоторая баба на слаботу не пожалилась. И уж конечно не вырватый он ни с каким корнем, весь при тебе, пощупай сам-то, волки чай не съели!..»

— Волки… — произнес сношарь вслух, глядя на волчьи следы, которыми был испещрен подтаявший снег на Верблюд-горе, очень грязный снег. Но вдруг над самой головой сношаря совсем другой голос — хриплый, женский — непонятно, молодой или старый — словно повторил:

— Волки! Волки!

Сношарь обалдело остановился. Никаких волков сейчас вокруг не было, носом это сношарь чуял, уж скорей свинарником тут пахло — а все же голос-то откуда, да к тому же женский? Женщина была наверняка чужачка, все голоса своих сношарь на память знал, даром что имен их в голове не держал, были они для него все, как одна, Настасьи. Что за баба? Голос тем временем продолжил:

— Волки! Волки! Волки, Доня моя, волки! Придут волки, и с запада придут, и с востока придут, Донюшка моя, на реку вот на эту и на другие реки! Ясно, ясно вижу, Доня, как волки придут! Лед весь на реке поедят, Доня! Воду всю до донышка изопьют, хоть бешеные! Берега все погложут! Волки, Доня!

«Что за бред?» — подумали Лексеич и Пантелеич разом. Сношарь сделал еще несколько шагов к вершине и в чуть светлеющем сыром воздухе различил на вершине Верблюд-горы фигуру. Хоть и трудно было в этой бесформице опознать женщину, но слух обмануть не мог, да и вообще баб чуял сношарь издалека, не пользуясь органами чувств вовсе.

На вершине, на том самом валуне, на который деревенская молодежь летне-весенними ночами ходит обниматься, — что называется «на горку», покуда парням лоб не забреют, а девки под Верблюд-горою стыдливую девичью тропку к сношарю не разведают, — на этом самом валуне сидела босая женщина неопределенного возраста, не то двадцать ей, не то пятьдесят, сидела почти спиной, только немного профилем к сношарю. Волосы женщины были непокрыты и растрепаны, хоть и было видно, что сверху, через лоб, перехвачены какой-то темной лентой. Одета женщина была во что-то непостижимое, не то в мешок, не то в звериную шкуру, руки ее оставались при этом обнажены до самых плеч, и женщина то и дело заламывала их почти над головой. Что странней всего, прямо перед женщиной, оборотив к ней рыло, сидела небольшая, заморенная, вовсе по сельским кондициям негодящая, худая, короче говоря, свинья. «Породы ландрас», — механически отметил про себя сношарь, хотя какой породы был этот заморыш — с точки зрения мясо-беконной, — явно не имело значения. Свинья сидела перед женщиной, по-собачьи наставив уши, и, несомненно, слушала. Видимо, это и была «Доня». Женщина продолжала говорить, то переходила на несвязный крик, то впадала в бормотание, то начинала как бы новое повествование, рокоча на звонких согласных, — а потом взвизгивала и снова бормотала, бормотала. Сношаря она игнорировала, и речь ее была обращена к свинье, к насторожившей уши Доне.

— А под воду-то! Под воду! Сила какая… Слабая, слабая, Доня, сила пойдет под воду, а ведь пойдет, вера в ней какая сидит, и ведь во что вера, умом того не понять, была бы вера, все смогут, все своротят, только дядьки с ними не будет морского, помрет он от своей же глупости до того, до того… Раньше помрет, Доня. А волки-то воду поедят всю, не ту воду соленую поедят, эту поедят…ата…ата… папа, и тот встанет и пойдет, когда лютый-то лицом наизнанку оборотится при нем… Ису… Ису-пророка вспомнит, папу святым скажет, такое увидит, чего там и не было никогда и не будет, но день ему выпадет особый, вот он, глупеныш, босиком-то побежит!.. А прибежит куда… Мы бы с тобой того есть не стали, чем его там кормить будут… А потом другие сгорят по пьянке, мы там будем, но ты не бойся, родная, уведу я тебя тогда и другую, с дитем, тоже уведу, и человек хороший с нами будет, не пропадем, Доня. Ничего, ничего от него, дурня, не останется, ишь, чего захотел, ни семени его, ни фотографии даже любимой, ни чучела, ни чумичела, дурак он, Доня, ну его совсем, скушный он, скушный, думает только, что детей любит, никого он не любит, Доня, себя только самую чуточку. А сын-то его за это и надул, да он сам-то не узнает… Падать будет только большое, Доня, прямо с целый дом и больше, а разбиваться не будет. Только нам это с тобой уже все равно будет, Доня. У нас другие заботы отыщутся. Ты не бойся, милая, что трудиться занадобится, ты сильная, Доня моя, все сможешь, да и я не старуха буду, да и дура наша благословенная, поятая, посуду мыть может, на худой конец. Не знаешь ты ее, Доня, не знаешь пока, не слушай ты меня, это я все волков вижу, волков, застят они мне все… Ты не бойся, я куда надо иду, нас совсем в другом месте ищут, не такая дура я, как та, про которую в древлести сказывали, что все другим говорила, а ее не слушали, я никому почти не говорю, о себе да о тебе, Доня, забочусь. Знаю, без пшенки жить не можешь, будет пшенка тебе, даже там будет, где она спокон веков не росла, вырастит ее тебе умный человек, не как толстый лысый, что пшенкой всю Россию прокормить хотел. Хрен ему до небес, да памятник со слезами да пшенкой! И тому бедолаге, что живой еще сейчас, тоже памятник будет, ящик на плече. И старинному портному будет, за что про что никто не поймет, да и снесут почти сразу. Танк вот не снесут, так далеко не вижу, Доня, сдохнет он, дурак, в танке. Счастье ему, дураку, что отца не знает настоящего, а то он бы от счастья удавился, нет, вру, он бы от счастья отца удавил. Только и думает он, как хорошо ему будет, когда Европу возьмет, да меня возьмет, Доня. Ничего не возьмет, пшенку ему и спереди и сзади, да на него и пшенку-то жалко, разве кочерыжки, Донюшка милая моя…

Вконец обалдевший от такого монолога сношарь не смел двинуться ни вперед, ни назад. Свинья тоже сидела не шевелясь, даже кончиками ушей не повела ни разу. Но сношарь успел приглядеться к женщине. Он обнаружил, что у нее широкие скулы и раскосые глаза, что фигурой она недурна и, видать, совершенно несчастна в личной жизни, никого на целом белом свете у нее нет, кроме тощей свиньи. Однако же, как только родилась в сношаревом сознании мысль, что несчастную бабу надо бы ублаготворить, пусть бесплатно, безъяично, гуманитарно, лишь бы не была она такая несчастная, обогреть надо и покормить, там со вчерашнего дня почти целый курник есть и еще щи в печи, и пиво есть в корчаге домодельное, — как только навернулись на его старческие голубые глаза слезы счастья от сознания того, что он, кажись, и тут помочь сможет, — женщина без всякого перехода, не оборачиваясь, заговорила прямо с ним, и никакие ответы ей не требовались.

— Вот и ты, Никита, я уж Донюшке все про тебя рассказала, как ты святым местам кланяться поедешь да подлость совершишь, хотя не кори ты себя за нее, так оно даже лучше будет, а ей, дурехе, без разницы, ей же ведь хоть и в самом деле от того кроха радости будет, даже обманная, да все же будет, как для всех твоих дур. Она ж, коли не поедешь, там даже на воду не выслужит, дура некрытая, да нет, крытая, только по-глупому. Да и все тут по-глупому. Вот стоишь ты, старый дурак, и думаешь, что мне, мол, удовольствие доставишь. Себе ты, дурень, доставишь удовольствие, а я отряхнусь да побреду, мне Донюшку в люди вывесть, мне дуру поятую из огня вывести, мне корень новый вывесть, вывесть, вывесть, охранить. Ну, дам я тебе, старичина, ежли под горло всперло, да только ты прямо сейчас же, со слов моих, и отступишься. Ничего ты, дурачина, старичина, не можешь корнем знаменитым своим, тычь, не тычь, все обман один до рассвета, а он ой как скоро…

И вправду начинало светать.

— Думаешь, болван, Настасья я тебе… — продолжала женщина, заломив руки и уже их не опуская, — дурак ты, и все дураки, дураки, одна у тебя Настасья была, да ты ж сам от нее отрекся, струсил, Никита, струсил, себе-то не лги, струсил ты великую свою Настасью, Россиюшку, бабой своей взять, прирожденную невесту поять, на мелочь разменялся, думал, количеством качество искупается, ан нет, Никита, ан нет! Отдал ты Россию, дурак, волкам отдал, придут волки с востока, с запада волки придут, лед поедят, воду попьют, Доня моя родная…

Сношарь уже перестал занимать женщину, она снова обращалась только к свинье. Слова женщины становились все менее и менее понятны, потом женщина заломленными руками как-то исхитрилась поправить волосы и встала, сразу утонув в тающем снегу по щиколотки.

— Они их хлебом, хлебом, а им за то веником, веником! Церкви, скажут, на село на каждое, и мечети вместо водокачек, а тот лютый, что уже почти как подосвободился, злой, страшный! Спустили черта бесов разгонять, а он их помелом, сам-один останется и скажет: вот я, бесов поистревший, черт главный отныне, буду теперь новых чертенят выводить, и дурак наш молодой сглупу ему разрешит, только не бойся, Доня, не нам все это, нам их и не видать будет, нешто не знаю, докуда рука их длинная достать может, глядишь, уже достала — ан мы на вершок подале. Бояться, Доня, только сглаза надо, а я по небесам не шастаю, мне чего бояться, так и тебе чего?

И тут женщина пошла. Прямо к обрыву, почти отвесному, — только парни молодые, казотясь перед девками, в хорошую погоду по этому обрыву лазали. И тем не менее женщина прямо по отвесному склону стала спускаться вниз — вонзая в почву пятки так, словно вбивала альпийские крюки. Полностью потерявший самообладание сношарь, как мальчишка, взбежал на вершину, рывком одолев три метра по вертикали, застыл у обрыва и увидел, как, продолжая жестикулировать и что-то говорить, подошла женщина к берегу, нимало не смущаясь, ступила на гиблый лед и пошла на другой берег, — то же за ней сделала и верная свинка. Восьмое какое-то чувство подсказало сношарю, что женщина эта очень точно ведает, что творит, что не утонет она ни в коем разе, не подломится под нею лед, былинка не дрогнет, волос не упадет с ее головы, пока она сама того не захочет. И на этот раз он был прав, Пантелеич с Лексеичем благоговейно примолкли в его душе, и в сумерках наступающего рассвета побрел сношарь назад к избе. Покоя душевного не обрел он нисколько, но мыслей о погоде больше не имел в голове никаких. До погоды ли ему теперь было. С одной стороны, было ему куда как нехорошо от сознания, что не всякую, оказывается, бабу уврачевать и утешить может он своим единственным искусством. Но с другой стороны, разливалось по всему его телу благоговение перед увиденным. И ведь, поди, не зря увиденным. Подходя к избе, заметил сношарь, что волчьих следов на снегу здесь нет совсем, но очень много собачьих. Все того же огромного пса, видать. Однако до пса ли сейчас, даже до свиней ли, до курей ли, даже до яиц ли, даже до людей ли, даже до вообще чего там еще есть на белом свете. Что же это, отцы мои, щуры и пращуры, за видение такое на старую мою, на лысую голову?

Сношарь вошел в горницу и плотно затворил за собой дверь. Настасья Кокотовна, любимейшая, что-то квохтнула с печи, не разглядевши сослепу, что хозяин не в духе, но тут же смолкла. А хозяин скинул тулуп и мокроступы, больше ничего с себя не снял и повалился на широкую рабочую кровать. Лежал, закрыв глаза, и сам точно не знал, спит он или нет, знал только, что допросился он своего чуда и получил, что называется, «много более просимого». Так и пролежал до полудня, никем не тревожимый.

* * *

Джеймс проснулся очень рано, — ежели, конечно, считать по меркам сформировавшихся здесь привычек: около девяти. Баб у него вчера было две, больше, как теперь выяснилось в процессе опыта, он вообще на-день-на-вечер и не хотел, да и справлялся при большем количестве неважно, ежели с женской точки зрения посмотреть, — а он с этой точки, конечно, поглядывал. Получилось вчера все как-то легко, просто и приятно, не устал разведчик совсем, вот и проснулся рано, и настроение неплохое. Государь Павел, напротив, тяжело всхрапывал за перегородкой, его вчера Марья-Настасья посещала, вообще она что-то именно к нему повадилась, все приходит сверх списка, так чтоб оштрафовали да к Павлу отправили. Попала она как-то не к Павлу, а к нему, к Джеймсу, так только дверь затворила, мигом из юбки кошелку с яйцами извлекла сотня, не меньше! — и стала сбивчиво просить, чтобы сменял он ее, Марью, с Нюркой, которую к Павлу запустили. Джеймс из любопытства чуть было не воспротивился, но потом вспомнил, что инструкции велят ему доставлять советским женщинам максимум удовольствия, вздохнул и согласился на обмен. Сейчас, понятно, ничего уже не помнилось, но, кажется, жаловаться было потом не на что. А император доволен тем более. И тогда, и теперь. Вот он и храпит. Надо будет носоглотку ему полечить. Пошлость ведь какая средневековая: храпящий император. Никуда не годится.

Разведчик выполз из-под овчины, к которой, кстати, успел за последние месяцы привыкнуть, как к чему-то очень родному, напялил на себя что под руку попалось и вышел в сени, — даже и туда храп императора доносился довольно громко. Ополоснулся из бадьи, больше уже не подернутой ледком, как бывало по утрам зимой, утерся, повис в воздухе на минутку — для тренировки. Найплу сегодня было определенно хорошо. Не далее как позавчера ночью выловил он из очередной брехни Барри Мак-Суини в программе «Голоса Америки» — спортивной, что ли? — что нынче утром предстоит ему вцепиться в сношаря мертвой хваткой: похоже, нынче Никита-Лука будет склонен хоть от чего-нибудь отречься, так ван Леннеп думает. А впрочем, хрен его знает, по-русски говоря. Делать надо, что велят. Вот и все.

Однако сношарь ни на стук, ни на голос Джеймса не отозвался, лишь Кокотовна, чутко оберегавшая хозяйскую дрему, что-то недовольно проклекотала по-своему, по-куриному. Осознав бесплодность попыток, возвратился Джеймс в свою берлогу, позавтракал приличным отхлебом коньяка, — очень полюбил он в последние месяцы пить здешний дрянной бренди натощак, особенно ежели с вечера на сношареву баню прилично заработал. Нынче так и было, — ну, а дальше залег разведчик за самое нудное занятие, какое можно было вообразить: по приказанию ван Леннепа еще в начале января Джеймсу была телепортирована пачка учебников эскимосского языка, точней, всей группы языков, которые так называются. Языки были трудны невероятно, слова в них сливались в одно целыми фразами, к тому же, выучив один диалект, следующий приходилось учить почти с нуля, общих слов-корней было в них на диво мало. За каким лешим уроженцу Ямайки эскимосские наречия? Говорят на них в Гренландии, Демократической, будь она неладна. Ну, туда вряд ли пошлют — если б туда, ван Леннеп еще и датский зубрить заставил бы. В Канаду? На Аляску? Так там вроде бы и по-английски болтают. А если на проклятую Чукотку — так там эскимосов всего ничего, меньше, чем у сношаря баб в деревне. Джеймс терялся в догадках, ругался, но зубрил, зубрил. Тут не скажешь «увольте», — кто ж уволит раньше пятидесяти пяти, вербовали еще при Кеннеди, а контракт неизменяем.

Два, три часа упорствовал разведчик, борясь с тоской агглютинативных словообразований. Но вот наконец-то обозначился в стрелках часов полдень, государь перестал храпеть, так что, значит, проснулся, — да и звуки какие-то из далекого внешнего мира тоже стали доноситься. Разведчик снова выполз из постели, запихнул под подушку ненавистный учебник. Снова постучался к сношарю.

— Чего, зараза? — глухо донеслось из горницы.

— Лука Пантелеевич, к вам уже дозволяется?..

Последовало молчание, прерывающееся какими-то прихрюкиваниями и неким вяканьем, но наметанное ухо Джеймса распознало в этих странных звуках нечто вроде нехотя высказанного согласия. Джеймс проскользнул в еще теплую с вечера горницу, где обнаружил хозяина лежащим на рабочей кровати и каким-то нездоровым с виду. Уголки рта сношаря были капризно опущены, губы поджаты, глаза прикрыты. Ясно было, что, мол, выкладывай, гость дорогой, какое-такое дело у тебя, и поскорей оставляй меня печали мои печаловать. Джеймс, хорошее настроение которого по сей час сохранялось в неприкосновенности, — не без воздействия утреннего глотка бренди, — решил брать быка за что его там берут серьезные люди.

— Уж простите, Лука Пантелеевич, что тревожу, но нашего пребывания в вашем гостеприимном и, не боюсь этого слова, хлебосольном во всех отношениях доме осталось не столь уж много…

Сношарь резко отхлопнул левый глаз, словно кингстон на судне отворил в отчаянную минуту. Джеймс осознал, что, кажется, пришел сюда вовремя.

— Но, увы, нам никак невозможно — мне и вашему внучатому племяннику, подлинное имя которого вы и сами, без сомнения, давно угадали, — никак невозможно покинуть вас без окончательного вашего решения…

Сношарь отхлопнул и второй глаз.

— …касающегося ваших наследных прав на всероссийский престол.

— Я и так на него не претендую, — буркнул сно-шарь, мрачно уставясь на Джеймса. Кокотовна на печи зашебаршила, — может быть, ее не устраивал такой ответ хозяина.

— Но ведь вы никогда не отрекались от него формально. Понимаете, важна именно формальная, чисто формальная сторона.

— А я и не наследник вовсе. Мой старший брат погиб, знаю. Но наследник-то у него остался? И у наследника тоже сын. Какие такие у меня права? А?

— Да… Если бы брат ваш законным образом взошел в должное время на престол — возможно, ваше отречение бы и не требовалось. Но ни он, ни даже ваш и его батюшка, Алексей Федорович, такового престола никогда не занимали. А в России более или менее любой член царской фамилии может претендовать на престол, хотя ваш прадедушка и урезал некоторым образом права женской части царской семьи, однако же указ его легко мог бы быть изменен или даже перетолкован. Да что там — просто для вашего же спокойствия, как нам кажется, вы должны были… отречься от прав на престол. В пользу того, кого, как вы только что сказали сами, считаете законным наследником, настоящим царем.

Сношарь сел на постели.

— Это мало ли чего я считаю, — буркнул он, — так что из всего из этого?..

— Нужно подписать документ об отречении — ничего больше.

— Ну, пиши: отрекаюсь…

— Нет, тут определенная форма требуется. У меня все приготовлено, только лучше бы вы все это написали собственноручно. Мы бы вас перестали тревожить совсем, окончательно бы перестали.

Сношарь посмотрел на него тем самым взглядом, которым, наверное, Соловей-Разбойник смотрел некогда на Змей-Горыныча.

— Это мне и писать самому?.. Впрочем, давай, зараза, стило.

Джеймс, ликуя каждой поджилкой, вытащил из нагрудного кармана сложенный вчетверо черновик, чистый лист бумаги и шариковую ручку. Сношарь все это взял, пристроил бумагу на колене, отказавшись подложить под нее хоть что-нибудь, отчего его и без того корявый — с непривычки — почерк стал и вовсе нечитабелен. Но на это Джеймсу было плевать.

— Судьба России, честь геройской нашей нации… — соловьем разливался он, диктуя. Сношарь что-то писал, потом вдруг остановился. Джеймс умолк и посмотрел вопросительно.

— Вот что, — произнес тихим, но твердым голосом сношарь, — мил человек, сколько уж кусок хлеба да все прочее с тобой делю, а имени твоего не знаю. Раз такой важный документ пишу — должон я знать, как тебя звать, чье имя свидетельское внизу положить. И настоящее, без пантелеичей.

Джеймс замешкался. Получалось так, что об эту приступочку можно разом обломить все отречение. Он решился и сказал правду.

— Аким Нипел. Это по-русски правильней всего.

— Ага… — довольно буркнул сношарь, — Аким — это лучше будет Хаим. Вон у… Настасьи мужик ейный, Аким-кровельщик, дерьмо, а не мужик. А Хаим звучит. Джеймс, видать, по-вашему. Нипел. Ну, и ладно. Диктуй дальше.

— В эти решительные в жизни России… Пишете? — сочли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных…

Сношарь быстро-быстро корябал по бумаге. Закончив, подмахнул ее совершенно разборчивой подписью: Никита Романов — и швырнул листок в руки разведчика.

— Все! Все! Хватит с тебя и со всех вас? А теперь поди. Не до того мне. И не трожь, пока сам не покличу.

Джеймс с непостижимой быстротой дотянулся до лапищи сношаря, государственным образом чмокнул ее, правда, в тыльную сторону не вышло, в ладонь чмокнул, — и скрылся за дверь. За спиной у него грохнула щеколда и послышался звук вздохнувшей под тяжестью сношаря кровати.

Государь все не подавал признаков жизни, — кажется, он снова закемарил, а Джеймс ужом скользнул к себе и на радостях высадил давешний коньяк до дна. И лишь потом, забравшись с ногами на лежбище, развернул изрядно мятое отречение от престола, отречение великого князя Никиты Алексеевича. С удовольствием разобрал несколько первых строк, а потом замешкался, глазам не поверил — и едва не взвыл белугой. В отречении сношаря стояло буквально следующее:

«…Не желая расставаться с любимым племянником нашим Павлом, каковой для домашнего дела мне совершенно необходимый, мы передаем наследие наше брату нашему по духу, инородцу знатных кровей Акиму Нипелу, он же да будет наречен по коронации императором, и благословляем его на вступление на престол государства российского. Заповедуем духовному брату нашему править делами государственными в полном и нерушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том нерушимую присягу во имя горячо любимой родины…»

Джеймс, наконец, удостоверился, что сей сон никак не есть сон, и с размаху ударился лбом в стену, потом, для порядка, ударился еще раза три. Наваждение не проходило. Сношарь выполнил его просьбу. Он отрекся. В чью пользу хотел, в ту и отрекся. Джеймс босиком вывалился из своей каморы и рванул на крыльцо хоть голову в снег сунуть, если больше ничего поделать нельзя.

Тяжелый и влажный воздух ударил в лицо. Джеймс бросился в снег и покатился по чуть наклонной земле в сторону, противоположную реке. Ударившись о калитку, сел он и обхватил голову руками, тихо, сквозь зубы, скуля. Хотя он понимал, что не получит в данном случае от начальства даже выговора — ибо строго исполнил инструкции, в которых действительно обозначалось, что отречение непременно, а в чью пользу — безразлично, — тем не менее чувствовал Джеймс, что подобной срамотищи с ним не приключалось никогда. Попасть на роль русского императора — что может быть позорней для американского разведчика? Он тихо выл, зарывая босые ступни в грязный сугроб. А когда отскулил свое, когда утер лицо рукавом и поглядел вокруг, обнаружил, что весь спектакль дал, что называется, для зрителей. Или, по крайней мере, для одного зрителя. За калиткой стояла большая, неведомо как подъехавшая сюда ветхая телега, запряженная таким же ветхим сивым мерином. Возница, несомненно, женского пола, хотя и до глаз закутанный, стоял возле телеги и оправлял рогожу, которой была прикрыта высокая груда клади. Хотя в закутанном существе для простого глаза едва-едва опознавалась женщина, Джеймс немедленно понял — по мелочам, которые привык профессионально запоминать, — что женщину эту он уже некогда видел. Видел наверняка: в ноябре прошлого года, за несколько секунд до того, как, поднявшись от Смородины по девичьей тропке, заговорил с великим князем-сношарем, подложившим ему нынче такую исполинскую свинью. Звали эту женщину, надо полагать, Настасьей, тут можно было ошибки не бояться. Кладь на телегу была уложена с предельной аккуратностью, но далеко не столь аккуратно прилегала к ней рогожа, и по странным округлым выступам на ней заподозрил разведчик что-то нехорошее: ежели не дыни привезла сюда Настасья, то неужто снаряды?

Джеймс вышел за калитку и решительно взялся за рогожу. Настасья не реагировала, суетясь с упряжью. Под рогожей величественной пирамидой лежали страусиные яйца. Глаза у Джеймса полезли на лоб, и он спросил у закутанной бабы:

— Где взяла? — только и вымолвил он тихо.

— Где взяла, где взяла, — сердитым и простуженным голосом отозвалась баба, — купила. Где смогла, там и купила. Ясно? Хозяин-то дома? Ты пошел бы, милок, доложил: Настасья-грязнуха свой долг перед батюшкой и Богом цилком сполнила!

Джеймс, опять механически реагируя на давние инструкции, пошел докладывать сношарю, на это мгновение ставшему для него начальством. Он стукнул разок для порядка в дверь сношаревой горницы, деревянным голосом выкликнул сквозь нее последнюю фразу закутанной бабы. Потом из-за двери раздалось: хрясть, бам, трах, барабах, возмущенное ко-ко-ко, дверь отворилась, щеколда обломилась, и на пороге, в одних розовых подштанниках до колена, явился великий князь. Словно от удара по лысине, мотая головой, даже не мыча, а как-то просто задохнувшись на выходе, вылетел сношарь, в чем был, — как явилась нынче утром пророчица в своем босоходстве, так, видимо, на весь день всем и предвещано было снежное босохождение, — и вылетел к калитке. Обошел телегу, подошел к Настасье, оцепеневшей возле мерина, заложил большие пальцы за резинку трусов, откинулся назад и сказал что-то, Джеймсу было не слыхать, что именно. Потом пошел в избу, не оборачиваясь, а дрожащий, трясущийся ком тряпок по имени Настасья — за ним. Проходя мимо Джеймса, тряпичный ком лепетал что-то наподобие: «улестила, угодила, сподобил, удостоил», — а потом и дед в розовом дезабилье, и ком тряпок удалились в сношереву горницу, и мир совершенно опустел. Сивый мерин стоял неподвижно, а легкая ночная наметь на покрывавшей телегу рогоже быстро таяла в лучах проклюнувшегося солнца. Воцарилось нечто вроде тишины.

Джеймс, довольно сильно опьяневший задним числом, продрогший и посрамленный, хотел было вернуться к себе в конуру, но, повинуясь внезапному душевному порыву, вломился в незапертую конуру Павла. Будущий государь сидел на постели в голом виде, лишь слегка прикрывшись овчиной. Позу эту он, видимо, принял только что, когда послышался шум из сеней по поводу явления стравусиной Настасьи. Император курил местную вонючую сигаретку, хотя курить почти бросил, — так, две-три в неделю «смолил». С восхищением глянув куда-то вверх, бросил он Джеймсу вместо приветствия:

— Вот женщина! Нашла ведь!.. — и мечтательно затянулся.

Джеймс присел на чурбан, на тот, на который обычно складывали одежку Настасьи, такие, которые не очень торопились и вообще соглашались раздеться, и тоже закурил. Закурил не такую вонючую сигарету, как император, а еще более вонючую, ибо мокрую от валяния в снегу. И сразу полез на чурбан, где, как он знал, в «затаене» у Павла всегда лежала дежурная бутылка коньяку. Сам Павел пил теперь мало, ровно столько, сколько требовалось для его единственного нынешнего активного занятия, перенятого, можно констатировать, у хозяина. Занимались они с Джеймсом и каратэ, но редко и с прохладцей, Павел усвоил всего один смертельный прием и решил, что с него уже довольно. Смертельный тык средним пальцем куда-то в грудобрюшную область был почти его собственным изобретением, уразуметь прием до конца Джеймс никак не мог, а потому и нейтрализовать не научился, — а легко ли тренироваться с императором, который, к месту и не к месту, все норовит свой коронный «тык» провести и оставить тебя чуть ли с порванной диафрагмой, — а дать за этот прием императору по морде по-простому, без каратэ — позволительно ли? Но коньяк Павел у себя все же держал, бутылку в неделю все же истреблял (у Джеймса шло полторы в день), даже пристрастился к дурной манере поить Настасий. Сношарь ему за это уже пенял. Павел, видать, потому, что уже в какой-то мере чувствовал себя государем, вел себя в общем-то правильно, пить императору много нельзя, а другие вокруг пусть пьют от пуза. Да только нетрезвому Джеймсу все трудней становилось управляться с подопечным Романовым.

— Ехать нам скоро отсюда, государь, — сказал разведчик, — готовьтесь. В Москву. Уже для самого главного.

— Это зачем еще? — ответил Павел, — подождали бы лета. Тогда, глядишь, и поехали бы. А у меня еще тут дел недоделанных куча.

Сильно пьяный Джеймс, не желавший нынче жрать никакие стимуляторы и вообще захотевший просто так человеком побыть, помолчал немного и взорвался:

— Каких дел, Павел Федорович? Каких дел? Вы Машу Мохначеву недоимели или Настю Коробову? Или Дашу Батурину, или Клаву Лутохину? Какие у вас дела тут, государь, кроме этих? Какие? Россия вас ждет, государь, Россия, и ей совершенно не все равно, когда именно, сегодня или посреди лета, вы ее в руки возьмете! О ней же ни один черт не думает, на нее всем плевать, особенно тем, кто треплется о ней с утра и до ночи! Кто думать о ней будет — я, что ли? Так у меня, к вашему сведению, русской крови нет ни капли! Вам до коронации меньше полугода, если хотите знать!

Павел поглядел на него недоверчиво.

— Так уж прямо… Вам бы проспаться, Роман Денисович…

— Не Роман я! Не Денисович! Вот я кто, смотрите! — Джеймс рванул из кармана чистый — впрочем, довольно грязный — лист бумаги, и, в точности как сношарь, пристроившись на колене, стал писать — только еще худшим почерком свое отречение, отречение императора Акима Первого в пользу истинного наследника престола, Павла Второго Романова. Написал, подписался по-английски, вместе с бумажкой, нацарапанной сношарем, сунул Павлу в руки.

Павел с интересом изучил бумажки, и погасил сигаретку, не докурив ее даже до половины.

— Он что, любезный наш хозяин, соскребнулся, не знаете случайно? полюбопытствовал Павел, начиная одеваться. Джеймс поглядел на него глазами, полными слез.

— Нет, государь! Это лишь оттого, что любит он вас, государь, как сына, как внука, как наследника, как царя, хочет при себе сохранить, а всю эту исполинскую груду дерьма, которую вы как хотите называйте, всю империю вашу, короче, свалить на плечи лишь бы кому, — а хоть бы и мне, чем не кандидат, раз уж под рукой? Экономика развалена, все разворовано, моря отравлены, реки пересыхают, одно оружие штампуется на славу, да и тем воевать нельзя, вы его… — Джеймс опять сглотнул непритворную слезу, вспомнил кое-что из плохо известной ему русской литературы, и брякнул: — кирпичом чистите! Вы что ж, как сношарь, думаете той радостью единственной от народа откупиться можно, что всех баб вы умело перетрахаете? Так ведь и того не сможете, больно много баб, да и чуть не у трети венера всякая, как мы тут ее только не словили по сей день, секрет хозяйский, не знаю уж. Ведь вы принимаете страну, в которой ничего, ну буквально ничего не достанется вам отлаженного и целого, все поломанное и краденное будет, разве тысячу-другую казнокрадов от прежнего аппарата пригреть придется, что сейчас для вас трон бархатами обивают. Вы император, государь Павел, а я — червь у подножия славы вашей, хоть и умереть готовый для блага этой вашей проклятой…

Джеймс пьяно разрыдался. Павел, искренне потрясенный, встал и, как ребенка, погладил разведчика по чуть седеющей голове. Все, что говорил разведчик, он вообще-то знал и сам, давно уже взвесил множество грядущих обстоятельств, думал на эту тему почти ежечасно, — и вот надо же такому случиться, что был он пойман в тот самый миг, когда никаких иных мыслей, кроме сношарских, в голове его не обозначалось. А Джеймс еще и добавил:

— Вы хоть о жене подумайте, государь! Ведь пятый месяц ничего о ней не знаете, ведь у вас не жена, а чудо, и все ваши здешние подвиги никогда ее вам не отменят, не заменят… Словом, государь, вы вспомнили, зачем работу в средней школе бросили?

— Протрезвейте сначала… дорогой Аким, — попробовал защищаться Павел. Джеймс поднял голову, и какое-то время на него было страшно смотреть, он собирал крохи своего накачанного спиритусом духа. Потом сделал какое-то движение, наподобие того, как собака, из воды выйдя, отряхивается, встал и наклонился к низкорослому Павлу. И… дыхнул ему прямо в лицо. Ни малейшего запаха алкоголя не исходило из его по-американски полнозубой, без единой пломбы, пасти.

Вовеки веков так и осталось тайной — был пьян в тот день Джеймс Найпл или действовал согласно инструкциям. Выпить еще раз ему все же довелось попозже, и довольно крепко, пришлось-таки выходить на связь с Джексоном, просить кое-каких указаний. На следующий день таковые поступили, однако кое-что приключилось в доме сношаря еще того намного ранее.

Часов около шести заметил Джеймс, выходивший в сени хлебнуть воды все из той же кадки, — потому как устал от длинного и несвязного разговора с Джексоном, — что бывшая Настасья-грязнуха, ныне, надо думать, Настасья-стравусиха, уже сношаря покинула и, счастливо перебирая крепкими ножками, бегает по двору — от телеги к баньке, от телеги к баньке, перетаскивая заработанную сношарем несусветину, по две штуки за пробежку, больше одного яйца пальцами не удержишь. Вскоре груз иссяк. Настасья села на телегу, стегнула мерина и отбыла неведомо куда, кажись, прямо в знаменитый поспешный овраг, в котором, конечно, никакого проезду быть не могло и не было, но так уж разведчику показалось. Джеймс поглядел ей вслед, махнул рукой и ушел к себе договаривать с индейцем и с генералом.

А еще через часок, когда завалились во двор обычной гурьбой не то шесть, не то девять очередных Настасий, выкатился к ним на крыльцо сношарь Лука Пантелеевич, озаренный позади лысины нимбом в шестьдесят свечей. Вид его не предвещал бабам ничего хорошего, так оно и оказалось.

— Шли бы вы, бабоньки, по домам, — сказал сношарь, ковыряя в левой ноздре, — неохота мне ныне. — Повернулся и ушел к себе в горницу и наглухо «замумрился». Оказывается, даже щеколду починил, то ли это ее сама Настасья-стравусиха починить умудрилась? Кто там знает. Так или иначе, сколько ни толкались Настасьи, сколько ни предлагали сношарю многократные таксы, крича сквозь дверь, — все было глухо. Оба помощника тоже забастовали по хозяйскому примеру, и очень огорченные бабы повлеклись по домам вместе с яичными припасами. Лишь Марья Мохначева возвратилась через час, почему-то со стороны реки; обливаясь слезами, заскреблась к Павлу, сердце которого не выдержало, и пришлось разведчику заканчивать утомительную беседу с Джексоном под аккомпанемент несшихся из-за стены рыданий и прочих мешающих звуков.

А под утро сношарь снова встал, снова уходил к реке — но очень скоро вернулся: знать, не случилось больше никакого чуда. И никакая подвода со страусиными яйцами не подкатила к дому. Видно, невероятности сбываются все же не каждый день. Ближе к вечеру зашел к старику в горницу Джеймс, быстро, по-военному, одной головой, отдал поклон и заговорил:

— Дорогой Никита Алексеевич! Простите, скоро вам не надо будет скрывать свое имя. Мы бесконечно благодарны вам за оказанное гостеприимство и хотели бы как-то компенсировать ваши затраты.

Сношарь, сидевший сгорбленно возле гонга, поднял голову.

— Ничего мне, ничего, Акимушка, не надо. Скажи Паше, когда воцарится, пусть Свибловых только не забудет. Мне уж ничего не надо.

Джеймс еще раз сдержанно поклонился.

— В таком случае, ваше высочество, прошу вас от имени государя о чести украсить вашим присутствием его коронацию. Через несколько месяцев, конечно, но вам будет доставлено специальное приглашение.

— Нет уж, дорогой Акимушка, — ответил старик, — хотите, чтоб я присутствовал, — присылайте за мной этот… поезд присылайте. Стар я сам-то дергаться. Чтобы мне с собой клиентуру тоже взять можно было, она тут без меня загнется. Словом, как мне по должности, по чину то есть, по рангу там, положено. Но главное — Свибловых пусть не забудет. Не поеду иначе.

Распрощались и отбыли — ни слез, ни лишних слов; обменялись с хозяином сухими фразами, такими же рукопожатиями. И уехали — нет, ушли пешком, как и пришли, тою же девичьей тропкой вдоль глинистого берега Смородины, начинавшейся возле того самого места, где до последней войны достоял все-таки исторический калиновый мост, мимо того места, где до позапрошлой войны достоял-таки исторический девятиствольный дуб Соловья-разбойника. Ушли — Бог их знает, куда ушли. Откуда пришли, туда и ушли. Старик остался один.

Снова склубились сумерки, заранее предупрежденные бабы не посмели носу сунуть к сношаревым угодьям. Старик вышел на крыльцо и посмотрел в темноту, может быть, все-таки поджидая потрясшую все его чувства стравусиную Настасью, может быть, еще кого. Так и стоял какое-то время, покуда не сверкнули из мрака два огонька и огромный рыжий с проседью пес, с мордой лайки и телом овчарки, поздоровевший, но и постаревший за зимние месяцы, не вышел прямо к его крыльцу. Пес бесстрашно подошел вплотную, поднял голову и, свесив язык, задышал на сношаря.

— Чего уж… — миролюбиво бросил сношарь псу, словно старому знакомому, пришел, так заходи. Голодный — накормлю. Посиди у меня, все одно не придет никто. Пусть бы не приходил, неохота видать никого.

Пес уронил на снег каплю слюны и прошел за сношарем в горницу, но по обычаю поднял ногу возле ножки кровати, на что хозяин ничуть не обиделся, ибо порядки собачьи знал и понимал. Пес уселся посреди горницы, тяжко, словно палку, уронив хвост, и снова уставился на хозяина. Ясно было, что есть он не хочет, играть не хочет тем более. «Пора, — говорил он всем своим видом, пора, княже. Теперь ты не за вязкою, теперь я выдать тебя должен. Ты прости меня, княже, я в Москву побегу, мне доложить о тебе положено. Долг есть долг. Попросить если о чем хочешь — проси, если долгу моему это не противоречит. Проси, княже. Вот все, что могу. Пора».

Сношарь телепатом не был, но собачий внутренний монолог, видимо, в основном понял, долго теребил в руке край скатерти, потом тихо-тихо, совсем не к псу обращаясь, заговорил. И пес сидел перед ним, наставив уши точно так же, как свинья Доня наставляла их, слушая пророчицу. Кокотовна на печи шелохнуться не смела, с языка пса капала изредка слюна, сгущалась темнота, и только журчала и журчала речь великого князя Никиты.

— Старые мои годы, псина, длинные ужасно. Наш век длиньше вашего, куда как длиньше, в пять разов я небось тебя старее, а разве умнее? Несправедливость это. Впрочем, вся тварь живая живет как назначено, роптать на век ее — все одно что на Бога, я на него сроду не роптал. Сроду ничего для себя не брал, сроду. Все для других, весь век свой прожил. До войны, правда, дурнем когда был, деньги еще копил, любили бабы мне, молодому, вроде как бы подарки дарить, им они, мол, ненужные, вроде как бы муж меньше выпил, так вот и ей радость бабья, и мне, мол, такое сокровище. До фига, знаешь, псина, денег-то накопил, чуть не мешок, правда, все бумажками очень мелкими. А председатель тогдашний, еще не моего семени, собака был он, впрочем, не обижайся ты, это он собака был, а не ты, ты, впрочем, тоже собака, но только ты собака, а он подлюга был, то есть. И как поперли на нас в июне немцы-то, так он, чтоб выслужиться, приехал ко мне пьяный, знаешь, будто десять лет не пил и теперь поправку делает. Говорил, знаешь, долго, так долго, что понял я — не отскребется он от меня, докуда я все деньги, сколько есть у меня, на дело какое-нибудь не пожертвую. А у меня народ в очереди, сам понимаешь, неудобственно при мужиках, уходи уж поскорее, только свободному труду не мешай. Ну, и подмахнул я ему бумажку, мол, жертвую все трудовые свои сбережения на постройку танка. Да еще он, гадюка несеменная, подмахнул мне слово одно — именного, мол, танка. А мне какого ни удумай, все годится, только сматывайся скорее, мне работать пора, терпения ни у кого нет. Ну, а день спустя приперается ко мне дура старая Палмазеиха, вон живая еще, слава Господу, ума решилась, не помнит уж этого никто, только Хивря одна, да из той хрен вынешь, молчит она, баба золотая, так вот, приперается Палмазеиха с газеткой районной: стахановец Лука Радищев пожертвовал все свои сбережения на постройку танка. Именного! По имени, значит, «Лука Радищев». А мне сразу ясно стало — сейчас нагрянут репортеры с автопаратами, морду мою засветят и в газетах тиснут, а там и смикитит кто, на кого я схожий, пронеси, Господи! Мордою-то я вылитый прадедушка, толще только вот теперь стал, а тогда вылитый был, одно счастье что лысый, а дед парик носил! Ну тут, слава Богу, ихние пришли, и решил я — отцепился и от танка и от репортеров, теперь все по-людски будет, работать как надо смогу, деньги, кстати, до конца жизни закаялся в руки брать, все яйцами теперь беру, яйцами, все для здоровья только, чтоб работалось-то способнее. И достигла тут, как ихние-то пришли, достигла меня… она меня достигла, неладная. Господи, храни ее, коли жива, спасла она меня, гадина подколодная, вот как есть по сей день люблю ее, морду гадкую! Тина меня достигла, она самая, никто другой!

Сношарь надолго замолк. Пес, не меняя позы, немного расслабился и свесил голову набок. Он ничего не говорил, он все уже сказал, он, исполняя просьбу сношаря, готов был слушать хоть три года. Впрочем, пес знал, что пешком-то, своими лапами, до Москвы он добежит слишком поздно, что арестовать тогда сношаря и его постояльцев никто не только не сможет, но уже и не захочет. Сношарь кашлянул, сцепил пальцы на пузе и снова заговорил — так же тихо, как раньше, так же обращаясь только к псу.

— Пришлая она была… С востока откуда-то, не помню уж откуда. Дочка у ней уж была от мужика какого-то, не то от мужа подневольного, сама объяснить не могла. До войны пришла еще сюда, ко двору покойного Фрола прибилась и жила, ко мне, как другие, с рублевками бегала. Как все, в общем, жила. Родила от меня этого, Георгия, уж потом, поневоле когда, в сорок третьем, еще одного родила… Ярослава, будь он неладен, великий человек, приветы мне нынче передает. А как случилось? Как пришли ихние, заявился ко мне такой в форме, дурак дураком, и спрашивает, бумажка возле глаз, видать, близорукий: «Зинд зи ферхайратет?» А я совсем унферхайратет, если понимаешь, неженатый то есть, и не помышлял о том никогда. Он мне тогда объясняет, что в таком разе я в Гроссе Дойчланд в смысле арбайтсгехюльфе идти должен, работать у немцев то бишь ни за что ни про что. Я тогда объясняю, что я не совсем унферхайратет, потому что как послезавтра уже ферхайратеюсь. Он закивал: мол, понимаю, гратулирую вас с кисточкой, тут вежливо и убрался. А мне что, сорока лет нет, обферхайратеюсь с кем попало и назад в горницу, как требуется, без моей работы село не выживет. Ну и… обженился. В ту же ночь повенчала меня Тина на себе… Да нет, под себя повенчала, и попа откуда-то взяла! Но любила. Любила, гадина, как любила! Я вот ее не любил, правда, но ведь неважно, только страшна была с лица уж больно, а так ничего. Все-таки. Спасла ведь меня, не загехюльфали, в глаза не видал я Великой Германии, да и войны никакой не видал, — так, отступали наши, так прошли шесть человек каких-то да пушчонку зачехленную прокатили; правда, ихние когда прошли — тут сила была большая, танки всякие и динамиты. И два года было так, и я тогда женатым числился, еще сына одного Тине смастерил, не ей одной, конечно, но она согласная была, лишь бы у нее законный был, гадюка благословенная. Ух, напоила она меня как-то раз, как этого второго принесла, а я ей все и расскажи — кто я такой, поздний, мол, ребенок в семье, папаше моему шестьдесят семь было, когда я родился, говорят, он с того, с этого, так рано и помер, всю силу мне ране времени вдвойне отдал. И тут я все возьми да и выложи — чей я сын, чей внук, чей я правнук, а сам пьяный был. А этот ихний, который всех пьяных слушает, индюец, все взял да и услышал. Ох, как полезли после войны ко мне, задолдонили: наследник, наследник, роль историческая… Так вот я с тех пор только пиво и пью одно, ничего больше, а пиво индюйцу неинтересное… Любишь, пес, пиво? Может, налить? Не хочешь… А потом вдруг ушли ихние и, представляешь — Тина с ними вместе. Зачем? Так и не понял я, говорили, мол, с гауляйтером каким-то общнулась более положенного советской властью, — а плохого в том что? Гауляйтер, чай, тоже тварь Божия, небось проверили бы сперва, убивал он кого, либо шкуру с кого живого снимал, а вдруг нет? Ну, улепетнула Тина, дочку с собой взяла да моих двоих. Ихние солидно так отступили, танки проехали, динамиты все увезли, а наши опять словно и не армия — так, человек шесть, тех самых вроде бы, прошли да все ту же пушчонку зачехленную прокатили. Я тогда шесть дней со страху в дупле засмоленный просидел. Хивря смолила, стало быть. Сказывали потом, и танк моего имени тоже через наше село проезжал, только думаю, байка это пустая, шесть только человек тут было, да пушчонка зачехленная, никаких танков. Про меня вот и вправду, жаль, не забыли, приносила потом Хивря газетку какую-то: мол, танк имени Л. Радищева какой-то берлинский квартал первым раздолбал, другие его потом уже по второму разу долбали, а он — первый. Я-то смекнул, что за «эл», моего, стало-ть, имени танк, будь он проклят вместе с тем председателем. Тот-то наш, старый, погиб уж не знаю в каких Магаданах, не помог ему ни танк мой, ни кураж собственный, ни билет партейный во всю грудь, ничего не помогло. Много у нас председателей-то с тех пор перебывало, вон, нынешний, Николай Юрьевич, двадцать шесть ему всего, даже помню, как работал его Настасье Баркасниковой, матери евонной, редко она ко мне ходила, да в охотку, оттого и помню. Так вот, пес, какой у нас председатель, глупый у нас председатель, значит, пьет потому как, много пьет, две в день высаживает, и охотиться еще любит. Ружья, впрочем, уже не держит, хоть двадцать шесть всего, а купил он на деньги с птицефермы у части той, что за Верхнеблагодатским стоит, танк. Списанный танк, проверял я, не моего имени, другой, гораздо хуже. Садится он на танк и едет на болото, там, знаешь, есть за Горыньевкой в бору. И, знаешь, вылезает он там из танка, подают ему складной стульчик и винтовку на треноге. Иначе с пьяных глаз и не прицелится. А потом ему через трубу, что под болотом на болото выведена, уток пускать начинают, он их и стреляет, это, значит, охотится. Раньше диких пускали, теперь он и домашних в охотку стреляет, довольный, не различает с пьяных глаз, птицефермовские премии празднует. Глупый он, и прежние все глупы были. Потому как призвания не знают. Ты слушай, я дело говорю, может щенкам расскажешь. Я вон и рад бы щенку своему законному, Ярославу, не то Георгию, ум-разум вправить, да только кто мне пояснил бы, Георгий он или Ярослав? Если он Ярослав, то где Георгий? А наоборот? Помог бы ты мне, пес, век бы тебя не забыл. Тут ведь и народу нет никакого, все дети мои, приблудных по твоим лапам счесть можно, разве вон, дурачок Соколя, ероплан который сделал из фанеры. Ничего, ездит ероплан, на Верблюд-гору покатит и остановится, летать — ни-ни, а ездит, бабы дивятся, умный, говорят, Соколя, хоть дурак-дурачок. И все думают, что моего семени, раз умный. А я что ль, скажи, умный один? Ты вон, псина, тоже умный, вижу. Да ты уж спишь, псина…

Пес в самом деле начинал подремывать, хотя глаза держал открытыми. Сношарь погасил свет и решительно запер дверь; псу, ясное дело, торопиться было тоже некуда. Пес лег на голом полу, сношарь — на кровати. Одна только Кокотовна все шебаршила на печи, ничего не понимая ни в речах сношаря, ни в молчании пса: ей ли, старой деве, понять было этих двух стариков одной породы? Постепенно все в избе заснули, и кто его знает, чем был чреват завтрашний день, но в нынешнюю ночь никаких событий более уже совершенно справедливо не ожидалось.