Харли идет по улице Бонапарта — некрополю, исполненному ухищрений, воспроизведению всех смертей, в витрине которого — уведомительное письмо.

Анахроничный и байронический Харли останавливается, — он останавливается часто, — окидывает холодным взором голубых глаз предметы, что вопиют о собственной смерти, существуют лишь благодаря своей смерти, изношенные другими взглядами, возвышенные до монументального измерения подземелий, гладкие или порой шероховатые, запыленные. Но небо и земля не мертвы, «Похороны графа Оргаса» дрожат и трепещут.

Харли задумывается о графе Оргасе. Нет, он, безусловно, не был тем человеком, что, подобно св. Терезе, умирает от невозможности умереть, — пламенным сердцем, пронзенным, а затем доведенным до изнеможения. Харли вновь видит бурление туристов в Санто-Томе, сильный ливень, торжествующую опустошенность желтых улиц, луч прожектора, закалывающий графа Оргаса, слышит какую-то скороговорку. Харли смотрит на то, как он сам смотрит.

«Похороны графа Оргаса». Лицо в обрамлении белых брыжей, словно отрубленная голова на блюде; узкий лоб и волосы буквой V, скошенный нос, презрительный рот; глаза, закатившиеся под веки с густыми ресницами; разумеется, эмаль и оникс с мертвенно-бледными отблесками, уже фосфоресцирующее свечение, уже не от мира сего, тело уже предало: дряблое, да, дряблое под кирасой, где отражаются воздетые руки, мученики, спустившиеся с Небес, — все происходит очень быстро в подобном случае, как и в любом случае. В любом случае, горделивый человек, заключающий в своей бренной хрупкости столь мощную квинтэссенцию спеси, что готов умереть, дабы возродиться в некоем воображаемом свете, где гибнущие святые духи поводят длинными руками, похожими на длинные языки пламени, в сиянии, что иллюстрирует и подтверждает его славу. Как ни парадоксально, в поисках самого себя граф Оргас, в конце концов, себя обрел, но так и не познал. Тем не менее, он — всего лишь статист, бастард. От извечной суетности Избранных тускнеет кристалл гордыни, да и всякий кристалл: их блеющее сообщество обращает его в звездную пыль, уничтожает хрупкую ангельскую ясность. Ангел дрожит под сложенным плащом собственных крыльев. Его личная гордыня отвергает вечность небес ради пустынь отчаяния, которые самим своим существованием глумятся над блаженством святых. Но одной гордыни мало, и дабы ангел заслужил свое имя, ему понадобятся льды сомнения. Чтобы обрести любовь, ему потребуется отвергнуть ее. Отвергнуть до головокружения, до крови, преступления и смерти, где все — лишь прах.

…But I must go and live a few dreams, even if they turn out to be nightmares. Ведь он проиграл ставку на всех картинах, но сохранил, по крайней мере, карты, яркие образы.

Нет, это не Санто-Томе с ее плесенью, запахом толедского дождя, запахом смерти, а позолоченные замки свода Авилы, их нюансы — сердоликовые, персиковые, охристые, розовые. Клаузула, плотность между погонями тени и света. И ничего, кроме перстня, ничего, кроме имени. Но именно здесь нашли одну вещь.

Все это еще в те времена, когда Харли был жив.

Он всегда искал любовь. Шелестя оборками своих актерских платьев, он преследовал ее в оксфордские годы, травил в клубах Гонконга, загонял до самого Нью-Йорка между грузовиками мясников на Перри-стрит, истекавшими спермой и кровью. Он искал ее в музеях, туалетах, на вокзалах, в аэропортах, кафе и даже в церквях, на которые наведены прожекторы. Порой он искал ее в зеркалах. Он верил, что нашел ее, вместе с тем зная, что не нашел: лицо, угадываемое в тумане, всегда одинаковое и никогда не похожее, ускользающее, неизменное под своими масками и даже искаженное, замаранное, оскверненное, смещенное, искромсанное, изуродованное, гримасничающее, залитое слезами, неуловимое, вездесущее. Любовь.

Харли вешает на стену изображение графа Оргаса и долго рассматривает его.

Пол — пыльный, и все — серое в этом доме неопределенного квартала, в этом воображаемом доме. Доме, полном людей. Квартира кажется огромной — может статься, так оно и есть. Никогда не находишь вновь те же двери. Никогда не находишь снова свою дорогу. Никогда не находишь ничего, возможно, потому, что ничего и нет, кроме пустых вольер в необитаемых комнатах. Такие же, серые, как пол, эти решетчатые вольеры курятника просторны и усыпаны старым пометом: предыдущий жилец был любителем больших птиц. На свете существует немало крупных хищников, например: Ara ararauna, Psittacus nobilis, Psittacus macao… A также Gyps fulvus, Gyps indicus, Ægypius monachus, Gypætus barbatus… И другие, недремлющие птицы Гекаты: Bubo bubo, Nyctea scandiaca, столько крыльев… Гарпии, предвещающие бурю и смерть, — тоже большие птицы.

Воздух — сухой, насыщенный мелом и пахнет вшами. Когда входишь в комнату, кажется, будто обнаружил выход, но каждая ведет в другую, и лабиринт обвивается вокруг собственной оси, подобно раковине теребры, а вольеры проникают друг в друга — отбеленные, загаженные.

В одной комнате — стул.

В другой — грязный умывальник.

В третьей — матрас под стеклянным кубом.

В четвертой — ничего.

В пятой — две вольеры, кишащие бактериями, напротив друг друга, небо и земля напротив друг друга. Серые вши, красная кровь и какой-то розоватый, нутряной свет, доставляющий страдания. Телефона нет. Жан-Мари отправляет сообщения и письма, но получает их нечасто.

Жан-Мари живет чем придется, но всегда одним и тем же. Никто не думает, да и не говорит, что Жану-Мари не хватает энергии, ума или знаний, ведь он, понятно, ничуть в них не нуждается. Бабушка что вырастила его, принимала клиентов в двух своих комнатах на улице де ля Шин. Он с трудом изъясняется устно, боясь запутаться в каком-нибудь противоречии, угодить в западню, расставленную, увы, им самим и еще больше его изолирующую. Он от всей души надеется, что все изменится, упорно надеется, что однажды вырастет световой мост между ним и человеком, который будет ему бесконечно ближе и дороже, чем все те, кого он знал прежде. Бывают дни, когда он чувствует себя у цели, на пороге освобождения, выраженного в образах благосостояния, ведь хотя его эмоции могут быть живыми, мысли его всегда туманны и, поскольку надежда неизменно омрачена, к ней примешивается расчет. Считая себя недостойным, Жан-Мари безропотно идет на компромисс и прибегает к уловкам. Он согласен на все, только бы не терять надежду. Харли входит во «Флору» в 18:15.

Жан-Мари входит во «Флору» в 18:23.

Линии криптограммы окончательно соединяются таким образом, что всякий мотив, сам по себе завершенный, является также частью другого мотива, будто некий звездообразный плиточный пол, дающий представление о бесконечности: каждая точка пересечения служит отправной точкой линий, разветвляющихся, в свою очередь, и входящих в другие узоры, новые пути, которые тоже поддаются негативной расшифровке. Поэтому кажется, будто предложено сразу несколько интриг, красноречивых и вместе с тем молчаливых. Впрочем, возможно, они действительно предложены, ведь вопрос свободной воли или августинского предопределения для многих нерешен и зыбок.

Есть еще время отказаться.

Есть еще время спрыгнуть с тронувшегося поезда.

Всегда остается время для святотатства или самоубийства. — My mood changes frequently, — говорит Харли.

Его пробуждения ужасны.

— Я не ощущаю себя причастным к жизни и другим людям. Отдален, да, отдален, — сухо добавляет он.

Жан-Мари легко краснеет. Он везде чует намек. Всегда опасается быть непонятым по собственной вине.

Он боится лишиться симпатии, дружбы. Ведь как можно любить того, кто недостоин? Особенно, если его сердце гложут черви.

Жан-Мари роется в чемодане, где хранит все свои вещи. Он делает вид, будто ищет какую-то определенную рубашку, чтобы Харли не посмотрел ему в глаза, ведь когда он так смотрит, Жан-Мари начинает задыхаться.

Харли разговаривает только с самим собой, он выше всех прочих.

— В прошлом году, по возвращении из Фасоса, я прятал лицо, словно защищаясь от порчи, когда проходил мимо фотографов, делающих моментальные снимки в Тюильри. Нарцисс, боящийся своего отражения. Muddying the water of times…

Жан-Мари не понимает и не знает, что ответить. Не отвечая, он усугубляет положение. Отвечая, тоже ухудшает его. Он начинает кашлять, не в силах остановиться, согнувшись вдвое на матрасе.

— Неужели нельзя проветрить? — спрашивает Харли. — Пахнет чем-то средним меж падалью и курятником. Ты разве не чувствуешь?

Жан-Мари покупает в драгсторе парфюм под названием «Роза Гулистана», поскольку Харли однажды говорил о розах Гулистана, цветущих в венецианском саду Сан-Ладзаро, и о послушнике, преследующем и преследуемом до беседки, увитой виноградом. Жан-Мари вскоре достигнет той точки, где приходят в восторг, но этот парфюм — все же бесстыдство. Он похож на пузырек с солями, что остался от матери в выдвижном ящике, позабытый и хранимый ради смеха. В этой соли есть сахар, хотя вовсе не абрикос, что неотступно преследует стандартные духи высокой моды, а мед, который разворачивается и усиливается до острой боли, пленительного жасмина, отдающего мочой, старинной пудры и румян. А еще воспоминание о продолговатой карте с закругленными уголками, трельяже Мистенгет, акульей коже — целом неведомом мире, предшествующем Жану-Мари. Но если нырнуть и углубиться, слышен запашок гниения, скрытый сладковатый фон поверх ладана и камфары, что в своей истерии доходят до подмышечных и кошачьих ароматов. Роза Гулистана.

Харли шагает по улицам Парижа и думает о себе. Он также думает о том, кто ему близок и — еще ближе. Но это не все. Кристалл с потускневшей отметиной или, скорее, пузырьком, пространство которого не будет заполнено. Бесконечность не участвует в играх и не предается химерам. В самом деле, граф Оргас избрал самую легкую роль, и кирасу подобной гордыни носить не так уж тяжело, как кажется. Нужно лишь упорно заниматься каким-нибудь тривиальным, ограниченным трудом, забывать и отказываться от разрозненных обломков сверкающей мечты, что могли еще сложиться хотя бы в головоломку… Жизнь графа Оргаса была тривиальна, ограничена и состояла из лязга оружия, шума пиров, богоугодных дел, глухих монашеских ряс и приземленных занятий на несвежих перинах. Земная и землистая жизнь, с этим бегством к драпировкам славы — к свету славы. Господи, прими праведника в Свою славу… В сущности, весьма скромная гордыня. Я не приемлю ничего, что предварительно не было бы измерено.

Добравшись до отеля «Ленокс», он находит в своем шкафчике записку от Жана-Мари.

Жан-Мари очаровывается еще сильнее, ведь надежда всегда была лишь оболочкой его безнадежности. Он заранее знал, что проиграл, когда бабушка отправляла его играть на улицу. Тем не менее, он твердит про себя, что уж на сей-то раз… Ведь Харли во всем сопутствует магия и блеск.

К тому же слабые люди подвержены душевным поворотам. Роза Гулистана, зальцбургская ветвь, каждая клеточка обновляется при звуках внезапной музыки. Ослепительный свет проникает в пунцовый, сумрачный лабиринт тела, озаряя a giorno шейную массу, внутренние артерии и даже самые дальние легочные полости, — сияющее солнце, что разом освещает кавернозный туберкулез Жана-Мари; свет, сливающийся с внутренностями, мышечными слоями, алым мозговым муссом, разливаясь до сердцевины волосяных луковиц, по бороздам ногтей и отражаясь тепловыми лучами, которые окутывают весь организм. Свет царит в Жане-Мари, а Жан-Мари ютится в световом коконе, пузыре, Саду утех. Он живет этим светом внутри и вокруг себя, приподнятый над собственным матрасом, геморроем, кровохарканьем, приступами кашля.

Он гребет сквозь хаос своего чемодана, посреди шуршащих шелков, в поисках блокнота, где можно записать смехотворные слова. Он полагает, что ему больше не стыдно за свою жизнь.

Расхождение между любым внутренним пейзажем и написанными или произнесенными словами — такое же существенное, как и между предметом и его пластическим изображением, ведь всякий образец остается невыраженным. Сокровеннейшая геометрия: мотивы входят в такую своеобразную систему соответствий, что любая ценность устанавливается за пределами всяких знаков. Стало быть, герметизм избыточен.

Харли кладет письмо под пресс-папье — покажет его друзьям. Он любит бестактность и потому записывает в своем дневнике по-французски:

«Бестактность — прелестный плод метода и случайности, сама же она — первая веха утопии».

Харли не покажет письмо никому. Столь наивная искренность смущает его и раздражает. У него — нарциссизм наоборот.

Его нарциссизм достигает той точки, где уже заслуживает иного названия.

Его нарциссизм — это изумление собственной единичностью. Его нарциссизм — отчаяние оттого, что эта единичность эфемерна. Как одна из граней гордыни, его нарциссизм идет наперекор его тщеславию.

Его нарциссизм — это вращающееся солнце, что уже пылало, пока еще шипела вулканическая лава и испарялись океаны. Харли отказывается от всякой любви, требующей взаимности. Он отказывается получать больше, нежели отдает. Он обрел то, чего никогда не искал: объект, который он сам, сам, сам, мог бы любить совершенно безвозмездно. Жан-Мари, подстилка Мари, повинен в преступной самоуверенности. Он портит даже то, чего не было, и приятно будет перенести на него собственное желание страдать.

Я распыляюсь и распадаюсь, сгорая от холода и безразличия. Жан-Мари любит одеваться по-новому. Жан-Мари любит убирать помет в вольерах, но у него нет метлы. Жан-Мари верит, что великая перемена обязательно влечет за собой внешние изменения. Жан-Мари хочет начать новую жизнь, учиться, читать книги. Вечером он плачет, повалившись на матрас цвета вшей. Сегодня между решетками вольер прошло много посетителей, но все изменится, изменится.

Реакция Харли объясняется не ребяческим легкомыслием, а, скорее, ангельской жестокостью. Ангел дрожит от холода под стальной кирасой, сложив крылья, а на дне его глаз горит синее спиртовое пламя. С пробуждения и до самого сна Жан-Мари думает о Харли, он видит его повсюду, его подобия — бесчисленны. Наивный Жан-Мари составил два списка, основу идеального учебника: список вещей, которые любит Харли, и список вещей, которых он не любит. На маленьких карточках он также записывает го, что обязательно должен сказать: напоминающее какой-то пленительный запах, который он с трудом испускает. После чего погружается в детективный роман, не переставая прислушиваться и ежесекундно надеясь, что принесут письмо.

Каждая секунда — шаг к ухудшению.

Каждая секунда превращается в изъян.

Каждая секунда стирает психический рисунок.

Каждая секунда лопается кровяным пузырьком в самой глубине сердца. Стук в дверь, и письмо — действительно в руках Жана-Мари. Затмение. Мрак.

Восстанавливающая энергия любви кажется подчас бесконечной, но она не может быть таковой, поскольку измеряется лишь самой любовью. Износ — тоже обновление. — Знаешь, оттолкнуть мог бы не столько его образ жизни, сколько неполнота, несостоятельность, отсутствие, которые на всяком ином плане словно пародируют, копируют мои. И в то же время — это роковое богатство души, что иссушает меня и заставляет желтеть, это любовное дерьмо, что липнет и пачкает, не будучи достаточным. Как ты всегда говоришь? «Это не имеет веса». Мне очень нравится это выражение, эта идея плотности, обязанной быть невесомостью — так ведь говорят: «невесомость»? Но, увы, я достиг точки, where I am out of love with life and myself, greatly perplexed as to why I should change so drastically. Existential hang-over. Ты скоро напишешь, не так ли? Ты один способен понять.

Харли черпает в различных опасностях чувство подвижности и, главное, той реальности, что уже его покидает. Его поиски, вдохновение и выдох иногда распыляются, пока он ждет и ему кажется, будто он уловил скрытый смысл вещей, и, точно распутный Парсифаль, он еще глубже погружается в жизнь, которая по контрасту напоминает об исчезновении возвышенных образов. Горечь. Харли теряет опору, но жестокость — крепкая скоба, прекрасный якорь немилосердия.

Жан-Мари старательно упорядочивает свои трюизмы, он говорит себе, что в этом мире нет ничего совершенного и сам он несовершенен. У него привычка к самоуничижению. Его жесты униженны, а тело и сердце открыты, словно плоды, согретые солнцем.

«И увидел я в руках ангела длинную золотую стрелу, чей наконечник сверкал, точно пламя».

На этой неделе Жан-Мари несносен. Один друг пробыл пару дней в Париже, а затем направился в Лондон.

Внук магараджи П. Такой красивый. Такой умный. Я дам тебе знак.

Жан-Мари — цвета мяса и пыли, он будто сделан из останков, смятых большими стервятниками за решетками. Углы комнаты разваливаются, отклоняющиеся линии отменяют законы геометрии. Соседняя комната, соседние комнаты и все, что за ними, таят угрозу. На полу рядом с чемоданом стоит грязная чашка. Пепельница переполнена. Можно поклясться, что невдалеке кто-то шагает. Нельзя выходить из комнаты, иначе заблудишься навсегда. Окон нет. Запах смерти заглушает «Розу Гулистана». В груди Жана-Мари мало-помалу стихает кашель и сухой, скудный спазм.

Согласно другим источникам, характеризуя Жана-Мари, следовало бы говорить о золоте, карамели и янтаре. Кожа, водянистые глаза и локоны, томно ниспадающие на узкие плечи, едва прикрытые шелковым трикотажным джемпером, были прозрачно-желтыми, просвечивающими, как мед. Его лихорадка порождала галлюцинации, пока он оптимистически пил чай цвета своих глаз из карамельной чашечки. Он имел обыкновение душиться за ушами розовым маслом. В соседней комнате играли на фортепьяно. Слышался смех. Кипела вода в самоваре.

Телефонная кабинка в бистро провоняла остывшим дымом и соплями, ее стенки покрыты решеткой цифр, отпечатков, граффити. Не вешайте трубку. Никто не отвечает, мсье.

Нет ли сообщения? Не вешайте трубку. Никто не отвечает. Но ваше сообщение уже записано. Ничем не могу помочь…

Не раздеваясь, Харли забылся на кровати тяжелым сном. Его туфли из рыжеватой кожи испачкали пикейное одеяло.

Харли смутно снятся повешенные в черных капюшонах, казненные при свете вспышек, близ камышового поля — затопленный урожай. Затем по течению медленно проплывает тело Жана-Мари. Харли просыпается с неприятным привкусом во рту.

My life… such an expense of spirit in a waste of shame. Ну хотя бы алгебраическая сумма успехов и неудач оставалась всегда положительной. Хотя бы… А впрочем, что делает этот другой в его жизни?

Он перечитывает нелепое письмо:

«Когда-нибудь это станет последней встречей, последним письмом, и тогда я пойму, что не сказал тебе самого важного и уже слишком поздно…»

Раздражение. В ванной капает кран. Харли встает и начинает раздеваться, чтобы принять душ, а затем отправиться на промысел у дыры Центрального рынка. И если ему понадобится моральная поддержка, он тоже знает, куда за ней обратиться.

В пустой комнате — покойник под своею броней с желтовато-коричневым оттенком: дворяне, Святые и Избранные остаются одни над столом, озаренные вечерним солнцем.

Свернувшись калачиком, Жан-Мари спит под жалким покрывалом. Ему снятся большие птицы, но сны его туманны, и он различает лишь водную поверхность без отблесков, на которой держится. В свинцовых водоворотах плывет тревога — чудище глубин. Все несет печать уничтожения, и смерть бодрствует даже во сне.

Все происходит сообразно ограниченным мотивам, сформулированным в прошлом, настоящем, будущем, — структура, именуемая Вечностью. Нужно лишь более или менее энергично включиться в это развитие, как только покажется, будто различаешь его рисунок.

…Что не сказал тебе самого важного и уже слишком поздно… В «Зогаре» написано, что слова никогда не теряются в пустоте, а, наоборот, отражаются на судьбах, подобно камням, отскакивающим от стенок колодца.

Слышались странные звуки, ведь это было скверное местечко: крики, погони, разгульная музыка, драки, безумный хруст. Повсюду стояли клетки — большие вольеры, запыленные сухим пометом.

Харли повис в пустоте, его так и подмывает возобновить старые поиски, снова пуститься в путь. Но не Одиссеем Гомера, что надеется вновь увидеть Итаку, а Улиссом Данте, который стремится к неизвестному, неизмеримому.

— Я хочу быть всем обязанным лишь собственным порывам, невзирая на меланхолию (реальность, чье название больше не в ходу), которая терзает меня и вертится волчком в голове. Необходимо сбросить это оцепенение, что парадоксально сопровождается лихорадкой. Да, лихорадка и оцепенение. Нужно лишь уловить глубинную непрерывность жизни, всякой жизни. Что же до остального, не знаю, возможно, мне просто…

Сразу по пробуждении его осаждает горе, так и не сжигая до конца. Существует каталепсия сладострастия, но есть и каталепсия боли. Жан-Мари в ускоренной съемке, плохо выбритый, почти оборванный, машинально пересекает голые пыльные комнаты, еще раз выходит из лабиринта, чтобы позвонить и даже, если надо, дойти до отеля «Ленокс».

Харли хотелось бы смягчить свои неприятные слова, но он слышит, как говорит отвратительно каркающим голосом еще худшие вещи.

Жан-Мари навеки понял, кто он. Он — тот, кого отвергают. Камень. Протухшая стоячая вода. Несовершенное пламя, которое больше никто не желает поддерживать. Одиночество. Он садится по-турецки, прислонившись к вольере, вытирает глаза и начинает прощальное письмо.

В это время Харли ужинает один в ресторане. Он ест чувственно и много. К сыру заказывает вторую бутылку вина. В мыслях проносятся обрывки поэмы, то складываясь, то расстраиваясь — хрупкие облачка. Часы бьют восемь — банальное время ужина, отрезок повседневной жизни, застывший в веренице столетий, мертвый коричневый час, вещество веков, песок клепсидры, безымянный порошок.

Харли пойдет смотреть фильм. Аптечный свет — полынно-зеленый. Дежурная аптекарша близорука и добродушна.

— Я не должна отпускать вам его без рецепта, но раз вы так упрашиваете…

У него в чемодане уже лежит один тюбик. Два уж точно подействуют. А то в первый раз — ему было пятнадцать — вышла осечка. Теперь-то он знает, что сначала нужно по есть овсяной каши, чтобы желудок не вывернуло от такой дозы. Одна из самых полезных вещей на свете. Он опускает письмо в почтовый ящик, как всегда отправлял свои послания, но больше не видит этого жестокого ящика и воспринимает мир лишь как эстамп с неистовыми брызгами теней и посеребренными полями.

Он предпочел бы иной финал — уплыть по течению.

Харли тоже часто думал о воде, уносящей его. Отдаться на волю волн…

— Но только в кристально-чистой воде, отплыв от прекрасного пляжа…

Его последняя поэма будет называться «The Third River», но он еще не знает об этом. Все будет совсем не так, как он мог бы себе представить.

Жан-Мари бездумно читает магическую формулу, что проступает с обратной стороны, будто фокусник показывает спрятанный шарик: CO(NH-CO)2CH2.

Он делает все, что нужно, а затем поплотнее закутывается в одеяло и осторожно опускает голову на подушку. Его обволакивает великий покой, которого он же не лишится никогда. Как только совершишь такой поступок, все остальное — проще простого. Здесь нет ни позы, ни литературности. Жан-

Мари закрыл глаза, но в любом случае зрачок вскоре перестанет реагировать на внешний свет. Внутренний тоже вскоре померкнет. Лежа неподвижно, Жан-Мари не ощущает дряблости мышц. Пульс медленный, дыхание ровное, артериальное давление низкое. Вот он и в темноте. Это займет лишь пять часов двадцать три минуты — ни страха, ни борьбы. Гораздо быстрее и четче, нежели палочка Коха.

Вольеры заполняются сернистыми ангелами.

— Неужели нельзя проветрить? Здесь воняет гнилой розой…

Перебои с электричеством. В комнате куча народу, и даже сын консьержки — в девять лет он уже умеет становиться на колени — тычет пальцем в покойника. Зажгите свечи! На всякий случай всегда есть свечи. Горящая спичка выхватывает из темноты белый батистовый домашний халат, домашние платья из желтой парчи, купальные плащи с капюшонами на двух соседях, которые, стоя слева, обсуждают случившееся. Зажгите! Зажгите! Слишком поздно… Что не сказал тебе самого важного и уже слишком поздно. Вместе с мертвецом в комнате двадцать семь человек. Дышать нечем. Нет-нет, не трогайте! Но телефона-то нет. А как его, в сущности, звали? Полиция — шутишь? В правой части сцены — Антонио, врач с седеющей бородой, умудренный жизненным опытом. Свидетельство о смерти. Ничем нельзя было помочь. Отнесите его в другую комнату.

Они приподнимают Жана-Мари в испачканной карамельной пижаме. Роза Гулистана и экскременты. Ладони, воздетые, точно голуби. Он скрестил руки на животе. Голова запрокинута немного влево, свешивается на воротник, словно отрубленная — на блюде. Он уже по ту сторону смерти, уже не от мира сего, тело уже предало, дряблое под карамельной пижамой. В подобном случае все происходит очень быстро. Франческо хватает его за ляжки, стоит между ними, как в былые времена, устремляет взгляд на левую сторону паха и чувствует, как колени покойника касаются сгиба руки сквозь рукав халата. Осторожно, одеяло. Слишком поздно. Станислас хватает за плечи. Кощунственный образ. Надругательство. Любовь бывает лишь раз.

Харли читает письмо — страницы раскрываются одновременно, точно створки диптиха. Харли отказывается понимать, хотя все уже понял. Его тошнит через нос.

Он увидит его снова — хорошо выбритого и переодетого, лежащего в незнакомой комнате. Он увидит его вновь — с неплотно закрытыми глазами. И будет слишком поздно, Роза Гулистана…

Кто-то говорит, что он был грациозен, как танцор, что он был самим воплощением танца. Его не оставят одного до тех пор, пока не положат в гроб. Все поют дифирамбы и черпают во лжи глубокое удовлетворение. Что-то изменилось.

Что-то изменилось — смерть стала осязаемой.

Бесконечность противоречивых случайностей не исключает смерти Жана-Мари, ибо Харли не смог устоять перед ангельским искушением. Стоит

Люциферу произнести одну формулу, и кто-то другой войдет в свою негативную форму. Мне достаточно убрать руку, и тот, кто живет лишь благодаря мне, рухнет, устремится к смерти. Таким образом, я не мог бы простить ему острые муки искушения, которому он подвергает меня, разгуливая по краю пропасти и глядя на меня: не мог бы позволить ему разбудить своей любовью мое всемогущество. Нет, сегодня уже не Люцифер, а сам Сатана, что, сидя в моей темноте, всегда потчевал меня грозной и горькой радостью уничтожений, терзает мне сердце и обещает, что я стану, как Бог.

Естественно, он не думает об этом, но не думает он и о том, что подобный эксперимент способен провалиться — это было бы полнейшей нелепостью, величайшей потехой. Он и впрямь не планирует никакого эксперимента. Он о таком не думает.

Внутри крыло большого ягнятника покрыто светло-серым, мертвенно-бледным, чуть зеленоватым пушком, тогда как черные перья — цвета гниющей маслины, что бывает на крыльях ангелов.

На фоне решетчатых вольер сын консьержки кажется большой распятой птицей. Дом полнится звуками шагов. Тело накрывают каштановым одеялом. На стене — непристойный рисунок углем. Ангельские крылья развеивают зловоние. Харли искал противоположность всякого блаженства — бесконечную проекцию своего невысказанного страдания. Тем не менее, он не получит письма и продолжит поиски. Он игнорирует мрачные столкновения с собственной душой, считая, что просто взволнован и лишь чуть-чуть огорчен. У него много внешней и внутренней стойкости. Его взгляд рассеянно опускается на пузырек. Кошмарные духи. В любом случае, незначительный персонаж, наркоман, заранее обреченный. Я не виноват, не виноват. Ничтожный человек, к тому же надоедливый. Он не чувствует, что зовет Жана-Мари сквозь пространства. Он вопиет в небытии, сам того не замечая. Я — Иосиф с саваном, Магдалина с нардом, Изабелла над поникшим базиликом, Марлеенкен, собирающая кости брата в носовой платок. Я — катафалк и могильщик, гроб и плакальщица, и вот теперь я умираю от невозможности умереть. Я умираю от невозможности умереть, и посреди гнили, мусора, дерьма я умираю от невозможности умереть.