«…лядя из Лондона. Ее вы можете… ать… ать… также… ать… ать…» — приемник кашлянул на коротких волнах что-то, и больше уже не кашлял. Опять все. Последнюю радость отнимают. Вот. Сперва на чин понизили, это бы ладно. Был капитан, стал штабс-капитан. Никто ничего еще не понимает, чуть ли не все думают, что это повышение. А вот как придет ответ… Ведь подал же прошение на высочайшее имя! В месяц должны отвечать, в месяц! Хотя месяц — еще только через две недели. Может, учтут. Может, переведут. Учтут личную преданность лошадям и маршалу Буденному, переведут в кавалерию, тогда будет чин не штабс-капитан, а штаб-ротмистр. Прошел переаттестацию — и точка. Не понижали меня! Переарестовали, то есть переаресто… переаре… Фу.

Даже мысленно не мог нынче Миша произнести такое мудреное слово, он седьмые сутки подряд переваливался из шестой алкогольной формы, в которой и Би-Би-Си хорошо слушается, и сайрой закусить можно, в седьмую алкогольную форму, в которой впору этими бибисями разве что закусывать, да и те назад пойдут, лучше спать. Не поглядели, гады орденоносные, на заслуги. Взяли, да и покумили. То есть превратили в кума. Предложили возглавить руководство спецлагерем номер какой-то, возле города Великая Тувта. Город, сволочи, тоже переименовали, чем плохо им было раньше Большая Тувта? Нет, надо все перепельменить навыворот, лишь бы не как при советской власти…

Лагерь ему тоже достался не просто так. Ему спецлагерь поручили, такой, в который министр внутренних дел Всеволод Глущенко приказал швырять всех прежних милиционеров, не снимая формы, на срок от десяти и выше. Министр добился у императора, чтобы в лагере не создавать лишней судебной волокиты, организовать простую арифметическую систему автоматических зачетов: год за десять. Это значит: прослужил в милиции год — сиди десять лет. Прослужил пятнадцать лет сиди сто пятьдесят. Хоть чемпионат устраивай. Самую длинную дистанцию схлопотал какой-то старый хрен из неведомого города Почепа, заработал за свои пятьдесят шесть выслуги — пятьсот шестьдесят соответственно. Даже странно, что ни у кого не оказалось, к примеру, стажа в восемьсот лет. Ах, ну да, тогда же еще милиции не было, тогда полиция была, тогда незаконный внебрачный царь был. Но жалко. Вот бы ходил на зоне один всего, а сроку у него — как у всего политбюро возраст! Восемьсот лет. Хотя зачем это?.. Забавина пустая, мент поганый он и есть мент поганый, он и десять не потянет, сайра ему не положена, потому что ни передач, ни писем, ни баб-свиданок, никаких поощрений. На работу их за зону не выводят, у них прямо тут работа: ведут подкоп из одного барака в другой. Проведут — запал туда, бабах, затоптали, долби теперь другой подкоп. Заметим, что в вечной мерзлоте. Кто не долбил, пусть подолбит. А каждый долб в сторону как побег рассматривается, только так.

Мысль о побеге возвратила нетрезвого Михаила Макаровича Синельского к действительности. Действительность была отвратительная, потому что перестал работать радиоприемник. А это значило, что поломали антенну. Антенной для Мишиного знаменитого транзистора на лампах служил лагерный периметр из колючей проволоки, он, когда ток по нему пропущен, еще лучше принимает. А если антенна отказала, это значит перекусили где-то проволоку, поломали колючку. Значит, опять кто-то посушить рога захотел, то есть в бега рванул. «Интересно, сколько их в этот раз рвануло?» — подумал Миша очень отстраненно. Чтоб удрапать с зоны, нужна одежка, потому как если в шинелке кого хоть за двести километров от Великой Тувты поймают, тому сто империалов за живого, десять за мертвого. Ну, а словленному — наколку. На левую щеку — «бегун», на правую — «засратый», и обратно зона, только теперь срок пойдет вдвое. Автоматом, без пересуда. «А у меня какой срок?» — подумал Миша и пролил рюмку, а затем рассвирепел, потому что как радио замолчало, так больше и не хотело, подлое.

Миша рванул из-за стола, больно ударяясь, выбежал из потайного радиочулана в приемную. Там, в уголке, свернув чужую шинель под голову, на свою беду тихо кемарил радист, старик Имант, сын латышских стрелков, каким-то непонятным образом затесавшийся в милиционерскую среду лагеря от прошлых постояльцев. Всех прежних вроде бы выпустили, а его оставили, потому что дела не нашли. Не сидело его тут никогда. Он, значит, просто жил в лагере, сам сюда переселился. И нет у него судимости. А выпустить его нельзя: во-первых… Ну, неважно во-первых, и даже в-пятых и в-десятых неважно. Важно то, что в-главных: второго радиста, способного соорудить приличный радиоприемник буквально из трех напильников, да еще использовав в качестве антенны родную колючку-периметр, что вокруг запретки восьмеркой проведена, такого мастера можно было не искать ни в каком лагере. А Миша Синельский, кум-богдыхан всея лагеря, без ежедневных бибисей и жить-то не хотел.

Кум-богдыхан свирепо вышиб из-под головы латыша шинелку, а его самого выкинули за дверь, в сугроб. Бросился за ним и стал бить каблуком. Латыш привычно ввинчивался в снег, Миша скоро поскользнулся, чего избиваемый, кажется, и ожидал. Кум больно шмякнулся всей задницей, а Имант осторожно высунул голову из сугроба.

— Ты не очень-то лютуй, начальник, — сказал он сочувственно, — это для здоровья вредно и опасно. Ты у меня седьмой. Ты, твое благородие, приходишь и уходишь, а я, — Имант выплюнул снег вместе со сгустком туберкулезной крови, я — остаюсь.

Миша хотел взреветь, но вместо рева изо рта изверглась непроглоченная сайра. Вслед за ней бурным потоком устремилась сайра проглоченная. Обессиленный Миша сидел на грязном снегу, пытаясь поймать хоть немного воздуха, но летающая рыба сайра этот воздух ему пока что застила. А Имант уже стоял на четвереньках и бодро поучал:

— Ты, твое благородие, даже не дворянин. Даже не личный дворянин! Хотя был, хотя был. Из дворян тебя разжаловали. Ты даже не сын полка латышских стрелков! Ты давай беглых лови, а я антенну чинить пойду…

Имант был в расконвойке, к тому же не в милицейской форме, — откуда бы она на нем? — а в телогрейке, убеги он из лагеря, так за него даже за живого никто бы ломаного империала не дал. Пусть чинит антенну. Миша кое-как вполз в свой родной радиочулан с бутылками, стал ждать, когда же из динамика родные жидомасоны забрешут.

А ведь кто, как не он, всю жизнь был отпетым антикоммунистом, махровым монархистом, всегда был готов вступить в Союз Русского Народа, если б знал, где этот союз, он и в масоны бы пошел, пусть бы его научили!.. Миша не знал, сколько сил стоило его старому другу Джеймсу умолить императора сделать капитана Синельского кумом над мусорами, а не сажать на одни с ними нары. Император рассудил по-умному, что положение царя и бога над мусорным лагерем не особенно отличается от положения постояльца такого лагеря, и росчерком пера зафутболил Мишу за Урал. Милиционеры текли в лагерь рекой, не трогали лишь тех, кто по происхождению оказывался казаком. Таких выдавали кругу, круг их порол, а дальше грехи считались смытыми. Миша слыхал, что кое-кто из бывших донских ментов уже красовался в форме урядника. Мише казалось, что это офицерский чин, он в табелях о рангах слабо разбирался. Он слышал, что Шелковников теперь — «ваше высокопревосходительство». Иди знай, это выше, чем урядник, или ниже? К самому Мише обращались теперь, согласно циркулярному письму из белокаменной, «ваше благородие». Звучало благородно, но… не особенно. Слишком поблизости был расположен старинный русский город Великая Тувта. А из спиртного был один только медицинский спирт, подозрительно припахивавший эфиром.

Переждав некоторое время, в дежурку перед приемной с холода вполз Имант: разрезанный провод он соединил, а что там на запретке натоптали, так то не его ума дело было. Он мог бы уйти в общий барак, там у него было место, на этом месте слишком часто развлекались соседи, если приходил с этапом какой-нибудь мусорок помоложе, белобрысенький, — уж тогда, пока его весь барак не отваляет, место считалось занятым. А несмотря на двадцать седьмой год отсидки, латыш сохранил еще кое-какое обоняние и предпочитал вялые тычки Мишиных сапог унылой барачной вони с попискиваниями очередного новичка, пущенного паханом Леонидом Ивановичем «под трамвай». Честно говоря, меньше всего стремился Имант к выходу не только в барак, но и вообще на свободу, он к ней уже не годился.

Он родился вовсе не в лагере, родители его были два латышских стрелка, хворые и оттого не пострелянные, были у Иманта и молодые годы, даже, без преувеличения, золотые юные годы. Он родился в Москве в тридцатых годах, и с конца сороковых весь с ушами ушел в радиодело. Помнится, только сдаст зачет по научному… как его там… эксгибиционизму, сядет в автобус — и айда на Коптевский. Рай там был земной, а не рынок, жаль, закрыли этот рай еще в пятьдесят пятом. Где вы теперь, дорогие друзья-коптяри?.. По сей день в голове Иманта звучало, словно эхо юношеских грез:

«Леща, леща, леща, леща…»

«Промежутки, промежутки…»

«Канды, канды, канды…»

Ох, все они, канды, то есть, конечно, для непосвященных, конденсаторы. Потому что был он, Имант, в те годы натуральный кандер. Однажды толкнул два удачных чемодана, на третьем попался, были у него канды в чемоданах не простые, а танталовые, их простой человек раньше конца шестидесятых не нюхал, секретными они на Коптевском были. Вот и сел он за танталовые, обрек себя на танталовые муки. Это ж надо, на такой муре загреметь. Вон, сидит Васька-мусор, так за что? За… эти, рончики для аончиков. Но он на тринадцатом чемодане попался, солидно. Но Васька еще и за литики сел. За слюдяные. Во гад. Все тут люди как люди сидят, политические, он один, сволочь, литический.

«Трансы, трансы… Выходники, силовики…»

Эх, была жизнь на Коптевском! Мент имелся всего один, не как теперь, когда целый лагерь. А тогда мент стоял на Коптевском со стороны трамвайной линии, охраняя рынок с видом льва, стерегущего от чужаков свое личное стадо антилоп. Справа от входа была чайная, где сроду никто не видел чая, но каждому выдавали громадную щербатую тарелку раскаленной картошки и водку — стаканом. До краев! Картошка дымится, деньги в кармане, кандов еще до хрена… А напротив, или, к примеру, рядом, сидит при своей тарелке знаменитый Техничный Мужик.

Кто он был? Родился, видать, в революцию, а где? Сам-то говорил, что из села на Брянщине. Вместо ругательства цедил иногда сквозь зубы: «Мать моя… Настасья!» Звучало злей любого мата. Был Техничный Мужик высок, сутул, небрит. К нему обращались тогда, когда уж вовсе ничего нельзя было достать, а нужно было позарез. Он шастал по трем точкам торговли трофейными радиодеталями: у Новослободской, возле комиссионки, еще у магазина ДОСААФ возле Петровских ворот, и еще у магазина на Кировской. В магазины не входил, всегда был в состоянии «не пьян, но водкою разит», по слухам, он мог построить «телефункен» по любой отдельно взятой детали. Это был великий учитель Иманта, хотя ничему он латыша не учил, но тот и сам смотреть умел. Сгинул он совсем безвестно. Последний раз видел его Имант совсем спившегося, держащегося за угол витрины, слава его померкла, из носа текла кровь…

А теперь текла кровь из носа у самого Иманта. Приемник у кума в чулане включился, и радиотехник до следующего побега мог спокойно дремать на шинелке, привычно закинув голову, глотая кровь — скоро, он знал, остановится, этот кум — из хлипких. Как и вся нынешняя смена лагерных постояльцев. Всеволод Викторович Глущенко, нынешний министр, набивал ментами не один лагерь и не два, по слухам, таких лагерей были сотни. Но полной клеветой были другие слухи, о том, что строит он для бывших мусоров газовые камеры, и другие, мусоросжигательные. Нет! Глущенко ставил своей целью немногое: чтобы сидели бывшие менты всю жизнь, занимаясь идиотской работой, притом чтобы сами знали, что она идиотская, чтобы пайка у них была не больше как триста грамм, да и за ту бы друг друга казачили, и прочее, и прочее, словом, все то, чего он сам нахлебался в первые годы отсидки. Охрану лагерей Глущенко в основном поручил самим же заключенным: за право беспредела, за особую жестокость — поощрения, это последнее министр без большой изобретательности наименовал «проявлением бдительности». Вышвырнутые из лагерей старики-зеки с тридцатилетним стажем, уже никак не способные к жизни на воле, скулили с внешней стороны запретки, а приказом Глущенко каждый прорыв в зону карался накидкой десяти лет срока всем ВНУХРовцам, — так, вместо прежней ВОХРы, называлась внутренняя охрана. Над ВНУХРой стояли три-четыре императорских гвардейца, а еще кум-богдыхан из особо доверенных. В Тувлаге таким доверенным был Миша Синельский. Вся его жизнь теперь была сплошная угадайка-безответка: то ли он жребий горький-разнесчастный вынул, то ли миллион империалов в особую императорскую лотерею выиграл? А спирт все равно пованивал эфиром.

Радио несло сейчас какую-то невозможную бредуху, но, поскольку вещал родной враг-бибись, ему можно было верить. Права на репортаж о коронации все, какие есть, купила американская корпорация «Си-Ай-Ай». Не прошло и трех дней, как корпорацию в полном составе похитили вместе со зданием, которое она имела неосторожность занимать в Ньюарке, штат Нью-Йорк. Просто прилетел дириозавр и унес все здание, переставил его в середку Сахары, а там его живо прибрали к рукам исламские фундаменталисты. Права на коронацию предъявила императорская правительственная корпорация «Мертвецкое». Но и ей пришлось умыться, погубили ее разные митинги против Романовых и в их защиту, надоели дириозавру эти митинги: прилетел, взял трансляционную башню вместе с крутящимся на ней рестораном, отнес в Персидский залив и там воткнул в самое неудобное для навигации место. И митингов не стало, а транслировать чем? В итоге всю коронацию прибрала к рукам, то есть к мохнатым лапам, никому не известная фирма из Латинской Америки, какие-то мариконьос, не то барбудос-пираньяс, иди упомни. Одно только хорошо, что вместо яиц дириозавр отложил на орбиту три десятка спутников связи, так что, вне зависимости от телестанций, уж как-нибудь коронацию покажут. Неудобно все-таки: Политбюро в полном составе несет корону, а народ не видит. Народ должен видеть свое Политбюро. Императора тоже. Жаль только, что такой хилый. И кто только распустил слух, что теперь для всей армии введут парики? Куда ни шло — для лысых…

Радио говорило, говорило, даже давно уже перешло на другой язык, которого Миша не знал ни в трезвом бодрствующем виде, ни тем более в пьяном и, как сейчас, спящем. Он допил бутылку из горлышка, не разбавляя, и заснул возле радио, да и латыш-механик, придя с холода, тоже угрелся и заснул, а больше приемную кума нынче никто не стерег, все разбрелись по более важным делам. Дверь скрипнула, и в нее пролез, не постучавшись, молодой и противный зек, явно «опущенный», видимо, не очень и стремящийся к подъему. Лагерного срока судьба припаяла ему тридцать пять лет, ему же от рождения не было и тридцати, так что вообще-то, хоть и в конце жизненного пути, но ему, как очень немногим в лагере, светила свобода. Однако в силу того, что когда-то и где-то — жуть как давно, — звали его в родном Свердловске, то есть в Екатериносвердловске, Алексеем Щаповатым, именно поэтому ничего и нигде ему, вечному неудачнику, не светило. Всю жизнь он ошибался. Даже когда в менты шел, то думал, что морды теперь будет бить. А вышло так, что ему самому били морду все, кому не лень, притом не только на зоне, а еще на воле. Там ему однажды даже баба морду набила с приговорочкой: «По мордасам! По сусалам!» На зоне же прилепился к нему половой демократ с одним глазом и садистскими наклонностями, у которого на все случаи жизни было одно выражение: «Репу начищу!» Им он пользовался тогда, когда бил Алеше морду, когда звал к себе на шуршу, и его же он орал в тот миг, когда задышливо ловил главный кайф от этой самой чистки репы. Был одноглазый мент с Крайнего Севера, из поселка, не то города, с удивительным названием Красноселькуп. Тамошних ментов повязали всех разом, через их город призраки протопали из Европы в Азию, кого из призраков захомутали, а кто и под лед ушел. Глущенко захомутал всех красноселькупских ментов с особым удовольствием, они коммунистов-призраков упустили, но в лагерь отправили такой же, как и всех прочих: ему все равно было, кого, куда и за что, для него все были менты. Но одноглазому в Тувлаге самое место было, а за что ж Алеше, вечно недолеченному?.. Над Алешиными болезнями одноглазый ржал, лишь яростней чистил репу.

С тоски стал Алеша играть в карты. Проигрывал. Особенно лихо проиграл он сахар до конца своего срока и готов был проиграть его еще за две-три тысячи лет, потому что все равно сахару в лагере никто не видел с одна тысяча наплевать какого, но дальше на сахар играть никто не соглашался. На части своего тела Алеша играть боялся, хотя заставляли, но влезал одноглазый и, защищая свою личную репу, чистил все прочие направо и налево. Но не пахан был одноглазый, не пахан. В паханах над бараком числился Гэбэ, с ударением в конце слова, это было сокращение от невероятной кликухи Главный Блудодей. Сроку тот Блудодей имел средне, двести шестьдесят, имелись в лагере паханы куда более тяжелые, тот же Леонид Иванович из соседнего барака, куда сейчас подкоп вели. Но знаменит был Гэбэ тем, что еще при советской власти имел приличную судимость по никому не известной пятьсот четвертой статье, такой и в кодексе нет. Но как-то раз Гэбэ сам сознался, что статья такая раньше была: людоедство. Это потом, когда новый кодекс под новую конституцию ладили, то статью изъяли из него за ненадобностью, потому что точно доказали: побеждено при советской власти людоедство. И малярии тоже не бывает. Хотели даже серию марок выпустить — про все, что Советским Союзом побеждено. Марку насчет малярии выпустили — десять лет как она в СССР побеждена, но тут главный почтальон свалился с приступом, и дальше серию печатать не стали из суеверия, ну как Главное Бюро впадет в приступ людоедства? Это, впрочем, не страшно, это бы и понять можно, но вдруг его само, Бюро, съест кто-нибудь? Бюро в блюда не хотело. И решили так: ни марки, ни уголовной статьи, ничего этого не бывает, все равно как призраков, бродящих по Европе. Но в картишки перекинуться по маленькой Гэбэ любил, даже в бридж умел, был когда-то чемпионом Эстонии по снятию бриджей, то есть по игре этой. Сейчас сидел он, как и все, без статьи, по указу нового министра за номером один через один.

От того не легче. Играть в карты с пятьсотчетверотошником было всегда неуютно. Выход был один: играть с кем-нибудь другим, не таким жутко пятьсот четвертым. Играл Алеша в итоге со всеми подряд и больше всего ужасался, если выигрывал. Полагалось выигранное забирать. Спокойствия ради все выигранное Алеша, несмотря на протесты барака, переписывал на одноглазого, у которого любимое занятие было одно, хотя было это много занятий с одним названием. Играл Алеша, играл — и доигрался. Жуткой харе, которая раньше в Москве стерегла канадское посольство, проиграл Алеша… кума. Мог, ясное дело, выиграть, тоже было бы плохо, но проиграл. И предстояло теперь принести Канаде три куска кума. А Канада, видать, ими долг Гэбэ заплатит, чтобы тот разговеться мог. На исполнение имел Алеша трое суток. Много, обычно больше суток не полагается, но уже шли к концу третьи. Алеша представил, как Гэбэ ест его собственные кусочки, и его вывернуло. В желудке было пусто, так что вышел не блев, а один звук.

Для исполнения тяжкого труда Алеша выбрал вынутый им из собственной шурши предмет, в лагере как будто невозможный — это было сапожное шило. Откуда здесь такое взялось, Алеша выяснять не стал, ибо шило могло пригодиться уж хотя бы потому, что у красноселькупского одноглазого был всего один глаз, не больше. «Хорошо, что не больше», — тупо думал Алеша, разворачивая шило в комнатушке, где орало непонятное радио, а на полу лежал кум-богдыхан Михаил Синельский, штабс-капитан, в восьмой алкогольной форме, она же полный отруб.

«Кум на кону!» — весть не успела облететь лагерь, а кум был уже проигран. И перевести долг было нельзя — никто Алеше ничего не задолжал, зато за ним самим висел вагон сахару. А весь этот сахар, кто не дурак, тот перевел на Гэбэ, про которого такую жуть рассказывали, что не уснешь до утра: Ив-Монтана в подлиннике читает, когда служил, к бабьим туфлям-гвоздикам пристрастился, по размеру их себе заказал, бить этим гвоздиком сподручно, да еще тетя у него еврейка, и зубы меховые. Последнее никто даже понять не пытался, но страшней такого факта не придумывалось ничего.

Убивать кума шилом! Еще куда бы ни шло, если куму… Мысли у Алеши в голове крутились фрейдистские, но он об этом не знал. С ужасающей ясностью понял Алеша, что ничего не знает о том, в какое место нужно шило воткнуть, чтобы не мучился бедняга и чтобы крика не было лишнего. В сердце? С какой оно стороны — с левой? Алеша посетовал в душе, что анатомию никогда не учил, даже в школе только про половые органы все хорошо знал, а больше ни про что. Он поглядел на себя: сердце, значит, с левой. Тогда у кума, как в зеркале — с правой. Алеша зажмурился и изо всех сил вонзил шило куму под правую лопатку.

Раздался хрип, но отчего-то из-за Алешиной спины. Хрип перешел в кашель. Алеша в ужасе оглянулся: между ним и дверью стоял, кашляя, чахоточный радист Имант, держа в каждой руке по шаберу, то бишь по хорошо заточенному напильнику, — их латыш выдернул из радиоприемника.

— Шило брось, — проперхал он, наступая, — не твое шило.

— Мое!.. — не очень уверенно отпарировал Алеша, держа оружие двумя руками, будто оглоблю, — не па-а-д- хади!

Имант пошел в обход: его не Алеша интересовал, а кум, который отчего-то даже не пикнул, когда Алеша пырнул его шилом в несмертельное, но болезненное место. Радист перевернул кума. Голова Миши моталась безвольно, такое с ним происходило каждый день, но кое-какой медицинский опыт человек за двадцать семь лет лагеря обычно приобретает. Имант похлопал Мишу по небритым щекам, заглянул в открытые глаза, посветил в них жужжащим фонариком. Зрачки не сокращались, уши были холодными. В воздухе нестерпимо пахло эфиром. Алеша тем временем подумал-подумал, потеребил шило — и опять воткнул его в Мишу. Попал он на этот раз в солнечное сплетение, удар вообще-то смертельный. Но и на него кум не отреагировал никак. Алеша выдернул шило и тяжко сел на пол. Рядом опустился грустный Имант.

— Жалко кума, — сказал сын латышских стрелков, — зачем он пятую-то бутылку сожрал? Третий кум помирает на глазах, и все от спешки. Не умеет человек пить, даже русский. — Имант плюнул в сторону батареи бутылок из-под спирта, почти загораживавшей стеллаж с Марксом и остальными. Четыре пустых от сегодняшнего дня лежали на столе, пятая, такая же пустая, валялась возле головы кума.

Из распахнутой двери сильно потянуло холодом. На пороге стоял в неизменном синем мундире личный спецпредст, по-простому говоря, специальный представитель министра внутренних дел в лагере Великая Тувта, майор Григорий Иванович Днепр. Взгляд его был подобен взгляду голодного вампира из американского кинофильма, притом из плохого, где играют актеры, а не настоящие упыри, тех приглашать дорого и опасно. Актеры безопасны, но злобны до ненатуральности. Спецпредст Днепр смотрел на мертвого Мишу и шевелил всеми десятью скрюченными пальцами: он дождался своего часа, он имел право применить санкции. Лихо насвистав два такта «Прощания славянки», он только спросил — у Иманта, потому что Алеша был в обмороке:

— Мертв?

— Мертвей не бывает, — ответил радист.

— Де-ку-ма-ци-я, — прошипел Днепр, знаниям латыша он доверял. Пусть лепилы свидетельствуют, ему, спецпредсту, уже и так все ясно. Теперь он должен исполнить долг! Долг! Долг!.. — хотя Днепр бежал к своему офису по грязной снежной тропинке, в каждом шлепе собственных сапог о жижу слышалось колокольное звучание этого сладкого слова: долг! Вечный, священный, верховный долг перед державой — декумация! На покойного кума Днепру было глубоко плевать, но важен был факт его трупа. Через несколько секунд спецпредст уже висел на телефоне и отдавал приказания, заканчивая каждое из них таким сладким, отдающим классической филологией словом — декумация.

«Стр-р-рашен тогда Днеп-р-р-р!» — полушепотом прорычал Днепр, швырнув трубку. Ждать исполнения приказаний было недолго, бригаду плотников выведут из шестнадцатого барака немедленно, обсосы из хозчасти кумач небось найдут, разве что Фивейскому бежать с другого конца зоны добрых полчаса. Вот только эти полчаса и отпустила судьба Григорию Ивановичу на окончательное обдумывание ситуации. Он знал, что ни случая другого, ни времени больше не будет. Григорий Иванович был филологом, и все его познания кипели в нем сейчас и булькали, как процитированная «Страшная месть»: может, когда и был чуден Днепр, так ведь при тихой погоде, а ее Григорий Иванович только в книжках читал.

«Днепр» было отнюдь не кликухой, а настоящей паспортной фамилией Григория Ивановича, а если быть точным, то воспринятым по наследству от партийного дедушки подпольным псевдонимом, которым тот накрыл свою неизящную, белогвардейским душком пропахшую Дунч-Духонич. В не такие уж давние годы отбухал он свои пять звонковых за наезд в трезвом виде на ногу нетрезвого, поперек Можайского шоссе лежавшего милиционера из ГАИ. Таких людей Глущенко ценил на вес платины, он превращал их в личных своих представителей при лагерях демилиционизации со всеми надбавками, какие мог выдумать, на этом он не экономил, да и вообще экономия была не в его стиле, Григорий Иванович Днепр был в своей Костроме, на исторической родине бояр Романовых тихо и небедно устроен, но возможность наступить на милицейскую ногу еще разок-другой, предварительно свой сапог подковав, пересилила в нем все личное. Он откликнулся на брошенный жертвам милицейского произвола клич, Бог с ним, с местом декана на филологическом факультете, и поехал в Москву на собеседование с министром, после двух минут разговора Всеволод Глущенко лично вписал в его анкеты: «паратый — 10», разъяснил, что это значит — в высшей степени паратый, и назначил Днепра спецпредстом в родной лагерь Великая Тувта.

Даже видавший виды филолог Днепр вынужден был зайти в библиотеку, чтобы узнать, откуда такое слово — «паратый».

В большом академическом словаре слово нашлось. С какой пересылки, из какого барака вынес Всеволод Глущенко термин, применяемый только к гончим собакам? Способность долго, быстро, с непрерывным лаем гнать зверя к охотнику как раз и называлась «паратостью». Григорий Иванович подумал-подумал — и одобрил. Да, он, Днепр — очень паратый. И с большим удовольствием проявит свою паратость во вверенном лагере. Получая к вечеру того же дня документы и билеты в секретариате министра, Днепр познакомился с другими паратыми, но ни одному из них не дал Всеволод Глущенко категорию «10». Типичными были шесть, много семь, ни одной девятки. Откуда было Днепру знать, что министр присвоил ему свою собственную категорию, и вверил свой собственный лагерь. И потек Григорий Иванович в путь, и на третьи сутки достиг Тувты, и воцарился. Хрен с ней, с филологией, Овидий может еще тысячу лет подождать.

Днепр немедленно проявил инициативу: выделил в отдельный барак сотрудников ГАИ. Попасть туда было равносильно статье пятьдесят восьмой дробь террор, если считать по-старому. Вообще-то мечтал Днепр о том, чтобы лагерь укрупнили, завели прокзону, следзону, то есть следовательскую, прокурорскую и другие, но министр с ними почему-то пока миндальничал. Но и нынче висел Днепр над Тувлагом что твой Дамоклов меч, а смерть кума Синельского никакие лепилы не заставили бы спецпредста считать естественной, когда имел он такие шикарные директивы на случай смерти его насильственной. Ведь и вся идея-то изначальная была Днепровой, у Глущенко на нее образования бы не хватило. Григорий Иванович трудился над своей паратостью, тренировал ее, и нынче, надо думать, давно уже отвечал не отметке «десять» — ибо случилось невероятное: бодливой корове дал Бог рога.

Примчался Николай Платонович фивейский, вообще-то тоже паратый, на пятерку, на второй день после собеседования с министром учинивший дебош в ресторане, отягченный изнасилованием шеф-повара, — в лагерь попал он уже просто как зек-членовредитель, хотя прежние его паратые заслуги учитывались и почти все права обсоса остались при нем. Днепру он был предан не очень, ему на гаишников плевать было, по-настоящему ненавидел он только спецназовцев, от которых претерпел в родном Петергофе за попытку увести льва из фонтана «Самсон». Однако пользу приносил явную, паханы зоны знали, что с Фивейским Днепр хотя бы разговаривает, для прочих у него только карцер и полосатая милицейская дубинка-«гаишница», в которую налил паратый начальник фунтов десять свинца.

Днепр, полуприкрыв глаза, коротко изложил Фивейскому свой план. Николай Платонович успел отогреться и прийти в себя.

— Вашими бы устами да яд пить, — ядовито проговорил он.

— Нет уж, — отпарировал Днепр, — это вашими бы ушами да мед.

Фивейский похлопал глазами, пытаясь представить, как это — ушами да мед, но филология никогда не была его сильной стороной.

— Нет, вы ушами похлопайте, — ядовито добавил Днепр, — а у меня твердый приказ: за смерть кума — декумация. Силами ВНУХРа, и последите, чтобы само слово не просочилось, там есть с высшим образованием, и с двумя, латынь знают. Осведомитель Гирин…

— Партугалска?

— Да, Гирин… — поморщился Днепр, он кликух не любил, он ощутил ответственность как личный специальный преставитель министра, — тот вообще на латыни поэму в честь императора написал, послал и ждет, что помиловка будет.

— И будет?

— Улита едет, — Днепр похлопал по ящику стола, — здесь поэмка-то. Хреновая, скажу вам. Кухонная латынь, да еще с италийскими вульгаризмами…

Фивейский на всякий случай замер, он не понимал ни слова.

— Вот именно! — громыхнул Днепр, вставая. — Внухрить — это вам не вохрить! Это работа ответственная!

«Ну да, — подумал Фивейский, выходя на холод, — счет, небось, не с тебя начнут. Да и вообще на весь лагерь в случае убийства кума только Днепр со своими гвардейцами от счета декумации освобожден. С кого счет начать?» Молнией озарила сознание Фивейского мысль: «Ну, тогда — с меня! Вот и не буду десятый!»

А в родном бараке Алеши Щаповатого царила литература.

— В вафельное полотенце было завернуто десять тысяч сотенных бумажек. Андрей быстро сунул их в карман шинели, проверил свой верный «макаров»… мелкий мент-семидесятник по кличке Партугалска вдохновенно тискал роман уже третий час, и все еще не выдыхался, так что даже «покушать» никто не предлагал, — Андрей вихрем вылетел на улицу, вскочил в служебный «мерседес», закурил трофейное «Мальборо», нюхнул любимого пятновыводителя и газанул к даче академика Сахарова…

— Брешешь, Партугалска, — прогудел из своего угла Гэбэ, — у Сахарова вчера дачу Хруслов отобрал и там дочку свою трахнул.

— На ту самую дачу, — Партугалска ничуть не смутился, даже паузы не сделал, — где на письменном столе еще лежали бумаги академика, а диван был уже запятнан кровью дочери Хруслова, Веры, ставшей женщиной накануне вечером. Хруслов уже уехал с дачи на служебном «мерседесе»…

— Иди ты к ляду с «мерседесом»!

— Уехал с дачи на собственном «роллс-ройсе», который подарила Сахарову английская королева вместе с нобелевской…

Дверь барака распахнулась. На пороге стоял старый пахан соседнего седьмого барака, сельский человек Леонид Иванович. Четырехсотник или чуть больше того. Лица на старике не было в прямом смысле слова, узнавался он разве что по звездочкам на погонах.

— Братья, — прохрипел бывший нижнеблагодатский милиционер, — Леха кума замочил! Кому чего Леха должен, простите долги, братья, его самого латыш, кажись, мочит, то ли уже помочил, сидит в кумарне на пороге с шабером и слезу точит… А по внухре на такой случай приказ — всей зоне раскумация!

— Декумация? — с ужасом спросил излишне образованный Партугалска.

— Во! Декумация! Спасибо, напомнил! Это что, по сто на брата, как на фронте, или чего добавят?

— Добавят? — проверещал Партугалска, в ужасе подбирая ноги, он собирался спрыгнуть с верхней шурши, но раздумал. — Это — убавят! Это — каждому десятому голову рубить будут!

— Я — первый, — не теряя бодрости духа, провозгласил Гэбэ, — второй Мулында, третьего сами назначайте, — Гэбэ подложил кулаки под голову и стал с интересом смотреть на немую сцену в бараке.

— Я! Я третий! — взвыл Партугалска, и тут же получил увесистую зуботычину от соседа, хорошо известного Канады, любителя «чистить репу».

— Я, бля, третий, — деловито сказал Канада, — а ты, шестерка, четвертый, не то репу начищу. Десятым не будешь, не воняй, без тебя тискать некому. Но и третьим не будешь. Третьим я буду. — Партугалска сомлел, видимо от счастья, что он пусть и не третий, но все же четвертый, а не тот десятый, которого декумать сейчас будут. — Ну? Кто пятый? — грозно спросил Канада.

Все секунду молчали.

Вместо ответа послышался звук хлопнувшей двери: пахан Леонид Иванович пошел играть в считалочку со своим бараком. Из его седьмого барака сейчас как раз велся рабочий подкоп в особбарак ГАИ, безномерной. Всего в лагере бараков сейчас было семнадцать, Днепр собирался весной довести их число до тридцати, но требовались плотники, а откуда взять мусоров с высшим плотницким образованием? Лишь Гэбэ продолжал потирать друг о друга кулаки, — он разглядывал подвластное ему бакланье с таким аппетитом, что всем вспомнилась отсутствующая в нынешнем кодексе пятьсот четвертая статья.

— Да параша это… — протянул кто-то в углу, и разом разрядил обстановку. Сколько раз их уже пугали. А Леха, между прочим, три куска кума так и не принес. Так что Леха сам теперь кандидат для Гэбэшной миски. А что там кумать, не кумать, так до утра еще много чего случиться может. Может, обойдется, может, раскумекается еще как-нибудь.

Тем временем все то, что еще недавно называлось штабс-капитаном Михаилом Макаровичем Синельским, было бережно перенесено в лепилчасть, и главный патологоанатом Тувлага уже намеревался рассечь ему разные полости на предмет изъятия возможных внутренностей, свидетелем чему Имант решительно быть не хотел, хотя и оказался в санчасти вместе с прочими. Сквозь грязное окошко был виден ему освещенный прожекторами плац посреди бараков, где по приказу Днепра сколачивали неумелый помост. К мертвому куму не испытывал он никакого чувства, хотя видал на своем веку и куда как более злых. Поэтому жалел, что загнулся кум, а не сумасшедший спецпредст в синем мундире, вот таких полоумных даже Имант никогда не видел. Долго такой не протянет, это радист по опыту знал, но покуда дымом изойдет — еще всему лагерю душу запомоит.

Помост сколачивали плохо и криво, но без лени: всем, кто трудился, раздали бирки с надписями: «пятый», «шестой», «седьмой». Кстати, всех жутко интересовало — рубить головы будут десятым, или просто отстреляют лишку, говорили об этом очень отстраненно, и собственную голову никто из пускавших сплетни в учет не брал, словно именно она ни в коем случае не отрубаема. А от расстрела так и давно всем по прививке сделали. Ничего никому не будет, кроме тех, кто на помосте.

А кто попадет на помост — знал только Днепр. Начало светать, из хозчасти потащились со свертками: весь кумач, какой остался от советской власти, сейчас намечался к использованию, Днепр хорошо знал, что эшафот застилают красным и черным, но черные флаги анархистов в хозчасти заготовлены не были. Зато заранее заготовил Григорий Иванович метровые палки, снаружи деревянные, внутри свинцовые, и все — в черно-белую полоску, «гаишницы». Их он давно берег для казни, а теперь предстояло использовать. Часа в четыре утра, сторонясь прожекторных лучей, Григорий Иванович вышел к особбараку и навесил на него с четырех сторон по жестяному белому квадрату с черной цифрой «10». Прочие зеки могли спать спокойно, хотя недолго: казнить их он не собирался, но их присутствие предполагалось. Григорий Иванович Днепр плевать хотел на все считалочки. Он попросту собирался целиком казнить барак номер десять, барак ГАИ.

Где-нибудь в Узбекистане, или, скажем, в Молдавии, — последнюю указом императора и Политбюро от двадцать второго переименовали в Заднестровье, наверное, даже и не все фрукты еще с деревьев сняли, а над окрестностями Великой Тувты уже прочно властвовала зима, и те минус десять по Цельсию, что констатировал к утру внешний термометр санчасти, можно было считать оттепелью. Синие гвардейцы Днепра привели каких-то доходяг и заставили их утоптать дорожку от десятого барака к помосту, застеленному кумачом. Доходяг увели, гвардейцы, все как один паратые и злые, словно некормленные бультерьеры, остались; на помост кое-как втащили деревянную колоду, наподобие тех, на каких рубят мясо. Топоры Григорий Иванович Днепр не доверил никому, пошел в мастерские и лично их заточил.

В пять тридцать из динамиков во всю мощь грянул над лагерем государственный гимн «Прощание славянки», вот уже десять дней как обязательный к исполнению перед всеми важными церемониями. Патологоанатом уже зашил безразличные останки кума, накрыл их оставшейся от времен культа личности простыней. Григорий Иванович вытащил из письменного стола открытку с изображением бюста государя Павла Первого работы скульптора Шубина, перекрестился на нее; изображения нынешнего императора до Великой Тувты еще не дошли, но портретное сходство двух Павлов вполне позволяло, не впадая в государственную ересь, заменить одного другим. Григорию Ивановичу очень нравилась идея, что теперь империя. Древний Рим тоже пятьсот лет дурью маялся республиканской, покуда сообразил, что без императора один бардак будет. Павел там или не Павел, а хорошо, что император. Моритури тебе салютант.

Одну запись Григорий Иванович привез с собой. Была у него хорошая долгоиграющая пластинка для самодеятельных театров — барабанный бой. Правда, военный, а не тот, что для казни, там, кажется, надо бы немножко флейты, но какая ж флейта, когда положение сибирское, до Томска неполная тысяча километров, энцефалитные клещи в тайге, вечная мерзлота, дириозавры летают тут не то что музыка разнообразная, тут хорошо, что барабан есть, в динамиках мощно звучит. В без четверти шесть Григорий Иванович пустил барабан в динамики.

Имант Заславскис смотрел на долгую процедуру построения зеков вокруг эшафота — и скучал. Вот, говорят, шпиона одного живьем сожгли. А публичная казнь, это что ж за зрелище, за двадцать семь лет Имант его уже навидался: вешали, стреляли, один раз, когда кум был из Коканда приехавши, то какого-то гада впихнули в мешок с пчелами. Пчелы сдохли задолго до караемого, тот выждал ночи и сбежал, теперь, говорят, большим человеком в родном Коканде стал, на пасеке работает, миллионы валютой гребет, мед у него особый, валютноемкий. А сейчас чего будет? Все равно ничего интересного, раз костра не разложили.

Ряды постепенно строились, и ужас над ними висел густым облаком, как смог над каким-нибудь Мехико. Осенняя темнота смешивалась с ним, лучи его перемещались, словно взбалтывая настой, которым Григорий Иванович Днепр намеревался опоить вверенный ему мусорный лагерь. Начало упаивания было назначено спецпредстом на шесть тридцать по великотувтинскому времени. Входы в личный бункер Днепра отворились, из всех четырех дверей бодрым шагом вышли по нескольку десятков дюжих молодцов в казачьей форме, широким строем обступая эшафот. Бедняги из десятого барака оказались сразу во многих кольцах: казачий круг — перекрестье прожекторных лучей — «недесятые» зеки в старых шинелях ВНУХРа с автоматами — синие гвардейцы по углам. Палачом Днепр, кажется, назначил себя. Но ведь и казаков на помощь Григорий Иванович тоже кликнуть был готов, иначе зачем бы они тут очутились.

Барабанный рев из динамиков становился все громче. Днепр показываться публике не спешил. Население бараков с первого по девятый и с одиннадцатого по последний тряслось все меньше, им откуда-то стало известно, что декумировать будут не каждого десятого, и десятый, «гаишный» барак считался обреченным. Поскольку барак этот Днепр заселил не меньше, чем двойной порцией ментов, имелась надежда, что из других бараков добавку брать не будут. Впрочем, это уж как рука раззудится у Днепра — молите вашего милицейского бога, мусора, если вообще умеете молиться, а не умеете, так не молите, ни хуже вам, ни лучше уже не будет, все уже решено.

Кто-то, стараясь быть возможно более незаметным, поставил на край помоста ящик с тяжеленными полосатыми палками, — десятка три успел заготовить Днепр свинцовых «гаишниц», побаивался, что не хватит, поломаться могут они об милицейские черепа. За свою силушку Днепр не опасался. Да и помощники-казачки наличествовали. Если уж они нагайкой от плеча до паха грозятся человека разрубить, то «гаишница» сгодится на что-нибудь. Прямо хоть патент на нее оформляй.

Взвыла сирена. Лепилчасть еще относительно далеко располагалась от эшафота, так что Имант всего лишь сглотнул от неожиданности. Казаки подняли нагайки и вытолкнули на эшафот первую порцию «гаишников», основательно ударив их под коленки, чтоб не думали по старому советскому рецепту умирать стоя. Кто-то вырывался, кто-то просто рухнул на кумач. Медленно, стараясь придать моменту значимость, на помост вышел Днепр. Имант отвернулся, видал он еще и не такое, а слышно, как он предполагал, не будет ничего: и далеко, и заморыши в десятом живут. Живут? Пожалуй, этот синий людоед с этим вопросом сейчас разберется, никого там живого очень скоро не останется. Краем глаза латыш все-таки на эшафот глянул. С помощью казаков Днепр устраивал там кровавую баню. Григорий Иванович явно не нуждался в заметной помощи, — ну, разве что остатки его трудов нужно было убирать, да новые партии выталкивать. Главный лепила протянул латышу мензурку, — как-никак в лагере они оба были чем-то вроде патриархов. Лепила в сторону эшафота не смотрел.

— Голем… Ну, сущий голем… — пробормотал лепила, и свою мензурку выпил. Что такое голем, Имант не знал. Но ясно, что ничего хорошего врач иметь в виду не мог.

Сирена продолжала выть, понемногу светало. Лепила уселся на подоконник, чтобы и самому не видеть, и другие не смотрели. Взгляд лепилы вдруг осмыслился:

— А тебя что же не укумили?

Алеша Щаповатый, к которому слова были обращены, выполз из-под стола с расчлененными останками кума. Имант вспомнил, что именно этот жалкий мент-щенок мог бы и должен бы за смерть кума ответить. Но не идти же с доносом теперь, когда синий людоед отомстил уже за все, за что только можно придумать. К тому же Алеша вряд ли после всех подобных событий мог остаться в своем уме.

— Ну, я и сам управлюсь… — пробормотал лепила, набирая в шприц лиловатую жидкость. Имант резко ударил его по руке: еще не хватало психа убивать. Вон, псих лютует посредине лагеря, так за ним небось никто со шприцем не гоняется. Шприц отлетел в сторону, но лепила достал из автоклава другой.

— У меня их пока много, выбить не пытайся, дай, психу-то глюкозу введу. Не гляди, что лиловая, я все в непонятные цвета крашу, не то спасу нет от бакланья мусорского.

Имант в душе покраснел и помог лепиле закатать щаповатский рукав. Покуда медленные десять кубиков втекали в вену к Алеше, радист вгляделся в лицо лепилы. Был тот очень стар, но крепок, по неоспоримому врачебному праву носил жидковатую бороду. Сколько помнил Имант, за четверть века главлепила не переменился ничуть. И никуда его из Тувлага на пересуд не гоняли, — сколько ж он тут просидел?

— Федор Кузьмич, — спросил Имант, — что ж это срок у тебя такой длинный?

— Это не срок, — ответил лепила, — это жизнь такая. Длинная. Какую Бог послал, такая есть. И жить ее надо так, чтобы не было от нее противно. Тогда она длинная получается. Идею, самое главное, в душе беречь не надо, насчет счастья для внуков, или там внуков этих внуков. Сейчас жить надо, и не брать от жизни, а просто жить. Вот и будет не срок, а жизнь.

Для Иманта, сына латышских стрелков, философия лепилы была слишком сложной, но и в его радиодетальную голову пришло, что и сам-то он тоже уже давно не сидит, а живет в лагере, так по документам выходит. Алеша приоткрыл глаза.

— Никого ты не убивал, — тихо и строго сказал лепила, — когда ты на кума с шилом полез, он уже холодный был. Отравление эфиром. Ты себя не грызи, скоро буран, покемарь пока. — Лепила прикрыл Алешу краем чьей-то забытой, то ли собственной своей телогрейки.

И вправду, лютый вой ветра стал заглушать даже барабанные грохоты, долетавшие с эшафота, где, похоже, все шло к концу. Снег повалил невиданными, с ладонь размером, хлопьями, словно пытаясь прикрыть собою все то позорище, которое учинил посреди Тувлага разбушевавшийся Днепр. Но, хотя барабаны все грохотали, что-то, видимо, было неладно на эшафоте, вопли оттуда доноситься перестали; Имант подумал, какой же нынче снег плотный, вот, даже синего людоеда за ним не слыхать.

Дверь лепилчасти распахнулась, на пороге стояли казаки, их обмороженные до синевы лица служили неким цветовым переходом к синеве того ярко-лазурного предмета, который они тащили. Главлепила на этот предмет уставился с большим интересом.

— Это кто ж его, болезного?

Казаки смутились, потом из-за их спин вышел урядник, протянул руку. Лепила, видимо, на этот жест в жизни насмотрелся: в лапе урядника немедленно оказалась мензурка с лиловатым спиртом. Урядник дернул головой, — видать, выражал благодарность, — и одним глотком мензурку опрокинул в горло.

— Это десятый кончился. Начальник все кумил, кумил, да барак-то не бездонный, кончился барак. А другие, не из десятого которые, не годятся ему. Он и рухнул.

Лепила с интересом щупал пульс Днепра, разглядывал зрачки. Григорий Иванович Днепр лежал на растянутой казаками плащ-палатке, и был тих, как его омоним, описанный литератором Гоголем в замечательной повести «Страшная месть».

Лепила размашисто перекрестился и указал казакам на пустой стол.

— Все, ребятки. Этот — все. И никто в его смерти не виноват, и разводите прочих по баракам. Скажите — и куму песец, и надкумку синему тоже песец, пусть спать ложатся, завтра минус сорок девять, в зачет воскресенья пойдет. — Видя, что урядник сомневается, лепила выпрямился, оказавшись на полголовы выше любого из казаков. — Быстр-ра! Па-ба-ракам! Шагом м-марш!

Эхо в прозекторской было необычное, оно повторило не конец команды, а середку: «…Ра-кам!..» Казаки послушно уложили утихшего Днепра на стол и, пятясь, вышли из санчасти. Главлепила с интересом подошел к Днепру. В окостеневшей правой руке бывший спецпредст держал измочаленную и окровавленную «гаишницу».

— Вот и кончился у него срок, — сказал старец, обращаясь и к Иманту, и к полуожившему Алеше, — он не жизнь жил, а срок отбывал. А неправильно это. Очень вредно для здоровья.

Снег валил и валил, и никакие прожекторы с ним уже не справлялись. Который идет час — было не понять, все циферблаты в хозяйстве главного лепилы раз и навсегда, похоже, остановились на одиннадцати с чем-то, кто хочет, пусть смотрит и верит, а ему, главному, на время уже давно и навсегда плевать. «А как же радио? — подумал Имант. — Не ровен час опять антенну порвет…»

На подобный вопрос лепила только ухмыльнулся. Потом вытащил из-под стола с Днепром три пары валенок, две телогрейки; придирчиво оглядел своих мелковатых гостей, третью пару швырнул обратно. Потом стал деловито осматривать содержимое Днепровых карманов. В рюкзаки перекочевали два «макарова», один складной «толстопятов», полдюжины гранат «Ф-1». Из очередного кармана старик-лепила вывернул пачку документов, глянул на верхний — и замер. Имант заинтересовался — чем бы это таким покойник мог врача удивить, а увидев, удивился сам: в руках старец держал всего лишь черно-белую открытку с фотографией бюста императора Павла Первого. Но спрашивать латыш ничего не стал, что надо, то и так скажут, это он знал по лагерному опыту.

Главлепила тем временем закончил сборы.

— Все! Переодевайтесь. Мне еще это синее дерьмо вскрывать.

Алеша от ужаса попытался уползти обратно под стол, Имант только вздохнул. Кто сейчас в лагере главное начальство? Лепила. И.о. кума, так сказать. Из собственного кармана тот уже выловил потрепанный бумажник, из него извлек карту местности и развернул ее на подоконнике.

— Так вот: сюда, а потом сюда. Здесь десять верст по реке, встала уже, Чулвин река называется. Может, и двадцать верст, неважно. Дойдете до скалы по левую руку, рогатая такая, будто кто из земли два пальца высунул джеттатурой… ну, улиточьими рожками. Между них тропка, по ней уйдете. Ночевать, дурни, только вместе, не то выкопают вас через миллион лет как мороженого мамонта и в императорский музей…

Старик говорил, говорил, ясно было, что Алеша не в силах не только ничего запомнить, но даже и понять, о чем идет речь. А сын латышских стрелков аккуратно все запоминал. Зима еще в полной силе, а царь уже настоящий. Самое время с лагеря рвать валенки, накочумался уж.

— Здесь вам нельзя больше. Здесь вон пахан из его барака, — старик кивнул на Алешу, — Гэбэ, теперь хозяйничает. Ему-то что, накромсаю ему с этих двух придурков съедобных, как говорится, частей, дня четыре спокойный будет. А потом пойдет такая ас-са-мбле-я… — врач замер, глядя в быстро темнеющее окно, — снег за ним валил так, словно небеса кто-то чистил широкой лопатой и той же лопатой этот снег сбрасывал прямо на Тувлаг.

— А про меня не думайте, — ответил лепила на незаданный вопрос, — я не такое видывал. Я пятьсотчетвертошников друг другу скормлю, последнего доской приморожу, накрою, вот пусть их в музее и выставляют. Словом, бери стебанутого, и — ходу!

Чтобы не мудрить, Имант выбрал старую дорогу: ту, по которой неизвестно кто из Тувлага уже дал деру в вечер последнего в Мишиной жизни упоя. Лагерь он знал наощупь, вышел к тому самому месту, где накануне чинил периметр. Все тут было опять порвано, но не людьми: на проволоке, разомкнув колючую цепь, висела мертвая овчарка — лишь она одна в ночь побега пыталась исполнить свой долг, но никто ей не объяснил, что внухрить — это совсем не то что вохрить, а, стало быть, беглых народонаселение должно само ловить, ему за то империалы золотые платят — а к чему собаке империалы? Имант аккуратно снял тело собаки с проволоки и зарыл в снег: все как-то аккуратней. Потом, следуя совету лепилы, дошел до первой сосны и вынул из неприметного дупла моток грубой бечевки, обвязал ее вокруг пояса совершенно ничего не соображающего Алеши и повел его, как поводырь слепого, не спотыкаясь.

Основательно, прямо в снег лицом, споткнулся он только метров через восемьсот. Высказав по поводу валяющегося под ногами предмета все то, что знал от отца по-латышски, радист разгреб сугроб, хотя вообще-то и сразу понял, обо что именно споткнулся.

«Десять империалов пропадают», — подумал Имант равнодушно, глядя на безымянного милиционера в форме, из-за которого так недавно чинил лагерную антенну, чтобы тогдашний кум свои Би-Би-Си мог слушать. Алеша все равно шел с закрытыми глазами, а снег все падал и падал, завалив беглого за считанные минуты. Но в эти минуты Имант вместе с придурковатым своим спутником уже спускался к реке, чтобы топать и топать по льду, пока на берегу скала не покажется, та, что в форме улиточьих рогов. Тувлаг, в котором прожил Имант больше четверти века, уже исчезал из его памяти, словно и в мыслях у радиста нынче тоже был снегопад.