Одним С. А. Керзон напоминал внешностью и характером видного полководца времен Гражданской войны Г. И. Котовского (не столько его, сколько актера из фильма военных лет в этой роли, но это неважно), другим — известного писателя и лауреата Бабаевского. Был он человеком толстым и огромным, голос имел красивый и басистый, что немало способствовало его популярности у многочисленных слушателей: в областных органах безопасной государственности Соломон Абрамович вот уже сорок лет как вел семинар по творчеству Пушкина, с некоторым, впрочем, перерывом накануне смерти Сталина — но об этом разговор отдельный. Вел совершенно безвозмездно, — как говорил он кое-кому из ближайших друзей, «работал за бесплатно и цел остался тоже за бесплатно». Чуть ли не у всех работников областных Органов стояла на полке вышедшая вот уже третьим изданием книга Керзона «Пушкин вокруг нас» — с дарственной надписью автора. Словом, монументальный Соломон был хорошо устроен в жизни: стар, жизнелюбив, но, правда, совсем одинок.

Родители по известным причинам исчезли около двадцать третьего года. Соломону было тринадцать, только-только совершеннолетие.

Девятилетняя сестра Рахиль да сам Соломон — вот и все, что осталось от семьи, едва ли не самой уважаемой в Волковысске, — и дом на Бульварной улице с балконами, и даже собственное отчество, — как-никак единственная память об отце, но от нее уж не денешься никуда, — давно казались Соломону чем-то чужим и выдуманным. Соломоша не отчаялся, пошел работать, кончил вечернюю школу, перебрался в Москву, а там и университет осилил. Поехал преподавать русскую литературу в Свердловск. Больше всего на свете любил Пушкина и родную сестру; однако же сестра, не спросившись, прямо перед войной вышла замуж за другого преподавателя литературы, притом за человека, глубоко Соломону мерзкого, которого звали Федор Романов. Неприятен был Романов Керзону решительно всем от дурацких дипломов за накарябанные на семенах риса статьи Мичурина до дурацкой, неприличной для советского человека фамилии. Ибо Соломон искренне считал, что всю литературу в России загубили Романовы. Сестре он это все пытался объяснить, пока она две недели в невестах ходила, потом перестал, отчаялся. А она взяла да и умерла в сорок четвертом, когда сам Соломон на фронте был, умерла, а перед тем родила Соломону племянницу. Впрочем, иметь племянницу по фамилии Романова Керзон тоже не желал, и примирился с таким родством лишь через много лет, узнав, что Софья давно не Романова, а Глущенко, даже познакомился с ней и стал видеться, когда повод к тому был. Впрочем, Романовы, Глущенки, даже самые лучшие из людей — разве это были люди? Это были не люди, а тени. Что они понимали в Пушкине?

Пушкиным Соломон был болен, как горбун горбом, как слепец слепотой. Ни дня, ни секунды не жил старый Соломон, с самой юности начиная, без Пушкина, без великого своего соотечественника. Что-то напутало в довоенные годы рабфаковское сознание Соломона, сбило с панталыку такое недвусмысленное имя пушкинского прадеда — Абрам. А узнав, что кого-то в той же семье звали Саррой, а деда Пушкина, брата его, даже кажется еще кого-то — Львом, подсознанием уверовал Соломон, что Пушкин — еврей. Даже с годами разобравшись, что тут в общем и целом к чему, убеждений своих не переменил, ибо знал туго: эфиопы-то семиты! Так как же мы с ним не евреи? И веру эту таил на дне души, ни с кем не делился, и не было в России человека, любившего Пушкина чище и бескорыстнее, чем Соломон. Именно — чище. Сколько шуму наделала в Москве, в лучшем литературоведческом журнале, объемистая статья Соломона Керзона «Одна баба сказала…», в которой Соломон, отточеннейшими аргументами оперируя, камня на камне не оставил от легенды о якобы донжуанских подвигах Пушкина. В первых же строках статьи ставил Соломон ребром наиболее жгучий вопрос пушкинистики: уступила Наталия Николаевна Дантесу или нет? — и сам же клал этот вопрос на обе лопатки, в архив, как решенный раз и навсегда. Ибо чего же проще? Изучив письма множества женщин-современниц, особенно интимные, отыскав полсотни мелких упоминании о Дантесе, доказал Соломон всю безграмотную безнравственность постановки этого вопроса. Ибо не мог сей грязный убийца приносить жертвы на алтаре любви за неимением, так сказать, скипетра, ввиду врожденной приспущенности своего любовного штандарта. Короче, как могла Наталия Николаевна уступить импотенту?

Как дважды два доказывал Соломон и то, что, помимо Елизаветы Воронцовой и родной жены, были у Пушкина еще только две, может быть три любви, да и только. Ибо никаких прямых доказательств прочих связей история не сохранила! Ну и что, что сам писал о том, как за Фикельмон в голом виде бегал? Но ведь только бегал? А не наклепал ли на себя? А если и бегал, то догнал ли? Мало ли что человек сам на себя наговорит, даже в суде признание еще не есть доказательство вины! А было ли еще что — этого нам, граждане литературоведы, знать не дано, мы там со свечкой не стояли. Поэтому и давайте считать, что не было ничего, что не доказано.

Статью, правда, печатать не рискнули, лицемеры проклятые, побоялись острую и злободневную тему поднять, но о Соломоне заговорили, и однажды, проснувшись поутру, понял Соломон, что стал знаменитым. Стали печатать другие его статьи, связанные с развенчанием других, менее острых легенд о Пушкине. Много шуму наделала длинная его повесть, написанная от первого лица, по которой даже Центральное телевидение фильм сняло — «Веду следственный эксперимент», где рассказал пушкинист Керзон о том, как продал комплект «Брокгауза и Ефрона», на вырученные деньги поехал в Москву, где получил после долгих хождений по инстанциям разовый пропуск в церковь у Никитских ворот, где венчался Пушкин. Увлекательно описаны были и сторож у входа в церковь, по нынешним временам приспособленную под лабораторию исследования явлений сверхпроводимости, и стол для пинг-понга, сразу бросившийся Соломону в глаза и отчего-то показавшийся столом для рулетки, и то, как дружно сотрудники лаборатории, оставив самые неотложные свои дела, бросились помогать в проведении задуманного эксперимента в малом алтаре, где венчался великий поэт. Ибо ясно было Соломону, что легенда о том, что, мол, при венчании у Пушкина упало из рук обручальное кольцо — не более чем злобный вымысел, по гнусности сразу выдающий сочинителя, — ясное дело, Фаддея Булгарина. И вот, при всем честном персонале лаборатории, провел Соломон Абрамович свой исторический эксперимент. Достал из портфеля приготовленную еще дома глубокую тарелку и высыпал в нее добрую сотню медных, тоже в Свердловске еще заготовлены, обручальных колец. Извинился за неполную чистоту опыта, но добавил, что удельный вес меди и золота не настолько различен, чтобы существенно повлиять на чистоту опыта; при нынешней же госцене на золото, он, пушкинист Керзон, располагать подлинными золотыми кольцами 1830-го приблизительно года изготовления все-таки не может. И торжественно, церемонно стал надевать на безымянный палец по кольцу всем женщинам в лаборатории. Всем надел — ни одно кольцо не упало. Потом и всем мужчинам напялил, все равно еще лишние остались. Тоже ни одно не брякнулось. Победоносно ушел Соломон из церкви прямо в большую пушкинистику.

Жил Керзон, впрочем, не одним только развенчанием легенд. Никто и никогда не составлял картотеку ВСЕХ людей, с которыми общался или мог бы общаться Пушкин. Соломон составил ее и продолжал все время пополнять. И всем мыслимым потомкам таковых людей, едва только отыскивался заветный адресок, писал Соломон задушевное письмо: нет ли чего о Пушкине? На тысячу писем одно приносило результат — там семейную легенду, тут неизвестную остроту, вот, глядишь, одной легендой меньше в пушкинистике становилось, одной пушкинской эпиграммой больше. А годы шли, сменялись десятилетия, все меньше находок попадалось, но, против всяких ожиданий, были они все весомей. Как бомба с небес, рухнуло на пушкинистов Соломоново исследование «Пушкин и Ланской», где безупречно отточенными аргументами и неоспоримыми фактами доказывал автор, что Пушкин и Ланской — будущий муж вдовы Пушкина — скорее всего могли быть знакомы! Ведь тогда — страшно подумать, что никто не понимал этого раньше! становится понятно, что Ланской женился на Наталье Николаевне, исключительно руководствуясь чувством дружеского долга!

Вел Соломон и большую общественную работу. Стал как-то раз даже застрельщиком большого всесоюзного движения, проходившего под лозунгом «Пушкин — для каждого города и села». Идея Керзона была проста: пусть не останется по всей Руси великой ни одного города, ни одного поселка городского типа, ни даже, по возможности, ни одного села без памятника Пушкину! И впрямь ведь стыдно, что ни в Киржаче, ни в Верхоянске, ни, скажем, в Темрюке нет даже махонького памятника великому поэту. И поставлено было по Соломоновой инициативе памятников и бюстов немало. Фельетонов же его о неуважении к памяти Пушкина (встречалось, оказывается, и такое) просто боялись.

Врагов особенных не было, все знали, в каком учреждении Соломон Пушкина по субботам проповедует. Не считать же врагом Леньку Берцова, — ровесника, поэтому Леньку, а не Леонида Робертовича, — декана факультета, на коем Соломон до выхода на пенсию зарплату получал: раньше это высокое место занимал Соломон, но в конце сороковых попросили его оттуда — брякнул не вовремя, что Пушкин жене письма по-французски писал. Берцов, конечно, занимал по сравнению с Керзоном место более высокое в мире преподавательском, но был — если сравнивать положение литературоведческое, а не деканское, — по сравнению с Керзоном сущей мелочью. Его приходилось считать уж скорей другом, чем врагом, — столько лет было провоевано штык против штыка на поле историко-литературоведческой брани. Берцову не особенно повезло в жизни, да к тому же был он в ней таким же одиноким стариком, как и сам Соломон, — и на литературной ниве тоже. Ниву он, впрочем, выбрал себе тощую да жилистую, всю жизнь исследовал творчество пресловутого графа Хвостова, даже составил том для «Библиотеки поэта», том этот все в планы не ставили да не ставили, даже удалось ему пяток сочувственно-реабилитационных статей о своем кумире в научных изданиях опубликовать, но чуть только пытался он из своих статей книгу сложить, как она кубарем летела на рецензию к Соломону, ну… и… Впрочем, как-то прожив семь десятков лет с пятым пунктом и без отсидки, продолжал читать лекции Берцов на своем факультете, рассуждал о русской литературе XIX века в том духе, в каком полагалось, а в последние годы — причем по инициативе Соломона! — стал ходить к последнему в гости, поругаться и чаю попить. И уж совсем было бы смешно Соломону считать своим врагом полоумного Степана с первого этажа, который, как рассказывали ученики в семинаре, раз в две недели отправлял шпионское донесение, почему-то в Минздрав, о фанатической преданности С.А. Керзона А.С. Пушкину. Соломон в этом ничего плохого не видел.

Соломон не скучал. Сейчас, к примеру, вел он длинную переписку с одесским обкомом: требовал установки в Одессе памятника Елизавете Воронцовой. Фельетон в центральной газете «Ее знал Пушкин», — впрочем, в рукописи фельетон назывался «Его жену знал Пушкин», но не пропустили, гады, побоялись народу правду в лицо сказать, — и так уже взбудоражил этот прекрасный город. Социологический опрос, ради которого не поленился Керзон на свои на кровные скатать в Одессу, недвусмысленно показал, что 99 % одесситов полагают: памятник Воронцову стоит за то, что его жену… м-м, скажем… знал Пушкин. И вопрос стоял совершенно ясный и для обкома неудобный: если уж не убирать памятник Воронцову, то уж по крайней мере ставить полнометражный памятник его жене. А деньги где?

Немногим больше года он вышел не пенсию и теперь мог все свое время отдавать Пушкину без остатка. Вот и сегодня, вставши в шесть утра, сделал он физическую зарядку, облился в ванной ковшом холодной воды. Жил Соломон по свердловским понятиям просторно, в однокомнатной квартире с ванной, совмещенной, конечно, — и с телефоном. Сел работать, написал четыре страницы нового исследования о городах, которые мог бы посетить Пушкин, — если бы Николай Первый, этот кровавый ублюдок, отпустил бы гения русской литературы в поездку по европейским городам, — о тех отелях, где Пушкин вероятнее всего остановился бы, о тех исторических личностях, с которыми он, вероятнее всего, там повстречался бы, как повлиял бы на их жизнь и на творчество. Работа шла споро, он как раз окончил описание возможного посещения Веймара и собирался, в силу особенностей своей музы, не признающей географических расстояний, начать описывать возможное посещение Кадикса — как зазвонил телефон, и оказались на другом конце провода племянница Софа, а совсем не Ленька, декан хренов, — как подумалось ему, прежде чем взять трубку. Долго и по-семейному расспрашивала о здоровье, Соломон даже растрогался, потом о работе, очень интересовалась пушкинским временем, особенно декабристами, обстоятельствами восстания на Сенатской, задавала немного наивные вопросы — к примеру, отчего это все так внезапно случилось, — и когда он объяснил ей, что внезапно было не восстание, а весть о смерти Александра Первого, сказал ей также, что умер царь Александр, как точно теперь известно, от дурной болезни, вообще все в этой поганой династии были либо алкоголиками, либо английскими шпионами, либо наркоманами, либо импотентами, либо… Соломон чуть не сказал «сектантами-скопцами», но что-то не вспомнил доказуемого примера. Софа очень попросила дать ей почитать что-нибудь об этом периоде, и еще ее зачем-то интересовал легендарный шарлатан Серафим Саровский. С этой последней просьбой Соломон помочь не мог ничем, а по остальному имелось у него все что душе угодно — с поправкой, конечно, на то, что не все авторы стояли на истинно правильной точке зрения. Договорились, что она зайдет к пяти — когда он работать закончит.

За окном вовсю летели желтые листья — кончался сентябрь. Ясное дело, лезли в голову соображения о «короткой, но дивной поре» (вероятно, из года в год происходившей где-то в стороне от Свердловска, так или иначе, Соломон ее сроду не видал), а также и о собственной осени, о наставшей творческой зрелости. Керзон чувствовал себя по-юношески полным сил. Сколько еще оставалось тем! Кому передать их? Где взять себе смену? Сколько талантливых людей тратит себя попусту: тот же Ленька, не занимайся он своей чепухой, сколько мог бы интересного разыскать, пусть не на магистральных дорогах пушкинистики, так хотя бы на проселочных. Вот ведь тема, например: на каких лошадях, с каким извозчиком поехали Пушкин с женой после венчания? Какой дорогой поехали? Как вечер провели? Чем потом занимались? Соломон, размечтавшись, уже видел в грезах некую книгу какого-нибудь своего ученика, под названием «Один день Пушкина», а надпись на ней будет непременно дарственная, такая, скажем: «Великому учителю — недостойный ученик»… Соломон оборвал себя на полумысли. Как же. Дождешься от них.

Выглянул в окно. Внизу, невзирая на сырость, играли в домино местные старики. Соломон узнал кое-кого из соседей — Бориса Борисовича, жившего прямо над ним, инвалида, что-то там отморозившего себе в финскую кампанию, во время превентивного контрнаступления; потом полоумного Степана, еще братьев Ткачевых из соседнего двора, все уже дряхлые, все уже непьющие под угрозой вовсе скапутиться, и все же почти все — даже не его, Соломона, ровесники, все моложе. «Гнилое военное поколение», — подумал Соломон. Он-то тоже прошел войну от Москвы до Ясс (там демобилизовали по бюрократическим причинам), и никто не посмел бы упрекнуть его за то, что ни царапины не получил: и медаль «За отвагу» у него была настоящая, и под кинжальным огнем случалось бывать, даже побрило его осколком снаряда как-то раз, — а вот вышел из всего этого ада невредимым. Берегла судьба его, берегла для великого и бескорыстного служения делу Пушкина.

В воротах дома появилась Софья. Неужели уже пять? И в самом деле. Соломон быстро сложил бумаги, сдвинул в стопку приготовленные для племянницы книги и стал ждать звонка, стоя в прихожей. Софья вошла такая же, как обычно, молодая и красивая, хоть и с синяками под глазами, натерпелась, видать, от своего муженька, он ведь пьет как сапожник, да и, не ровен час, может быть, и жену поколачивает. Вошла и села в кресло за столом, он присел напротив. Поговорили — все о том же самом, о чем утром по телефону, еще о погоде и о здоровье. Софья на свое жаловалась, а Соломон свое хвалил как мог.

— Не представляешь, Софа, каким молодым я становлюсь к старости. Кажется, вот взял бы сейчас переметную суму да посох кленовый, — даже в разговорной речи не мог отрешиться Соломон от привычно-былинного стиля собственных писаний, — и пошел бы, понимаешь, по Руси, до самого Кишинева, до Измаила, все бы села да веси обошел и везде бы каждого старичка да каждого пионера спросил бы: как знаешь Пушкина? А там, глядишь, народных преданий о нем подсобрал бы, глядишь, какие подлинные факты неизвестные всплыли бы, а там и засветилась бы вся жизнь Александра Сергеевича новым дивным светом от любови всенародной, фактами подтвержденной да документами, а с ней бы и моя тоже заново засияла, и не так бы мне жалко в могилу сходить, — старик всхлипнул и с нежностью посмотрел на висящий в углу большой, маслом писанный портрет, копию с картины Кипренского, и чуть заметно поклонился.

— Да что вы, дядя, в самом деле, панихиду раньше времени заводите, отозвалась Софья, — вам еще жить и жить. Вон, книгу снова выпустили, в газетах пишут о вас…

— Пишут, Софонька, пишут, даже не только у нас, а вон мне и из Монтевидео вырезку прислали. Не все, правда, пишут, не все в нашем полку пушкинистов душой чисты и не все мои работы правильно понять могут. Вон, баба какая-то в Кинешме объявилась, такую гадкую статью в «Вечернем Киеве» напечатала, срам сказать, будто у Геккерена мог быть роман с герцогиней Лейхтенбергской. Нет, ты только послушай, ересь какая, каким образом он мог бы с ней встречаться, когда… — и Соломон поплыл в дебри косвенной пушкинистики, которые Софью нимало не интересовали, за исключением одного только аспекта. И она, выбрав удобный момент, когда Соломон недобрым словом помянул Александра Первого, вклинилась в стариковский монолог:

— А что это я там слышала такое, будто царь не умер вовсе, а бороду отрастил и в старцы подался?

Слова эти неожиданно вызвали у Керзона приступ хохота, постепенно перешедшего в кашель, а по окончании кашля — в злобное хихиканье.

— Ой, золотая ты моя девочка, знала бы ты только, чья это брехня, срам рассказывать, великого русского, так сказать, писателя, графа Льва Толстого! Знаешь, анекдот есть, как входит к нему лакей, кланяется и говорит: «Пахать подано!» Вот так и тут вот — пахать… Это ему, графу, добрый царь нужен был! Чтобы хоть задним числом он добрый был! Нет, все это, девочка ты моя золотая, доподлинная графская брехня. — Внезапно посерьезнев, старик переменил тон. Есть, впрочем, косвенные свидетельства того, что легенду эту он не сам выдумал. Как раз вот к примеру хотя бы даже Пушкина возьмем, он этой самой историей тоже интересовался. Но тоже, сомнений не может быть, только из тех соображений, что любой повод посеять в умах мысль о незаконности правления Николая — само по себе уже большое благо. Он ведь куда как прозорлив был, родной наш Александр Сергеевич! В переписке Иллариона Скоробогатова с Натальей Свибловой — знаешь, там, где я нашел упоминание, какое приятное лицо было у Ланского… — Софью как током ударило, эти фамилии она знала слишком хорошо, пусть имена к ним на этот раз были добавлены неизвестные, — там есть упоминание, что брат Натальи, он в монахах служил, этому самому Федору Кузьмину некоторые книги посылал, «Евгения Онегина» в том числе. Я об этом писал в одной статье, но мне это сократили. Какое же нужно еще доказательство, что старец этот самый, какой он ни на есть жулик, а может быть и вполне честный человек, только тронутый, — никак не мог быть Александром Первым? Хоть в те времена десятой главы еще никто не читал, знаешь, как там

Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда…

Эти строки Софья знала даже слишком хорошо, но не говорить же об этом старику, который тем временем продолжал монолог:

— Но ведь и в других главах все же ясно сказано! Да и вообще какое было дело русским царям до русской литературы, разве только в том смысле, чтоб ее удушить, искалечить, кастрировать, обескровить, обессолить! Стал бы этот Александр читать Пушкина на старости лет, как же… Он, до таких лет доживи, он «Майн Кампф» бы читал, ничего больше! — с пророческим пылом закончил Соломон.

— А кто это такая Наталья Скоробогатова? — спросила Софья, не моргнув глазом.

— Была такая… Тоже, как Наталию Николаевну, Наталией Николаевной ее звали. Дочка героя Бородинского сражения, хоть о нем самом мало что известно. Вот были бы у нас серьезные ученые, так о нем бы сейчас две-три монографии, уж не меньше, изданы были бы. А там — где нам. Еле фамилию знаем, что ноги в сражении потерял, что потом двух дочерей прижил — и все. Вот эта самая Наталия, она, есть сведения, на первый бал выезжая в Петербурге, с Пушкиным танцевала. Об этом Греч еще в одном письме пишет, срам рассказать, мол, Пушкин, старый — Соломон поперхнулся от гнева — кобель, опять к девочке какой-то липнет. Вот я и копнул, где мог, улов небогатый был, но все же кое-что насчет Ланского поймал, ведь он с той же самой Натальей танцевал на том же балу. Значит — Пушкин и Ланской были в одной зале! Да ты читала об этом, наверное, я писал. Правда, там многое вырезано…

— А вторая сестра? У Скоробогатова дочерей две было, вы сказали?

— Да… В самом деле. Я как-то упустил. — Соломон в растерянности поморгал. — Ты молодец, девочка, у тебя врожденный талант. Как же я другую сестру упустил? Вот ведь дурак старый, даже архивы не пытался поднять по этой линии. Помню, что они погодки, девочки-то, были, а вот которая старше… Анастасия! Ведь Пушкин мог и с ней на другом балу танцевать! — Старик перегнулся через стол и быстро-быстро настрочил что-то на четвертушке бумаги. — Да, Софонька, талант у тебя к пушкинистике прирожденный! Непременно надо будет проверить!

Дальше разговор на сестрах Скоробогатовых задерживать было опасно, ибо старик, со всем своим архивным рвением взявшись за Анастасию, мог нечаянно откопать и ее церковный брак, а в том, что прапрадед венчался под настоящим именем, пусть без указания титула, Софья не сомневалась. Оставалось уповать, что у дяди до этой темы в ближайшее время руки не дойдут. Поговорили еще о том о сем. Софья взяла со стола приготовленную стопку книг о декабристах и, конечно, о Пушкине, хотя таковых не заказывала, поцеловала дядю возле дверей и прочь пошла. Во дворе так же резались в домино старики, и совсем молодой дворник какой-то восточной расы сгребал в кучу палые листья. Соломон, глядевший из окна, заметил, что, как только Софья вышла из ворот, один из стариков, хорошо Соломону известный, передал коробочку с «костями» стоявшему за его спиной такому же мшистому деду, и ужом скользнул в парадное.

«Донос побежал на меня строчить, дурак набитый», — усмехнулся про себя Керзон. От сознания того, что на него кто-то и теперь доносы пишет, а они действия не оказывают ввиду его, Соломоновой, чистоты в глазах бывших семинаристов, чувствовал себя пушкинист как-то еще моложе, стройнее, бодрее, напористей. «Пиши, пиши. Надо будет попросить, чтобы почитать дали. Ошибки делаешь поди».

Соломон не ошибался: как раз сегодня Степан Садко собирался написать очередной донос — не только на него, на Керзона, но и на многих других лиц, об этом Керзон уже не имел представления. Дело в том, что не доносы писал Степан, а слал шпионские донесения маньчжурскому правительству.

В молодости был Степан Садко простым советским столяром-краснодеревщиком, женился в тридцать пятом году, в партию вступил в тридцать восьмом, хорошая была жизнь, молодая, — дочка росла папе на радость, и жена у Степана была жаркая, сладкая, Тиной звали. Все было. А пришел тридцать девятый год, сентябрь месяц — сразу ничего не стало. Стукнул на него сосед по квартире, Макар, что с Тиной все выспаться хотел. И загремел Степан по статье пятьдесят восьмой, по куче пунктов, как маньчжурский шпион, еще, впрочем, и как литовский, и как эстонский, хоть и государства эти почти сразу приказали долго жить; да и Маньчжоу-Ди-Го в сорок пятом тоже с карты мира исчезла — а Степан все гремел да гремел по пересылкам и командировкам той же самой карты мира от Уфы до проклятой Серпантинной, гремел шестнадцать лет с лишком, все забыл, что когда-то было, и Тину забыл почти, и дочку, но, скрежеща последними зубами и кулаки с каменной кожей стискивая, — хотел только одного: выйти да убить Макара. Но когда вышел он все-таки из лагеря, добрался до родного Свердловска, узнал, что женился совсем скоро после Степановой посадки проклятый Макар на Тине, про дочку уж и вовсе неизвестно ничего, и увез семью в неведомый город Белосток. А где его там искать в Белостоке, если город этот теперь обратно в Польше. Устроился Степан на работу вроде как бы по прежней специальности, спрос на нее как раз был, и работал две недели, а после узнал, что в соседнем цеху вкалывает третий человек из их довоенной квартиры, тогдашний мальчишка Сашка, а теперь вот мастер Сафонов. Ну, выпили они за встречу как в таких случаях быть следует, и узнал тогда Степан, что про Макарову женитьбу на Тине — все правда, а вот про город Белосток — все вранье, непонятно даже чье. Потому что в декабре того же сорокового вызвали Макара среди ночи в места обычные и прямо без церемоний сразу же расстреляли — притом именно как маньчжурского шпиона, кажись, даже настоящего. А жену его с чужим ребенком тьфу, каким чужим, а его же, Степановой, дочкой, — дели вовсе неизвестно куда. Такие вот дела. И тогда Степан умом тронулся. На Маньчжурской империи рехнулся.

Отвезли его в психическую, держали там одиннадцать месяцев, потому что бредил он там своим и чужим маньчжурским шпионажем, ничего про эту самую давно покойную Маньчжоу-Ди-Го толком не зная, кроме того, что есть где-то город Харбин, то ли столица Маньчжурии, то ли важный в ней какой город, и вот оттуда получает он, Степан, все время какие-то инструкции и наблюдения за всеми ведет очень важные. В начале пятьдесят восьмого года в больнице сменился главный врач, после появления какового выписали Степана как человека безвредного, лишнюю койку у больных отнимающего, и отправили на прежнее место работы, где ему — как-никак краснодеревщику высшей квалификации — выделили комнатку с отдельным со двора входом — получилась такая после перестройки дома. После лагерей стал Степан еще и совсем непьющим, а безумное его убеждение в шпионаже, которым он так усердно занят, он умело от всех таил, — так усердно, что даже политуру не пил. Но строго раз в две недели садился он у себя в конуре в старинное кресло к старинному столу, каковые из-за проеденности древоточцем выделили ему на новоселье, корявым почерком писал обо всем, о чем за истекший срок пронюхал, донос в город Харбин прямо маньчжурскому императору. Шел к почтовому ящику и бросал в него письмо с десятикопеечной маркой; с сортировочного пункта шло письмо напрямую на международный почтамт в Москву, а оттуда, по существовавшей договоренности, пересылалось автоматически в Министерство здравоохранения, где имелась заказная для него диспансером полочка: все его донесения на нее складывались и по первому требованию должны были передаваться в диспансер. Но вел себя отпущенный на волю Степан предельно тихо, на переосвидетельствование приходил по первому зову, — так что за все годы никто ничего из Минздрава в Свердловск и не запросил.

В том и было счастье Степанове, что времена переменились, а вел он себя образцово. Ибо, затаив лютую злобу на искалечившую его жизнь советскую власть, поклялся он самому себе: служить только маньчжурскому императору, принести ему, и только ему, максимум пользы. А двор, в котором Степан играл в домино, был непростой, у половины стариков сыновья, да и дочери, работали на двух оборонных заводах, и из их болтовни безумный мозг Степана вырывал мелкие факты несомненного оборонно-наступательного для Маньчжурии значения. И будь на месте Степана настоящий шпион, и не отправляй он информацию по советской почте, а сдавай их правильными шпионскими каналами куда полагается — заслужил бы он уже не один орден на службе у той страны, для которой трудился бы; ну, и, конечно, погорел бы давным-давно. Но донесения Степана, к счастью для СССР, шли в Минздрав. А на Керзона Степан имел особый зуб: тот был толстый лысый еврей. По мысли же Степана, с евреями в России маньчжурский император должен был решительно покончить. Вот и пошел краснодеревщик в свою конурку, вот и написал, что нынче агента мирового сионизма С.А. Керзона посетила какая-то баба, тоже жидовка, и между ними имело место закрытое совещание о способах свержения правительств России и Маньчжурии для последующей колонизации таковых быстро плодящимися жидами. А также сообщил припасенную еще с позавчерашнего дня новость о том, что сын Бориса Борисовича, работающий на ракетном заводе, перешел в новообразованный сектор — цех нейтроники. Дописал, заклеил, пошел, бросил в почтовый ящик на углу, вернулся к доминошникам, сел, час играл, выиграл, имея в напарниках, кстати, того самого Бориса Борисовича.

А тем временем монголоидного вида дворник, молодой еще совсем парень, студент архитектурного института Лхамжавын Гомбоев — (в дворники пошел потому, чтоб в общжитии не жить, под жилье выдали неотапливаемую пристройку, в половину той, что дали Степану) — а точней, китайский разведчик Хуан Цзыю, юркнул к себе домой, быстро сунул руку в щель стены, ведшую прямо в нутро почтового ящика, выловил конверт, так же быстро, над паром заранее закипевшего чайника, вскрыл, вслух перевел текст на бурятский язык, надиктовал его на проволочку крошечного японского магнитофона, снова заклеил Степаново письмо и отправил оное снова в почтовый ящик. Он ненавидел Степана за то, что тот, в лагерях привыкнув называть всех косоглазых китайцами, называл китайцем — «У, китайская рожа» — и его; от этого дворник очень боялся разоблачения и давно убрал бы Степана к предкам, но откуда бы еще он стал получать такие полные и ценные сведения, как не из писем Степана? Так что приходилось терпеть. И Гомбоев-Хуан копировал вот уже несколько лет эти самые письма, приняв эту должность от предшественника, который много лет перед тем копировал те же письма, но помер от старости; терпел Степаново хамство, учился в никому не нужном архитектурном институте и в свободное время спал с русской уборщицей Люсей, имея от нее, кстати, уже двоих детей. Конечно, от этого население страны — потенциального — противника увеличивалось, но Гомбоев-Хуан об этом не задумывался. Он тоже, как и вовсе неведомый ему американец Джеймс, признавал только инструкции. А по данным ему в Кантоне указаниям он должен был спать в СССР со всеми женщинами, которые того пожелают, чтобы лишнего внимания не привлекать; в этом отношении инструкции Элберта и Кантона были удивительно сходны. Хуан исполнял эту работу со всей возможной тщательностью, любовником был отличным и отцом заботливым. Люся нарадоваться не могла и была беременна в третий раз, о чем Хуан пока еще не знал.