Небеса понемногу сизели. Точней не опишешь. Впрочем, какого цвета считаются баклажаны по-русски, Аракелян не знал, и название-то у овоща, похоже, турецкое, но, помнится, где-то на юге, кажется, в Одессе, их называют синенькими. А помидоры — красненькими. Усталый ректор Военно-Кулинарной академии переводил взгляд со своего белого, наброшенного поверх униформы халата, на красную, ярко подсвеченную прожектором внутреннюю часть Кремлевской стены, что виднелась за окном, а потом выше — на сизое, ну, скажем, условно-синее небо. В левом верхнем углу окна реял флаг из полосок трех очень похожих расцветок, сообщая фактом своего реяния, что кончилось время похабно-румяное, пришло время имперски-трехцветное. Но непослушный взгляд ректора скользил дальше, и в поле зрения оказывалась груда самых настоящих баклажанов на разделочном столике у окна. И вот эти-то овощи цветом своим в точности повторяли ноябрьское сырое небо в три часа утра: именно столько пробили недавно куранты на Спасской башне. Было ясно, что проклятый свояк опять загнал Аракеляна в цейтнот. Потому что заставил ректора провести весь вечер, ставя семьдесят четыре подписи разными почерками. Под поздравительно-коронационным адресом императору от верноподданнейших губернаторов; но ладно бы просто поставить подписи, а то ведь еще только пятеро назначены на свое место в действительности, прочие даже не подобраны. Аракелян злорадно вспомнил, что семь раз, разными почерками, поставил фамилию «Никифоров». Вот пусть теперь у Георгия ноет его толстая башка, пусть подбирает семь человек с такой фамилией. Придется брать людей из картотеки, хоть из своей, хоть из той, что у Глущенко. Вообще-то так, конечно, надежней, когда и губернатор, и компромат на него — сразу комплектом. Это ладно. А вот отнять весь вечер накануне коронации у ректора Военно-Кулинарной — это как? Баклажаны кому поручить можно? Помощников много, у всех руки золотые, да только растут из задницы. Даже почистить не сумеют. Аракелян посчитал на пальцах, сколько блюд еще не готово. Пальцев не хватило, но в этот момент подозрительно запахло с края главной плиты, и ректор кинулся спасать монументальное едиво, разлегшееся на каменной сковороде. Шел четвертый час утра, хотя до часов ли было нынче?

Сколько блюд, сколько блюд! Первым делом позаботился Аракелян о сохранности собственной шкуры, а именно о том, чтобы остался доволен его стряпней на коронационном обеде великий князь Никита Алексеевич. Князь-сношарь заказал для себя в качестве главного блюда мысли с подливою. Способность удивляться у Аракеляна давно атрофировалась, он сверился с книгами, узнал, смиренно попросил проведать у князя: говяжьи мысли, бараньи либо же свиные. Настасья-вестовая мигом слетала в деревню, разузнала, вернулась, отрапортовала натуральным голосом князя: «Свинячьи воняют, говяжьи сам лопай». Стало быть, годились только бараньи мысли.

На деликатном поварском языке мыслями именовались бараньи тестикулы, то бишь яйца. Аракелян это блюдо в жизни стряпал не однажды, когда мысли бывали, и недурно стряпал, надо отметить, хотя вот подлива эта — дело новое и сложное. Так что в целом за княжьи мысли полковник был спокоен, как и за бастурму, на которую шли освобожденные от мыслей ягнята. С ней весь день возился вчера третий сын полковника, Цезарь, умаялся мальчик до полоумия, даже выйти к императорскому столу прислуживать не сможет. Но зато по линии бастурмы порядок. Зарик просто не способен испортить бастурму.

С осетриной более или менее тоже надежно, стерлядь привезли импортную, едва ли плохую, но ее готовить — прямо перед подачей. Только негр все ходит по кухням, нюхает, нюхает, ни слова не говорит. Впрочем, по крайней мере он же, негр, сам за суп и отвечает. А за дроздов печеных отвечать кто будет? Аракелян не понимал, как со всем успеет управиться — особенно с баклажанами. Аракелян помчался к другой сковороде, холодной, заранее отставленной на подоконник возле телевизора; в нее он час назад плеснул ананасового уксуса, а теперь вспомнил: давно ж вынимать пора!..

— Же т'атан… — промурлыкал Аракелян любимый такт французского шансона, хватая сковородку. Ананасным духом так и шибануло.

— Я не знал, что вы знаете французский, — прозвучал голос за спиной. Ректор обернулся: посреди кухни, по-птичьи наклонив голову к плечу, стоял в смокинге посол-ресторатор Доместико Долметчер.

— Это не французский, — с достоинством парировал Аракелян, — это армянин поет!

Долметчер перебросил голову к другому плечу.

— Армянин? — он с сомнением разглядывал ректора. — Да, армянин… добавил он с рассеянной интонацией, потому что вспомнил национальность Азнавура, с которым давно не виделся, хотя обедал певец в Сан-Сальварсане только в «Доминике». Для Долметчера Азнавур был посетителем номер два по степени почетности, после президента. Но если Павел заглянет — придется Азнавуру стать посетителем номер три. Первое и второе будут делить император с президентом. А если Спирохет припожалует? Ну нет, уж пусть удовольствуется четвертой ступенью почетности. Азнавур поет неплохо, хотя и фальшивит… Нет, это Аракелян фальшивит. Потому что ему телевизор мешает.

Долметчер глянул на баклажаны, потом в окно, на стену и на небо. Он сам приметил, как схож цвет овощей и небес, и тоже мельком подумал: «Очень по-одесски, баклажаны с помидорами». Интересно, кто заказал к коронационному обеду баклажанную икру? Меню целиком он читать не стал, его интересовали только те блюда, кои подадут в Грановитую палату. Еще его интересовало мнение одного знаменитого старика-кулинара, которого по настоянию посла-ресторатора пригласили за главный стол: Долметчера — слаб человек! — очень интересовало мнение великого старца о его собственной стряпне. Об ухе. Посреди всех московских стадионов уже стояли котлы с готовой императорской ухой, саморазогревающиеся; для развоза на воздушных шарах уху приготовили в Сальварсане, так и привезли готовую. Для Грановитой палаты Долметчер готовился варить свежую, до десяти утра ему поэтому делать было нечего. Пока что посол бродил по бескрайним боярским поварням, отдавая должное организаторскому таланту ректора, — думалось, что голодных нынче не будет. Долметчер отвернулся от окна, достал из кисета кусочек сухой сливы ткемали и разжевал его. Ему нравился вкус ткемали. Он полагал, что в Сальварсане высоко оценят реконструированные им древние латиноамериканские рецепты с использованием этой восхитительно кислой сливы. Она, впрочем, требовала еще мыслей, мыслей.

Телевизор гремел неизбежным «Прощанием славянки» и мыслям мешал. В нескольких километрах от Кремля он мешал еще больше, работать под эту «Славянку» было совершенно невозможно. Рука Мустафы потянулась и убавила звук, не совсем, но так, чтоб чуть слышно. Литератор-негр немного подождал, покуда голова придет в порядок. Потом вздохнул и с налета вдарил по клавишам.

«— Шестьдесят семь килограммов гвоздей, — после долгого молчания промолвил дядя Исаак, — и, сколько там, девяносто косячков. Все на правую ногу, на левую не надо.

Майор Сент-Джеймс внутренне охнул. Такой цены Исаак Матвеев не заламывал еще с памятного дела „Браганца“, с истории о похищении главного бриллианта португальского королевского дома: тот был по рекомендациям дяди-айсора найден, подвергся экспертизе и, как дядя и предупреждал, оказался топазом. Неужели жизнь этого полуцветного миллионера, убитого в Кейптауне во время карнавала, стоила шестьдесят семь килограммов гвоздей и почти сто косячков, что равно одному хоть и липовому, но все же бриллианту португальской короны?

Но дядя Исаак цену и не думал снижать. Он сидел на своем прирожденном месте в будке, обеими волосатыми лапами держа свежую бархотку, коей полировал правый ботинок Сент-Джеймса. Майор заранее слышал скрип зубов интерполового начальства: за гвозди-то деньги дяде полагалось получить немедленно, но микрофон-то из будки проведен прямо на Лубянку, кто ж не знает, что богато инкрустированный кочедык, укрепленный на задней стенке…»

Мустафа засомневался и полез в словарь. Ну, опять, ясное дело, проврался, кочедык — это для лаптей, а откуда на Ярославском вокзале лапти? Приключения сюрр-сыщика Исаака Матвеева, работающего на Интерпол по лицензии от КГБ, не покидая поста в будке на вокзале, пока еще увлекали самого Мустафу. Законом работы дяди Исаака было то, что область преступления самому чистильщику с его начальным образованием и ассирийским акцентом непременно оказывалась тем ясней, чем была неизвестней. Чем бредовей был мотив преступления, чем экзотичней страна — тем более наверняка дядя Исаак раскрывал преступление. Из-за природного дефекта речи — он сильно шепелявил, немного картавил и иногда заикался, если было выгодно, — айсор ни одной фамилии правильно не выговаривал, однако приметы давал верные: скажем, указывал, что убийца имеет на копчике родинку в виде серпа, либо же шрам от удара молотом. Дальше начиналась работа Интерпола, а КГБ сдирал с этой невинной международной организации миллион зеленых за каждый Исааков килограмм, своего рода комиссионные; Мустафа знал, что о каком-нибудь таком доходе Шелковников как раз мечтает.

Мустафа сочинял то ли повесть, то ли роман — он еще не решил, сколько времени будет водить за нос читателя, а заодно издателя, Брауна: сюжет попался богатый. Во время карнавала капских клубов в Кейптауне убит белый миллионер, который, оказывается, был не очень белым, мама у него была цветная, но такой уж светлокожий уродился, что выдавал себя за белого, жил в Ораньезихте, квартале богатых белых, к тому же и миллионером только прикидывался, а был миллиардером — и так далее, в чужих детективах материала про Южную Африку отыскивалось до фига и больше. Ну, а живущий на другой стороне планеты айсор-чистильщик, понятно, не только не знал всей этой специфики, он вряд ли вообще отличал Южную Африку от Северной. Вот тут-то и должна была проявить себя неповторимая ассирийская интуиция.

Ламаджанов знал, что и при новой власти его никуда шеф не отпустит, и будет Евсей Бенц издавать свои регулярные две книги в год, однако Мустафе было все равно. Смена власти означала для него только смену литературного героя. Помнится, после известия о дате коронации он налил себе фужер крымского хереса, провозгласил своему отражению в зеркале: «Ильич умер — да здравствует Исаак!» — и… Надо полагать, просто выпил. Что еще сделаешь! Первые два небольшие романа Мустафа загнал под одну обложку: «Дядя Исаак Беспощадный» и «Проклятие дяди Исаака». Третью книгу хотел назвать «Дядя Исаак разбушевался», но потом вспомнил, что пишет не про Фантомаса, книгу переименовал — стало «Гвозди дяди Исаака», — но первый вариант не забыл и решил сочинить что-нибудь под названием «Дядя Исаак против Фантомаса». Раз пошло такое дело — нечего церемониться, в кино потеха выйдет, Жак Морель в синей кожуре и Кичман-заде в майке, с усами и татуировкой на Ярославском. Пусть попробует Фантомас, пусть только на Каланчевку сунется, там как раз татары живут, хоть и не крымские. А пока что нужно эту дописать, про шестьдесят семь килограммов гвоздей. Цифру эту Мустафа вовсе не с потолка взял, хотя смотрел на него часто и подолгу. Шестьдесят семь килограммов весил нынче с утра он сам, Мустафа Шакирович Ламаджанов: проснулся и сразу взвесился. Интересно, а сколько нынче на самом деле стоит килограмм настоящих сапожных айсорских гвоздей? Власть теперь другая, цену не Моссовет назначает. Объявим от балды какие-нибудь двенадцать долларов за килограмм. Это, кажется, по нынешнему курсу — меньше империала, перчик давно уже дороже бакса. Однако дядя Исаак никогда не запрашивает лишнего. Кстати, отчего это империал, то бишь пятнадцатирублевую монету, называют нынче «перчик»? Ах да, «имперчик». Интересно, пишет кто-нибудь сейчас роман про нынешнее время? Так чтобы все, как есть, про нового царя? Вряд ли. Но если кто пишет — тот сам это все и придумал. Больше никто в этой каше не разберется. Так что лучше уж сочинять про дядю Исаака.

Об Ильиче Мустафа не жалел. Ильича отменил шеф: неудобно как-то ворошить наконец-то втихую похороненного в родовом Кокушкине дворянина. Об этом никто пока не знал, мавзолей числился на профилактическом ремонте. Шеф отменил прежнего героя, впрочем, по другой причине: последний, ламанчский роман режиссер еле-еле согласился ставить, бурчал, что очень дорого стоит Ленин на роль Дон-Кихота. Браун готов издавать и дальше, но без кино для шефа получалось невыгодно, вот и пустил он Ильича на мыло. Деньги еще сильнее растолстевшему шефу требовались куда более солидные, чем прежде. Нет, совсем не на мундиры, по мундиру на каждое звание у него уже есть, а, дико сказать, на выплату карточных долгов. Не своих. Шелковников даже в детстве питал к азартным играм отвращение. И не Павловы это были долги: в прежние годы нынешний царь мог проиграть разве что пятерку в преферанс, а теперь кто с ним играть осмелится?.. Тем более не стал бы Шелковников — а уж и подавно Павел платить ни за советский картёж, ни за продутое «младшей ветвью». Но долги были.

Лично Дмитрий Владимирович привез Мустафе записку императора.

«Любезный Георгий, прими к сведению такую мысль Артура Шопенгауэра: „есть только один долг, который должен быть непременно уплачен, — долг карточный, называемый долгом чести; остальные долги можно вовсе не платить — рыцарская честь от этого не пострадает“. А наш августейший прапрапрапрапрадедушка изволил наоставлять таковых несколько более той суммы, которую дозволила бы забывчивость без вреда рыцарской чести. Проверьте, не восстановлен ли этот долг, упаси Господи. Все нужно заплатить, деньги возьмите где-нибудь, но не из казны. Павел».

Не из казны! Для Шелковникова это означало — из собственного канцлерского кармана. Мустафа разобрался, что «восстановленным» долг бывает тогда, когда не возвращен в срок, — и поэтому возникает снова, хоть и отдан. Мустафа вздохнул, посчитал «пра-пра» и обнаружил, что Павел имеет в виду долги Петра Великого. Когда же царь-плотник умудрился наделать долгов, да и кому? Мустафа запросил документы и наутро получил пачку ксерокопий. Отношения у Петра Первого к картам было какое-то неясное. Еще в 1696 году, до всех поездок во всякие Голландии, сделал царь игрокам подарочек: приказал всех обыскивать, кто заподозрен в желании играть, и «у кого карты вынут, бить кнутом». В 1717 году играть на деньги не просто запретил — приравнял это дело к государственному преступлению. Неспроста!.. Мустафа еще копнул и узнал, что в 1693 году, в Архангельске, Петр кому-то действительно продулся и, видимо, долгов не заплатил. Накануне 1717 года их с него, надо думать, потребовали: видимо, потому, что кредитор помер, а долг перешел по наследству. Мустафа засел за машинку и состряпал запрос в Институт изучения величия Петра Великого, — если нет такого института, пусть создадут, — кому там государь продулся, в какую игру и на какую сумму, и сколько это нынче со всеми процентами и коэффициентами.

Институт спешно основали, но ковырялись с запросом целых две недели. Подлинного имени банкомета не установили, но прозвище этого норвежского шкипера по сей день помнили на Соломбале: Пер Длинный. Имелся, увы, ряд свидетельств, что как раз такое прозвище норвежские моряки дали самому Петру Алексеевичу. Но ведь играл же Петр с кем-то, кому-то проиграл? Или он сам с собой в «пьяницу» дулся?

Из Норвегии пришло подтверждение, что наследник капитана с таким прозвищем взорвался вместе с кораблем и все его деньжата ухнули в казну, а нынче попали в фонд Нобелевской премии мира. Немалые бабки задолжал нынешний император, коль скоро своего прадеда признал — можно сказать, удедил. А платить будет как раз Шелковников, раз уж он из армии подал в отставку, чтобы занять статский пост канцлера. И то ведь звучит: генерал-фельдмаршал в отставке, канцлер Георгий Шелковников. За такое звание надо платить. А платить, как следовало из глубокой мысли Шопенгауэра… Вот именно.

Ну, и усадил шеф Мустафу за производство коммерческой прозы. Самое ходовое-коммерческое, что есть на свете, Евсей Бенц писать не мог — он не мог сочинять задушевные дамские романы «за любовь», кто стал бы читать о любви Евсея Бенца? Да и не переплюнул бы Мустафа «Заметенных поземкой». И к тому же очень длинные книги писать вообще невыгодно. Фантастика — товар стабильный, но тогда писать надо сразу по-английски, иначе никто в твой талант не поверит, а Мустафа не умел. Оставался старый добрый детектив. Нужно было лишь придумать сыщика для сериала, но здесь Мустафа был как щука в реке. У него буквально выросли крылья, то есть плавники. Он сочинил дядю Исаака. Впрочем, не столько сочинил, сколько приплел к имени подлинного айсора приключения, которые в одночасье произвели на Западе фурор, и знаменитый киноактер Айзек Мэтьюз мгновенно получил «Оскара». Вот и все перемены в жизни Мустафы. Выходить из дома шеф так и не разрешил. Да и не хотелось никуда, очень уютно в доме, за пишущей машинкой.

Мустафа от машинки оторвался, несмотря на очень ранний утренний час, пошлепал на кухню: съесть принудительный коронационный завтрак. Сегодня еще дважды полагалось хлебать уху, привезенную накануне; Мустафа попробовал ее тогда же. Ничего, хорошая уха, особенно если под коньяк. Однако пока что нельзя, хотя бы до одиннадцати нужно лудить дядю Исаака. Мустафа принципиально не желал перебираться за компьютер, года его не те, облучение, вообще вся электроника гнусность, даже телевизор, который хоть и тихонько со своей славянкой прощается, но сколько ж тянуть с этим делом можно. То ли дело, когда стучишь по клавишам, русское слово собственной рукой чувствуешь. Любил, любил Мустафа свой природный второй родной русский язык, плевать он хотел на древнюю татарскую книжную премудрость, он и без ее уловок скормил самиздату и мировому кинозрителю семь романов об Ильиче. Но с Ильичом покончено. Во всех смыслах. Книги Бенца в букинистических теперь меньше чем по три империала не водятся, а Ильича настоящего, сколько хотел, закупил музей в Кокушкине и больше не принимает.

Надо писать, притом хорошо писать, иначе вся жизнь неизвестно зачем прожита. Пусть ставит шеф под этими творениями хоть свою фамилию, хоть псевдоним, хоть вообще яйцом это дело подпишет, пусть гребет за это Нобелевские премии каждый год, но именно он, Мустафа, будет писать, будет творить свое абсолютное благо: писать о плохом — плохое, но хорошо писать. Вдруг да что интересное будет. Ходынка, или там какое-нибудь торжественное покушение, словом, все, что для сюжетной пользы дела пригодится. Мустафа прошаркал к телевизору и хотел переключить программу. Но тут оркестр скоропостижно допрощался со своей славянкой, экран на мгновение стал синим, а потом возникла надпись: художественный фильм. В ту же минут фильм пошел, и Мустафа рухнул в кресло. В титрах ясно значилось, что сейчас покажут американскую комедию «Ильич в Ламанче», в главной роли Амур Жираф, режиссер тот же, что и всегда, по одноименному роману Е. Бенца…

А сизое небо вовсе еще не светлело, потому как второй четверг ноября темен в Москве даже тогда, когда уже давно в метро пускают. Но утро неутолимо заявляло свои права на весь простор столицы всеобщей родины, столицы Российской Советской Социалистической Империи. Еще не застыли в синий камень, но уже выстроились вдоль всего Петербургского шоссе и Тверской улицы многоверстные шеренги имперской гвардии, десятки тысяч бравых парней истинно славянского вида и образа мыслей. Закончили доить коров бабы центростоличного села Зарядье-Благодатское и пошли ставить тесто на грядущие пироги в честь праздника, тем более что сношарь-батюшка обедать будет не дома, а в Кремле, так вернется-то, поди, не накушавшись? Бабам сейчас было определенно не до сизых небес. С них где-то над северной окраиной города рискнул пойти снег, но убоялся благостного величия первопрестольной, скоренько убрался назад, в облака. Да и те мало-помалу стали разбредаться, боясь, видать, возможных для себя неприятностей в небесах над Кремлем: там толклось неслыханное с начала столетия количество черного и белого духовенства. Представители основных неглавных для России конфессий были допущены в коронационный кортеж, сейчас формировавшийся в районе бывшей Военно-воздушной академии, ныне же вновь Петровского дворца, где среди костюмов и гримеров с вечера восседал осоловевший самодержец. Шутка ли сказать — коронация!

Но все конфессии тихо молились, чтобы эта, первая в столетии коронация, была для Москвы последней. Царь-то молодой, не на четыре его года, как у американцев, не на семь лет, как у французов: мы его по древнему православному обычаю коронуем пожизненно! Доколе хватит живота его! А доколе? «Кто наследник?..» — летело по толпе из уст в уста, порождая самые невероятные предположения, тут же превращавшиеся в точно известные факты: у императора, сказывают, есть жена, так что вполне еще может родиться цесаревич, но сын этот будет непременно квелый, хилый, больной, поэтому престолонаследие в аккурат перейдет к старшей дочери. Есть ли у государя дочь — никто не спрашивал, само собой разумелось, что наверняка есть, а если нету, так это ничего еще не значит. «Ну и что?» — вопрошала себя Москва в таких случаях, пожимала плечами и полагала, что ответ этот остроумный и окончательный. А ко всему же ведь и братья, и сестры императора тоже имели какие-то права на престолонаследие; откуда-то все знали, что сестру императора зовут Софья, и многие сожалели, что не успела коронация к тридцатому сентября, то-то был бы двойной повод выпить.

Хватало, впрочем, и не удвоенного повода. Москва была пьяна в дымину с утра шестого числа, когда всех с работы отпустили и утешили, что праздники переходят на понедельник-вторник, а в среду чтоб все готовились навскидку. Москва — и далеко не одна — была этим очень довольна, ей давно такая лафа не выпадала, Москва с пьяных глаз даже не обращала внимания на то, как заполняют ее улицы и переулки синие, одинаковые, словно мультиплицированные мундиры. Москва была пьяна, перманентно пьяна, и неустанно опохмелялась во славу царя и отечества, хотя цен на водяру никто не снижал, напротив, имелся точно проверенный слух, что через три дня ее повысят, поэтому надо сейчас же выпить как можно больше по старой цене. Москва ликовала, по мере умения это делать в непривычное число: не первое, не седьмое, не восьмое. Если быть точным Москва истово училась ликовать, да так, чтобы умения на тысячу лет хватило.

В местах предполагаемого скопления народа заранее были установлены колоссальные телемониторы, чтобы те, кто не остался дома, у родных экранов, могли видеть во всех деталях торжественную коронацию императора Павла Федоровича. Две тысячи продолговатых воздушных шаров, окрашенных в дружественный национальный цвет шаровой молнии, ждали сигнала из Кремлевской Военно-Кулинарной академии, чтобы сняться с якорей и неторопливо поплыть над Москвой, время от времени опускаясь к счастливым толпам, дабы оделить императорской ухой всех тех, кто не доберется до котлов на стадионах. Утро было еще сизым, но Москва — уже синей. Мундиры императорской гвардии, только что сшитые московской фабрикой «Его Императорского Величества Верноподданнейшая Большевичка», блистали на десятках тысяч прапорщиков и корнетов, ибо рядовых в гвардии пока не имелось, можно ли быть рядовым в такой торжественный и незабываемый день!.. Вдоль всей кольцевой автомобильной дороги, у постов новонавербованной ИАИ — Императорской Автоинспекции — рядом с полосатыми шлагбаумами стояли котлы-термосы, подлежащие освобождению от пломб в шесть утра, когда коронационная процессия двинется от Петровского дворца в Кремль; ну, а как все будет происходить — можно посмотреть на размещенном поблизости передвижном телемониторе. Телебашня в Москве была старенькая, новую дириозавр унес и выбросил, — но работала спутниковая связь; Москву заставила своими экранами и камерами американская корпорация, за дикие деньги перекупившая у сальварсанского эс-ти-ви право исключительного показа коронации. Кто-то в Сальварсане, заключив сделку, облегченно вздохнул и добавил подарков кузену, направил два десятка грузовых самолетов с мороженой пирайей, чтобы императорской ухой могли насладиться не только в Москве, но и в Санкт-Петербурге, и в Ревеле, и в Вильне, и в Тифлисе, и в Эривани, и даже в Паульбурге, бывшем Калининграде.

Преступность в Москве за последнюю неделю почти вовсе сошла на нет, ибо все профессиональные уголовники были заранее изолированы и усажены на валдайских просторах за столы с императорской ухой в том варианте, который рецептурно именовался «доппель-скоромный», то есть в нее перед подачей на стол вливали половник водки на миску, блюдо это грешники лопали с утра шестого, поэтому валдайским хлебателям ухи было сейчас ни до коронации, ни до поножовщины, вообще ни до чего. Между их скамей ходили служебно-бродячие и периодически вытаскивали одного-другого падшего элемента из-за стола в сторонку, чтобы тот поспал под навесом. Угоны машин в Москве стали просто невозможны: ни по одной улице нельзя было проехать; стрекотали вертолеты, но их пока что не угоняли. По другим преступлениям сводки не было, поэтому — так считалось официально — этих преступлений нет вовсе. Москва ждала своего царя, Москва расставляла бутылки и сажала в духовки свои пироги с пирайевой, пайковой вязигой. И по всей Москве мерцали телеэкраны, на которых гениальный Амур Жираф что-то орал с лопасти кастильской мельницы, прилаженной к бронекарете, а бедный Феликс пытался поймать его брыкающуюся штанину.

Часы, личные Его Императорского Величества куранты, пробили на Спасской башне шесть раз.

И не как-нибудь, а именно по их повелению, когда прозвучали первые три такта временного гимна, в Москве настало утро, — хотя светлей от этого не стало, но коронация началась. Император, маленький и прямой, сошел со ступеней дворца и шагнул в открытый ЗИП. В такие же ЗИПы сели: Антонина в сопровождении свиты старух, канцлер Шелковников в сопровождении тоже очень толстого Половецкого, маргинальная жена императора Екатерина, а с нею Джеймс, и еще немногие счастливцы. ЗИП царя был дивной чагравой, то бишь темно-пепельной масти, прочие машины были караковые, каурые, гнедые, чалые, мухортые и чубарые, но уж никак не чагравые, эту масть решено было закрепить за царем, раз уж белый цвет лошадей — одна подделка, ибо под белой шерстью у таких жеребцов-кобылок кроется черная кожа. Впрочем, тем, кому ЗИП был не по чину, садиться пришлось на настоящих лошадей без особого внимания к масти, лишь для представителей верноподданных сект подобрали что-то такое в яблоках. Рязанский конный завод и без того встал на уши, чтобы доставить в Москву нужное количество смирных кобыл: лошадь не ЗИП, ее не только перекрашивать вредно, ее даже переименовать трудно.

В сторонке от кортежа, во главе которого восседал на могучем тяжеловозе московский обер-полицмейстер, генерал-полковник Алтуфьев-Деревлев, стоял Сухоплещенко. Сегодня был последний его армейский день, уходил бывший слуга двух господ в статские, меняя свой два дня тому назад полученный чин бригадира на звание статского советника: без повышения, конечно, но не в чинах счастье, а счастье все-таки в деньгах, конечно, если деньги очень большие. Сухоплещенко уже оформил на свое подставное лицо останкинский молочный комбинат, но какое ж это имущество? Вот пройдет коронация как надо — тогда и прикинут кошель-другой с императорского плеча, тогда и развернется он, Д. В. Сухоплещенко, во всю свою денежную силу.

«Четвертыми, — бормотал бригадир почти одними губами, — сотня лейб-гвардии почетных казаков… Потом депутаты азиятских, это муллы, они на осликах, хорошо, что про попоны вспомнил. Выехали уже. Буддийская советская община как раз трогается, потом — секты». За этих бригадир побаивался, вдруг кто лишнее взохнет, засопит, а то и нагадит? Но по нынешней погоде, по тому черному киселю, который растекался вдоль асфальта, никто не разглядит даже и навоз. Только вот запах… Ну, это уж неизбежно, кобыл терпеть не заставишь. Император еще удивился — почему одни кобылы. Зеленый он, царь Павел, не знает, куда жеребец рванет, если кобылу в соку почует. Это только Юрия Долгорукого напротив покойного Моссовета долбороб-скульптор на жеребца усадил. Сухоплещенко даже предлагал этот памятник снять, но напоролся на неумолимо развивающуюся в императоре бережливость, уже сейчас граничащую со скупостью. Павел просто приказал, и Юрия, и буревестника без гагары, и поэта, того, что по старым водопроводам специализировался, задрапировать, — ну, а Пушкина просто отставить на его историческое место. Сухоплещенко их задрапировал и переставил, но с тревогой думал насчет Дзержинского, Маркса и прочих неудобных, заистуканенных прежней властью. Их полагалось бережно отвезти на Его Императорского всякого там хозяйства выставку и расставить возле памятника Мичурину, так оно по чину будет. На это времени не хватило; всех, конечно, задрапировали, накрыли то есть. Но было неспокойно.

Проехал Брянский обком, потом иудеи. Где-то между ними была депутация родовитого дворянства, но ее бригадир не разглядел, да и Бог с ними — эти сами знают, когда возникать, когда прятаться. Затем — шестьдесят вооруженных, в бронежилетах на куньем меху лакеев. Проехали очень лихо. Напротив, Его Императорского Величества палестинские арапы подкачали, с ночи нарезались, на кобылах еле держатся. Гнать их всех на историческую родину! Потом, неустанно играя на влагоустойчивых инструментах, проехал на чалых лошадках ансамбль скрипачей Его Императорского Величества Большого Театра, а следом, почти наступая скрипачам на копыта, двинулся Его Императорского Величества хор имени Пятницкого, поющий что-то неслышимое за топотом и лязгом.

Номером двадцатым в процессии значился верховный церемониймейстер с жезлом, то есть сам Сухоплещенко. Но куда ж ему было с этим самым жезлом соваться, не отследив весь порядок? Его место пустовало, на почтительном расстоянии за девятнадцатыми, за парой двухметровых зам. верховных церемониймейстеров с большими дубинками, ехали двадцать первые: камер-юнкеры, две дюжины в ряд. А следом — очень важные лица. Двадцать вторыми ехали члены Политбюро КПРИ, а следом секретари ЦК. Невзирая на все слезы, Павел заставил их рассесться по кобылам, под угрозой строгача с занесением и отправки на пенсию; только и разрешил, чтобы при каждом шло два лакея: один лошадь ведет, другой члена придерживает, не ровен час, падет глава партии рожей в навоз, вон сколько лошадей, верблюдов и павлинов впереди. Ничего, пока что никто не шлепнулся. Но не верил Сухоплещенко, что так вот все бюро до Успенского собора благополучно и доедет, дай-то Бог, половина останется на дистанции. Прочие сами виноваты, что так рано родились, не смогли встретить утро коронации в расцвете сил.

Да хрен с ними. И с дипкорпусом тоже хрен, сами знают, когда и в каком месте ехать, и кто у них дуайен, старый дурак из Народно-Демократической, как ее, забыл название, пусть сам вспоминает. Потом опять лакеи, а вот номер тридцать второй — это важно поглядеть. Сухоплещенко вытянул шею и увидел, как двинулся в путь мухортый ЗИП с застывшим на переднем сиденье канцлером, над которым, точно сзади пристроившись, держал огромный зонтик Милада Половецкий. А дальше — опять лакеи в синем, с семиствольными «толстопятовыми» наперевес. Заряды — боевые. Не боится император своей гвардии. Лакей — он только тогда настоящий лакей, когда он лакей верный и хозяин ему доверяет. И царь доверяет. К примеру — ему, Сухоплещенко. И нет ничего зазорного в том, чтобы служить лакеем великому человеку.

Следом — кавалергарды, эти быстро, потому что элита. А дальше верблюдогвардейцы. Эскадрон двугорбых верблюдов — да видала ли такое старушка-Москва? Если не видала, то теперь увидала, если не лично, то по телевизору. Ах, как хороши эти синие с золотом погоны! Какие кивера! Ментики! Прочая упряжь, всякая униформа, которую по названиям разве что портные и шорники помнят!.. Верблюды ушли быстро. И тогда неторопливо, как приличествует масштабам империи и торжественности происходящего, стартовал от Петровского дворца чагравый ЗИП с государем. Зрелище, конечно, далеко до верблюда. Однако же царь!!!

Позади царя на удивительно спокойном жеребце ехал человек, почти никому не известно откуда взявшийся. Это был Авдей Васильев, а жеребец Воробышек, чалый, шел нехотя, и лишь одно его утешало, то, что в поводу Авдей вел его давнего приятеля, белого жеребца Гобоя. Не нужно было иметь семь пядей во лбу, чтобы догадаться: захочет царь из ЗИПа на белого коня — вот он, конь. Но Сухоплещенко знал, что Павел себе не враг и на лошадь не полезет. Тем более на жеребца. За то, что он полезет на коня, не поставил бы Сухоплещенко даже ломаной золотой копейки. Со вчерашнего дня все копейки в империи имели хождение только золотом. То есть золотой двухкопеечник. Были в России когда-нибудь золотые копейки? Вот пускай теперь нумизматы и стонут.

Потом еще кое-что проехало, а потом — ЗИП с Тонькой и старухами. По рангу Тонька числилась обер-шенком, но вряд ли об этом знала. На заднем сидении притулились две старухи, насчет которых в народе сразу возникла легенда, что, мол, это великие княжны от прошлого раза. Княжны так княжны. Сухоплещенко интересовали номера сороковой, сорок первый, сорок второй, сорок третий. Важные позиции. Главная из них — ЗИП с крытым верхом, потому что их высочество князь Никита Алексеевич решительно не желал простудиться, утверждал, что у него вечером еще срочная работа, а все Зарядье-Благодатское, как одна баба, стояло на его стороне. Пришлось уступить, хотя даже Павел на закрытый ЗИП согласие дал нехотя: не по-русски как-то, не по-православному, чтобы в такой праздник да в закрытом ЗИПе. С князем ехала небольшая женская охрана, ну, и фланкировали его машину тоже еще два десятка баб на лошадях. Баб этих было много больше, чем требовалось для охраны сношаря, поэтому они, чтобы как-то отработать свое участие в коронации, стерегли заодно еще и каурый ЗИП, стыдливо приткнувшийся в процессии номером следующим. Там подремывал на подушках великий князь Ромео Игоревич, уложив голову на лохматые и липкие от плеснутого в них вчера шерри волосы великого князя Гелия Станиславовича; прочие места в машине были плотно заняты отечными скопцами, даже шофер был из их числа. Этот ЗИП спокойствия ради ехал с поднятым верхом, да и стекла в нем, что греха таить, были пуленепробиваемые. Голубые. Народ тут же пустил на этот счет ехидную шуточку, содержавшую, как обычно, чистую правду, но именно поэтому кто ж в нее поверит? На это Сухоплещенко и рассчитывал, он знал, что иезуитский закон Лойолы — «Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется» сущее вранье, ибо если говорить правду — только тогда уж точно ничего не останется.

В следующем ЗИПе, открытом, торчали двое великих князей: один был тощий, очень молодой, это появился на людях впервые незаконный сынок царя Иоанн Павлович. За ним ехал еще более тощий, хотя не такой молодой, великий князь Георгий Никитович Романов-Гренландский, — а между ними притулилась уж очень опохмеленная гражданская жена Георгия, урожденная Безвредных Дарья Витольдовна, почти уже Романова. Еще две бабы торчали на средних сидениях, личности их были пока что секретны. На переднем сидении восседал ражий охранник с «толстопятовым» наперевес; не поймешь, баба, мужик, скопец, словом, эдакая куча голливудского мяса с семью стволами.

В следующем ряду ехал ЗИП с остервеневшим от злости по поводу неудачно подсунутого титула ханом Бахчисарайским, компанию коему составлял неутешно рыдающий граф Свиблов. Сюда же хан забрал и четных внуков, нечетные были сейчас не в его ведении: старший женился, третий без задних ног отсыпался в Кремле, в личных покоях посмертно разжалованного и столь же посмертно высланного в родовое Кокушкино вождя. Цезарь уже носил погоны лейтенанта КС и получил эту квартирку просто для близости к месту жарения бастурмы, по которой готовился защитить диссертацию, — и не ведал, что за много-много лет был первым человеком, официально прописанным в Кремле! Ну, следом за ханским автомобилем на верблюдах протопал Его Императорского Величества Московский зоопарк: то ли верблюды на коронацию пошли, то ли погонщики на верблюдах поскакали?.. Ну, потом иностранные князья и главы правительств, вооруженные лакеи обоего пола, батальон охотников с противотанковыми ружьями, словом, недурная охрана.

А следом, в неприятном постороннему взору одиночестве, тащилась гнедая машина с маргинальной, то бишь невенчанной и не особо нужной супругой императора — Екатериной Васильевно-Власьевно-Вильгельмовной, в сопровождении безымянного телохранителя-фаворита-друга, а проще — Джеймса. Следом на разных транспортах двигались дружественные гренландцы, сальварсанцы, атапаски с Аляски и прочие дружественные явные яванцы. Потом толпой валили Настасьи; хоть и числились они выборными, но тут были все, кто не суетился в хате при блинах и курниках. Много этих Настасий стало в Москве, ох, много, поговаривали, что уже тайком на рынках появляются, сметану продают, а на них лица восточного вида так и падают, а они этих лиц сторонятся и правильно делают. За Настасьями ехали теоретические губернаторы, но, увы, всех пришлось набрать в театре оперетты и на массовках в Мосфильме, Никифоровых с вечера не нашли, мерзавец ректор, мог бы и попроще фамилию подсунуть. Но он теперь лицо — лицо важное, ему выговор не вставишь. За него — долма горой! И, опять-таки, кюфта тоже…

Ну, потом правители лимитрофных предприятий, эскадрон лейб-гвардии Гусарского полка, а потом — гордость армии: Его Императорского Величества личная имени князя Антиоха Кантемира мотострелковая дивизия. Ну, а за ней, за тихо проехавшим Клюлем Джереми, алеутом, все еще чукотствующим, хотя и давно разоблаченным, подъехал открытый ЗИП любимой сухоплещенской масти, караковой. Шофер выметнулся и отдал честь. Его место занял сам бригадир — и весь кортеж сформировался. И тронулся. В честь такого события на дальних заставах ухнули прямо в небо парадные «римские свечи», намекая, что Третий Рим своего звания и теперь никому не уступит.

По Третьему Риму невозможно было проехать, весь он был запружен синими мундирами, трехцветными бэтээрами и ликующими толпами, вовсю хлебающими императорскую уху; поговаривали, впрочем, что наша стерлядь куда как наваристей будет, но толпа всегда толпа, схлебает что дадут. Однако ж пробежать по Москве было все-таки можно, особенно если быть росточку небольшого, а передвигаться на четырех лапах. Можно и на двух, но это уж только с помощью колдовства и шаманства. Именно так двигался сейчас от Кузнецкого Моста к Петровским воротам молодой человек с окладистой бородой, держа в обеих руках хозяйственную сумку. Из сумки торчал голенищем вверх огромный валенок, эдак шестидесятого размера, черный, и парный валенок был на него голенищем вниз надет. Человек с трудом удерживал эту конструкцию в руках, она норовила качнуться, вырваться — проявляла все черты живого существа, но человек ее из рук все-таки не выпускал и успешно шел по Петровке. На человеке тоже были валенки, притом неподшитые, но сразу было видно, что они не промокают, несмотря на всю московскую грязно-снежную раскислость. Человек шел от центра прочь, коронацией нимало не интересуясь; в жизни его звали обычно Никита Глюк. Возле парадно реконструированного Петровского пассажа он ненароком наступил на что-то, пробормотал какую-то фразу и пошел дальше.

Следивший за ним из-за оголенных осенним ветром кустов рыжий пес с мордой лайки и телом овчарки даже присел, когда это увидел. Да, понятно, кто-то съел продающееся рядом в длинной очереди турецкое мясное лакомство «шаурма», да с пьяных глаз обронил лепешку, но колдун с занятыми руками хлеб мог бы и не топтать, хлеб мог бы и обойти-то. Лепешка совсем не поганая, свежая она, мясным духом пропитанная, бараньим. Пес уронил слюну, обнажил желтые клыки резцы он по старости давно утратил — и рванул к лепешке, чтоб никакой кавалер своим валенком нашу родную русскую лепешку не топтал, чтоб не пропадало наше кровное, русское, хоть из канадской пшеницы, хоть в соку турецкого барана, но!.. Одним глотком эс-бе отправил хлеб к себе в желудок и вернулся в закустовье, к дальнейшему несению бродячей службы. Но через кусты продраться не смог, отчего-то передние лапы запутались в ветках. Володя зарычал, но вместо собачьего рыка издал лишь какое-то рассерженное птичье щелканье с намеком на рык. Володя глянул на свои непослушные лапы и обомлел. Они стремительно, словно небо над Средиземным морем на рассвете в ясный день, покрывались лазурью. И шерсть удлинялась на них, и не шерсть это уже вовсе была, а перья. И рычать Володя пытался не пастью, а изогнутым клювом. Володя с возмущением рванулся из кустов, обломав в прыжке ветки, — но из прыжка так и не вышел. Ибо повис в воздухе, загребая его огромными синими крыльями, отчего взлетал все выше и выше. Молодой, могучий самец-попугай, всемирно известный гиацинтовый ара, взмыл с Петровки, и сейчас птичьими глазами взирал на крышу Центрального банка. Сколько раз Володя бегал вокруг этой твердыни советского кармана, а вот видел ее сверху впервые. С высоты попугайного полета.

Старый-старый пес, уже отметивший свой шестнадцатый день рождения, по меркам попугаев, живущих дольше человека, был не только не стар, он был юн и даже девствен, ибо сроду не общался ни с одной самкой своего попугайного племени. Володя с трудом соображал, что произошло, потому что и собачий радикулит, и беззубость, и слабеющий нюх — все это покинуло его вместе с личиной собаки. Впрочем, попугаю было холодно, он бессознательно стремился согреться движением, а двигаясь — летел все дальше и дальше к Сретенке, к Спасской, к трем вокзалам, к Яузе, бессознательно избирая привычный маршрут от помойки к помойке, но уже не обращая на них никакого внимания.

Попугай летел невысоко, но плавно, полетом напоминая более всего светлой памяти кондора Гулю, списанного из московского зоопарка вместе с прежним директором. Лефортовская тюрьма, парк в Кузьминках с конями скульптора Клодта на берегу пруда, спальные кварталы — все оставалось где-то внизу, Володя уже и думать забыл, что его место на Петровке, он понимал, что валенок Никиты и турецкая лепешка распечатали в его дряхлом собачьем теле способности оборотня, а значит — жизнь хороша и только начинается, хоть и придется ее, эту новую и прекрасную жизнь, просидеть, то есть пролетать, сидя на диете, не то превратишься сам не узнаешь потом во что.

Как ни странно, с земли Володю почти никто не заметил, разве что гвардеец у ворот тюрьмы, зевая от бессонного дежурства, набожно перекрестил рот и глянул на небо, там увидел синюю птицу цвета собственного мундира, сравнил их окраску, то есть перевел глаза с птицы на свой рукав, а когда снова глянул на небо — там ничего не было, там было лишь само серо-сизое ноябрьское небо, заложенное плотными, хотя и высокими облаками. Гвардеец тряхнул головой, наваждение пропало, а точней — сам гвардеец пропал, истаял наваждением со страниц этой книги и российской истории, исчез из того великого дня, когда кортеж его императорского величества, двигаясь в направлении московского Кремля, достиг Тверской заставы, где со всеми подобающими почестями был встречен московским генерал-губернатором, светлейшим князем Егором Ливериевичем Дорогомиловским, коего сопровождали офицеры и адъютанты. Конские и верблюжьи копыта, сверкающие бронзой шины караковых, каурых, гнедых, чалых, мухортых, чубарых ЗИПов, не считая дивного императорского, того, что был чагравой масти, — все они продолжали неукротимое движение к центру первопрестольной столицы, и в районе Старых Триумфальных ворот, близ наспех задрапированного памятника водопроводному поэту, были столь же торжественно встречены московским городским головой светлейшим князем Устином Кузьмичом Бибиревым-Ясеневым, а также гласными Государственной Думы, членами управы, секретарями райкомов, представителями купеческой, мещанской и ремесленной управ, а также с трудом допущенным сюда Биржевым комитетом во главе с действительным статским советником Гавриилом Назаровичем Бухтеевым, на котором дворянский мундир сидел хуже, чем на корове верблюжье седло, ибо в статском этот еще вчера военный человек показался на людях впервые, для куражу принял три четвертушки и жаждал дополнить их хотя бы еще одной, даст Бог, не последней в такой замечательный праздничный день. Качаясь на послушном мерине, Бухтеев присоединился к хвосту кортежа, голова коего уже находилась в районе спешно восстанавливаемого на бывшей площади Пушкина Страстного монастыря, где ее, голову кортежа, а с ней, разумеется, и императора лично, приветствовал председатель Московской земской управы Харлампий Илларионович Крылатский-Отрадный и прочие члены этой управы, которая в кои-то веки нашлась на Моссовет, ныне ликвидированный, посмертно осужденный и расформированный по важным государственным ведомствам. Крылатский-Отрадный с удивлением искоса глянул на Бибирева-Ясенева, про которого точно знал, что еще полгода тому назад тот написал на него, тогда еще тоже отнюдь не князя, а освобожденного первого секретаря, донос по поводу развращения им и растления комсомольского бюро обоего пола. Но потом вспомнил Крылатский-Отрадный, что тогда и у него самого фамилия была другая, и решил зла не таить, хотя бы ради такого светлого праздника. Праздника светлейшего, как данный ему давеча княжеский титул; просто княжьи государь изволил почти все экспроприировать в личное пользование, как некогда его пятиколенный дедушка, ибо отличие князя светлейшего от просто князя такое же, как отличие государя милостивого от… Вот именно. А у дома генерал-губернатора, то бишь покойного Моссовета, уже встречал царя, поставив с пьяных глаз на каравай не солонку, а стопку зеленой тархунной водки, предводитель дворянства Московской губернии князь Иван Иванович Петровско-Разумовский, с отборным племенным той же губернии дворянством. Хвост кортежа еще мотался у Бульварного кольца, а голова втискивалась в Воскресенские ворота, между Городской думой имени В.И. Ленина и личным Его Императорского Величества Историческим музеем ордена Трудового Красного Знамени. Там кортеж тоже встречали, там топтался московский губернатор, которого в спешке забыли возвести в древнее дворянское достоинство, отчего он нынче не знал даже собственной фамилии, он толокся среди чинов губернских административных и судебных учреждений, тоже в спешке и халатности безымянных, хотя уже давно и капитально нетрезвых. Всем им хотелось глянуть на императора, но видели они в основном синие спины гвардейского оцепления, и лишь изредка мелькали поверх них то наглая верблюжья морда, то ствол лакейской базуки, то ярко раскрывшийся в руках верноподданого курда-езида павлиний хвост. Увы, никакой часовни здесь еще не было, поэтому чин нарушался, Его Величество никуда не мог войти и удовольствовался полученным через борт благословением, которое в надлежащий миг и с должным почтением дал ему совершенно трезвый и невообразимо злой епископ Аделийский Архипеллагий, коего за иностранное происхождение не допустили в Кремль на таинство миропомазания. Со зла он окропил императора куда более обильно, чем того требовали правила, но в сыром воздухе ноябрьского четверга излишка влаги не заметил никто.

На Красной площади кортеж сделал передышку. Мавзолей снесен не был, его тактично прикрывало панно с нарисованными голубыми, светлей обычного мундира, елочками, зато на Лобном месте, как на исторически-естественной трибуне, стояло возвышение, и на нее были устремлены все допущенные к показу торжества телекамеры. Сюда по чуть заметному мановению канцлера торжественно поднесли на высоко поднятых носилках тестя, то есть его вассальное величество хана Корягина Эдуарда Феликсовича. Он, и никто другой, должен был напутствовать главу империи прежде, чем тот вступит на священную землю Кремля.

Хан, облаченный в жаркую лисью шубу и такую же шапку, слез с носилок и поднялся на Лобное место. Его борода торчком и его мрачные глаза возникли крупным планом на экранах миллиарда телевизоров, а сам хан безмолвно шевелил губами, чем очень смутил глухонемых у себя в родной Латвии, ибо там, и только там, умели прочесть по губам и понять все то, что истинно думал в это мгновение хан. Думал он о своем титуле.

Тут их величество изволили впрямь допустить изрядный ляп. Да, настоящие крымские ханы в лице Шагин Гирея, конечно, отреклись от престола почти двести лет тому назад, но их род не пресекся, Гиреи имелись нынче и на Востоке и на Западе и даже просто в Крыму и претендовали не только на Крымский престол, но и на Константинопольский, ибо по древнему уложению им, и никому другому, в случае исчезновения Османов, как династии во главе Османской империи, трон их переходил именно к Гиреям. Дед Эдуард был вовсе не Гиреем, а Корягиным, и менее всего мусульманином. Казань и Бахчисарай представлял он себе не иначе как старинные русские поселения — при чем тут татары? Розалинда на яйцах, пятеро по жердочкам, внуки тоже расфасованы, тут бы и жить как человеку, так нет же, ввязывайся в монаршие дела с ханским титулом, да еще приветствуй царя от имени всех мусульманских подданных, стоя на Лобном месте. Горящим взором хан напоминал сейчас известного стрельца с известной картины Сурикова, только тот держал в руке зажженную свечу, а Эдуард Феликсович в руке не держал ничего. Все заученные накануне слова вылетели у него из головы. Корягин долго мусолил микрофон, потом прокашлялся и проговорил:

— Мучительно прожитые годы… — мир замер, а хан почуял в своих словах что-то неладное, решил начать с другого места. — О необходимости которых так дол…

— Гоу-га-га-гав-гав! — раздалось из миллиарда телевизоров. В ту же секунду образ суриковского стрельца обрел полноту. На руке хана увесисто восседал мощный лазурный самец, привычный корягинским рукам гиацинтовый ара, отчего-то яростно пытающийся залаять в микрофон. Оставив до времени вопрос, откуда в Москве берутся по осени перелетные попугаи нужной породы, хан в привычном обществе приободрился и закончил в микрофон: — Государь наш батюшка! Государь ты наш Павел Федорович! Все живущие на Руси приветствуют тебя!

Хан приободрился окончательно и пересадил попугая к себе на плечо. Площадь, а с нею вся процессия, вся Москва и все телевизоры земного шара разразились громовым «ура»: государь медленно проехал по Красной площади к Спасским воротам, где уже отвешивал ему почти земной поклон комендант Москвы, его превосходительство генерал-лейтенант Богдан Афанасьевич Гальяно-Выхинский, оставленный временно без княжеского титула; отвешивать поклоны ему было легко, а поднимали его верные офицеры. Государь на коменданта не глянул, лишь поднял очи к курантам, подумал, что все-таки зря утвердили «Прощание славянки» государственным гимном, еще раз о том, как, однако же, Спасская башня похожа на себя, и въехал в Кремль. Ударили колокола Кремля, и не только Кремля, канцлер Шелковников мелко, но так, чтоб подчиненным заметно было, перекрестился, Тонька стиснула зубы, — впрочем, старухи синхронно похлопали ее по плечам, — Катя почувствовала, как Джеймс крепко сжал ее локоть, Дмитрий Сухоплещенко причмокнул от удовольствия.

Время летело неприметно, шел двенадцатый час, уже и перекусить пора бы, а вот еще сам церковный чин, Святейший Синод и Политбюро — на ступеньках главного собора, епископы главные всяких церквей — на ступенях же срочно восстановленного Красного Крыльца, дожидаясь выхода венценосца от таинства к трапезе, застыл без выражения на лице верховный маршал коронации, граф Петр Лианозов-Теплостанский, лично оскорбленный и раздробленностью родовых поместий, из-за которой власти у него оказалась едва ли горстка, несмотря на красивую фамилию, и самой фамилией он был тоже оскорблен, потому что от рождения он был Палин из села Палина Паленского уезда. Хлеб-соль ему держать не дозволили: и дождь пойти может, и от алкоголизма сперва вылечись.

В Успенский мало кого пустили, даже телевидения только самую малость. Чин венчания должен был занять часа два, но народ был взволнован: не случится ли во время коронации какой-нибудь вещей приметы, вот, когда Николая Второго Незаконного венчали, то не только Ходынка приключилась, а еще прямо у плащаницы на царе порвалась сапфировая цепь. На Павла тоже надели цепь тяжелых синих камней, и накануне он распорядился, чтобы ее на много ниток особой прочности вздели. И с утра еще проверил. Не должна порваться. Пошлый сестрин дядя, помнится, насчет пушкинского кольца проверял: не падало оно во время венчания! Но береженого царя не только Бог бережет, его еще пуще народ любит. Среди кремлевских гвардейцев пробегал шепоток: «Не порвалась?» А от врат собора ответной волной набегал ответный, успокаивающий шепот: «Нет, цела, цела, цела! Даст-то Господь, не порвется!»

Митрополит-местоблюститель неторопливо читал молитвы, коленопреклоненные дворяне и кинооператоры делали свое дело, а Павел уже давно нестерпимо устал, да к тому же зверски хотел есть. Он помнил, что в три часа начало коронационной трапезы и салюта, даже меню заранее знал наизусть, и сейчас, в духоте ладана и телесофитов, мечтал об одном — не потерять сознания. Хрен с ними, с сапфирами. Но вот уж если царь сам рухнет в алтаре на коронации — все, тогда можно обратным назадом ехать в Свердловск преподавать в школе. Да какое там — еще и на работу обратно не оформят… Или навесят нагрузку, вести кружок по истории Дома Романовых…

— Да прославится!.. — мощным бас-профундо ревел народный артист Империи, на нынешний день временно возведенный в архидиаконы, и хор почти столь же народных отвечал с клироса: — Воистину!.. — да так, что в телекамерах лопались объективы, а контр-теноры с противоположного клироса тоже пели что-то. Цепь не рвалась. И, наконец-то, к Павлу пришло второе дыхание: митрополит, поддерживаемый за локотки Шелковниковым и каким-то очень семитским старцем, возложил на голову Павла тяжелый, специально для такого случая отлитый венец. Миропомазание совершилось. Колокола грянули так, что Павел испугался за перепонки в ушах. Медленно сошел новый император с солеи, выдержал долгое осыпание золотыми империалами с собственным профильным портретом, сунул пригоршню в карман — и, по ритуалу, двинулся в крестный ход. Его качало от голода, но был он отныне уже настоящий, совершенно законно коронованный император Всея Руси Павел Второй.

Путь в Грановитую, с заходом на Красное крыльцо, был выстелен трехцветными ковровыми дорожками. Павел с наслаждением вдохнул чистый кремлевский воздух, широко перекрестился на Ивана Великого и куда быстрей, чем того требовал этикет, прошел на Красное Крыльцо. Оттуда полагалось отвесить народу троекратный поясной поклон. Из колоколов не звонил, кажется, только Царь-Колокол. «Надо будет отдать в переливку, пусть звонит за государево здравие», — подумал Павел, откланялся и поспешил в Грановитую палату, где, как он надеялся, все-таки дадут императору пожрать. Для начала обязательно горячего супа. Иначе непременно будет простуда.

У входа в Грановитую аккуратной толпой стояли дипломаты, из их рядов вышагнул сухой старик и с поклоном протянул царю большой сверток на подносе. С удивлением признал Павел невинно дрыхнущего в его, хозяйском присутствии русского спаниеля Митьку, оставленного им в родном Свердловске на Катино попечение. Павел отвернул фланель и слегка погладил пса, видать, накачанного снотворным, чтобы не мешал, с благодарностью пожал дипломату руку — и почти бегом устремился на запах накрытого стола. Горностаевая мантия жутко мешала, и царь с удовольствием скинул ее на спинку трона. Трон был один, место царицы не обозначалось даже наличием второго сидения; на одном конце стола — митрополит, на другом — канцлер, посередке царь, поблизости — другие владыки, среди коих выделялся хан Бахчисарайский с синим попугаем на плече. Вроде бы не по протоколу, но красиво, пусть поклюет. И Митьке с тарелки надо будет чего-нибудь сунуть, раз уж он тут, — Павел на время отложил вопрос, откуда Митька появился. Но ведь не ел, поди, Митька стерляди никогда? Павел удивленно понял, что и он сам ее тоже никогда не ел, хотя в последние полгода мог бы ее затребовать хоть среди ночи. Ничего: нынче стерляди на всех хватит. То есть пирайи, но это, кажется, на вкус одно и то же. Среди дипломатов Павел заметил Долметчера, аккуратно поправляющего белые перчатки: нынче посол не гнушался побыть у царя в официантах. За спиной посла маячил персонаж, лицо коего было бледно почти как долметчеровская перчатка, до такой расцветки нынче дотрудился ректор Аракелян. А рядом с ними стоял человечек, Павлу вовсе незнакомый: старикан лет семидесяти, костюмчик фабрики «Большевичка» пятьдесят второго года, перелицованный, а вместо галстука бабочка. «Кто сей?» — спросил царь через плечо у Сухоплещенко. «Сбитнев!» — восхищенно прошептал бригадир, Павел ничего не понял, но переспрашивать не стал. Раз тут — значит, достоин.

Император, пытаясь все-таки не упасть от голода, опустился на трон и дал знак к началу трапезы. На столе мало что стояло из еды, только посуда, солонки-уксусники, Павел подумал, что даже горчицы съел бы сейчас, если б к ней хоть сухарь отыскать. «Ничего себе мысли на коронации!..» — пристыдил Павел сам себя. Главные лица империи и гости постепенно усаживались на отведенные места, депутация же породистого дворянства тихо топталась у дверей. Долметчер беззвучно переместился к государю и встал позади двухметрового отрока-рынды, эти белокафтанные спецгвардейцы с алебардами и золотыми значками импсомола смотрелись очень хорошо, служа и охраной и вроде бы как мебелью в довольно пустой палате. Официанты в древнерусских кафтанах заскользили с кухни, и наконец-то перед Павлом водрузили что-то вроде малой супницы, не то глубокой тарелки с крышкой. Долметчер молниеносно открыл ее, обдав себя и царя рыбным духом, снял пробу — он не то что Клюлю тут не доверял, но даже Тоньке, и она с этим мирилась — а затем степенно придвинул уху к царю.

Павел отхебнул, нашел, что горячо, но отхлебнул еще раз и еще раз. Потом вспомнил, что по этикету должен теперь попросить пить. Протянул руку к бокалу. В чарку, вырезанную из целого куска горного хрусталя, хлынул древний русский напиток — понятно, шампанское.

— Здоровье его императорского величества, государя нашего батюшки Павла Федоровича! — провозгласил Лианозов-Теплостанский. В тот же миг по всей Москве ухнули пушки, начав первые торжественные тридцать пять залпов, по числу лет императора. Дворянство по тому же сигналу, откланиваясь, попятилось ко входу, не смея показать государю спину; для него был накрыт стол в Большом Кремлевском, уха там была точно такая же, а закуска хоть и не такая тонкая, зато от пуза. Павел выпил шампанеи и вернулся к ухе. Канцлер во втором приглашении нуждался меньше всех, а в таком случае прочим сам Бог велел: митрополит благословил, элита принялась рубать уху под шампань. А пушки гремели.

Поскольку ни завалящей вдовствующей королевы-матери, ни императрицы-жены у государя не имелось, второй тост был абстрактный: за здоровье августейшего семейства; третий тост был еще более неопределенный: за славную нашу коммунистическую партию. Долметчер от трона удалился; вместе с ухой кончались его официальные функции; прочими блюдами русской национальной кухни покормят царя соотечественники. Теперь чисто профессионально уроженца Доминики интересовал другой человек, примостившийся на дальнем, митрополичьем конце стола, — старик с бородой лопатой, настороженно катающий порцию ухи от щеки к щеке: он дегустировал.

— Вильгельм Ерофеич, — с отменным вежеством обратился дипломат-ресторатор к знаменитому старику, — позвольте мне выразить восхищение вашим творчеством. Заверяю вас, что во всех моих «Доминиках» немалая часть блюд, особо любимых господином президентом, стряпается с эксклюзивным использованием вашей рецептуры.

Старик сглотнул уху и поднял глаза.

— Тех же щей да пожиже лей… — пробормотал старик, игнорируя шампанское. — Ну, а чем твой супец закусывать?

Мулат извлек — из рукава, что ли? — пару заранее свернутых, горячих тортильяс и подал старцу на салфетке. Тот надкусил.

— Расстегай застегнутый, значит… Мясо тут зачем, когда уже рыба есть? Это ж не караси с бараниной, иль я чего не знаю?..

— Наша национальная сальварсанская кухня гордится сочетаниями рыбы с мясом! Впрочем, тут филе путанского армадильо, к императорскому столу я их не предложил. Все-таки блюдо очень нерусское. — Мнение старца определенно весьма волновало мулата.

— Вообще-то, — старик дожевал, — сюда еще рюмку водки, огурец, и очень даже можешь подать царю. Если б у меня, милок, такой повар имелся, как ты, я бы не сидел в двух комнатах в Подольске без телефона и с остолопом-сыном на голове. — Сбитнев откинулся, ожидая заказа. Мулат налил ему водки, стал искать огурец. Наконец, напротив светлейшего князя Воробьевогорского-Ленинодачного нашел банку корнишонов и с поклоном подал.

Глаза старика расширились от ужаса.

— Нет, нет, это невозможно… Их же умучили в уксусе, их же погубили, все из них вытянули… Ну, все испорчено… — запричитал почетный гость. Мулат сверкнул глазами на ректора, тот через мгновение подал на золотом блюдце крупный, вялый огурец, — другого не нашел, и ждал, что сейчас голова его полетит в далекие края. Но старик огурцом не побрезговал, только отметил нежинский! — выпил водку из венецианского бокала семнадцатого века и закусил. Потом откинулся в кресле и полуприкрыл глаза. Долметчер понял, что аудиенция у кулинарного князя окончена, поклонился и скользнул к другому концу стола, где чавкал ухой великий князь-сношарь Никита Алексеевич, нимало не смущаемый тем, что над ним порхает слетевший с расположенного поблизости ханского плеча синий попугай и нагло таскает куски рыбы прямо из его тарелки, как-то взлаивая при взлетах к потолку, где им совершался процесс глотания.

Пушки бухали уже вторую порцию залпов, тридцать три, великому князю шепнули, что это сейчас за его деревню бухают и пьют. Князь дохлебал уху и увидел перед собой дивный пирог-курник, отборная Настасья уже лила в его личную, из дома принесенную братину деревенское пиво. Долметчер, одобренный сношарем раз и навсегда, в похвалах своей ухе тут не нуждался, но он отлично знал, что поклон отцу сальварсанского президента полагается отвесить. Против ожидания, сношарь его заметил, кивнул в положительном смысле и стал шарить под столом. Вынул оттуда четвертную бутыль черешневой, а дивной полнотелости Настасья подставила граненый стакан.

— Закусить не забудь! — отрывисто бросил сношарь, берясь за курник. За пушками он не поспевал, да и вообще о них не думал. О них с ужасом думал маршал коронации Петр Лианозов-Теплостанский, он открывал и закрывал рот, но и только: отменить третий залп он не мог, убрать вторую перемену со стола тоже, синхронность трапезы шла коту под хвост. Вообще все было как-то несовершенно, — ну что стоило, в частности, заказать к коронации специальный сервиз? А то натаскали что поизящней из Кускова, из Эрмитажа, из Гусь-Хрустального и поставили на стол. А, ладно, кажется, никто не жалуется.

Но генсек-канцлер все-таки был недоволен, и коронация, и обед со всех сторон его устраивали — кроме одной. Он сидел перед пустой тарелкой и жадно шарил глазами по столу. В поле зрения попадали маленькие голубцы с аджикой — и голубцов как не бывало, каперсы — и они туда же, а когда же, однако, тридцать один залп за родную и любимую, как ее, Советскую Социалистическую Империю? Холодцу бы… Наконец, Шелковников плюнул на приличия и полез в карман за портсигаром. Но при нынешнем напряжении что ему была эта пара бутербродов?..

Дамы вели себя на редкость непринужденно, кроме разве что непомерно военизированных Настасий. Катя пила шампанское, заедая маслятами: и то, и другое подсовывал ей Джеймс, отталкивая официантов. Елена Эдуардовна пригубляла и отведывала, но не более, она берегла фигуру, а еще зорко следила, чтобы ни единый кусок не попал к Павлу иначе как из рук весьма близко усаженной к нему Антонины, — Елена ей верила, а к тому же знала, что та по своему интересному положению нынче не напьется. «А это еще кто?» — спросила себя баронесса Учкудукская — будь оно неладно, это звание, но уж с ним как-нибудь потом разберемся, — рассмотрев близ митрополита некое дружное семейство. Она не верила глазам: там совершенно безнаказанно жевал шашлык лично изменник Витольд — государь дружественной Народно-демократической Гренландии, потому и присутствует на трапезе в честь коронации. Верноподданное дворянство рубало халяву под двадцать девять залпов за собственное здоровье, рубал ее и Витольд и гордился, что стерлядей дрессированных к нынешнему столу из своих садков поставил он, и подарок был принят, и все семейство усажено на весьма почетные места: все четыре дочери-алкоголички, и мужья их, даже Дарьин задохлик, которому дозволили привезти с собой из Пуэрто-Рико и сестрицу свою, приволокшую с собой цельную копченую свинью, требовавшую, чтобы этот деликатес целиком подложили императору, чего, впрочем, не допустил армянин-повар, — и матушку, грымзу еще поискать такую вторую. Вот одна только эта матушка отчего-то за столом не пила и не ела, явно нарушая этикет.

Елена волновалась не зря. Едва лишь начались двадцать семь за доблестное российское воинство под разварного барашка, — в теории, конечно, потому что никто за столом уже не знал, что ест его сосед, — Дарьина свекровь поднялась со своего места, хлопнула бокал шампанеи, видимо, для бодрости, да и для того, чтобы сухости во рту не было при разговоре, и двинулась в направлении великого князя и его избранных Настасий.

В это же время там разворачивалось своеобразное действо. Сложившись пополам, ректор Военно-Кулинарной академии снял с сервировочного столика и водрузил перед сношарем порционный заказ — мысли с подливою. Князь придирчиво поглядел на кучу мыслей, на аппетитную корочку и на дымящуюся подливу, выбрал одну мысль и разжевал.

Женщина меж тем спокойно миновала царя, тот был огорожен рындами, а за прочих охрана не отвечала. Один лишь лазурный попугай беспокойно завис над женщиной, готовый в любое время поступить с ней по-пушкински. Но женщина через кордон Настасий ломиться не стала, она просто окликнула князя:

— Лукаш, а Лукаш? Лукаш?..

Мысль застряла у князя в горле. Этот голос он узнал бы даже и еще через сто лет. Он понял, что зря нарушил правило есть только свое, деревенское, зарядскоблагодатное, зря выбрал не придвинутую к нему стопку блинов, а острую и весьма скоромную мысль: до добра эта мысль его, конечно, не довела. Обычный его бледно-голубой, мутный и ласковый взгляд стал наполняться ужасом. Настасьи ощетинились семистволками. Сношарь отвел рукой ближайшую пушку и привстал.

— Тина!.. — выдохнул он, падая в кресло.

Перед ним стояла родная мать Георгия и Ярослава Романовых, а следовательно, — законная жена сношаря, великая княгиня Устинья Романова. Настасьи были готовы расстрелять эту чужую бабу на месте — за попытку покушения на их кровное добро, на сношаря Луку Пантелеича, но тот сделал слабый знак рукой: мол, отставить, все путем. Женщина не двигалась, а князь, помедлив, совершил нечто, никем не виданное доселе: взял четвертную бутыль черешневой да и присосался к горлышку. Испив не менее пивной кружки, просветлел взором и вновь глянул на жену.

— Ну, Тина, судьба, стало быть… Настя, подвиньсь, пусть княгинюшка сядет… Садись, Тин, сказывай, кто Георгий, кто Ярослав.

Княгиня дождалась, что от гренландского семейства ей переставили кресло, степенно опустилась в него и наконец-то соизволила переменить выражение своего кикиморного лица на более благостное. Она взяла с тарелки мужа блин, обмакнула в сметану и конвертиком опустила его в свою широкую, по-американски зубастую пасть. Настасьи похмурнели, но им своего мнения не полагалось. Между супругами пошел какой-то разговор, не слышимый даже тем, кто был поблизости, ибо артиллерия сейчас грохотала на полную катушку, двадцатью пятью громовыми раскатами прославляя все сущее на Руси свободное и добровольное надворно-крепостное землепашество.

Павел заметно надрался. Пил он то шампанское, то «Белый аист», то сношареву черешневую, то «Ай-Даниль», то бастр, то мальвазию, то личного сбитневского настаивания виноградную граппу, то еще Господь знает что. Собеседником его стал тот единственный гость, которого он нашел рядом: это был великий князь Ромео Игоревич, неизвестно почему получивший место ошую царя. Князь был один, без супруги, нарезавшейся до положения риз еще когда царь был в Успенском, — Гелия тогда же увели и уложили поспать где-то в заднекремлевских покоях. Ромео своим подчеркнуто кавказским видом навел царя на размышления по прежней профессии — по истории.

— Урарту… — говорил Павел заплетающимся языком, откусывая ломтик оленьей печени, пошедшей под двадцать три бабаха за подвластные верноподданнейшие меньшинства. — Распрекрасная была страна, надо бы ее снова собрать и привести под наш скипетр. Язык, ничего, выучу, я уже много выучил…

Ромео деликатно кивал и чокался с царем: ему чарку шампанского было еще пить и пить — жена окончательно отвадила его от пьянства, он с тоской мечтал о разводе, но вспоминал скопцов с зубилами, и мечты исчезали. Молодость его увядала, едва расцветши: изменять жене он боялся, да и любил ее до сих пор. Ромео впадал в меланхолию, но в этом смысле сегодняшнее действо было в самый раз, какое-никакое, а развлечение. Да еще место досталось прямо возле царя, потому что Ивана с матушкой в Грановитую вообще не допустили, и по беглому подсчету среди младших великих князей Ромео мог считаться условно старшим. К тому же придворные герольдмейстеры полагали, что в силу своего армянского происхождения именно этот царевич не очень-то сможет и захочет претендовать на трон.

— Шумер там, Аккад… — бормотал царь, — мне что, я и по-шумерски могу, я и по-аккадски могу…

А за стенами Кремля грохотал заключительный залп в двадцать один бабах: за весь русский народ. Москва давно обожралась и упилась, лишь синие гвардейцы были трезвей трезвого и свежи, как парниковые овощи. Пройти по городу было, как и утром, почти невозможно, хотя сейчас уж никто и не пытался, ухой все наблевались, да и кончалась она на раздаточных пунктах. Прожекторы чертили премудрые фигуры в сморкающемся, вновь сизеющем небе, и снег пока что чуть-чуть, но все более наглея, сыпался на московские окраины. А за окраинами — так и вовсе начиналась метель. Подмосковье сидело перед телевизорами, где по всем каналам гнали сейчас разные серии бесконечной исторической картины «Федор Кузьмич», снятой в мексиканской тайге. Впрочем, по пятому каналу шел «Элиасэ», голливудско-японская кинокомедия по Евсею Бенцу. Владельцы видеомагнитофонов смотрели кто что мог, но отчего-то никто не смотрел порнуху: воздух, видимо, не располагал. Тянулись почти пустые электрички в оба конца области, то бишь из Москвы и в Москву, быстро замерзал лед в канавах раскисшего сердца великой Московии. Недвижно чернели леса под Раменским и Серпуховым, но кое-где, в самых дальних от проезжих путей местах на опушках, хорошо вооруженный и должным образом заколдованный взор мог наблюдать одну и ту же картину.

Среди малой полянки всегда стоял пень, притом непременно слегка тронутый огнем, еловый или сосновый. В пень был воткнут нож, охотничий, непременно ржавый, — эдак внаклон воткнут. Каждые четыре-пять минут из леса выходил волк, серый, с прижатыми ушами, с висящим палкой хвостом, делал короткую разбежку, перекувыркивался в воздухе над пнем через голову, пролетал над ножом и приземлялся на две ноги. Именно на две — потому что теперь это был человек. Высокий ли, низкий ли, чаще обутый в кроссовки, реже в датские полуботинки, одетый в куртку-аляску, иной же раз в теплый плащ на гороховой подкладке. Человек бегло, еще по-волчьи зыркал по сторонам — и уходил прочь. А потом из чащи выходил следующий волк, разбегался, и… вот именно.

Они нигде не шли из лесов толпами, лишь поодиночке и в разных местах, но были их тысячи. Они шли весь вечер и всю ночь, в российских лесах давно должны бы иссякнуть волки, но волки не сякли, они шли и шли, оборачиваясь деловитыми нестарыми парнями, — шли к ближайшей электричке. У большинства топорщились карманы, и кассирши на малых станциях нередко ругались, не находя сдачи с крупной купюры. Никто не ехал зайцем: не по чину, не по званию, не по происхождению. Пришло их время, они вышли дело делать, хватит бегать по лесу, того и гляди в красные флаги упрешься.

Но красных флагов больше не было. Бывшим волкам не нравилось, впрочем, и трехцветное полотнище, но его, хоть и с трудом, они готовы были потерпеть. Побаивались они только московских эс-бе, но тех все же было не очень много. Уж как-нибудь. Не так, так эдак.

В государевых покоях тоже была тишина. Мирно посапывал надравшийся царь. Подремывала охраняющая его покой Тонька. Не спал один лишь престарелый русский спаниель, на всю оставшуюся жизнь отоспавшийся в холодильнике американского посольства и уставший лаять на сомнительного попугая, который за обедом мотался над столом. Пес наконец-то обрел хозяина.

И Россия тоже. Формально, во всяком случае.