Это случилось в те времена, когда разоренные системой Лоу биржевые игроки пускали пулю себе в лоб, а детей похищали для заселения Америки. На парижских улицах, где рыскали убийцы, становились ярче фонари, а в умах уже мерцало то пламя, что вскоре вспыхнуло ярким светом Просвещения. Впрочем, как и в прошлые века, то была эпоха чудес и трупов, видений и гноя, время сиреневой пудры для франтов и черного пороха для пушек, поднимавших на воздух конечности и внутренности, время щеголей на красных каблуках и красных полос на теле, оставленных плетью в домах терпимости.

И то было время торжествующей эпифании — изумительного чуда всех времен, невиданного феномена, о котором по-прежнему умалчивает история.

Эту историю следует рассказывать тем, кто готов в нее поверить, хоть она невероятна и трудно ручаться за ошибки Натуры, которая, в шутку или по глупости отказавшись от величавости, показывает рассудку язык. Уроды становятся вшами в ее выческах, а из ее лона появляются двухголовые коровы и троедушные люди, ведь Исида не ведает томительной духоты исповедален.

Они были зачаты в одну из двенадцати зимородковых ночей, когда пьяная Луна соединяется с Сатурном, а свора Гекаты мчится сквозь пелену ртутно-пурпурно и слизи под завывания бури.

Когда графиня Маргарита де Сент-Эффруа увидела длинную серебристую тетиву, протянувшуюся от ее скривленного рта до самого стульчака, она поняла, что беременна и возрадовалась этому. Какой-то нежный свет разлился по лицу этой высокой белобрысой женщины, похожей на шест для хмеля. Подобно мужу, она желала увековечить род, восходивший к тем временам, когда первый его представитель, Ален, сражался на Кипре на стороне Ричарда Львиное Сердце, который захватил и разграбил Кастро, древний Амафос — место поклонения бородатой богине. С тех пор на гербе Сент-Эффруа красовался серебристый лев в латах, с высунутым языком на красном фоне, а также с двумя золотыми звездами на главе щита.

Графиня Маргарита устроила пир в честь того, кто оплодотворил ее, и весь их дворец на улице Па-де-ля-Мюль был ярко освещен. Когда, облачившись в самый красивый свой наряд, она собственноручно зажигала последнюю свечу, двое мужчин принесли на доске ее супруга: на его одежде, посреди цветочных узоров, расцвел пунцовый мак — итог дуэли. Ей не хватило сил лишиться чувств.

С тех пор Маргарита питала жгучее отвращение к тому, у кого не хватило такта дождаться собственного потомства. Она приказала снять его портреты и сожгла его письма. Графиня облачилась в черное — не в память о муже, а потому, что черный цвет был столь же беспросветен, как ее злоба: эту горькую траву она пережевывала всякий раз, когда вспоминала его. А поминала она частенько.

Близнецы появились на свет в 1724 году, когда произошло большое затмение, а королю исполнилось четырнадцать. Это рождение изумило и потрясло всех, а поскольку итальянскому акушеру нельзя было отрезать язык, его отправили с приличной суммой на родину, взяв Клятву хранить молчание, принесенную на распятии.

В отличие от прочих новорожденных, адельфы не были пунцовыми и сморщенными, а ротики их не напоминали слюнявые дырки под блестящими шишковатыми носами. Вид младенцев вовсе не отталкивал, и они, Напротив, имели изящные тельца цвета слоновой кости с вытянутыми конечностями и плоскими животиками. Несмотря на родовые муки, их лица были безмятежны, а просвечивающие веки опускались на глаза, казавшиеся сквозь них небесно-голубыми. Каждый из близнецов обладал члеником идеальной формы и яичками, которые должны были со временем развиться, а также нежной орхидеей с томными розовыми лепестками, едва прикрывающими крошечную миндалину, что, подобно завершающей точке, уже сулила всевозможные наслаждения. Один половой орган не преобладал над другим, в чем и заключался уникальный феномен той идеальной полноты, которую, согласно гнозису и алхимии, представляет гермафродит. Прекрасные, точно статуи, близнецы были все же близки к темному подземному миру корней и слепых личинок речного ила.

Адельфов отнесли в церковь Святого Павла, где окрестили именами Клод и Ипполит, хотя никому не удавалось отличить одного от другого. Между ними имелось лишь одно неуловимое различие, которое можно было заметить, лишь внимательно присмотревшись в подходящий момент. В левом глазу одного, Клода или, возможно, Ипполита, порой зажигалась бирюзовая искра на ясной лазури радужки — недолговечная жемчужина, яшмовый блеск волны, разбивающейся о скалу. Беглый отсвет, пламя, заимствованное у какого-либо демона? Быть может, пагубный отблеск, опасный, будто некая фата-моргана, внезапно потрясавшая в столь непорочном взгляде. Но чтобы обнаружить эту мимолетную, подозрительную искорку, нужно было всматриваться со всем любовным — или же злобным — вниманием.

Решив сохранить в тайне столь удивительное чудо природы (ведь, если бы не их положение и состояние, близнецы вскоре очутились бы в балагане на Новом мосту), Маргарита де Сент-Эффруа выделила им прислугу — Рено и Ренод, уравновешенных особ, умевших держать язык за зубами. Сухопарый, но пузатый Рено сочетал в себе врожденную суетливость куницы и туповатую верность мастифа, а дородная Ренод с низким лбом под кичкой гордилась тем, что ей доверили благородных детей, к тому же сама она была бесплодна. Эти уродцы наполняли ее спесью, которую трудно было скрыть.

Вскормленные матерью адельфы росли в уединении дворца — просторного серого здания, возведенного в прошлом веке. То был дом-лабиринт, будто созданный для сокрытия тайн и передвижения невидимых обитателей. Там были лестницы, не ведущие никуда, ложные двери, бессмысленные закоулки и углубления в стенах. Дневной свет падал через высокие окна на плиточный пол с шахматным рисунком и серебрил вязь на кованых перилах. Помимо стука посуды на кухне, замогильного боя часов да нечастых воплей графининого попугая — никаких звуков. Нескончаемый шум Парижа заглушался каменными стенами.

Снаружи бурлил город, который, казалось, никогда не спал, и слышался гул этого Вавилона из сажи и грязи. Проезжая по улицам, кареты и ломовые дроги цеплялись друг за друга, плетки хлопали по крупам лошадей, что гарцевали или пытались избавиться от поклажи. Порой раздавались крики, внутренности лопались под колесами или башмаками, и струи темной крови окропляли стены. Фарс соседствовал с трагедией. Ночной горшок выливался на шляпу святоши, две сводни осыпали друг друга оплеухами, фат получал пинка под зад, воровка убегала через окно, а из-под тачки поднимался целый фонтан грязи, забрызгивая фальшивую щеголиху по самые уши. Двое безногих бешено гнались друг за другом, лубочник так громко горланил жалобную песню, что торговка печеными грушами застывала, разинув рот, а тем временем карманник вытаскивал у нее кошелек, и старый горбун щипал вдову, делавшую вид, будто выбирает ленты. На сумеречных улицах, куда, казалось, никогда не заглядывает солнце, окликали, свистели и вопили. Однако этот город менялся, расширялся и строился, устремляясь навстречу Руль и Шоссе д'Антэн. Светлые известняковые утесы, облюбованные putti, расцвеченные вязью и гирляндами, взмывали к изменчивому небу Иль-де-Франса. Именно эта ракушечья грациозность низвергла суровых атлантов и морские божества Великого столетия. Легкомыслие молодого короля затмило роскошь Людовика XIV и парики в пол-листа эпохи Регентства.

С самого рождения, пока еще эти закругленные куколки загаживали парчовые свивальники, адельфов укладывали в одну большую кровать, которую они делили всю свою жизнь — ровно двадцать пять лет. То было столетнее ложе с прямоугольным балдахином. Со всех сторон его окружал гобелен с изображением любви Пирама и Фисбы, за которым прятался ночной горшок. Окна этой угловой комнаты в смешанном стиле выходили на клумбы французского сада. Два красных лакированных комода, украшенных китайским орнаментом, отражались в порябевших от времени венецианских зеркалах. Напротив камина высился стол рококо с перламутровыми арабесками, по которым еще в детстве близнецы водили пальцами, липкими от слюны, переливавшейся, словно улиточная слизь, отчего вязь начинала блестеть ярче. В этой-то обстановке и вспыхнула любовная страсть, коей суждено было гореть до самого их конца.

Близнецы часто смеялись и со смехом же обменивались влажными, звонкими поцелуями. Лежа в кровати, они гладили руками, похожими на потных нескладных зверушек, кожу на животе. Оба никогда не болели и не плакали, даже когда у них резались зубы. Но если адельфов пытались разлучить, они приходили в ужасную ярость, чрезмерную для их возраста и причины гнева. Они поднимали такой же вой, с каким бушевала гроза, когда они зародились в пурпурном мраке утробы. Столкнувшись с этим титаническим негодованием, Маргарита де Сент-Эффруа решила ни к чему их больше не принуждать.

До адельфов доходили только слухи, редкие и тщательно просеянные. Кардинал Флери правит единолично. Усилена гвардия для защиты горожан от убийц, бродивших по улицам с наступлением темноты. Королева беременна. Янсенисты интригуют против короля, а на могиле святого творятся невиданные чудеса.

Падкая до чудес Ренод подчас забывала о диве, с которым жила бок о бок. Сами же близнецы, не ведая о том, что можно быть иными, не знали, что служат образчиком столь великолепного уродства. Однажды Ренод, вместо того чтобы отвезти барчуков на ярмарку в Сент-Овид, где меж кондитерскими лавками и лотками с лентами показывали различные диковины, повела их в Сен-Медар. За старинным оссуарием, в ризнице, вымощенной песчаником, висели полотна с мученичеством святых. Девственницы, с которых живьем сдирают кожу; мужчины, жарящиеся на решетках; сосцы, зажатые калеными щипцами и брызжущие кровью, смешанной с молоком; плоть, пронзенная гвоздями; мышцы, оголенные палачом. В этом месте, где было холодно, как в мясной лавке или склепе, разворачивались самые волнующие сцены.

На плиточном полу валялись вперемешку бедные писцы в париках из козьей шерсти, галантные дамы в фальшивых жемчугах, скатывающихся наземь, мещанки в задранных крестьянских юбках, обнажавших лунообразные животы, торговки сельдями — с ляжками, покрытыми коркой грязи, и франты в расходящихся коротких бархатных штанах. Кое-кто набивал рот землей и жевал ее, другие глотали раскаленные угли, а блестящие от пота полуголые олухи осыпали градом ударов бока, задницы и лица, исполосованные синеватыми кровоподтеками. Глухой стук дубин смешивался с воплями, стонами, чтением священных текстов, голосами ясновидящих проповедников. Отвратительный запах — вековечный смрад паломничеств, вонь мистических порывов и мускусный дух всех истерий. Ренод смотрела, выпучив зенки, и дышала, раздув ноздри.

— Пошли отсюда, любимый, все это так гнусно, — сказал один адельф другому.

Оба парили высоко над безднами, и хотя порой Клод и Ипполит склонялись к сочувствию, они не ведали о душевных и умственных движениях, чуждых им самим, довольствуясь лишь собой, словно божества или камни. Сладостная мука сострадания была им незнакома, и если даже им случалось ощутить отвращение, как в Сен-Медаре, они никогда не возмущались, а просто отворачивались. Так были устроены адельфы, в своем великолепном безразличии похожие на мраморные скульптуры, зарытые в ил. Важнее всего было их безмерное счастье, замкнутое на себе, — круглая планета, где нет места для чего-либо еще.

Их старательно оберегали от любых контактов с другими детьми, которые, предаваясь своим любимым играм, могли проведать о секрете близнецов. Сами же они, не сознавая собственного богатства, в своем простодушии даже не пытались его раскрыть. Случайно встречаясь с детьми рассеянным взором, адельфы вовсе не желали знакомиться. Именно так смотрели они на ровесницу-соседку — Мадлен Тейяк, что играла одна в их общем саду.

Однажды в сильную жару, когда адмиралы, бархатные монашки и бражницы трещали на свечах, все обмахивались сложенными газетами, а в канавах закисала вода, Мадлен Тейяк умерла. В церкви, куда в тот день пришлось пойти ради приличия, Клод и Ипполит увидели Мадлен в гробу — с впавшими глазами, оскаленными в улыбке зубами и вялыми, безжизненными волосами под венком из роз. Они с трудом узнали ее. На вопрос, почему Мадлен Тейяк стала такой, Ренод ответила, что она умерла и вознеслась на небо. Но, подняв глаза, адельфы увидели только большую стаю ворон да плывущие облака.

В тот же день они пришли пожелать матери спокойной ночи: она, как обычно, читала, а по спинке кресла расхаживал попугай. Не обнаружив Мадлен в облаках, они спросили, где она и что такое смерть.

— Смерть, дорогие дети, это состояние, которое наступает, когда нас покидает дыхание, повелевающее нашими мыслями, чувствами, радостями и горестями, — словом, то, что зовется душой. Знайте, что все живое когда-нибудь умрет.

— И мы тоже? — спросил Ипполит или, возможно, Клод.

— И мы тоже.

— Надолго? — поинтересовался Клод или, возможно, Ипполит.

— Навсегда.

— И куда же отправляется душа, о которой ты говорила, мама?

— Никуда, ведь это лишь дыхание, похожее на дуновение ветерка. Именно так называли ее греки — псюхе, а латиняне именовали anima, что тоже означает «ветер».

— И куда дует ветер, мама? Куда же он дует?

Преждевременно опечаленный голос ребенка задел Маргариту, словно бархат, но бархат, уже пропитанный соком крапивы.

— Он дует в никуда. Никуда — это ничто, небытие, отсутствие всех вещей и сознания. Там нас больше нет.

— Нет, нет, — сказал Клод или, возможно, Ипполит, — нет, мама, ведь когда я дую в глаз любимому, там загорается бирюзовая искра.

— Да, — ответила Маргарита, — кислород пробуждает огонь в бирюзе, а следовательно, и в плоти, похожей на нее. Наверное, наука когда-нибудь это объяснит.

Тогда адельфы рассмеялись, и один подул другому в левый глаз.

— А теперь спокойной ночи, дети. И скажите Ренод, чтобы она уложила вас спать.

— И все-таки, — продолжал один из двух, — когда Мадлен Тейяк покинет свой гроб?

— Никогда, потому что ее зароют в землю и она там сгниет. И довольно об этом, — резко сказала графиня, пожалев, что наговорила лишнего, ведь она была из числа тех (их было уже довольно много), кто втайне отказался от веры в Бога и бессмертие души. Она немного успокоила себя тем, что близнецы разговаривают только с Ренод и Рено — простаками, которые ничего не разболтают. Графиня задумчиво вернулась к чтению седьмой книги «Естественной истории» Плиния Младшего, но не нашла там каких-либо указаний. «Androgynes vocatos, et in prodigiis habitos, nunc vero in deliciis». Она задумалась, верил ли Плиний в свои божества и, как бывало нередко, поискала ответа в Природе. Графиня попыталась проанализировать идею небытия, которое путала с бесконечностью, превосходящей любые солнечные системы и даже галактики. Тщетно, словно муха, бьющаяся о стекло, силилась она постичь непостижимое, эту потусторонность потусторонности, пустоту пустоты — ничто. Задавалась вопросом, как в этом ничто растворяется жизненное начало, сознание, которое перед детьми она назвала «душой». Быть может, сознание и жизненное начало — разные вещи?

Вечером, забившись под одеяла с тем теплым чувством, имени которого они пока не знали, адельфы еще долго обнимались, после того как Ренод унесла лампу, и, прижимаясь друг к другу сильнее обычного, шептались об этом уходе в некое место, которое воображали огромным и темным. Они вспомнили, что видели в садовых кустах голубиную тушку, дрожавшую от золотисто-коричневого гниения, и решили, что такой же станет Мадлен Тейяк, а затем и они сами, хотя представляли это с неимоверным трудом. И когда их губы впервые соединились, спасаясь от темноты, Клод и Ипполит поняли, что умрут в один день.

Уже занимался рассвет и попугай спал, спрятав голову под крыло, а Маргарита де Сент-Эффруа так и не сомкнула глаз. «Supra Nasamonas confinesque illis Machlias, Androgynes esse untriusque naturae, inter se vicibus coeuntes, Calliphanes tradit. Aristoteles adjicit dextram mammam Us virilem, laevam muliebrem esse». Маргарита не замечала подобного строения у детей. Лишь услышав глухой звук часов, она закрыла книгу: белесые волосы падали на лицо, растрепавшись от долгого бдения, и графиня смущенно размышляла о капризах могучей Природы, способной на столь возмутительное чудо. То, что оно совершилось в ее плоти, внушало неприязнь, смешанную с гордостью и неловкостью, похожую на тайное отражение в мутном и глубоком пруду.

Графиня любила своих детей-уродов, точно коллекционер драгоценные диковины, и ни на минуту не задумалась над тем, чтобы расстаться с ними, поэтому о иезуитах или монастыре даже речи быть не могло. Впрочем, это было излишне. Когда адельфам исполнилось пять лет, для них наняли синьора Бертолли, бывшего книготорговца, разоренного системой Лоу, дабы научить их латыни и итальянскому. Мсье Шевретт с карликовой скрипочкой обучал их менуэту, гавоту и кадрили, а мадмуазель Го-дийяр давала уроки игры на клавесине. Ну а к верховой езде их приобщил дворцовый конюх Жанно. Научившись правильной посадке, адельфы помножили ее на изящество и грациозность жестов, которых недоставало Жанно, и вскоре могли уже сидеть в седле прямо или же боком — в зависимости от наряда.

С раннего детства мать приучила Клода и Ипполита каждый день облачаться то в женскую, то в мужскую одежду. Так адельфы неосознанно воскрешали древний культ богини-гермафродита, которой поклонялись в Кастро за тысячу лет до рождества Христова, когда этот город, где сражался их предок, еще назывался Амафос. Эта столица одного из девяти кипрских ленов отчаянно сопротивлялась эллинизации, сохраняя свой изначальный культ. Бородатый гермафродит в женской одежде, родом из Малой Азии, потрясал царским скипетром, а в основе обрядов лежал обмен одеяниями между жрецами и жрицами святилища, что символизировало двуполость. Этот обычай пережил века и добрался до Египта, где на огромных стелах Луксора два грудастых андрогинных божества связывают лотос с папирусом.

Возможно, графиня де Сент-Эффруа знала об этом, а быть может, она почерпнула эти сведения в собственной душе — самой глубокой из тех бездонных сокровищниц, где погребены древние тайны. Если ее спрашивали, почему она никогда не появляется в церкви с детьми, она отвечала, что посещает другой приход. Молчаливо коротая дни за чтением, Маргарита отговаривалась вдовством, дабы избежать светских развлечений, сводя их к минимуму. Искать одиночества вынудила ее вовсе не смерть ветреника, который пропал, не дождавшись своего диковинного потомства, а кропотливое презрение, коим она заглушала память о муже, — чувство столь властное и всеобъемлющее, что оно исключало любые страдания. Это душевное Движение, более тонкое, чем ненависть, но столь же повелительное, никуда не исчезало, даже когда она читала, говорила или сочиняла письмо. Оно поглощало ее без остатка, и графиня смаковала недостатки, промахи, упущения и ошибки человека, который сам казался ей одной большой ошибкой.

В отличие от матери, близнецы, наследуя, возможно, ветренику-отцу, читали очень мало. Чаще всего они ограничивались тем, чего требовала учеба, а если и делали исключения, то Сент-Эвремон привлекал их гораздо больше Сенеки. На полях тетрадей адельфы рисовали человечков, собачек и домики, и только их голоса нарушали тишину библиотеки.

Библиотека была царством коричневых теней, где пахло кожей и пылью. Чего там только не было: старые географические карты с дикарями и морскими чудищами, душеспасительные книги с эстампами, изображавшими сцены из Библии, учебники физики, галантные пасторали — все то, что Сент-Эффруа собирали, руководствуясь собственными вкусами и прихотями. Больше всего адельфам нравились картинки. Изображения Венеры и Аполлона смешили до слез, а перед Адамом и Евой они застывали в недоумении, плохо разбираясь в Писании и поражаясь, как столь несовершенные существа могли стать прародителями человечества. Однажды адельфы случайно раскрыли старый анатомический атлас, напечатанный в Лейдене. Там были представлены во всех подробностях необычные внутренние пейзажи, прикрытые разрезанной плотью, точно театральными занавесами. Можно было изучить расположение кишечника, мочевого пузыря, строение влагалища и пениса, а также зародыша, скрючившегося — в матке. Все внутренние органы мужчины и женщины были старательно пронумерованы или помечены буквами алфавита, а объекты столь живописной демонстрации, с невозмутимыми лицами и бегло набросанными локонами, обычно держали в руке розу.

Эти гравюры изумили адельфов — в той степени, в какой их могло тронуть нечто чуждое, и даже задели за живое, как только взгляд их упал на изображение гермафродита. Хотя эта фигура была передана не столь точно и деликатно, как того требовала их собственная анатомия, она достаточно красноречиво уведомляла об их собственной привилегии. Уже неплохо зная латынь, близнецы вскоре досконально изучили свое естество и, проявив неожиданную усидчивость, проштудировали «Метаморфозы» Овидия, также узнав от Плутарха, что в Аргосе невеста носила на свадьбе накладную бороду, а на острове Кос молодой супруг переодевался женщиной. Куда труднее было уловить мысль алхимиков, считавших меркурий мужским и одновременно женским началом, но адельфы изо всех сил старались понять Амбруаза Паре, доказывавшего, что Анимус, соединяясь с Анимой, восстанавливает первоначальную Психею. Мифы были еще богаче, хотя следы нередко запутывались. Либо сирийское божество Гермафродит прибыло в Грецию через Кипр, либо, являясь плодом любви Гермеса и Афродиты, оно составляло единое целое с телом нежной нимфы Салмакиды, которая крепко к нему прижималась. Эта легенда наполнила Клода и Ипполита блаженством и уверенностью в своем нерасторжимом единстве, ведь каждый из них был двойным, а вместе они представляли одно существо. Их обуяла гордость.

Эти откровения совпали с телесным развитием. У адельфов появились конические грудки — нежные, шелковистые холмики, едва приподнимавшие батистовые рубашки. Розочки казались совсем бледными, поскольку близнецы были зеленовато-белыми — цвета молодого овса. Обреченные всегда оставаться неспелыми, эти очаровательные плоды, чья вешняя чистота сулила всевозможные обольщения, черпали могущество в своей бесцельности. С самых первых дней адельфы оставались гладкими, как слоновая кость, на их телах никогда не росли волосы или борода — и никаких вам женских недомоганий. Близнецы пребывали совершенными.

Они забросили беспредметные детские игры: если все возможно, значит, все разрешено. Решив исследовать пейзажи своего уникального тела, двойного и даже четверного, они обнаружили материки с цветущими садами и увешанные плодами деревья. Холмы и сладостные долины, родники и гроты, равнины с соблазнительными склонами и потайные ложбины.

Они занимались любовью по-женски. Две гибких куницы отдавались шелковистому сладострастию кожи, нежности орхидеи и безумным ласкам, после которых изнемогали, обливаясь потом и буквально исчезая в перерыве между играми.

— Ты знаешь, золотко, что по-итальянски он называется il solletico? Это в точности совпадает с известным греческим словом, — говорил Клод или, возможно, Ипполит, кладя опытный палец на миндалинку, которая тотчас затвердевала.

Они занимались любовью по-мужски. Два эфеба, обезумевших от желания, со стонами сплетали конечности, больше не разбирая, где чей рот и чья роза дрожит в ожидании. Наконец, разбитые, со спутанными волосами, они откидывались навзничь, переводя дыхание.

— Ах, золотко, по-моему, ты сбился с пути, — со смехом говорил Клод или, возможно, Ипполит.

— А, по-моему, золотко, — отвечал другой, — тебя это вовсе не расстроило.

Они занимались любовью, как мужчина и женщина. Древний зверь о двух головах катался под эдемскими пальмами, Адам и Ева вновь обретали тяжелое богатство ила и корневые соки. Сливаясь в поцелуе, близнецы подолгу смотрели друг другу в глаза, и порой вспыхивал тот бирюзовый огонь — возрождалась древняя мечта алхимиков.

Они никогда не произносили слово «любовь», поскольку сами были любовью, которая походила на любовь ангелов и богов. То была нечеловеческая любовь. Дабы заслужить это имя, ей бы понадобилась печать страха и боли, боязнь потерять любимого, тоска разлуки. Ей бы понадобился удар кинжалом в сердце, когда человек еще успевает страдать.

Они проводили райские ночи, и если даже Ренод догадывалась об их секрете по смятым простыням, она не говорила никому ни слова. Наутро адельфы пересказывали одинаковые сны, в которых вновь обретали друг друга каждую ночь. От этих рассказов они получали тревожное наслаждение, а при воспоминании о пейзажах, где вместе блуждали, порой припоминали Мадлен Тейяк или голубку, изрешеченную хрустящими червями. Ведь адельфы догадывались, что если их свет, сосредоточенный на себе, вытесняет тьму, мрак тоже может вытеснить свет. Мадлен Тейяк была лишь задета крылом, но взмах этого крыла порой ощущается во сне. Однако близнецы никогда не развивали эту мысль и не думали о той пустоте, о небытии, когда-то упомянутом матерью, — о расставании, которое разлучит их навеки.

Их утренний подъем был настоящей церемонией. С самого начала Клод и Ипполит души не чаяли в украшениях — под стать тому помпейскому гермафродиту, которому бородатые служанки подносят зеркало. Поэтому каждый божий день к ним заходили торговки модными нарядами и безделушками, портные, сапожники, торговцы пухом и пером, купцы, приносившие ленты, веера, перчатки и брелоки. Каждое утро горбатый парикмахер причесывал адельфов: заплетал косички, собирал хвосты и шиньоны, делал прически а ля Грифтон, «под королевскую птицу», припудривал волосы или, наоборот, удалял пудру. В любой сезон не было недостатка в парчовых передниках, английских штанишках, камзолах на турецкий лад или на китовом усе, французских одеждах, юбках в мелкий цветочек, индийских платках, домашних халатах с золотистым лоском, больших и малых косынках. Зимой, когда близнецы ходили на Бьевр кататься на коньках, они обожали мягкую выдру, желтоватую рысь и несказанные ласки соболей, привезенных из России за баснословную цену. Летом возвращались вышитый батист, голландские или венецианские кружева, ночные чепчики с «волшебными кружевами» на иголке или аргентановой скрепке, шелковые жабо из Пюи и те, что назывались с «натянутой нитью». Туалет адельфов утопал в красках, баночках румян, щетках, мазях и коробочках с пудрой.

Этот торжествующий фетишизм и безудержный нарциссизм был самой сутью их бытия, основой небывалого сластолюбия. Братья обожали танцевать в своей комнате перед большими венецианскими зеркалами. Символ превосходил образец, а отражение — объект.

Жаждая восхищения, Клод и Ипполит выходили в свет и часто посещали салоны знати и откупщиков, где их появление вызывало невиданный восторг. Графиня де Сент-Эффруа, всегда очень просто одетая, полагая, что суетность доставляет удовольствие лишь немногим, уступала эту слабость своим детям. Однако, прощая их, она беспокоилась, как бы светские развлечения не повлекли за собой опасных открытий. Она знала, что за спиной уже судачат. Почему мадам де Сент-Эффруа не отправила сына в армию? Почему она не поместила дочь в монастырь или не выдала ее замуж? Почему, так давно овдовев, она не устраивает приемов и не появляется в свете? Что же касается брата с сестрой, насколько известно, у них нет ни любовницы, ни любовника. Здесь кроется какая-то тайна.

Попугай издох, а Маргарита скучала по нему. Ей нездоровилось, и она стала следить за собой еще меньше, чем прежде. Нередко, устав от чтения, но забыв позвонить, она так и сидела в прострации, пока огонь медленно угасал, а комната замерзала. Иногда, закутавшись в шаль, которая отдавала пылью и жиром, графиня, наоборот, бродила по лабиринту ночного дворца с факелом в руке. Маргарита больше не причесывала волосы — они слабо и безжизненно, как у Мадлен Тейяк, падали ей налицо. Она забыла о своем теле с дряблыми грудями, сутулой спиной и лоном, похожим на тусклый скомканный шелк. Почти ничего не ела и хрипло пыхтела да кашляла, точно старый кузнечный мех.

В ноябре 1746 года Маргариту де Сент-Эффруа внезапно вырвало большой пурпурной струей. Графиню перенесли на кровать, и, после того как аптекарь пустил кровь, Маргарита сама задернула штору и вскоре умерла без священника или распятия. Дети увидели ее с открытым ртом и полуопущенными веками, какой некогда лицезрели Мадлен Тейяк, только без венка из роз и синей мухи, приклеившейся в уголке губ. На сей раз адельфы опять не поняли, что же такое смерть, и еще больше засомневались, что кто-то вообще способен это понять. Паря над неодушевленными предметами и живыми существами, они испытывали какое-то птичье сожаление и, возможно, вспоминали голубя, зеленевшего под кустом.

Когда графиня умерла, адельфы возместили эту досадную помеху удовольствием от похоронных торжеств. Близнецы упивались ниспадающими плюмажами из страусовых перьев и гулом большого органа. Вечером погребения они приказали метрдотелю регулярно ухаживать за гробницей, заказанной мраморщику, и даже затеяли партию в безик. Хотя выбор траурных одежд доставлял наслаждение (черное красиво оттеняло их белокурые волосы), адельфов огорчало уединение, навязанное условностями, запрет на игры, спектакли и особенно — танцы. Они решили уехать в Италию, где никто их не знал, и остановились в Неаполе, принадлежавшем тогда Бурбонам.

Адельфы увидели спрута, раскинувшего на берегу огромные грязные щупальца, переливавшиеся от гниения, и бесподобные церкви, где серебряные сердца и конечности блестели при свечах перед пронзенными мадоннами. В Неаполе смерть маячила повсюду, но Клод и Ипполит замечали только ее сказочный декор. Неаполь был дворцом, где обитала сама Смерть. Близнецы посещали катакомбы, облюбованные мумиями в париках, и видели мраморные черепа, предназначенные для увещания рыбаков и наставления праведников, — все это напоминало о бренности земной жизни. Катафалки представляли собой пышные кареты, и в сравнении с ними материнский казался адельфам чересчур скромным. Иногда по улицам водили празднично разодетых покойников, покачивавших головами, — точь-в-точь как в Древнем Риме. Все это развлекало адельфов. Они также с удивлением обнаружили Пендино Санта-Барбара — фантастическую лестницу, построенную в испанскую эпоху, где открывались входы в пещеры, населенные карликами-троглодитами, которые все время возбужденно галдели. Адельфы купили непристойные терракотовые фигурки, в том числе — гермафродита, хотя и не узнали в нем самих себя.

Город сумел очаровать адельфов богатством зеркал, где тьма порой вспыхивала ярким огнем, похожим на бирюзовую искру в глазу. Больше всего им нравилось любоваться собой в зеркалах своих покоев, собственной наготой цвета слоновой кости и отражениями своих странных половых органов — четыре, шестнадцать и так до бесконечности, если зеркала располагались друг напротив друга. Плоть между бедрами множилась ослепительным садом, бескрайним парадизом. Hortus deliciosus каким-то чудом расцветал в хрустальном холоде, пока Клод и Ипполит совокуплялись перед ним. Запыхавшись, они влюблялись в этих двойников, молча присоединявшихся к их ласкам, в этих прекрасных уродов, которые усугубляли их грязный разврат.

Спустя некоторое время, сочтенное ими приличным, хоть и кратковатым, адельфы вернулись в Париж и, убедившись, что все осталось по-прежнему, возобновили светскую жизнь, столь милую их сердцу, тем более что здешняя мода показалась им красивее и элегантнее итальянской.

Свет высоко ценил их общество, и многие млели при звуках их виолончельных голосков, нежно ласкавших нутро. Все были без ума от их красоты и необычайного сходства, а сами они кокетливо наслаждались вызванным смущением. Свечи на люстрах меркли, как только близнецы появлялись в гостиной, на долю секунды воцарялась тишина, которая, казалось, будет длиться вечно — неслышная, но изнуряющая. Танцующие, музыканты и те, что беседовали на диване или играли в триктрак, ощущали, как в этой пустоте, жгучей, словно рана, сквозило что-то мрачное и страшное. Счастье адельфов истребляло всех остальных, точно огонь. Затем танцующие, игроки в триктрак и острословы начинали быстро лопотать о комете, театре или подагре, мучавшей маркиза д'Аржансона. Уроки мсье Шевретта пошли впрок, и близнецы танцевали лучше всех. Как приятно было видеть, когда брат сопровождал сестру или, возможно, сестра брата — так называли их в свете, и это их весьма забавляло. То было огромное наслаждение: глаза мужчин загорались, а женщины, бледнея, нервно обмахивались веерами. Нередко адельфы оставляли на своем пути лужи крови, качающиеся веревки и круги на воде.

Они проявляли лишь слабое любопытство, и распутники из Пале-Рояля не изумили их, так же, как некогда не встревожили сен-медарские конвульсионеры. В притоне, сплошь увешанном мишурой, адельфы видели, как игроки изнемогают за бириби или разоряются за роковым фараоном, тогда как на антресолях некий лицемерный Любен, намазанный свинцовыми белилами, принимал посетителей борделя с разбитыми диванами и продавленными креслами. Аббаты отдавались там возбуждающим плеткам, потасканные куртизанки становились на колени перед набожными, но развращенными отцами семейств, и, как некогда в Сен-Медаре, слышались стоны и рев. Исследования такого рода почти не удивляли близнецов, и они предпочитали гостиные, где заменяли ум веселым нравом. Они вызывали зависть, поэтому у них было полно врагов, которые, побаиваясь радостной злобы адельфов — этой игровой, почти кошачьей наклонности, умело скрывали свои намерения. Так что Клод и Ипполит не замечали кокеток, сохнущих от злости, оттесненных кавалеров, заговорщицких подмигиваний, шушуканья за веерами и поджатых губ. Уста источали мед хорошего тона, но сердца наполнял горчайший деготь. Пузыри и волдыри ненависти вздувались и бесшумно лопались. Как могли Клод и Ипполит, отраженные друг в друге, постичь подобные движения? Вместо того чтобы ненавидеть, они смеялись.

— Вот послушай, золотко, — сказал один другому, садясь в карету:

У почтенного мсье де Линьера Прямо в церкви случилась премьера, Второй раз у него вставал На венецьянский карнавал, Ну а третий — когда его хор отпевал.

Но кучер подслушал. Дело в том, что он был любовником Розетты, которая, уже давно служа мадмуазель Мелани де Линьер, была так же предана своей хозяйке, как та — своему брату Жозефу. Мелани де Линьер можно сравнить с черносливом, правда, пересушенным и несладким. Она казалась самим воплощением сухости — старых кож и ломких костей. Крючковатый нос и большие черные глаза придавали ей некую настороженность, ожидание чего-то недоброго. Хотя губ у нее почти не было, зато ее ночи изобиловали сновидениями. Она бегала по лабиринтам, заполоненным мужчинами и самцами зверей с горящими от желания взорами. Обмирая от страха, пересекала она сумрачные улочки, где ее подстерегали сатиры. Днем мадмуазель шила одежду для бедняков, а вечером читала «Подражание», которое становилось подражанием «Подражанию», ибо в нем прорастал гнусный, отталкивающий зародыш. Тем не менее, некий порыв, искренняя и безоглядная тяга увлекала ее к Жозефу, хотя бесплодность этого стремления ранила ее, а бессилие унижало брата. Когда большая любовь сменилась ненавистью, адельфы появились как раз вовремя, дабы вкусить ее разлившейся желчи.

Хотя Жозеф не был таким ханжой, как сестра, желчность их роднила. Он стал посмешищем, но даже не из-за супружеских измен, известных всякому, а благодаря импотенции. Он консультировался у врачей и аптекарей, даже у шарлатанов, принимал снадобья и проходил курсы лечения — столь же нелепые, сколь и бесполезные. Его недуг был неизлечим, и дряблый член лежал на бедрах, будто забытая вещица. В довершение позора его жена сбежала с чернокожим пажом, и это бегство рассмешило весь Париж. Тогда смертельно уязвленный Жозеф де Линьер начал коллекционировать гравюры с изображением военной формы: каждая в некотором роде заменяла несбыточное совокупление. Он вклеивал в большой альбом эти гравюры на тонкой бумаге, создававшие иллюзию огромного эротического богатства — драгоценной крепости, неприступной для любых негров.

Распространившиеся стишки воскресили смех, некогда вызванный бегством, и вскоре стало понятно их происхождение. Вместе с тем вирши разожгли дикую ненависть в душе Жозефа де Линьера и его сестры, в голове которой они беспрестанно вертелись. Старая дева, тайком извещенная Розеттой, разделяла позор своего брата, как и в те дни — черные, словно кожа негра. Но теперь позор еще больше омрачился и усилился, став ощутимым и осязаемым. Позор плоти, сильнее всякого общественного позора, нисходил в мышцы Жозефа, его артерии, костный мозг и заполонял череп. Поскольку Жозеф был неспособен почтить Приапа (и лишь поэтому), позор стал его костяком, самой его сущностью. Пытаясь поднять собственную самооценку воспоминаниями о тех временах, когда сражался в Польше, Жозеф облачался в старый офицерский мундир и любовался собой в зеркале. Но позор таился под мундиром и окружал своим ореолом Мелани.

Де Линьеры любили азартные игры — поразительная, неожиданная черта в людях их породы. О посещении притонов не могло быть и речи, поэтому они часто наведывались в гостиную откупщика мсье Гайяра, где можно было поиграть в вист. Столкнувшись там со своими соседями де Сент-Эффруа, Мелани обвела всю комнату невидящим взором, от которого, впрочем, ничто не ускользнуло. Прежде всего — ревнивое восхищение близнецами, словно меч в животе старой девы. Сердце у нее обливалось кровью, когда щеголь танцевал менуэт с Клодом или, возможно, Ипполитом, сиявшим в сизом шелковом контуше, вышитом розочками, или когда Ипполит, а возможно, Клод, в одном из самых элегантных французских нарядов, вел щеголиху танцевать джигу. Если, как говорится, любовь слепа, то ненависть, наоборот, прозорлива, и у проницательной Мелани было время подумать. Она словно учуяла запах инцеста, который у нее самой, конечно, не было ни возможности, ни мужества совершить, хотя его зародыш дремал в глубине ее души. У этих Сент-Эффруа, наверняка, есть какая-то тайна.

Сидя друг напротив друга, Жозеф и Мелани тонко нарезали маленький паштет из перепелки. Говорили они мало, и тишину нарушал лишь звон хрусталя да столовых приборов. Мелани медленно положила нож.

— Ты не заметил, братец, странный голубой блеск, который я бы даже назвала бирюзовым, в левом глазу мсье де Сент-Эффруа или его сестры?.. Такое впечатление, будто они меняются ролями…

— Но нельзя же меняться глазами, дорогая сестра.

— Не глазами, а одеждой.

Они переглянулись. Ненависть тоже облачилась в новую одежду и явилась с поднятым забралом, воинственная и хорошо вооруженная. Ей осталось лишь придумать какую-то искусную стратегию.

Розетта и Ренод часто встречались в городе, когда выходили за нитками или пудрой. Ренод, брошенная в башне и воспитанная в приюте для найденышей, поступила на службу к Сент-Эффруа в двенадцать лет. Рено, родившийся на босской ферме, с пяти лет стерег скотину, а затем уехал с графом де Сент-Эффруа чистильщиком в Париж. Там он встретил судомойку Ренод, и медленно, упорно, благодаря интригам, подхалимству и собачьей верности, оба поднялись до положения комнатных слуг. Их брак оказался бездетным. Волосы у них уже начали седеть, и после сорока лет службы впереди простирался лишь хмурый горизонт домашних работ. Сложенное белье, прибранные стулья, пришитые пуговицы, шоколад на серебряном подносе да помои, выливаемые в сточную канаву. В церкви им обещали рай с гимнами и арфами, но до рая было далеко.

— Мадмуазель хочет тебя видеть, Ренод. Я говорила о тебе, и у нее нашлась нетрудная работенка, которая округлит твой достаток, причем изрядно…

— И что за работа?

— Пустяк — просто сходить кое-куда…

— И мне за это хорошо заплатят?

— Ну конечно.

— Если б я только не прислуживала Сент-Эффруа…

— Да просто сходить…

Близ Шату стоял заброшенный, но еще крепкий домишко бывшего сторожа охотничьих угодий. С садиком, где росли две яблони, и маленьким хлевом для козы возле родника. Даже козу дадут! Простыни, перины — целое хозяйство. Ненависть щедра, а красивая месть сполна окупит домик вместе с садиком. Ну да, просто в подарок… Неужто правда? — Правда… Это гораздо соблазнительнее рая с гимнами да арфами. Там есть даже сенной сарай, господи Иисусе!

Преданности как не бывало, и секрет, верно хранимый четверть века, перестал быть тайной. Осталась лишь неудовлетворенность тяжким рабством и надежда на вольную, беззаботную жизнь благодаря старательно накопленным сбережениям. Рено упирался, но Ренод удалось побороть его сомнения. Домик с садиком, яблонями, козой, родником, тряпками и котлами…

Однажды утром Ренод принесла письмо на подносе. Один близнец, прочитав, передал его другому.

«Хотя в наше время костры для справедливого возмездия за сей грех, именуемый философским, пылают слишком редко, не сомневайтесь, что их разожгут, если только инцест повенчается с содомией. Задумайтесь над этим, ибо существуют пороки столь ужасные, что род человеческий не сможет их долго терпеть».

Тогда-то адельфы впервые почувствовали смутную неловкость: они не ощущали того человеческого страха, от которого переворачивается все внутри, а на лбу выступает пот. Близнецы издавна гордились своей привилегией, но теперь вдруг беспокойство вызвала у них сама атараксия — тот вид безразличия, что, изолируя, делал их, возможно, уязвимее. Разрываясь между желанием и нежеланием, они призывали беспокойство беспокойства и отвергали страх страха. Распластавшись на шелковых подушках в Оливковом саду, адельфы познали боль от невозможности страдать по-человечески, — безликую тоску, чью природу они не могли распознать. Хотя судебный процесс и тюрьма были слишком нереальны, чтобы их четко представить, а думы оставались неясными, как у детей, и безучастными, как у полубогов, близнецы все же волновались при мысли о заключении и возможных докучных вопросах — всем том, что способно разрушить гармонию их жизни. Поэтому, как некогда, спасаясь от траурного воздержания, адельфы уехали в Италию, теперь они решили добраться до Нидерландов. Голландские нравы считались в ту пору весьма либеральными, и, будучи иностранцами, близнецы вряд ли стали бы жертвой неприятных расследований. Однако в ту ночь Клоду и Ипполиту приснился гниющий голубь с лицом Мадлен Тейяк.

Несколько месяцев спустя они приобрели одну из тех колясок, что недавно вошли в моду: их можно было вести самому, если только запрячь хорошую лошадь. Адельфы погрузили пару чемоданов, шкатулку с драгоценностями и взяли с собой переводные векселя, обеспечивавшие крупный источник доходов. Декабрьским вечером, облачившись всадниками, они выехали из Парижа через Порт-де-ля-Вийет, когда луна едва поднималась из-за голых деревьев. Близнецы проехали всего несколько лье, как вдруг четверо человек, верхом на белых клячах, бросились им наперерез. В одночасье мир изменился. Изменились небо, земля и ветер. Изменились кожа, внутренности и сердца адельфов. Изменились изнутри их глаза и целая вселенная. Близнецы вдруг познали то, что испытывал далекий предок в своей небезопасной пещере, то, что тысячелетиями терпели звери зеленых глубин и океанского желе: дрожащую тоску живого дыхания, древнейший рывок клеток при виде хищника. Внезапно, с медлительной быстротой сна, адельфы покинули свои Елисейские сады, облачные туманности своего прошлого и вступили в новое измерение. То была тяжелая, трепещущая планета — горячая, как кровь, и холодная, как лед, мир слез и гнева, а также нелепых, отчаянных надежд. Впервые они познали этот переворот в животе, эту железную руку, сжимающую горло, в то время как по телу струится пот. Каждый попытался собраться с силами, дабы защититься в последнем усилии, но кинжалы вонзились в валансьенские кружева жабо, кишки пустили сок, а дыхание стихло.

— Какое тонкое сукно! — воскликнул один из бандитов, раздевая адельфов, второй снял с них сафьяновые ботинки, а третий сорвал перстни. Затем они ускакали, прихватив коляску и лошадь.

Клод и Ипполит остались лежать в овраге, под ледяным моросящим дождем, хлынувшим с наступлением ночи. Они дрожали от холода. От холода своих раздетых тел и разбитых сердец. И они дрожали перед той дверью, что отворялась в ночном небосводе, открывая доступ к чему-то бесповоротному. Оно вырвет у них общую душу — сознание, всегда объединявшее их в радости любви и привилегии ангельского уродства. Разлученные навсегда, они исчезнут в том небытии, о котором говорила мать. Их тела станут снедью червей, кормом личинок и удобрением для корней. Больше никогда не встретятся их взгляды, больше никогда не зажжется искорка бирюзового огня, больше никогда не соединятся их губы. Но взамен то, что зовется Смертью, оставило им хрупкий и смехотворный венец краткой человечности. Их руки все еще слабо искали друг друга, такие же ледяные, как кровь, уже запекавшаяся корочкой на кружевах. Их затопила волна боли, и они претерпели смерть, каковую претерпевают люди и звери.

Потом все почернело.