По Красной площади, по священной брусчатке, шли танки. Цугом.

Точней, шел один танк, а другой, несамоходный, волокся за ним в качестве прицепа. Скрежетали гусеницы первого танка, глухо стучали траки второго, скрипели зубы главного водителя: Дмитрия Владимировича Сухоплещенко, коего вновь оторвали от молочных берегов благословенного Останкина-Бухтеева. Оторвали очень неудачно, сразу после похорон национального героя Бухтеева, чье имя носил теперь комбинат, на чьей вдове Дмитрий Владимирович, сам недавно овдовевший, предполагал жениться по истечении пристойных сроков траура. Однако новоотстроенный пивзавод на Брянщине требовал присутствия владельца на освящении и дегустации; пришлось ехать, а когда надегустировался отставной бригадир и соснового, и красного английского, то приступили к нему старые девы-поповны, теперь ставшие главными технологами на заводе, с одной-единственной просьбой: увезти из села Единственно-Благодатского, как оно теперь именовалось, — после того, как завод занял все место между Верхним и Нижним, — пьяного председателя Николая Юрьевича. Не по злобе, а потому, что пропадает человек, совсем ни к какому делу не годен, а в столице за него родичи слово перед государем замолвят, может, даже полечат пьяницу. Хотели старухи сплавить из села и деда Матвея, но тот уже был оформлен обер-снабженцем заводской охраны, без его индюшачьих окорочков никто в пивзаводской столовке обеда не мыслил. Впрочем, деда старухи еще соглашались терпеть, а Николая Юрьевича пришлось на несамоходном ходу тащить в Москву. Сухоплещенко в душе матерился, но просьбу старух пообещал честно выполнить, приказал оба танка и самого Николая Юрьевича изготовить к старту на Москву. Лишним был человеком Николай Юрьевич при благодатских пивах. Дмитрий Владимирович решил, что метиловыми прибавками уморить его можно будет позже, в Москве, чтобы не создавать плохой репутации свежим брянским напиткам, сел в танк и поехал к Москве наезженными тропами.

Было темным-темно, в сырой сентябрьской сумрачности ярко фосфоресцировала на борту танка неистребимая надпись: «ЛУКА РАДИЩЕВ». Николай Юрьевич в этом танк-баре при свете красной лампочки благополучно хлебал свой «Мясоед», заедал крутыми яйцами и чувствовал себя как дома. Вообще-то он дома и был, он в этом танке жил, а что танк поехал, так этого факта председатель бывшего колхоза не осмыслял, ну, везут себе и пусть везут. Может, на утиную охоту? Осень ведь, хоть и ранняя. Сухоплещенко чувствовал себя куда хуже. Отставной Бухтеев, демонстрируя мадам статской советнице достижения сырозаквашивания, погиб вместе с ней в сепараторе, и весь сыр в тот день пришлось захоронить с воинскими почестями; «Благодатское» пиво шло на экспорт в тридцать стран; множество различных заводов, фабрик, поместий и супермаркетов включала в себя нынче сухоплещенковская империя — и как раз поэтому беспокоили отставного бригадира немыслимые в прежние годы проблемы. В России бушевала исступленная дефляция: рубль, точней, золотой пятнадцатирублевый империал, дорожал на десятки пунктов ежедневно. Сто двадцать пять, кажется, лет прошло с тех пор, как последний раз чеканились полушки, то есть монеты достоинством в четверть копейки, а сейчас — Сухоплещенко знал твердо, из первых рук — Гознак чеканил уже монету в четверть полушки! В одну тридцать вторую копейки! В одну четырнадцатитысячную долю империала! Если в рубле, как было первого сентября, все те же четыре доллара, то, получается, государь-император чеканит монету в одну сто двадцать восьмую долю американского цента! Во жлоб! Он и двести пятьдесят шестую долю не упустит! Павел Калита, да и только! Сухоплещенко благоговел перед подобным вселенским скопидомством и все-таки немного ужасался.

Сухоплещенко дотащил «Радищева» до первых противотанковых «ежей» против Ильинки, вылез, плюнул одним плевком на оба танка и пошел в караулку возле Спасских — душ принять. Хорошая душевая осталась от увезенного в Кокушкино мавзолея. Подземная. Раньше тут была турецкая баня, с сухим паром. То есть не турецкая, а древнеримская, как устраивали в древнем Третьем Риме. При советской власти их называли почему-то финскими. Тогда Финляндию финляндизировали, превратили в промышленный придаток к своему сырью, а какая-такая промышленность в бане? Желаемое за действительное все хотели выдать, бывшенькие. Истинную причину раздражения Сухоплещенко скрывал от самого себя. Он по привычке продавал пиво на экспорт, за доллары — при неуклонно растущем курсе родного российского империала. Это грозило убытками. И на бухтеевской вдове жениться не очень хотелось, он предпочел бы ее дочку. И о детях пора думать. Миллиардера всерьез заботили вопросы династической преемственности.

Куранты высоко над банькой, где сейчас парился отставной бригадир, пробили два, царь давно спал. Сны редко его посещали. Даже сегодня, во вторую годовщину смерти отца, Павел провел всего лишь обычный день, сугубо трудовой: наложил окончательный отказ в помиловании на прошение Узника Эмалированная Маска. Узник обрекался пребывать в этой маске пожизненно, приговор обжалованию не подлежит. Нечего в партию без кандидатского стажа, без строжайшего поста и покаяния всяких жуликов оформлять. Имя узника тоже забыть. Пусть историки через пятьсот лет даже докопаются до того, кто таков был этот узник, посмотреть бы на их длинные лица, когда они узнают, что всей страшной тайне грош цена. Еще Павел принял окончательное решение о чеканке разменной монеты для Мальты, невыгодно туда полушки возить, Ваньке на расходы нужно дать кое-что, а то он, гад, свою чеканить начнет монету, разбирайся потом. Издал уж заодно указ о запрещении хранения в нумизматических коллекциях монет советского периода, особенно тех, на которых изображены лица, без визы на вылет мотавшиеся в космос. Да, еще издал Павел хороший указ: учредить на Москве спортивное русское состязание, всенародный кулачный бой на кистенях. И немедленно требовать, чтобы этот спорт причислили к олимпийским видам, не отступать. Что еще было? Окончательно решил вопрос о выдаче паспортов скопцам, решил, понятно, в отрицательную сторону. Люди они богатые, могут за паспорта и побольше выложить. Так что пока отказ окончательный. Пусть, падлы, знают, как на царя батон крошить… Словом, за весь день — никаких положительных эмоций. И одиночество, одиночество.

Постелить себе Павел распорядился в неожиданном месте, в «Брусяной избе», недавно восстановленной внутри Кремлевского дворца. Спальников царь терпеть не мог — тех, которые должны бы по чину с ним в одном покое в ночное время пребывать, беречь его сон. Постельничьего, боярина-кастеляна, царь взял из греков, по рекомендации обер-прокурора Синода. Чтобы, если казнить придется, не так жалко было. Это не скупость на людей, это русская бережливость. Павлу доносили, что о его скупости в народе ходят анекдоты. Павел на это обижался и не понимал — за что эти насмешки. Благодарить бы должны. Но преследовать за анекдоты про самого себя пока не велел. Нельзя терять популярность.

Павел, засыпая, долго перебирал в уме крохотные события этого дня, дал себе слово наутро порадовать душу, подняться на Ивана Великого, погладить чудо, привезенное с Пушечного двора, и на этой согревающей мысли уснул. Сперва не было ничего, как в первичной тьме, над которой даже Божий Дух не носился, потом кто-то что-то громко сказал, и возникло во мраке нечто. И был это телевизор. Черно-белый. Телевизор казался очень старым, конца пятидесятых годов или вроде того, не то «Луч», не то «Темп-2», он был включен, и на экране кто-то выступал. Не то во френче, не то в гимнастерке, не то еще в чем-то советском. Речь явно шла к концу.

«Кровавые подонки скрывались от карающего меча советского правосудия с тех самых пор, когда победоносная советская армия освободила концлагерь „Баухаус“ в ноябре 1944 года. И вот теперь, семьдесят четыре года спустя, пришла для них пора держать, наконец, ответ за сотни тысяч невинных жертв, замученных в „Баухаусе“. Обвиняемый Жоминюк, все эти годы скрывавший свою волчью сущность немецко-фашистского прихвостня, прятался под личиной мирного продавца ликеро-водочного завода… Наймит Геловани, ежевечерне скрывавший свою звериную суть под маской дорогого каждому советскому сердцу образа… Нет прощения этому отребью за давностью лет, поэтому требую, да, именно требую от имени советского правосудия…»

Павел недоуменно отвел глаза от экрана и понял, что сидит в своей старой квартире, в Свердловске. Обои почти вылиняли, видать, так их никогда со смерти отца и не меняли. Откуда-то приплыла в сознание теплая, очень мелкая мыслишка: а из восьми-то тысяч отцовских, поди, уже все десять стало на книжке! Можно в очередь на «жигули» становиться! Павел посмотрел на свои руки и удивился. Жилистые руки старика, с возрастными пятнами, безвольно лежали на коленях. «Старость не радость, семьдесят два…» — подумалось ему. Суд над пособниками нацистов, как и следовало ожидать, закончился приговором к высшей мере. В восемь предполагалось выступление генерального секретаря — так обещала программа, напечатанная в «Вечернем Свердловске». Наверное, что-то очень важное. Что-нибудь про атомные испытания и происки гегемонистов. Или про остров Даманский? Где он, этот остров, возле Кубы или нет? Но наверняка что-нибудь очень важное.

Вошла Катя. Собственно, почему эта весьма немолодая, расплывшаяся женщина — Катя, Павлу было знать неоткуда, сходства почти никакого. Перед собой Катя несла прихваченную сковородником тарелку; по семейной привычке стариковский ужин Романовы съедали прямо перед телевизором. На экране уже ворочал челюстью генеральный секретарь, понять его речь в последние тридцать-сорок лет уже никто и не пытался, но телевизор не выключали, надо думать, ни в одном доме, потому как потом программа обещала заветное, любимое — про Штирлица. Уж который раз смотрел Павел, не выпуская из одной руки газету, а из другой вилку, на любимые мгновения весны. Вся его жизнь прошла вместе с этими мгновениями. День проходил за днем, ничем не отличаясь от предыдущего, теряясь в далеком прошлом, но всегда они, эти драгоценные мгновения весны, были рядом, их снова и снова крутили по телевизору.

На стене висела выцветшая фотография отца. Рядом, тоже в рамках отцовские дипломы за резьбу по рисовому зерну. Однажды попытался Павел тоже этим делом заняться, но даже начатую отцом «Каштанку» на одной четвертой зернышка закончить не смог. Не те мозги, не то терпение. Жаль. И на охоту ходить не научился. Так и прошла вся жизнь в преподавании средним классам школы истории народных восстаний, Болотников-Разин-Пугачев-декабристы-морозовская стачка…

Телевизор перевернулся, комната куда-то поплыла в красно-лиловую тьму. Из потемок выдвинулся народный сальварсанский ансамбль, исполняющий на кавакиньо и беримбау гимн Советского Союза, сочиненный великим композитором Александровым. Потом мощный, из Большого Театра, бас-профундо пропел: «И поплыли по ма-аатушке Волге просторные джо-о-нки!..» Кавакиньо и беримбау подхватили мелодию. Голос телепрокурора продолжил: «Брак этих кровавых наймитов не может быть признан действительным, и нет им прощения: они заключили его находясь в близком родстве, в сумасшествии, по насилию, будучи несовершенолетними и в разводе!» Серп колхозницы вонзился в подбрюшье рабочего, тот присел на корточки, сделал несколько упражнений и заявил: «Сперва нужно обустроить!..» Вновь прокурорский голос потребовал: «И увеличить награждение за открытие делателей фальшивой монеты!»

Штирлиц на экране разгрыз ампулу, но взгляд Павла оторвался от экрана и скользнул на ручку кресла: его собственную, безвольную, пятнистую кисть нежно поглаживала старческая Катина рука. Павел не выдержал и открыл глаза; еще ничего не увидев, он дико заорал. Почти полностью затемненная на время государева сна «Брусяная изба» была все же не настолько темной, чтобы не вернуть царя из кошмарного сна к действительности. Павел перестал орать, окончательно огляделся и увидел, что в трех шагах от постели стоит и трясется, как осиновый лист, жирный, небритый враг короны, давно осужденный на пожизненные целинно-каторжные работы Милада Половецкий и держит в руке длинный, фосфоресцирующий стилет.

«Государь, я должен взять вашу жизнь!» — вертелась на языке Половецкого ритуальная самурайская фраза, но пришла она ему в голову поздно, потому что японский вопль, без которого каратэк на жертву не прыгает, исходил от императора, вылетевшего нагишом из постели. Средний палец царя вонзился бывшей увядшей хризантеме в диафрагму, прошел через то, что можно бы назвать надбрюшьем, и вышел из спины Милады. Голый Павел, еще не очнувшийся от привидевшегося ему кошмара собственной советской старости, в которой ничего, никогда и нигде не случалось и случиться не могло, беспомощно шевелил окровавленной рукой за спиной проткнутого Милады, а тот, гнида жирная, все не умирал, только выронил кинжал, и Павел отдернул ногу, чтобы об отравленное лезвие не поцарапаться. А вот выдернуть руку все не мог. Милада уже качался. Павел, памятуя свой более удачный прыжок на того сумасшедшего, который в прошлом году пытался его арестовать, с ужасом думал, как бы это упасть не под труп, а на него. И на него падать было противно. Руку нужно выдернуть, решил Павел, собрался с силами и волей, напрягся.

— Это не каратэ никакое, — сказал труп очень высоким голосом. — Это айкидо.

Павел выдернул руку и отпрыгнул, кого-то живого и крупного сбив с ног. На это живое он с размаху уселся, а Милада рухнул в темноту. Вспыхнула люстра, ворвались рынды с бердышами.

— Савва! Чурила! — несколько спокойней, чем сам от себя ожидал, сказал окровавленный царь. — Кто допустил? Взять!

Савва, двухметровый рында из бывшего ОМОНа, взять ничего не мог, царь врезал ему босой пяткой по причинному месту. Конечно, он не проткнул стража насквозь, но в отключке рында находился полной. Однако еще более двухметровый Чурила, да и подоспевший постельничий с холопами уже раскладывали на паркете то, что осталось от Милады после царского удара. Сам царь брезгливо вытирал руку обо все, что попадалось: о кафтан Саввы, о простыню, даже о лицо и волосы павшего рынды; тот лежал без сознания, ибо так было всего выгодней. Он-то знал, что именно ему теперь достанется меньше всех: он как-никак первым бросился царя спасать, ну, а что шорохи в спальне разбудили сперва именно Чурилу, тот никому теперь не докажет. Савва знал, что именно делают с телохранителями, упустившими того, чье тело они хранили. Кажется, тело и само оказалось не хилое, тело постояло за себя само, — во, бля, царь!

Чурила и грек-постельничий уволокли тяжеловесные останки покойной хризантемы, она же «брат Куна». Царь пришел в себя и встал, без посторонней помощи отправился смывать с рук покойника. Из нагрудного кармана он вытащил сунутую туда еще Тоней — Павла кольнуло — пластинку с таблетками транквилизатора. Принял только одну. И не хотел особенно «плыть», и жалел эти таблетки, все надеялся пластиночку предъявить Тоне и доказать, что лекарствами не злоупотребляет. Постоял несколько минут под душем, и под холодным, и под горячим, и вновь под холодным, — и опять император стал императором. Вытащил из-под груды белья линялый, синий, староконюшенных времен спортивный «адидас» и пошел в кабинет, без захода в «Брусяную избу». Покуда Фотий заново все не освятит, ноги царской там не будет. А пока что найти виновного. Надо же, года еще не прошло с коронации, а покушения так и сыплются! Вот и делай этому народу добро! Пращура Павла задушили в Михайловском замке. Кузену прапрадеда за то, что он народу волю дал, бомбой ноги оторвали. Внука его и вовсе ни за что убили, притом вместе с родичами самого Павла. Зато при отце этого внука, при Александре Третьем, хоть и был он из узурпаторов, порядок какой-никакой, а все же был. Нет, хватит миндальничать. Подать министра внутренней безопасности! Откуда, спрашивается, ночью в Кремле убийцы с кинжалами? Царь не обязан каждого тыкать пальцем, палец не казенный, поломать можно, и не царское дело — работать собственной охраной!

Бледно-сиреневый в своем мундире из красной кожи, предстал Всеволод Глущенко перед троном царя в Грановитой палате. Царь так и остался в «адидасе», а скипетр держал как хорошую дубину.

— Это что же, мать твою… — Царь осекся. Бледный, какой-то двухмерный Всеволод смотрел не на царя — он смотрел «сквозь». На все вопросы он давным-давно давал один ответ и не видел повода, почему бы и нынешнее, пусть неожиданное для министерства, покушение не объяснить теми же причинами, что и все прочие беды, рушащиеся на несчастную империю.

— Мало декумаций проводим, государь. Необходимо полностью, до седьмого, двенадцатого и девяносто девятого колена истребить в России все проклятое милицейское семя. Не сомневаюсь, что нынешнее покушение — результат деятельности одного из подпольно-террористических милицейских центров. Имею даже подозрение, что враги окопались в святая святых…

— Твою мать! — Павел грохнул скипетром по ручке старинного трона. — Где Георгий? — бросил он в дальний угол. Там под покатым потолком пребывал обычно никому не заметный хромой блондин Анатолий Маркович Ивнинг. Анатолий Маркович сегодня страдал бессонницей, но, по счастью, ночь нынче у него была выходная, и проводил он ее в одиночестве, в личной квартире, двумя этажами ниже князя Таврического. Однако прибыл в Кремль по первой тревоге.

— Их превосходительство, — произнес Ивнинг самым трагическим голосом, какой умел изобразить; по рангу канцлеру полагалось «высокопревосходительство», но за глаза, в безопасные моменты, он злорадно понижал того в звании, сам-то он даже до «высокородия» не дорос пока, — их превосходительство вместе с его высокопреосвященством Фотием изволили отбыть в Николаев, на верфь, для торжеств по случаю спуска на воду и освящения авианосца «Светлейший князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический»…

Павел позеленел. Канцлер в отлучке, верховный митрополит в ней же, кто будет судить министра внутренних дел? Павел помнил, что сам на этот пост Всеволода и назначил. Мелькнула мысль, что Всеволод, по довольно достоверным слухам, совершенно невменяем, так можно ли судить сумасшедшего? «Мне все можно», — вспомнил Павел мысль, которую изо дня в день внушал ему старичок-блазонер, перемежавший эти рекомендации, впрочем, длинными перечнями того, чего государю нельзя. Помнится, нельзя было бегать трусцой, нельзя оставаться без охраны. А он сегодня остался. «Ну, мне тогда его и судить. Я его сотворил, я его и вы… вытворю», — Павел от волнения заикался в мыслях. Но не только в мыслях, он боялся приступа заикания и на самом деле, поэтому начал «по-готовому»:

— Доселе русские владетели не истязуемы были ни от кого, но вольны были подовластных своих жаловати и казнити, а не судитися с ними ни перед кем! отбарабанил Павел любимую свою, с большим трудом заученную у Ивана Грозного, фразу. — Ты что, псих, опять мне лапшу милиционерскую на уши вешать будешь? Какие такие милиционеры этого гада наняли? Кстати, чем у него ножик был отравлен? — царь обратился к Ивнингу.

— Редкий цыганский яд, медленно действующий. Цыгане называют его «дри». Состав яда уточняется…

— Все вы тут медленно действующие… Словом, кретин, если есть что тебе в оправдание говорить, говори. Суда присяжных, — царь нервно хохотнул, — тебе не будет!

Всеволод, ничего не понимающий в происходящем, прокашлялся и заговорил как раз о том, что лишало его последней надежды на сохранение жалкой министерской короны, да и жизни.

— Ваше императорское величество! Вновь происки мировых милиционеров оказались упущены нашей сетью контрразведки! Нет сомнения, что новая, поголовная декумация милиционеров, оставшихся нам в тяжкое наследство от прежнего режима…

Царь не выдержал, хотя, памятуя печальный опыт, скипетром швыряться не стал. Он поднялся, зябко натянул на плечи порфиру. В Грановитой было отчаянно холодно, «адидас» не грел, да и горностаи мало помогали, но хоть какая-то видимость тепла получалась, если хорошо закутаться.

— Именем Российской Империи, властью, врученной мне от Господа нашего, приговариваю бывшего министра внутренних дел Всеволода Викторовича Глушенко к лишению всех прав, конфискации имущества в пользу казны, а также к высшей мере смертной казни! К расстрелянию… милиционерами самого подлого звания!

Всеволод стал заваливаться набок, рынды подхватили его и удерживали вертикально, хотя и пребывал свергнутый министр без сознания, покуда царь отдавал приказы:

— Вызвать сюда роту милиционеров самого низкого и подлого звания!

Ивнинг спешно набирал секретный номер дежурного по городу генерала синемундирной гвардии, то бишь главного дежурного жандарма. После короткого переругивания на тему «Где их возьму?» — «Царь!» — «Царь?!» — «Царь!» — «Ах, его императорское величество…» — настала длинная пауза. В чернейших казематах, в канцеляриях наилучших равелинов и централов поднимались дела осужденных милиционеров, все они, как назло, уже давно были расстреляны, либо загнаны в недостижимые лагеря. А царь требовал — «вынь да положь». Наконец, из Выхина передали, что там в дежурке сидят двое только что задержанных на автодорожном кольце Москвы беглых из сибирского лагеря мусоров, латыш неизвестного звания и происхождения с открытым туберкулезным процессом и младший лейтенант с незалеченным триппером. Расстрелять их собирались, как обычно, без суда и следствия, на рассвете: раньше шести утра, по давнему приказу Глущенко, расстрелы накопленных за сутки милиционеров не производились. Сейчас министр, не находись он в обмороке, оценил бы мудрость своего приказа. А может быть, и не оценил. Крыша министра давно и далеко поехала, на чердаке же под этой уехавшей крышей никаких мыслей не имелось, кроме зоологической ненависти к почти истребленному милиционерскому племени. Ни одна экспертиза в мире не признала бы Всеволода Глущенко вменяемым. Но абсолютный монарх всея Руси обходился без экспертизы. Беглых милиционеров разбудили, надавали по морде и сунули в «воронок».

Чутьем старого зверя понял латыш, что везут не на пустырь, а к центру большого города. Несколько удивился, — насколько, конечно, вообще был на это способен, после четверти века лагерей и десяти месяцев пешего блуждания по России удивлялся он лишь тому, что все еще жив. А недолеченный Алеша Щаповатый не удивлялся. Он давно ничего не понимал и только повторял во всех своих мытарствах: «Если долго мучиться, что-нибудь получится». Он надеялся лишь на это, но пока что ему все время приходилось только «долго мучиться». «Воронок» мчал со скоростью нового «феррари», поэтому швыряло свежеарестованных беглецов нещадно. Латыш подремывал, а Алеша губами повторял свой «символ веры», он и вправду верил, что что-нибудь когда-нибудь непременно получится, он, как всякий чистый душой советский человек, знал, что мучиться надо, иначе никогда, никогда коммунизм не получится, а чем больше мучиться — тем больше коммунизма получится… Только бы вот не тошнило так страшно на пустой желудок, только бы, только бы… «Воронок» куда-то влетел и застыл. Имант лежал на полу, Алеша сидел рядом. С полчаса ничего не происходило.

Потом задняя дверь отворилась, длинный амбал в непонятной форме, заметно хромой, приказал выходить. Двор-колодец, в который предлагалось выйти, не оставлял самомалейшей надежды, — в таких местах только расстреливать и хорошо. Алеша понял, что если долго мучиться, то будет расстрел, и вздохнул с облегчением. Хромец тем временем пытался поставить на ноги Иманта, и ничего из этой затеи не получалось, у старого сына латышских стрелков шла кровь горлом.

Подошли еще двое в синем, оба двухметровые. Алеше пришлось голову задирать, чтоб им в лица глянуть. Лиц он не увидел, свет прожекторов бил сверху, так что вместо лиц над шинелями и под козырьками зияли темные дыры. Одна из дыр заговорила вполне человечьим голосом.

— Револьвер держать умеешь, гнида милицейская?

Алеша растерялся. Когда-то умел. Неужто его заставят для начала застрелить друга-латыша, а только потом прикончат самого? Но судорожно кивнул.

— Прости, парень, другого нет, — сказала дыра, ее обладатель протянул Алеше старый-старый револьвер, из тех, в которых курок спускают не указательным пальцем, а большим, сзади. У гвардейцев на вооружении табельным оружием считался «толстопятов», министра же было приказано расстрелять из «подлого» оружия, — уж какое нашлось. — Семь пуль. Всадишь все вон в того пойдешь на свободу, и… с наградой. Ну, а этого, — двухметровый указал на лежащего ничком Иманта, — оставьте. Оформим потерявшим сознание от голода… и пыток. Где мы еще одного найдем? Их днем с огнем нет, всех морда краснокожая в расход пустил. Кстати, его ведут.

ЕГО вели. Не то вели, не то несли шестеро синемундирных жандармов того самого владыку, которого еще вчера вечером имели наглость не бояться всего три-четыре человека в Империи. Его придерживали за все, за что возможно, лишь бы оставался в вертикальном положении, подпирали голову, переставляли ноги: левую, правую, левую, правую, опять левую, опять левую, запутались, но не рухнули — слишком много контролеров вело на казнь этот почти готовый труп, слишком много сердец пело от ожидания, что этот несамоходный и полоумный ужас вот-вот, сейчас-сейчас исчезнет из жизни России, и можно будет забыть, что твоя троюродная тетка была замужем за довоенным постовым с шоссе Энтузиастов, что сам ты целых три месяца простоял регулировщиком ГАИ на развилке Каширского шоссе, что жена твоя уже два доноса на тебя сочинила, только чудом не отослала, а третий, курва, пусть пишет теперь, ей же хуже будет. Всеволод шел на казнь. Не сам, но шел.

Те, что вели Всеволода, бросились врассыпную: прожектор из-за спины Алеши ударил лучом прямо в лицо опального министра. Плоский, как Дзержинский, безвластный, как бумажный тигр, но все еще страшный, отчасти из-за красного мундира, Всеволод стоял сам, наклонившись вперед, и смотрел прямо перед собой, не мигая, ничего не видя. Алеша с дрожью поднял «велодог», хотя откуда бы ему знать название этого допотопного револьвера?

— Шило!.. — с ужасом крикнул Имант, оторвав голову от бетона. Министр что-то вспомнил, выхватил какой-то предмет из нагрудного кармана. «Не обыскали!» — пронесся сдавленный вопль Чурилы, а следом грянул выстрел. Пока что ничего не произошло. Алешина пуля, как и все, что он делал в жизни, пропала попусту, хотя потом и ходили легенды, что Глущенко отбил ее шилом. Медленно рухнул на колени Алеша, яростно нажимая псевдо-курок. Даже в стену, думается, он не сумел бы попасть — не то что в министра. А тот стоял, выставив перед собой шило, как шпагу, и был страшен. Савва обошел его сбоку, треснул тяжелым ритуальным бердышом в висок — Всеволод рухнул. Затем Савва отобрал «велодог» у Алеши, перезарядил, аккуратно, почти в упор выпустил пули в лоб лежачему. Затем вложил пустой револьвер в руку валяющемуся без сознания Алеше, утер лоб грязно-белым рукавом, размашисто перекрестился.

— Все по слову государеву!.. — пролетел гул по крохотной толпе.

— А тому палачу, который аспида казнил, дворянства бы отнюдь не даровать, а назначить его, доколе живота его будет, главным палачом над московскими палачами и звать бы только по имени, а ежели для вежества и устрашения, то звать бы его… господин Московский! — вдохновенно диктовал Павел Ивнингу, устроившемуся на стуле у двери. Сам царь, так и не сменивший ни на что «адидас», завороженно глядел в аквариум на повисшего, словно шахматная фигурка, черного конька у самого дна. — А второму палачу… Кто он такой, кстати? Тоже из Екатеринбурга?

— Нет, ваше величество, — Ивнинг сверился с записями, — он простой сын латышских стрелков, происхождение неизвестно. Отбыл четыре срока…

— Неважно, есть у него что-нибудь существенное в биографии?

— Горловая чахотка…

— А тому палачу, который казни споспешествовал, — немедленно вернулся к диктовке царь, — даровать бы покой и пенсион, поместить бы его в дом призрения латышских стрелков… Проверить, если нет такового, обзавестись… И пользовать бы его всеми терапиями, доколе живота его будет. Министром же внутренних дел назначить… — Павел надолго замолчал. Кого? Кадров у него не было вовсе. Сухоплещенко с ночи в реанимации, канцлер, поди, ничего еще не знает, «его блаженство» и вовсе блаженствует, хрен старый. Заместителей покойный Глущенко при себе не держал, сам управлялся, придется теперь придумывать какое-нибудь слово, наподобие «разнузданной глущенковщины», чтоб не сознаваться миру, что держал министром психа. — Пост же министра внутренних дел упразднить вовсе!

— Ваше величество, вы уже изволили упразднить пост министра иностранных дел, — тихо подал голос Анатолий Маркович.

— Помню, правильно сделал. К чему разводить внутренние дела, гвардия моя тогда на что? Вот пусть их шеф всем внутренним и ведает. Даровать этому…

— Его сиятельству Башмакову-Шубину?

— Его высокопревосходительству, он не князь, еще не хватало жандарма князем делать… Даровать ему все права министра! А иностранными делами, милейший, у меня канцлер занимается, у него жена хорошая. Ни к чему паразитов плодить. Тебя, милейший, тоже окольничьим пора пожаловать. Ты не радуйся, в годовщину коронации пожалую, если ты, ха-ха, до тех пор не угодишь к господину Московскому!

Анатолий Маркович Ивнинг твердо дал себе слово никогда и ни на чем не попадаться. Даже взяток не брал. Ну, а из мелких слабостей позволил себе аквариум. Ивнинг знал, что теперь — после Всеволода — ни за что не доверится человеку без мелких слабостей. Еще ночью Ивнинг приказал сжечь, а затем затопить залы заседаний всех трех масонских лож — даже если их только две. С убитым Миладой его не связывало ничего, кроме давно исчерпанного романа. Ивнинг плохо знал историю, поэтому полагал, что скоро империя начнет называть его «Железный Хромец». Павел, историк, это предвидел и по-тихому, через Елену Эдуардовну Шелковникову, заказал для Ивнинга протез, уравнивающий в длине обе ноги Анатолия Марковича; царь собирался вручить этот протез вместе с грамотой, дарующей звание окольничьего: пусть думает управделами Кремля, что это высокое звание, а ведь на самом деле означает оно лишь то, что нет у тебя, господин боярин, никакой определенной должности. Так-то, Анатолий Маркович. Буду тебя пока что терпеть. А проткнуть всегда успею, даже если это не каратэ никакое, а айкидо. Тоже хорошая борьба. Павел проверил по энциклопедии, сразу, как помылся.

Сентябрьское утро застало вымытого, причесанного, хорошо побритого, хотя и одетого по-домашнему императора врасплох своей радостной солнечной погодой, опять и опять лезла в голову мысль, что точно так же сверкало нежаркое сентябрьское солнце два года назад, в день похорон отца, Федора Михайловича. Павел подумал, что надо бы хороший портрет его заказать. Хорошему художнику. А есть сейчас в России художники? Павел понятия не имел. Не знал он и того, есть ли в империи композиторы, писатели, скульпторы, архитекторы и люди всяких других профессий, необходимых для прославления легитимной власти. Павел шел через галерею Зимнего сада, смотрел на осеннюю голубизну небес и размышлял: какая же это гадкая вещь — политика. Даже в кино не был больше двух лет, ужас! Мысль о кино привела на ум другую, о телевизоре, ну, а сон про телевизор нынче привиделся очень уж противный. «Запретить демонстрацию этих „Мгновений“ к чертовой матери, кто хочет смотреть, пусть покупает видеокассету и заодно видеомагнитофон, на них можно ввести монополию, очень недурной доход для казны. И пусть попробует кто-нибудь переписать что-нибудь без монопольного клейма! Того сразу к господину Московскому с конфискацией имущества, тоже в казну. Не надо эти „Мгновения“ запрещать. Дедушка старообрядцам бороду оставил, но платить повелел за нее. Ежегодно и много. Надо будет дать задание, чтобы копии фильмов про Штирлица после третьего-пятого просмотра приходили в негодность, пусть покупают чаще. Жаль, что дириозавр телебашню загробил, ничего, дядя обещал новую подарить, как только отстраивать свой выгоревший город кончит. Главную улицу он там переименовал в авениду Пабло-Сегундо… Приятно, черт возьми, — у себя дома так не побалуешься. А тем не менее заказывать отцовский портрет Маме Дельмире нельзя, она опять курицу нарисует. Вроде бы другой какой-то художник был в Сальварсане, тот, что герб нарисовал. Как его?.. Матьего Эти, вот как! Авось живой еще, пусть нарисует. Не понравится — отправить в краеведческий музей, в Екатеринбург».

Павел удалился из Зимнего сада и пошел длинными кремлевскими анфиладами, никакой особой цели не преследуя, идти ему было не к кому и некуда. Блазонера позвать, да, тот мог бы утешить, но опять будет сплошная «энигма» и непонятина. Дед Эдуард? Как-то нет повода его нынче звать, разве титул пожаловать новый?.. Знать бы свое будущее, как во всех культурных странах делают. «Что дальше? — размышлял Павел, постепенно переходя с мысленной речи на шепот, потом на разговор вслух, даже на довольно громкий. Как все одинокие люди, император привыкал беседовать сам с собой. — Ну, лично казнил членистожопого. Министра тоже казнил, слава Богу, не своими руками — ох, не царское это дело, что бы там на этот счет дедушка Петр ни заявлял. Еще назначил Москве палача. Упразднил два министерских поста. А наследника все равно нет как нет, даже в официальных документах некого обозначить „наследником престола“. Не из сношаревой же деревни брать? Так, что ли, и оборвется на мне династия?..»

— Династия, ваше величество, ни в коем случае на вас не оборвется, после вашей достаточно нескорой кончины на русский престол взойдет ваш законный сын. Но, увы, в его царствование на Руси будет раскол. — Голос, произнесший эти слова, звучал как бы ниоткуда, голос был очень молодой и чем-то знакомый. — А сегодня вечером вы посетите Большой театр и получите эстетическое удовольствие от представления балета «Жизель».

Говоривший выступил из-за угла старинной изразцовой печи. Это был мальчик лет четырнадцати, почему-то показавшийся Павлу знакомым. Но откуда мальчик здесь, в святая святых императорских апартаментов?

— Если вы меня не помните, ваше величество, — без передышки продолжил мальчик, — я младший сын генерала от кулинарии Игоря Аракеляна, Гораций Аракелян, дворянин… и предиктор. Менее чем через час официально вступлю в должность.

Павел в первую секунду не понял ничего, во вторую понял все.

— Что ж ты раньше не явился?

— Ваше величество, я — четвертый сын. Вы сказки знаете?

— Я только их и слышу целый день, — неожиданно нашелся Павел. Ему почему-то вдруг стало весело.

— Вы когда-нибудь слышали сказку, чтоб у отца было четыре сына?

Павел подумал.

— Да нет, все — двое умных, третий дурак. У твоего папы старший сын нынче… в деревне работает, средний, кажется, в разведку пошел учиться, младший тут люля-кебаб жарит… А четвертый откуда?

— А четвертый в таком деле, ваше величество, есть всегда. Но он не лезет в умные, и при этом не дурак. О нем сказок не рассказывают. Он сам обычно все знает. С сегодняшнего дня, согласно предсказаниям предикторов Класа дю Тойта, Геррита ван Леннепа и Нинели Муртазовой, я приступаю к исполнению обязанностей предиктора при вашем величестве. На то будет ваша монаршая воля, и вы менее чем через час отдадите приказ о введении меня в эту должность. Сейчас вы скажете…

— Так ты же еще в школу ходишь! — не выдержал Павел.

— …что я еще хожу в школу, ваше величество. На это я отвечу, что семь классов я окончил, предиктору остальные совершенно ни к чему, с чем вы совершенно согласитесь.

Павел, по-птичьи склонив голову набок, рассматривал мальчика. «Похож на тетку! — вдруг понял он. Елена Шелковникова и вправду была родной теткой Горация Аракеляна. Лучшей рекомендации, пожалуй, придумать нельзя. — Но неужто там, где есть три сына — дурака-умных, четвертый всегда настолько умный, что скрывает само свое существование?»

— Не всегда, ваше величество. Но в сказке про нас, — мальчик широко улыбнулся, — чистая правда. Сейчас вы хотите спросить меня, когда же вы встретитесь с матерью наследника. Я вынужден буду не ответить, ибо дал слово временно хранить молчание, дал его предиктору Нинели Муртазовой. Сейчас все ваше внимание будет обращено на государственные дела, сами посудите, сколько империй развалилось лишь оттого, что раньше времени заражались там беспокойством о том, кто будет править потом, а глава государства совершенно забывал, что нужно править именно сейчас. Именно СЕЙЧАС. — Мальчик выделил последнее слово таким убедительным нажимом, что отвечать ему было вообще нечего.

Павел, полуобняв удивительно худенького мальчика, совсем еще подростка, отправился в рабочий кабинет.

— Может, сам за меня все и продиктуешь? — усмехнулся царь.

— Ни в коем случае, ваше величество, вы этого никогда и никому не позволите, а царствовать вам еще… долго. Могу лишь предсказать, что любым назначенным вами жалованием я буду удовлетворен.

«Еще бы не будешь!» — буркнул мысленно Павел и подумал, знает ли Гораций все его мысли, короче, умеет ли он их читать. Но промолчал. А предиктор ответил.

— Заранее хочу предупредить ваше величество, что я не телепат. Однако, исходя из будущих событий и всего накопленного опыта вашего царствования, могу сказать, что ваши мысли, поступки и слова я в силах полностью предсказать. Не будучи в силах на них повлиять, конечно, — скороговоркой добавил мальчик, и Павел успокоился.

— Земли тебе где даровать? — спросил царь.

— Где угодно, ваше величество, только не в заяблонной полосе.

— Чего?

— Это значит — южнее шестьдесят первого градуса северной широты, северней яблоки не урождаются. А я антоновку люблю. Вы ее в будущем году переименуете в «павловку», но все равно.

«Мальчик как мальчик», — подумал Павел. Вот уж чего ему не было жалко, так это яблок. Все одно пропадают. Пусть подберут ему сады антоновки, пусть отдадут самые лучшие: Павел эту кислятину не любил.

— С будущего года, ваше величество, вы очень полюбите… павловку. В моих садах под Жиздрой… Виноват, на Брынщине… словом, в Брынских лесах, вы тамошние места знаете, там у меня павловка будет удивительная, душистая и сладкая, а вовсе не кислая. Разумеется, ваше величество, все, чего я не съем, будет поступать на императорские поварни.

Павел оглядел Горация. Такой много не съест. А тогда что ж это за подарок? И, кстати, зачем антоновку переименовывать?

— Таков будет ваш высочайший каприз.

С мальчиком определенно не стоило говорить: сотая доля секунды — тоже будущее; хотя Гораций не мог прочесть того, что думал Павел сейчас, он прекрасно знал все то, о чем царь подумает вот-вот. Ну, неужто кроме яблок ничего не надо? Предиктор все ж таки…

Гораций тактично промолчал. Они вошли в прихожую-предбанник. Ивнинг вылупил глаза, он этого парня видел впервые и сразу ревниво заподозрил, что государь решил вдарить по мальчикам.

— Почтенный Анатолий Маркович, это — его сиятельство Гораций Аракелян, верховный предиктор России! Сбитнева ко мне. Оформить сразу и возведение…

— В графское… — подсказал мальчик.

— Достоинство, — продолжил царь, — и приказ о вступлении в должность предиктора. Также, в порядке исключения, граф Гораций получает тарханную грамоту о довременном совершеннолетии!

Царь ушел в кабинет. Гораций задержался на пороге и тихо улыбнулся Ивнингу.

— Царь равнодушен и к лицам своего пола, и к лицам противоположного. Так будет еще… долго. А вот вас, Анатолий Маркович, уже в январе наступающего года ждет исключительная радость…

— Гораций! — позвал царь, — тоже мне, предиктор, твое время принадлежит мне!

— Вам, государь, вам и России!

Павел привычно уперся взглядом в аквариум.

— Давай рассказывай, чего мне ждать плохого.

Гораций удобно устроился в гостевом кресле. Сделано кресло было по ширине шелковниковской задницы, так что там могло поместиться три Горация.

— Залезай с ногами, — едва успел сказать царь, замечая, что мальчик опять на долю секунды опережает его мысли.

— Сегодня, ваше величество, вы должны — собственно, вы уже и так решили отдыхать. Вы намерены миловать преступников.

— Каких еще?

— Жертв разнузданного произвола и кровавого террора, устроенного в стране мясником Глущенко. Немедленно амнистируются обитатели милицейских лагерей…

— Слушай, иди и диктуй Ивнингу сам!

— Тогда пророчество не сбудется… А мать моя ни при чем, очень тихая женщина. Я приглашу Ивнинга, простите. Нужно будет подписать приказы, касающиеся меня, их немного. Заодно еще раз специальным приказом воспретите Мальтийскому уезду чеканку собственной монеты, у Ивана Романова даже мысли такой возникать не должно. Еще, полагаю, вы сегодня же вышлете из России народного дрессировщика Альфреда Хотинского, выступающего с ансамблем коз-баянисток, противоестественностью подобного зрелища внушающего соблазны жителям первопрестольного града.

— И вправду вышлю — черт знает что! В Москве! Козы! Услать его…

— Совершенно верно, за Жужуй, как говорят в дружественном Сальварсане. Еще вы, ваше величество, дабы отвести все дальнейшие возможности покушений, прикажете… на обнаженных Настасьях трижды опахать Кремль.

— Прикажу! Впрочем, ты-то что понимаешь… в обнаженных Настасьях?

— Мне и понимать нечего, ваше величество, по этому делу у меня старший брат знаток. Ну, а после трапезы, которую тоже могу описать, хотя питаетесь вы, государь, однообразно, вас давно отравить могли бы, к счастью, папа следит… Вы, видимо, захотите подняться на колокольню Ивана Великого.

— С тобой!

— Ваш покорный слуга, великий государь…

Павел на долгое время замолк. Разговаривать с Горацием было почти невозможно, тот все знал наперед. И поэтому, доколе дней его станет, должен быть прикован к ноге… российского трона. Раз уж сам не сбежал, как Нинель, в нети, или не нанялся к кому другому, то из России уже не уйдет. Павел припомнил, что мальчик — не только племянник Елены Шелковниковой, но и родной внук светлейшего князя Эдуарда, и на душе стало совсем спокойно. А подняться на Ивана Великого нынче будет очень приятно.

Собственно, в прежние времена Царь-колокол никогда на Иване Великом не висел. Тот колокол, что весил восемь тысяч пудов, отлитый, кажется, незаконным царем Борисом Годуновым, висел рядом с колокольней, но жалкого летнего пожара при дедушке Петре Алексеевиче ему хватило: грянулся и кончился. Потом в него все добавляли и добавляли, то незаконная царица Анна Иоанновна еще тысячу пудов, то мастера чуть ли не от себя еще три тысячи пудов, все пуды, пуды одни, а колокол так и остался битый и неисправный. При дяде-узурпаторе Николае Павловиче только и додумались, что поставить его, разбитый, на пьедестал, а сверху золоченое яблочко припаяли. Нашли чем гордиться — битым колоколом, «царь» называется. По приказу Павла всю эту металлическую рухлядь, больше двухсот тонн бронзы, свезли на Его Императорского Величества Пушечный двор и там перелили в новый. Павел в последнюю минуту узнал, что металлы на колокольное литье идут не ахти какие дорогие, семьдесят восемь частей меди на двадцать две части олова, а добавок совсем пустяк — и лично от себя еще двадцать тонн металла добавил.

Спешно провели реконструкцию Ивана Великого: под грузом такой игрушечки рухнуть мог не только колокол, но и колокольня. В нее ввели что-то вроде длинной спицы, чуть ли не на сотню метров уходящей в землю, под землею спица, как невидимая Эйфелева башня, расщеплялась на четыре хвоста, сообщая колокольне почти абсолютную устойчивость. Автору проекта царь даровал орден Левши и звание генерала инженерных войск; колокол перевезли в Кремль и подняли на Ивана Великого в одну ночь, — с земли он почти не был виден, да и не звонил в него пока что никто: первый удар планировался в первую годовщину коронации, в ноябре. Кто звонить будет — пока что неясно, хотя чего ж неясного?

— Гораций, кто первым в Царь-колокол ударит?

Гораций сидел в гостевом кресле с ногами и беззастенчиво ел яблоки из царской вазы.

— Вы, ваше императорское величество. Дело в том, что его блаженство митрополит Опоньский и Китежский Фотий по дряхлости своей еще в октябре перестанет исполнять обязанности первоиерарха Московского, будет отправлен вами в немилость и заточен… — мальчик сосредоточился, — заточен в Пимиеву пустынь, это такой монастырь на Курской дуге. Местоблюстителю его престола, отцу Викентию, вы такое важное дело не доверите. Мне тоже не разрешите, будете бояться всяких слухов, а еще больше того, что меня с колокольни столкнут. Кстати, две такие попытки будут, обе неудачные, так что не бойтесь.

— Тогда зачем я бояться буду?

— Все равно будете. Кстати, вами сегодня же овладеет сильнейшее искушение в него ударить, когда мы на колокольню пойдем. Но не надо, возникнет непредсказуемость случая, так называемый эффект противо-Тюхэ.

«Опять блазонер! Опять энигматическая голотурия!» — подумал царь, но мальчик был умный и сразу перешел на понятный язык.

— Дело в том, что судеб, вариантов будущего, не один, а два: один, как говорили древние, доверен богине Ананке: ну, это уж насчет того, что каждому человеку рано или поздно умирать полагается, — да, согласен с вами, что лучше поздно, — а второй, «судьба-случай», доверен богине Тюхэ, или Тихе, по-русски ее чаще называют Фортуной, она бывает добрая и злая, и в ней можно в общем-то выбирать, если, конечно, рядом с вами есть квалифицированный предиктор…

«От скромности не умрет…»

— Так вот, а я как раз предиктор исключительно сильный. И не волнуйтесь, вы меня не продадите, я стою значительно дороже любой цены, которую вам предложат. Нет, я не набиваю себе цену, я еще дороже стою. Перекупить меня ни у кого денег не хватит. Мне, ваше величество, цены просто нет.

— Слушай, юный нахал, ты мне вообще хоть слово дашь вставить? Я царь все-таки!

— Говорите, ваше величество, говорите, вы мне не мешаете. Яблоки у вас замечательные.

Павел поразмышлял, полюбовался мальчиком, с хрустом поглощающим не то третью, не то четвертую антоновку из вазы, потом переложил в карманы «адидаса» штук пять или шесть. На колокольню он собирался идти в теплой порфире, там, наверху, все-таки холодно, а карманов на порфире нет.

— Ваше величество, вы совершенно правы: на колокольню мы можем подняться и до обеда, Фортуна позволяет. И совершенно правильно, что вы прикажете пришить к порфире внутренние карманы. Да не поминайте вы мою мать по любому поводу, совсем это не русское ругательство, не к лицу вам, государь!

Павел вызвал двух рынд, порядка ради, хотя знал, что охрана теперь и без того станет весьма бдительной. Послал их проверить лестницу на колокольню нет ли террористов и прочего. Рынды поискали, ничего не нашли, потом доложили, что стоят на страже входа в колокольню, при них — табельные бердыши; Ивнинг добавил, что вся территория Кремля освобождена. Снаружи — только охрана. «Вот моя охрана, вот предиктор мой», — подумал Павел, накинул порфиру и, не оборачиваясь, как всегда, пошел на чистый воздух. Он не сомневался, что Гораций идет следом. Это было слышно: парень так вдохновенно хрустел антоновкой, что в иные годы, не к ночи будь помянуты, разбудил бы даже полузабытого нынче кокушкинского вождя.

— А что на место мавзолея поставить? — спросил царь, делая очередную остановку, хотя идти предстояло не очень высоко: в третьем, верхнем ярусе колокол просто не помещался, место для него пришлось оборудовать в верхней части второго яруса. Но вид оттуда был все равно хороший, Павел поднимался туда, когда колокол еще не водворили на место.

— Ничего не надо, государь. Пусть траву посеют, не искушайте Фортуну. Любое, что вы построите, потомки могут снести. А трава — что с ней сделаешь? Можно туда пустить коров пастись. Хотя, пожалуй, не будут они эту траву есть, корова — животное суеверное… Идем, государь, вы уже отдохнули.

Колокол висел на литой балке, толщиной в аршин, балка обоими концами уходила в стены. Окон, в которые отсюда можно было глянуть на Москву, для прочности оставили только три, да и то одно из них почти целиком загораживал купол церкви Иоанна Лествичника. Хороший вид открывался только на юг и юго-восток, если, конечно, Павел не ошибался в подсчете сторон света, к Москве и ее планировке он не мог привыкнуть по сей день. Павел подошел к левому окну.

С неба раздался радостный лай. В осенней лазури над Кремлем правильным треугольником летела стайка ярко-синих птиц. Это эс-бе Володя проводил тренировочный полет птенцов от всех трех попугаих, он решил сторожить небо над Кремлем и впервые за многие столетия изгнал из него многотысячную воронью стаю: не воронам было тягаться с мощными гиацинтовыми ара, особенно с такими, в груди которых билось истинно преданное человеку собачье сердце. Царь любил эту стаю, он помахал ей рукой, хотя и не понимал, что во главе стаи летит самый настоящий пес. Володя снова взлайнул и круто свернул к Боровицким воротам, стая ушла за ним.

Царь смотрел на Зарядье-Благодатское. Бывшая гостиница окончательно превратилась в деревню, ее окружали службы, коровники, конюшни, на Васильевском выпасе мирно щипали осеннюю травку коровы. Лысый пастух, бывший певец и еврей, в свое удовольствие играл на дудочке. По Варварской дороге, бывшей улице Варварке, шел прочь от Кремля человек в черном, нес что-то громоздкое. Павел стал искать бинокль, снова ругнулся про себя, потому что забыл.

— Это отец Викентий Мощеобрященский. Козы Адольфа Хотинского на Манежной концерт давали, играли на аккордеонах, их оттуда по вашему приказу — и вообще из России — только что выгнали, нечего народ в соблазн вводить, аккордеон ставить поверх вымени. Одна коза аккордеон обронила, а батюшка подобрал и решил подальше от церкви унести. Не напрягайтесь, не вспоминайте, где вы могли видеть духовное лицо с гармонью: именно такая картина висит у вашего дяди в кабинете. Работы неизвестного художника.

— Даже тебе не известного? — ехидно спросил Павел, переводя взор на далекие купола Замоскворечья. Хоть чего-то, оказывается, предиктор не знал.

— Отчего же, я-то знаю, только лучше будет, чтобы никто больше не знал. Фортуна не любит некоторых вещей. Шуток, например. У Судьбы нет чувства юмора. Она заменяет его иронией, но ирония, сатира — государь, все-таки это низкие жанры.

— А мир спасет что? Красота?

— Нет, красота мир не спасет, это глупая выдумка. Кстати, никаких больших войн в ближайшие… десятилетия на Земле не будет, вы меня об этом сейчас спросите, отвечаю заранее.

Золотое осеннее солнце тускло доставало лучиком до ободка обновленного Царь-колокола. Кремлевская зелень основательно пожелтела. Павел вспомнил, что вот тут, внизу, в начале века стоял памятник дальнему родственнику Александру Второму. Восстановить? Да нет, дорого… На колокольне был сильный сквозняк. Павел кутался в порфиру и думал, что Горацию тоже, пожалуй, холодно. Он притянул мальчика к себе и уделил часть горностаевого тепла.

— Спасибо, ваше величество. Это вы хороший приказ решили отдать переделать порфиру русских царей на соболью, горностаевый мех не теплый, не ноский — одна видимость, что царева одежда.

Павел подумал, что и вправду это хороший приказ. Только откуда он взялся? Тут же понял — мальчик все брал из будущего. Стоять на колокольне дальше было незачем, очень уж трудно — как и предсказывал Гораций — оказалось сдерживать соблазн ударить в Царь-колокол. Однако прежде, чем спускаться, царь задал заветный вопрос:

— А мир-то что все-таки спасет?

Гораций не замедлил с ответом:

— Чувство юмора.

КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ КНИГИ

1983–1994