У Сеймура М. Кеннета был живот. Впрочем, небольшой — чуть-чуть сальца, равномерно распределенного по дряблой брюшной мускулатуре; этакая обивка, заметная, лишь когда Сеймур был голым; жирок, прогибавшийся под пальцем, способным погрузиться в него на несколько миллиметров: словом, уступка. Стоило внимательно рассмотреть, проанализировать и вникнуть в его смысл, как живот становился признанием, скорее, отступничества, нежели разгрома. Можно было счесть его символом аморфной судьбы и бесхарактерности. Не эластичный воздушный шар веселого бедолаги, который прокусывает его своими же зубами, а бремя, медленно накапливаемое путем упущений, износа, пренебрежения жизнью, — жалкая беременность, вовсе не желательная, но при этом никогда не заканчивающаяся родами, поскольку в жизни Сеймура М. Кеннета ничто не сбывалось полностью — даже неудачи. К тому же эта непоправимая неудача соблюдала сдержанность, избегая показных мизансцен.

В Сеймуре М. Кеннете не было ничего колоритного. Он родился сорок пять лет назад в Детройте, где его мать, молодая вдова полицейского, подавившегося косточкой трески, держала небольшое захудалое кафе. Оно располагалось вдалеке от верфей и автомобильных заводов, поэтому единственными посетителями были домохозяйки, возвращавшиеся с рынка, да коммивояжеры, приходившие выпить меж двумя безуспешными встречами. Кончина матери, которой Сеймур помогал больше двадцати лет, привела его в растерянность. Он закрыл кафе и в полумраке за закрытыми ставнями, под неумолчное потрескивание радио, целыми неделями выдвигал и задвигал ящики, снимал с плечиков вискозные платья с маргаритками или маленькими ромбами либо погружался в бухгалтерские книги: их всегда вела мать, а сам он ничего в них не смыслил. На посудомоечной машине, давно уже не используемой, были сложены упаковки с моющими средствами, на этажерке стояли выщербленные стаканы вместе со старыми баночками из-под мармелада — там же покрывались пылью формочки для льда в виде обнаженных женщин. Таков был мир Сеймура М. Кеннета.

Сидя как-то вечером в своей комнате с выцветающими журнальными фотографиями Варды, он решил (возможно, это было единственное решение в его жизни, не считая того, о котором вскоре пойдет речь) — итак, он решил попытать счастья в Нью-Йорке. Но какое такое счастье, и что он под этим подразумевал?.. Быть может Сеймур представлял себе перемену жизни, в первую очередь — перемену кожи и, следовательно, некий метемпсихоз, но только радикальный и абсолютный.

В Нью-Йорке очень трудно было найти работу: невыразительный голос и рассеянные жесты Сеймура не располагали к нему людей, хотя безликая внешность и казалась залогом столь желательного конформизма. Ведь, несмотря на эту безликость, его средний рост, белокурые волосы, неопределенного оттенка глаза и очки, закругленный подбородок с ямочкой в форме ангельской попки и прямой нос, — тип, который обычно ценится высоко, — почему-то не вызывали доверия. Он не был женат и, главное, не мог опереться на какой-либо арьергард — какое-нибудь франкмасонство, религию или сообщество: для Америки и впрямь форменное безобразие. Он сделал это не нарочно — так уж сложились обстоятельства. Идеальному конформисту недостаточно быть просто моллюском, ведь конформизм требует ежедневной работы и совершенствования. Без каждодневного притока предрассудков он хиреет, а без одобрения группы и продиктованной ею морали рискует сбиться с пути. Сеймур никогда этого не понимал, поскольку никогда об этом не думал. Ему всегда хватало мамочки, лишь в ней обретал он спасение, а вечно занятая мамочка не успела привить ему собственные предрассудки.

Поэтому он просто улавливал их в атмосфере, даже не стараясь под них подладиться. С потерей мамочки Сеймур и вовсе перестал ориентироваться и блуждал в неизвестности, полной опасностей.

Он продал кафе за бесценок: во-первых, потому что стены неумолимо покрывались грибком, а во-вторых, потому что Сеймур спешил избавиться от пустой оболочки, ежеминутно бередившей его раны. Как только все долги были погашены, а налоги уплачены, денег осталось не так уж много, и, видя, что сбережения тают на глазах, Сеймур испугался.

Однажды в воскресенье, у 83-го причала, где резкий апрельский ветер задувал в уши, красные, точно клубника, Сеймур познакомился с Эмили Гордонс, которая тоже отправлялась на экскурсию «Сёркл-Лайн». На судне он угостил ее чашечкой кофе, а потом еще одной — на сей раз с пирожным.

Эмили Гордонс напоминала уменьшенную Статую Свободы. Правда, ее жестикуляция была разнообразнее, а грудь, соответственно, пышнее. Именно такой Сеймур представлял себе красивую женщину. Высветленные волосы, сильный голос и уверенная речь внушали чувство безопасности и спокойствие. Он с радостью узнал, что Эмили Гордонс недавно развелась. Вскоре он также выяснил, что она ищет сговорчивого продавца для магазина обуви, которым владеет на Кэнэл-стрит, — небольшого, но процветающего и независимого предприятия. Тогда-то Сеймур М. Кеннет и совершил одну из своих бесчисленных ошибок, в тот раз и впрямь роковую. Экскурсия Эмили понравилась, но, вместо того чтобы просто предложить свои услуги продавца, Сеймур поспешил пригласить ее на еще одну — в следующее воскресенье. Она весело, хоть и довольно равнодушно согласилась. Всю неделю Сеймур грезил об Эмили, отказываясь от ужина, Дабы заранее восполнить брешь, которую примерная сумма в тридцать долларов пробивала в его скудном бюджете. Излишняя экономия, ибо в воскресенье Эмили вызвалась сама оплатить поездку по Манхэттену и взять на себя все Расходы. Он настаивал, чтобы каждый платил за себя, но она заткнула ему рот и бесцеремонно рассчиталась все. После ужина в ресторанчике на Спринг-стрит Эмили пригласила его к себе на рюмку ликера — прямо за углом, в паре минут ходьбы. Заодно Сеймур мог осмотреть магазин на первом этаже.

Без посетителей и продавщиц магазин казался огромным некрополем или колумбарием со штабелями картонок, снабженных этикетками для опознавания ее содержимого, хотя и так было ясно, что лежат в них по два окоченевших близнеца, завернутых в саваны из тонкой бумаги. Царство тишины в неоновом свете Страшного суда, озарявшем также сверкающие витрины и вертикальные гробы, где покоились высшие сановники made in Italy — носками вперед и слегка приподнятые на каблуках, словно всегда остававшиеся начеку. Темно-коричневое шевро, вишневые лакированные и двухцветные, оригинальная шнуровка и декоративные застежки, кокетливые кожаные бабочки, шагреневые букеты, подкладки, обнажающие изнанку, изгибы и ровные спуски с шелковистой мереей, атласные округлости, а также плиссе и загадочная дужка геленка — асимметричного мостика между подошвой и каблуком. У кассы стоял большой фаянсовый кролик с пристегивающимся воротничком и в розовом галстуке. От всего этого Сеймур пришел в восторг.

Он невольно сопоставил гостиную Эмили Гордонс с мамочкиной подсобкой при кухне — со старыми цветастыми обоями на стенке и узорчатой клееночной скатертью. Его поразили два кресла из натуральной кожи витрина с туристическими сувенирами из Мексики. Попивая коньяк из рюмки, украшенной четким ромбовидным узором, Сеймур любовался кипарисами Ван Гога, отделенными от Кэнэл-стрит лишь поездкой на лифте. Жизнерадостная Эмили подавала крекеры с сыром и показывала альбом с фотографиями. Отец, оставивший ей коммерческий капитал; мать в костюме из «пепиты», сидящем как влитой; она сама в форме лицеистки: «Я всегда была высоковатой для своего возраста…» Ну а затем — бывший, которого она незаметно спрятала: этот мужчина не сумел дать ей то, чего она была вправе ожидать. Сеймур унес с собой в памяти неотвязный образ ножек, обутых красивые «лодочки» из бежевой замши (9-й размер), и, мая куртку, обнаружил на плече длинный, слегка вьющийся обесцвеченный волос.

Когда Сеймур М. Кеннет и Эмили Гордонс встретились вновь несколько дней спустя, он приятно удивился ее инициативе, тем более что она сама оседлала его в постели. Он никогда раньше не пробовал этой позы, которая впредь стала неизменным правилом на целых пять лет, сложившихся из миллиардов минут, миллиардов импульсов и страхов, мириад молекулярных бомбардировок.

— И что же ты хочешь узаконить, а?.. У тебя есть жало бы на работу?.. Или, случаем, на меня?.. Так выскажи их!..

— Ну чего ты пристала!.. Я… пф… думал, что из неофициального служащего, вероятно, я мог бы стать… официальным… Социальная безопасность… и так далее. Просто так… вот… Для порядка…

Она поставила кофейник и, откинувшись на спинку стула, затянула витой пояс своего пеньюара:

— Пока я жива, Кид, в этом нет надобности, а я сделана из такого теста, что, думаю, еще не скоро сыграю в ящик.

У нее покраснел лоб — явный признак нетерпения и сдерживаемого гнева. Нет, она еще не скоро сыграет в ящик. У нее-то — ни живота, ни желудочных колик, ни расширенных вен.

Тогда он попытался загладить вину и сменить тему:

— Можно еще кофейку, мамуля?

Она рассеянно налила, а затем вновь погрузилась в «Дейли Ньюз». Он молча ковырялся в своем омлете, стараясь отодвинуть в туманную даль ту неурядицу, что порой тайно его терзала. Уже пять лет участие Сеймура в бизнесе не узаконивал ни один документ, и он получал лишь карманные деньги на сигареты, несмотря на то, что сам контролировал персонал, обслуживал лучших клиентов и — чуть реже — договаривался с оптовиками, неукоснительно выполняя распоряжения Эмили. Она заведовала покупками и вкладами, тянула на себе управление всем предприятием и играючи улаживала вопросы с налоговыми органами и страховым компаниями.

— Ты должен радоваться, Кид, что я избавляю тебя от всех этих хлопот.

— Но я тоже мог бы…

— Ну уж нет… Оставь, я привыкла. К тому же ты этом совсем не разбираешься.

У Сеймура, раз и навсегда объявленного человеком без определенной профессии, не было даже банковского счета, и его кормили с рук — впрочем, кормили очень хорошо, и Эмили порой не могла удержаться, чтобы не напомнить об этом, как бы вскользь, но, тем не менее, язвительно. Впрочем, она никогда не забывала его похвалить, — когда было за что, — льстя ему, точно довольная хозяйка послушному зверьку. Поэтому Сеймур корил себя за свое беспокойство, считая его прегрешением перед мамулей. Он любил, когда она подзывала его и приказывала что-нибудь сделать. Едва услышав: «Кид!», он прибегал и, готовый на все, отвечал: «Да». И сколько бы ни ухмылялись исподтишка идиотки-продавщицы, они все равно оставались лишь балластом огромного обоза.

Сеймур совершал массу оплошностей: бывало, упущения сменялись ошибками в одной непрерывной цепи, которую разрывал грозный окрик Эмили — вулканический глас, рокочущий среди картонных стен и резко отражаемый зеркалами. Со стыда Сеймур опускал голову, униженный, но втайне ободренный: разумеется, это его задевало, но — так же, как ниву задевает плужный лемех. Впрочем, иногда, когда он выпивал лишнего или вступал на зыбкий травяной мостик меж явью и сном, некий — возможно, чужой — голос призывал его к неясному реваншу, но этот возмутительный парадокс всегда оставался в секрете. Затем Сеймур засыпал, хотя полностью и не забывался.

Над кроватью развертывалась агония шипящего неона, а душ вопил и плевался, точно восторженный локомотив. Сеймур поставил дорожный сундучок на багажную сетку и грузно сел, опустив руки на колени. Он так устал, то даже отказался от политой кетчупом стряпни, которую подавали в мотеле, тем более что он плотно пообедал в Питтсбурге. Устал, конечно, но был доволен собой. Марко Ферранди, в великолепном костюме, вечно усеянном перхотью, долго упирался, но Сеймуру все же удалось заключить сделку на еще лучших условиях, нежели те, что диктовала мамуля. Поставка очень красивого товара — уже весенних моделей, с головокружительными плексигласовыми каблуками, из набивного атласа. «Ангельские ножки, ангельские ножки», — повторял он под шипение неона, уставившись невидящим взором на обои с каштановым геометрическим рисунком, мини-бар и светло-розовое покрывало, вонявшее потухшими сигарами. Сеймур рыгнул. «Ангельские ножки». Как обрадуется мамуля! Он снял трубку.

Телефон задребезжал громче обычного, что могло показаться знаменательным, и как бы сурово посмотрел на Сеймура, но он не придал этому значения, устремив взгляд на черную трубку, навсегда потускневшую от множества сказанных в нее слов и покрытую мерзкой пленкой бесчисленных ругательств. У фанерной этажерки кабель корчился от скверного смеха. Наконец, Сеймур услышал, как вздохнула белая трубка, которую Эмили поднесла к нейлоновой вуалетке, прикрывавшей бигуди.

— Алло?

— Это я, дорогая мамуля. Я уже в мотеле — ты его наешь, но прежде чем лечь спать, захотелось рассказать тебе, что сегодня я добился успеха — грандиозного!..

— Хватит трепаться.

— А?.. Что?..

— Я сказала: не заговаривай мне зубы. С завтрашнего дня я сама буду вести дела с Ферранди.

— Но дорогая мамуля… что стряслось?..

— Стряслось то, мерзавец, что я все знаю.

— Все?..

— О романе с Джейн Спенсер… Вот… Теперь понял?..

Все — говорю тебе.

— Но… с этим покончено еще два года назад… я не знал…

— Какая разница!.. Ты мне лгал, обманывал, ты…

— Всего лишь мелкая интрижка…

— Молчать!.. Я не хочу больше ничего слышать.

В общем, ты понимаешь — между нами все кончено!

— Нет, мамуля, это невозможно!

— Перестань ныть.

— Я прошу у тебя прощения, от всего сердца, я…

— Упрашивать бесполезно. Два раза я не повторяю.

— Но дай мне хотя бы объяснить, как это произошло, тогда ты, возможно, поймешь… И простишь… умоляю тебя, мамуля, умоляю…

Сеймур плакал навзрыд, сопли капали на галстук с вышивкой, даже на трубку, и он вытирался тыльной стороной ладони, искал носовой платок, задыхаясь от слов и слез.

— Мамуля, дай мне сказать…

— Это я тебе кое-что скажу, а ты хорошенько слушай: у меня ты больше не живешь. Заберешь свой чемодан в баре у Джимми. Ты ничего не должен мне, а я — тебе. Ты у меня больше не работаешь, и вход в магазин для тебя запрещен. Все понятно?.. Повтори.

— …Чемодан в баре у Джимми… ничего не должен… Больше у тебя не работаю, и вход в магазин для меня запрещен…

— Единственное, о чем я еще попрошу: верни каталог «Доменико». Передашь его Джимми.

Она повесила трубку.

Смерть второй мамочки. Хиросима.

Прямая дорога бежала через всю Пенсильванию. Ничего не видно было вокруг — лишь длинная тусклая лента в ночи. Сеймур ехал быстро. Он отказался от ужина и сна. Второй и третий раз звонил Эмили, но она не соизволила снять трубку, и теперь он мчался к ней объясниться, чтобы она наконец выслушала его и поняла, что все может остаться, как прежде.

Как прежде — значит, всего-навсего три года назад, ведь роман с Джейн был коротким. Теперь Сеймуру казалось, будто он смотрит фильм, — лучшего сравнения не подберешь, — который крутят в желтом свете трех больших порций виски, выпитых одна за другой.

В тот день, когда миссис Спенсер покупала туфли, все продавщицы были заняты, и Сеймур обслуживал ее сам, сидя на низком табурете и нежно глядя на длинную ногу со сдержанным матовым блеском и худой коленной чашечкой — ногу с сильно выгнутой подошвой и большим пальцем, который как раз порвал нейлон, подобно мышке, прогрызшей ход. Успокоительная банальность тридцатипятилетней вдовы-католички, ирландского происхождения, с двумя детьми, миловидным лицом и каштановыми волосами, в дамском костюме из «Мэйсиз». У нее был приятный голос, но главное — она явилась в один из тех дней, когда в душе Сеймура подспудно зрела слабая попытка реванша. А почему бы и нет?.. Эта худая коленная чашечка ассоциировалась с ударом и страстностью, на которую сам он никогда не был способен, но сулила при этом жестокость — возможно, похоронную магию костей, хотя Сеймур и не мог выразить ее каким-либо понятием: косвенный образ всякого падения, гибели, уничтожения в земле, словом, возвращения, возврата.

Сдержанно — ведь Сеймур всегда был сдержан — пригласил он ее на свидание. Она с удивлением согласилась, хотя сначала пришла в шок, но затем успокоилась, узнав, что Сеймур не женат на Эмили. Грех утратил свою тяжесть и даже обрел некую функцию правосудия, карающего Эмили — разведенную грешницу.

Словом, то был легкий экстаз от воображаемых скелетных извращений — встреча столь же банальная, как дамский костюм, сладость без горечи, аромата и соли. Джейн переносила обычные материнские чувства на детей, а Эмили, окруженная ореолом из мириад эмбрионов, возносилась в сияющий зенит вечных Матерей. Джейн пользовалась спиралью, но ходила исповедоваться. Однажды связь прервется — Сеймур оступится. К примеру, католичество. Или дети. Или дорогая крошечная квартира с устарелым телевизором, которую немного облагораживал декоративный секретер с инкрустированными выдвижными ящиками. Хотя Сеймур ценил некоторые превратности судьбы, препоны никогда его не ободряли. Необходимость выкраивать время, дети Джейн, которых нужно было отталкивать или же развлекать, портрет покойника на комоде — все это внушало ему тягостное чувство. Роман длился шесть месяцев, увядая с каждой встречей, превращаясь в рутину и не становясь ни узаконенным делом, ни королевским режимом, как у мамули. Эмили предлагала строгость, смягченную сюрпризами, а Джейн блуждала с Сеймуром по бледно-серой ничейной земле. Не в силах украсить воображение других, она все же умела расцвечивать свое собственное тусклыми красками, заимствованными из святцев. Джейн воображала святых хорошими знакомыми какого-то супер-Рокфеллера — чрезвычайно влиятельными придворными, чьей поддержкой следовало заручиться. Возможно, Сеймур окажется не так уж им неприятен.

Оба сидели на кухне, как вдруг Джейн положила овощ, который как раз чистила:

— Я уже думала, они не наступят… Представь, какая история!.. Наконец-то, вчера начались, с трехдневным опозданием. Обычно у меня никогда не бывает задержек, никогда…

— Вот видишь… Зря боялась.

— Слава Богу.

В тишине тикал будильник. Она вновь принялась чистить овощ, а Сеймур курил, глядя на волосы Джейн — каштановые волны, прямой пробор цвета кости, голубая пластмассовая скобка.

— Стерилет — это ведь надежное средство?.. А… если бы это когда-нибудь все же произошло, что бы ты сделал?..

Он потушил окурок в пепельнице, снял очки и начал их протирать:

— Ну… есть «Центр Маргарет Сейнджер».

— Что?!.. Кошмар!.. Никогда не проси меня об этом!

Никогда!

— Чего же ты хочешь?.. Я не вижу другого выхода. К тому же случай, к счастью, не представился, так зачем портить себе кровь?

— Ты ведь холост?

— Ну и что?

— Ну и что?.. А то, что в случае беременности мужчины «заглаживают вину», как выражались наши дедушки и бабушки… Ты этого не знал?..

— Знал, но никогда не думал о женитьбе.

Он чуть не добавил: «Во всяком случае — на ипотеке семейного бремени… Во всяком случае, на тебе… И потом, я никогда не расстанусь с мамулей! Никогда!»

— Но у тебя же есть сожительница! Это все равно что быть женатым… хотя, конечно, ты ничем не связан…

— Я запрещаю тебе говорить в таком тоне!

Он встал, опрокинув стул. Впервые в жизни Сеймур вспылил и стыдился этого.

— Я говорю, как хочу… Мне все ясно.

— Мне тоже все ясно… Мне ясно, что ты ищешь себе мужа, вот что мне ясно!

— Идиотизм!.. Если бы я вышла замуж, родители Чарльза перестали бы мне помогать и платили бы только за детей. А с тобой я бы наверняка потеряла на курсе при обмене. Ясно ему!..

— Тогда пусть твой добрый отец-иезуит возьмет тебя под свое крылышко, чтобы ты наконец перестала жить во грехе!..

— Замолчи! Я запрещаю тебе говорить о моей религии!

— Ты ничего не можешь мне запретить — ничего!

— Ах так, тогда убирайся!.. Вон отсюда!.. Проваливай!..

— Я не глухой, не надо повторять по два раза.

Развернувшись, он на ходу схватил плащ и вышел. Сеймур снова взял себя в руки и не хлопнул дверью, успокоился и ощутил, наконец, свободу, ведь с Эмили его связывала не цепь, а пуповина — утешающее тепло. Сеймур был счастлив: он доказал себе все, что хотел, но потерпел поражение. Теперь он считал это приметой вновь обретенного детства. У него не было никаких угрызений совести: иные божества просто невозможно оскорбить.

И вот все изменилось в одночасье. Он переоценил свои силы, и божество нещадно разбушевалось. Сожаление о растраченной жизни сжимало горло и переворачивало нутро. «Я загубил свою жизнь просто так. Зазря! Рискнул всем ради тени. Загубил свою жизнь, загубил…» Внезапно его охватил страх будущего, голода и даже нужды. В сорок пять лет он не найдет себе работу. Все рушилось в один миг. Сеймур больше не видел приборной доски. Перед ним, как безумная, убегала мертвенно-бледная дорога, убегала вспять, а он гнался за светом собственных фар.

На центральной дороге маленького городишки никого не было. Абсолютно. Всем известно, что лишь безумец отважится переходить ночную дорогу, рискуя своей жизнью. Сеймур попытался прижаться к обочине и почувствовал, как что-то мягкое ударилось о бампер и протащилось метров десять, а затем безотчетно выровнял колеса и резко затормозил. Когда он выходил из машины, ноги были ватные, сердце в груди бешено колотилось, а выпитое виски обжигало нёбо. Но ведь никого же не было!.. Иначе он бы увидел этого типа в бежевом пуловере, залитом томатным соусом, этого говнюка с широко открытыми глазами — он бы увидел этого полудурка с мозгами на плечах… Сеймур сел, хлопнул дверцей и тронулся. Ничего нельзя доказать. Свидетелей не было. Никого… Хотя… Следы крови на колымаге?.. Пришлось остановиться — его вырвало.

Потные руки скользили по рулю. Сеймур всегда боялся полиции, даже когда ему не в чем было себя упрекнуть. А сейчас только этого не хватало, и впрямь. В таком и без того отчаянном положении. Казалось, будто по жилам несется вскачь носорог. Весь в слезах, Сеймур решил бросить машину сразу по приезде в Нью-Йорк — расстаться со всем, даже с самим собой. Ведь убив кого-нибудь, становишься другим человеком.

Он сделал большой крюк, остановился, когда бензин был уже на исходе, и оставил свой «форд» на боковой улочке. Желтоватым ноябрьским утром мимо проезжали машины с молочными глазами, проносились длинными шарфами за окнами кафетерия. Расплачиваясь, Сеймур задумался, на что может хватить тех нескольких сотен долларов, что были у него с собой. А потом… Ну что ж… Нужно будет потихоньку уехать, но для начала — где-нибудь спрятаться.

Он долго бродил, замерз и хотел спать. «Single Room Occupancy». Черная вывеска с крупными буквами зеленовато-белого цвета, напоминающего ласточкин помет. Переступая через мусор, Сеймур вошел в узкий проход, где пресные запахи посуды, стирки и остывшего супа с кусочками жира, плавающими на поверхности, наподобие льдин в начале оттепели, смешивались со смрадом рвоты и мочи. Скульптурное убранство из накипи застыло навеки. Мужчина с длинными седыми волосами, в теннисной кепке, затенявшей изможденное лицо, передал Сеймуру ключ от комнатки с окнами, выходившими в шахту двора. Этот двор напоминал изнанку театра. То было сооружение из черных лестниц в духе Пиранези: они штриховали пространство, перекрещиваясь и раздваиваясь, а затем разветвлялись дальше головокружительными мостками, которые резали глаз, поражая убожеством и дыша угрозой. Ведь они предназначались не столько для ходьбы, сколько для бегства — гулкого бега тех, кто в крылатых или свинцовых сапогах мчался сквозь свои кошмары. Входя через узкие окна, они заполоняли всю комнату, отбрасывая тени на развороченный матрас, испещренный мелкими следами от клопов, рваные цветочные узоры на стене, плесень на потолке, где распускались отвратительные розетки, и декорированное пластиковое ведро, вечно беременное отбросами.

Весь дом сотрясался от возгласов. Музыка, шум потасовок и шкварчанье доносились сквозь картонные стены и двери, кое-как залатанные досками. Не обращая внимания на колокольный звон, долетавший, казалось, с самого неба, и на карликов, стучавших молотками по водосточным трубам, Сеймур проспал до самого вечера. Выйдя из комнаты за пиццей, он столкнулся в коридоре с соседями — двумя оборванными немцами с вытатуированными на руках орлами, и они пригласили его распить двухлитровую бутыль рыжеватого вермута. Когда Сеймур очнулся на следующий день, его портфель исчез, а соседняя комната была пуста. Пустой была и бутылка вермута, валявшаяся на полу. Сеймур М. Кеннет нигде не смог найти свое пальто, но, порывшись в карманах, обнаружил полдоллара и старый кожаный браслет от часов.

Тротуары, усеянные нечистотами и подвохами. Парни всех цветов кожи, в пестром тряпье, собирались под козырьками казеозных, готовых вот-вот обрушиться домов. Там разыгрывался балет из грязи и помпонов, дерьма и расползающегося нейлона, с внезапным падением занавеса при появлении патрулей. Они спали в кинотеатрах, на автовокзалах и в underground — воры, которых самих нередко обворовывали. Улица была своего рода наркотиком: склеенные банкноты, пакетики и стальные кастеты в виде пантеровых лап. Улица была сценой и одновременно постелью, где недорого продавали свои тела.

Сидя на корточках спиной к решетке, Сеймур поднял воротник. Рядом с ним разместился еще один хобо, худющий на вид: он молчал, замкнувшись в себе. Иногда, если только не шел дождь, он оставался в таком положении часами, кутаясь в паршивое пальтецо и уставившись влажными выпученными глазами в одну точку. Большая часть его лица была не видна за маской из черной ткани, закрывавшей рот и нос. Если какой-нибудь хобо кашлял или чихал, человек живо начинал рыться в одном из коричневых бумажных мешков, которые вместе с дорожным сундучком составляли все его пожитки, и, достав оттуда дезинфицирующее средство, распылял вокруг себя.

Сеймур однажды подсмотрел, как он сдвигал маску и прыскал веществом прямо себе в лицо. Время от времени сосед погружался в чтение «Уолл-Стрит Джорнал», отмечая некоторые места синими облатками для запечатывания писем. Сеймура интересовало, пользуется ли он еще каким-нибудь цветом и какая может быть связь между хобо и Уолл-стрит, помимо воспоминаний о финансовом крахе. Аккуратно сложив газету и столь же старательно прибрав облатки, человек в маске снова впадал в оцепенение, выходя из него лишь для того, чтобы продезинфицировать воздух или подкрепиться. Тогда он открывал свой сундучок, заполненный пластиковыми коробками, куда периодически досыпал различные сочетания злаков, зачерпнутых из мешков. Человек ел, подняв маску на лоб и обнажив лицо, налившееся испорченной кровью, а затем опускал ткань, убирал продукты и снова смотрел в одну точку. Однако в тот вечер он повернулся на три четверти к Сеймуру, и из-под черной вязаной маски послышался голос, будто со дна колодца:

— Хватит на этот год проветриваться… Возвращаюсь на зимние квартиры…

Его худые дрожащие пальцы с шариками на концах, как у долгопята, возились с бумажными мешками и теребили замок сундучка.

Сеймур навострил уши. Зимние квартиры?.. Ночлежка?.. За две недели он ни разу не видел, чтобы человек в маске устраивал себе ложе из газет в каком-нибудь проходе, когда над Бауэри поднимался резкий ночной ветер, и знал, что он никогда не ходит спать в «Армию спасения». Похоже, этот человек открыл золотоносную жилу, некую систему и, оставаясь отверженным, все же не доходил до крайности — в отличие от самого Сеймура, который питался отбросами и уже начал страдать от паразитов. Он очень быстро привык не мыться, однако не смог привыкнуть к тому, как спутанная борода царапает кожу под воротником, жестким от грязи. Привык докуривать подобранные окурки, но не смог привыкнуть испражняться в закоулках, когда от запоров скребло все внутренности. Привык спать на улице на старых бумагах, но боялся нападения какого-нибудь джанки, вооруженного традиционной клюшкой для гольфа.

— Меня зовут Кид, — сказал Сеймур.

Между ними повисла пауза, и, казалось, торопиться больше некуда. Кид поднял глаза в небо, которое городские огни осыпали фиолетовой пудрой. Облака висели низко, и в воздухе резко пахло выхлопными газами.

— Скоро снег пойдет, — сказал Кид.

— Потому и надо укрыться, — ответил другой, собирая свои пожитки, а затем, сделав пару шагов, вдруг обернулся:

— Пошли, Кид.

На уровне 13-го пути в стене Большого централа открывался коридорчик, устеленный бумагами и старыми билетами. Уже через несколько метров дорогу преграждала жестяная дверь, над которой горела блеклая лампочка, выкрашенная в синий цвет. Кто-то написал мелом: «Неге». Вход запрещен. Человек в маске надавил на щеколду. Слабо освещенные цементные ступени спиралью вели в подвал с площадкой, откуда спускалась дрожащая металлическая лестница. Там царила чудовищная духота — влажный зной, который, подобно тропическому, мгновенно омывал тело волнами испарины, отчего это место и прозвали «Бирманским маршрутом». Дальше начинались туннели, выходившие из некоего подобия нефа: если бы не полумрак, он напоминал бы машинное отделение на большом судне или, скорее, инфернальную базилику. Все было покрыто черным слоем древней пыли и сажи, а также плесенью, чей затхлый запах перебивал извечный смрад гниения.

— Осторожно, нужно привыкнуть.

Глаза и впрямь довольно быстро адаптировались к темноте, прорезаемой там и сям звездами одиноких лампочек.

— Под землей — шесть этажей, — сказал человек в маске, но грохот поездов, проносившихся наверху, заглушил его голос, исказив слова настолько, что Кид понял их превратно: дескать, он объездил всю землю или стар, как мир, — какая-то бессмыслица.

Трубы городской теплоцентрали под Парк-авеню растянулись огромным лабиринтом пещер от Большого центрального терминала до «Вальдорф-Астории». Там было несколько выходов. Во мраке, населенном гигантскими тараканами и крысами, укрывалась целая колония хобо. Некоторые оставались здесь всего на пару дней, а другие жили годами, веками, и только шипение пара, приглушенный звук капающей воды и тряска поездов отмеряли бег времени, утратившего значение. Полиция Терминала никогда не отваживалась спускаться в эту преисподнюю, а рабочие, занимавшиеся техническим обслуживанием, заглядывали туда очень редко. Количество этих отбросов общества оценивалось то в тридцать-сорок, то в двадцать, то в шестьдесят человек — никто не знал точного числа, а их возраст определяли наугад, от семнадцати до семидесяти, выбирая наобум магическую цифру семь.

Лестницы и металлические мостки казались завершением или копией тех, которые штриховали во всех направлениях пространство во дворе welfare hotel, где Кид провел первую ночь после бегства. Они вели к коридорам, прорубленным в кирпичной кладке, к ходам, которые посреди массивных столбов разветвлялись над и под трубами с асбестовым покрытием. На стенах виднелись граффити (нередко даже греческими буквами), непристойные рисунки и послания, состоящие из загадочных рун или цифр, — порой наполовину скрытые накипью или пожираемые тьмой, кишащей целыми роями мух.

— Тут теплей, чем в отелях наверху, — сказал человек в маске.

Кид дышал влажным теплым воздухом и чувствовал себя защищенным, укрытым в огромном чреве. Вдруг что-то в нем решило никогда больше не выходить наружу и оформилось затем в мысль, которую он тут же высказал. Его провожатый напомнил, что нужно еще искать еду, — ведь даже тени жаждут пропитания, если только не крови, — и разъяснил, что это место вовсе не герметично и сообщается с миром дневного света. Человек в маске умел оптимально использовать ресторанные объедки, остатки из супермаркетов, содержимое шикарнейших урн, но главное — отбросы из йогуртовых баров и домов гигиены питания, благодаря которым он извилистыми путями получал перезрелые овощи, недобродивший творог и подгнившие продукты.

— Пошли сначала ко мне, — сказал он, взяв мешки и сундучок в одну руку, чтобы можно было держать в другой электрический фонарик, поскольку лампочки встречались все реже.

Они двигались меж стен, измазанных жирной грязью, переступали через гигантские steam-pipes, спускались или взбирались по лестницам и сгибались под цементными балками. Наконец добрались до углубления с двумя столбами по бокам и шипящей, покрытой влагой трубой поперек. Человек в маске зажег свечу, воткнутую в стеарин. Рядом с ложем, состоявшим из афиши журнала «Форбс», которую отчасти прикрывала аккуратная стопка «Уолл-Стрит Джорнал», были разбрызганы на полу водяные звездочки. Он пощупал рубашку на веревке, натянутой между трубами:

— Тут, конечно, все мокрое… Но можно умываться и даже принимать душ в туалетах для рабочих, что трудятся наверху. Еще можно умываться горячей водой из трубопровода, если ее слегка остудить… Она есть везде, я тебе покажу… Ну и сортиры для рабочих…

В тот день Кид выбрал себе уголок в туннеле, прямо под электрической лампочкой, и, подобно другим хобо, сорвал с трубы асбестовое покрытие — чтобы греться.

Этот мир, закрытый для женщин, принадлежал мужчинам, которые, признавая лишь собственные законы, сбежали от стесняющей благотворительности и придирчивой полиции. Они выбрали недра вулкана и появлялись на поверхности лишь затем, чтобы просить милостыню, подбирать отбросы или воровать. Свободные и одинокие, они устраивали свои логова в нескольких сотнях метров одно от другого, всячески уклоняясь от общения, знали друг друга только по именам и никогда не говорили о прошлом. Таково было правило теней, негласное, но таинственным образом передаваемое из поколения в поколение людьми, едва знакомыми между собой.

Предметы подземного мира обретали новую ценность и самосознание — у них внезапно появлялась душа. Стоило встретиться с ними, такими выразительными и красноречивыми, и тотчас становилось понятным их послание. Можно было уразуметь даже речь тех бесконечно ценных вещей, — например, рома, очков, чернил или табака, — что были надежно спрятаны между балками. Поэтому каждый предмет, видимый или невидимый, обладал отражением, самостоятельным двойником, который разгуливал по туннелям и фантазиям, вызывал желание или страх, что-то рассказывал и неустанно блуждал. Баночка с кольдкремом, рекламные кусочки туалетного мыла, шерстяная тряпка, висящая на трубе, жестяные коробки, хлебные крошки, пустые бутылки — с великолепными названиями «Дикая ирландская роза», «Гром-птица», «Синий поезд» — на расстоянии отправляли своим двойникам послания и пароли, призванные утешить людей или, наоборот, погубить их.

Разобрать голоса темноты было труднее. Помимо крысиного писка, шума борьбы, сладострастного хрюканья или быстро подавленных предсмертных криков, к непрерывному капанью воды и шипению steam-pipes иногда добавлялись загадочные звуки. И тогда ужас распускал свои черные лепестки.

Кид тоже слышал этот язык пещер, но с тех пор как Свен поведал ему о подземных Матерях, не тревожился, а черпал в нем покой и утешение. Свен был единственным хобо, который вспоминал о своем прошлом. Он называл себя поэтом, хотя написал лишь несколько скверных виршей на случай для провинциальной «золотой книги», когда еще принадлежал к верхнему миру. Он рассказывал, что жил на Капри, пока еще это было не зазорно, и даже втиснул меж трубами своего логова старую фотографию, вырезанную из журнала и превратившуюся из-за сырости в тряпочку. Свен был самым грязным среди хобо, ведь кое-кто из них героически сражался с нечистотой. Он изъяснялся отточенным слогом, косясь единственным открывающимся глазом: второй был наполовину закрыт из-за какой-то болезни. У Свена были тонкие черты, он обладал гуманитарным образованием, но от него разило, как от падали, и он часто повторялся. Время от времени Кид делился с ним нищенским угощением, ведь даже в царстве туннелей Свен сохранял свои прежние паразитические привычки. Главным образом, он был жаден до чтения и свечей, с одинаковой страстью поглощая «Харперс» или «Вилладж Войс». Он берег старый телефонный ежегодник, который ему нравилось листать в присутствии Кида и острить по поводу имен собственных. Очень часто Свен также брал у него очки.

Однажды вечером, при свете двух свечей, выклянченных у Кида, элегантно ощупывая довольно свежий окурок «Генри Клей», Свен заговорил о вечных Матерях, рокочущих в лаве, — ревнивых феях, которые, подобно фалуньской, обитают на дне рудников:

— …Их-то голоса и чарующее пение слышим мы порой по ночам…

Затем, высморкавшись в картонную раковину — «носовой платок», который он никогда не стирал, поэт показал жестом, что хочет остаться один, и Кид вернулся в свое логовище.

Он относился к этим мифам точно так же, как относился в детстве к сказкам. Это было не просто развлечение, а пища. С того дня окружающая обстановка для него преобразилась. Встретившись со своим провожатым, Кид решил поговорить с ним о Свене, но тот разразился проклятьями и стал в ярости распылять дезинфицирующее средство, словно само это имя служило разносчиком вредных микробов.

Утолив чем-либо голод и купив бутылку спиртного, Кид убегал от снежной бури и вьюги, которая вихрем кружила над Бауэри клочки грязной бумаги. Обычно он приходил на Большой централ, когда сиреневое небо уже усеивали драгоценности, и, сам не зная почему, всегда читал «Панам» задом наперед. Гигантские билдинги уменьшали и успокаивали его: он был карликом Ки-дом под охраной добродушных монстров; безобидным насекомым, которое никто и не думал давить в книге, где десятиметровыми буквами выводились волшебные слова «Кока-кола» и, особенно, «Гордоне» — почетное имя подземных Матерей, божеств, полных отвращения к святотатственному кривлянью жестикулирующих феминисток с жирными волосами и грудями, похожими на уши спаниеля.

Узкий проход 13-го пути был хорошо знаком и приветливо встречал его, точно первый буй в гавани. Кид залезал в свою скорлупу, спускался, влипая в нежную слизь темноты, и брел по туннелям, с новообретенной ловкостью огибая препятствия. Иногда он проведывал человека в маске, но очень редко добирался до Свена, который ютился еще дальше — Лазарь в саване из загнивающей костюмной ткани в клетку, никогда не покидавший своей могилы. Что же до остальных, Кид избегал встреч с ними.

Лежа на половой тряпке, подобно сторожевому псу, Кид дремал во влажной теплоте гротов. Он был пещерным зверем и в то же время безмолвным эмбрионом посреди сталагмитов, обоев, цветочных узоров и трубчатых сталактитов первозданного мира. Став мягким, его живот шарообразно вздувался. Голова закруглилась, обнажился лоб, которого раньше не наблюдалось, и теперь он нависал над очками, стиснутый дужками. С каждым днем ноги чуть больше сгибались, и Кид любил складывать на груди две лапки, хрупкие и легкие, как у лягушки. Вновь воцарялся порядок. Доносились голоса извести, замурованной в цементе, руды, из которой был выплавлен металл для труб, и кипящей воды, словно подогреваемой лавой. Из неистощимых сосцов мамочки и мамули извергались грохочущие водопады. Ему было хорошо.

На вазе Евфрония двое подбирают бренные останки Сарпедона: так и тело Сеймура М. Кеннета, свернувшегося клубком в позе эмбриона, подняли за подмышки и подколенки человек в маске (правда, на сей раз бескрылый) и одурманенный Гипнос, покрытый сальными чешуйками вязаных петель.

— …Что-то заподозрил, а, проходя мимо, учуял запах…

— Это хоть он?..

— Мы никогда не ошибаемся, забыл?..

Лицо сожрали крысы, впрочем, не полностью. Они же сдвинули тряпку, под которой задохнулся Кид, — именно ею, как можно было предположить, его и задушили.

Им понадобилось больше трех часов, чтобы поднять и втащить его на территорию «Вальдорф-Астории» той дорогой, какой они редко ходили вместе. Оба взмокли от напряжения, но снять с себя одежду значило навсегда с нею распрощаться. Один лишь приподнял маску, а второй стянул трикотажную куртку и повязал ее за рукава на талии. Обглоданное лицо то и дело ударялось о ступеньки лестницы или о стену. Обмякшие руки покачивались, подобно пустым рукавам. Один раз тело даже покатилось кубарем вниз и распласталось на цементе, оставив огромное пятно, и казалось, будто оно что-то говорит, обращаясь к тени, которой стало теперь навсегда. Они спустились за ним, взвалили на спину этот полый рог, где завывали тритоны смерти, и обхватили запястья, покрытые дряблой, холодной кожей, спеша достичь цели, пока не рассвело. Похоронный кортеж сопровождался большими органами трубопровода, юркими тараканами да черным крепом из мух. Намечалось великое пиршество.

Двор с мусоросжигателями полнился шумом машин, на землю падал квадрат света. Чей-то оклик, время от времени — далекий звонок, и ни одной живой души, не считая серо-рыжей, мягкой шерсти и меха, молча рыскавших возле урн.

Они не бросили его, а осторожно положили на землю. Ради приличия следовало бы накрыть лицо, но у них ничего с собой не было, не говоря уж о том, что они спешили скрыться. Да еще вся эта серо-рыжая шерсть с горящими слюдяными глазами…

Уходили с чувством облегчения. Разумеется, персоналу «Вальдорф-Астории» не впервой было находить такого рода посылки. Их даже разбирал смех.

Добравшись до уголка Сеймура М. Кеннета, они без единого слова разделили между собой содержимое картонки. Там лежали махровое полотенце, коробка «нескафе», соль, горчица и пакетик из папиросной бумаги, которой так удобно протирать очки. Сами же очки исчезли.