Сицилийские беседы

Витторини Эллио

Часть вторая

 

 

IX

В три часа, под декабрьским солнцем, оставив позади невидимо рокочущее море, поезд — маленькие зеленые вагончики — забирался в скалистую теснину и в джунгли опунций. Это была местная железнодорожная линия, из Сиракуз в горы: Сортино, Палаццоло, Монте Лауро, Виццини, Граммикеле.

Начали проплывать мимо станции деревянные павильоны, солнце на красных фуражках начальников, джунгли расступались, смыкались, опунции были величиной с виселицу. Они были из лазурного камня, все опунции, и если встречалась живая душа, так это был мальчик, который шел вперед или назад вдоль рельсов и собирал утыканные колючками плоды, которые росли кораллами на камне опунций. Он кричал что-то проходящему мимо поезду.

В пещерах леса гудел ветер; на остановках, как прежде море, слышалось мелкое хлопанье ткани на ветру. Потом развевался лоскут красного флажка, поезд прибывал, отходил. Между опунций показывались дома; вагоны останавливались над аркадами моста, а от моста шла лестница крыш; проезжали через тоннель, снова оказывались среди опунций и обломков скал, не видно было ни живой души, кроме мальчика.

Он кричал, кричал проходящему мимо поезду, и солнце стояло над его криком, над красными флажками, над красными фуражками начальников станции.

Но вдруг красная фуражка, красный флажок, крик мальчика лишились солнца, под опунциями стемнело, зажегся свет. Серый ослик перебирался через брод, мы поднимались, проезжали через тоннели, показались долгие хребты гор, а на остановках, в глубине впадин, — пять-шесть огней: деревня.

Потом послышался шум горной реки, и голос сказал: «Вот мы и в Виццини». И шум реки стал неподвижным, остановился ниже колес прибывшего на место поезда, я спустился вдоль русла в темноте, с одной стороны была гора, с другой — небо.

Это было Виццини; тут провел я ночь, в комнате гостиницы, пахнувшей сладкими рожками. Туда, куда мне нужно, не было автобуса, и мне хотелось спать после двух ночей, и было холодно, и было все равно, что я пропустил автобус, мне важно было только заснуть, и я спал как убитый в запахе сладких рожков. Проснувшись наутро, я сам был весь из этих рожков, до того пропитал меня их запах. Свет бил в окошки без ставен, и я отправился, все еще как во сне, на автобусе из Верхнего Виццини через три долины выше в горы и ехал три часа подряд, пока кто-то не сказал: «Снег!» — и мы не прибыли.

«Поди ж ты! К матери приехал!» — подумал я, выходя из автобуса у начала длинной лестницы, поднимавшейся к верхним кварталам деревни.

Название деревни было написано на стене, как на тех открытках, которые я ежегодно посылал матери, и все остальное: эта лестница между старыми домами, горы вокруг, пятна снега на крышах — предстало перед моими глазами точно таким, каким — я вдруг вспомнил это — уже являлось мне раз или два, еще в детстве. И мне показалось, что быть здесь для меня небезразлично, я был доволен, что добрался сюда, не остался в Сиракузах, не уехал поездом в Северную Италию, что мое путешествие не кончилось. Это и было самым важным в моем пребывании здесь: путешествие не кончилось, может быть даже оно только начиналось; по крайней мере, так я чувствовал, глядя на длинную лестницу, на дома и купола наверху, на скаты крыш и скал, на кровли внизу, в долине, на дым над немногими трубами, на пятна снега, на солому, на стайку сицилийских ребятишек, бегавших босиком по земле, покрытой ледяной коркой, под солнцем, вокруг чугунного источника.

 

X

«Поди ж ты! К матери приехал!» — подумал я снова; оказаться здесь было для меня так же неожиданно, как неожиданно оказываешься в прошлом, воскрешенном любым из воспоминаний, и так же сказочно, и мне представлялось, что путешествие мое совершается теперь в некоем четвертом измерении. Казалось, от прибытия в Сиракузы до прибытия сюда не было ничего или был сон, душевный промежуток, а здесь я очутился в результате одного только внутреннего решения, движения памяти, а не тела, и оно же дало мне это утро здесь, а не где-нибудь еще, и холод горной местности, и удовольствие быть тут; я даже не огорчился, что не успел приехать накануне, точно в день материнских именин, как будто этот яркий свет был светом восьмого, а не девятого числа или какого-нибудь дня в четвертом измерении.

Я знал, что мать живет в верхних кварталах, помнил, как мы взбирались по этой лестнице, когда в детстве меня возили к дедушке и бабушке, и стал подниматься. На ступеньках перед некоторыми домами лежали вязанки дров, я шел вверх, кое-где мне попадались полоски снега, и по холоду, под утренним, теперь уже почти полуденным солнцем я оказался наконец наверху, над необъятным горным ландшафтом и долинами в пятнах снега. Людей не было видно, только босоногие ребятишки с обмороженными ступнями, я стал кружить между домов, пробираясь вверх, обходя купола большой церкви Богородицы, такой же старой, как в моих воспоминаниях.

Я шел с открыткой в руке, на ней было написано название улицы и номер дома, где жила мать, и я мог идти не блуждая, ведомый в поисках открыткой, как почтальон, и немного — памятью. Потом, у какой-то лавки, заставленной мешками и бидонами, я надумал задать вопрос и так прибыл с визитом к синьоре Кончецьоне Феррауто, собственной матери, разыскав ее, как почтальон, с помощью поздравительной открытки в руке и имени на губах. Дом был последний на указанной мне улице, под ним — садик, спереди — наружная лестница. Я поднялся в ярком свете солнца, еще раз посмотрел адрес на открытке и оказался у матери; я узнал порог — и мне не было безразлично оказаться здесь, это был самый полный миг в путешествии по четвертому измерению.

Я толкнул дверь и вошел в дом, голос из другой комнаты спросил: «Кто там?» Я узнал этот голос, после того как пятнадцать лет не вспоминал его, и теперь он был таким же, как пятнадцать лет назад: высокий, светлый, и я вспомнил, как в детстве мать говорила со мною из другой комнаты.

— Синьора Кончецьоне, — сказал я.

 

XI

Синьора появилась, высокая, светлоголовая, и я узнал мать — высокую женщину с каштановыми, почти русыми волосами, твердым подбородком, резко очерченным носом и черными глазами. Плечи она укутала красным одеялом, чтобы согреться.

Я засмеялся: — Ну что ж, примите мои поздравления!

— Да это Сильвестро! — сказала мать и подошла ко мне.

Я запечатлел у нее на щеке сыновний поцелуй, и она поцеловала меня в щеку, сказав: — За каким дьяволом ты попал в эти кр а я? — Как ты меня узнала? — сказал я.

Мать смеялась: — Я сама себя спрашиваю. — Запахло поджариваемой селедкой, и мать добавила: — Пошли в кухню, у меня селедка на огне.

Мы пошли в соседнюю комнату, где солнце падало на спинку кровати из темного железа, и оттуда в маленькую кухоньку, где солнце падало на все. На полу, за деревянной скамеечкой, горела медная жаровня. Селедка жарилась на ней и чадила, мать нагнулась, чтобы перевернуть ее.

— Посмотришь, как вкусно, — сказала она.

— Да, — сказал я, вдыхая запах селедки, и мне не было все равно, мне нравилось узнавать запах кушаний моего детства. Я сказал: — Думаю, ничего вкуснее нет на свете. — И спросил: — А мы ее ели, когда я был маленький? — Еще бы! — сказала мать. — Селедку зимой и перцы летом. Мы всегда так ели. Не помнишь? — И бобы с артишоками, — сказал я, вспоминая. — Да, — сказала мать, — бобы с артишоками. Ты с ума сходил по бобам с артишоками. — А, — сказал я, — с ума сходил?

И мать сказала: — Да, тебе всегда хотелось еще тарелку… И то же самое, когда была чечевица с луком, с сухими помидорами и салом…

— И еще с веточкой розмарина, правда? — сказал я.

И мать сказала: — Да, и с веточкой розмарина.

А я сказал: — Так я и чечевицы хотел еще одну тарелку?

А мать сказала: — Еще бы! Ты был как Исав… Ты бы отдал первородство за вторую тарелку чечевицы… Как сейчас вижу: ты возвращаешься из школы в три, в четыре часа, поездом…

— Да, — сказал я, — товарным поездом, в багажном вагоне… Сперва я один, потом с Феличе, потом с Феличе и Либорио…

— Вся стая воробьев, — сказала мать. — Головы заросшие, физиономии черные и руки всегда черные… И сейчас же спрашивали: у нас сегодня чечевица, мама?

— Да, в этих путевых домиках, где мы жили, — сказал я. — Мы сходили с поезда на станции, в Сан-Катальдо, в Серрадифалько, в Аквавиве, во всех тех местах, где мы кочевали, и до дому надо было пройти еще один-два километра пешком…

— Да, — сказала мать, — а иногда и три. Поезд проходил, и я уже знала, что вы идете домой вдоль линии, и ставила греть чечевицу, жарить селедку, а потом слышала, как вы кричите: земля, земля! — Земля? Почему земля? — спросил я.

— Да, точно, земля. Вы во что-то играли, — сказала мать. — А один раз, в Ракальмуто, путевой дом был на подъеме, поездам приходилось сбавлять скорость, и вы научились спрыгивать на ходу, спрыгивали перед самым домом, а мне было страшно, что вы попадете под колеса, я вас ждала перед домом с поленом… — И колотила нас? — спросил я.

— Еще бы! А ты не помнишь?.. Я вам готова была ноги перешибить этим поленом. И еще оставляла вас без обеда иногда.

Она выпрямилась, держа селедку ближе к хвосту, и осмотрела ее с одной стороны, потом с другой; и, вдыхая запах селедки, я увидел, что на лице ее ничего не убыло с тех пор, как лицо это было молодым, таким, каким я теперь его вспоминал, что возраст даже прибавил что-то. Вот она, моя мать: и воспоминание о ней же пятнадцать, двадцать лет назад, когда она ждала нашего прыжка с поезда, молодая и грозная, с поленом в руке, воспоминание через весь срок нашей разлуки — и мать сейчас, дважды реальная. Подняв селедку, мать осматривала ее, одну сторону, другую: нигде не пригоревшая, равномерно поджаренная, она также была и воспоминанием, и этой сегодняшней селедкой. И так во всем: воспоминание и тот же предмет сейчас, солнце, холод, медная жаровня посреди кухни, новое обретение моим сознанием той точки на земле, где я сейчас находился; так со всем — каждый предмет был дважды реален, и, может быть, мне потому и не было безразлично чувствовать себя здесь, путешествовать, что все было удвоенно истинным: и само путешествие от Мессины на юг, и апельсины на пароме, и Большой Ломбардец, и Усатый с Безусым, и зеленая малярия, и Сиракузы, — словом, сама Сицилия; все было дважды реальным и — пока я путешествовал — находилось в четвертом измерении.

 

XII

Селедка была почищена, положена на тарелку, полита маслом — и мы с матерью сели за стол. Сели в кухне, где солнце било в окно из-за спины матери, закутанной в красное одеяло, со светло-каштановыми волосами. Стол был у стены, мы с матерью сидели друг против друга; под столом — жаровня, на столе — тарелка с селедкой, почти до краев налитая маслом. Мать кинула мне салфетку, протянула маленькую тарелку и вилку, вытащила из ящика остававшиеся полкаравая хлеба.

— Ничего, если я не буду стелить скатерть? — спросила она.

— Ничего, — сказал я.

— Не могу теперь стирать каждый день… Я уже старая.

Но и во времена моего детства всегда ели без скатерти, кроме как по воскресеньям и по праздникам, и всегда мать говорила, что не может стирать каждый день, — я это помнил. Принявшись за селедку с хлебом, я спросил: — А почему нет супа?

Мать посмотрела на меня и сказала: — Откуда я знала, что ты приедешь?

И я посмотрел на нее, спросил: — Я говорю о тебе. Ты никогда не варишь для себя супа?

— Ты обо мне? — спросила мать. — Но я почти никогда и не ела супа… Готовила для вас и для отца, а моя еда всю жизнь была такая: селедки зимой, жареные перцы летом, побольше масла, побольше хлеба. — Всегда одно и то же? — спросил я.

— Всегда, а как же? — сказала мать. — Ну еще, конечно, маслины, иногда свинина, сосиски, если был поросенок…

— Если был поросенок? — переспросил я. — Да, а ты не помнишь? — сказала мать. — Было несколько лет, когда мы держали поросенка, в путевых домах, его откармливали опунциями, а потом резали.

Тут я вспомнил равнину вокруг путевого дома, рельсовую колею, опунции и визг поросенка. «В путевых домах неплохо жилось», — подумал я. Вся эта равнина, чтобы бегать по ней, а не обрабатывать, никаких крестьян, только несколько овец да еще люди с серных копей, которые возвращались по ночам, когда мы уже ложились. Там жилось хорошо, подумал я и спросил: — Мы и цыплят держали?

Мать сказала, что да, немного, конечно, но держали. И я сказал: — Мы и горчицу делали…

А мать сказала: — Все мы делали… Сушили помидоры на солнце… Пирожки из опунций…

— Нам неплохо жилось, — сказал я то, что думал, думая о помидорах, которые сушились на солнце летом, посреди равнины, где ни живой души. Равнина была сухая, цвета серы, и я вспомнил громкое летнее жужжание и переливавшееся через край безмолвие и снова подумал, что там хорошо жилось.

— Нам неплохо жилось, — сказал я. — У нас были металлические сетки.

— Ведь места-то были малярийные, — сказала мать.

— Какая огромная малярия, — сказал я.

А мать сказала: — Вот уж верно, огромная.

— И цикады… — Я вспомнил о зарослях с цикадами за металлическими сетками на окнах, дальше веранды, в залитой солнцем пустоте. — Я думал, малярия — это цикады.

— Ха-ха-ха, — засмеялась мать. — Наверно, поэтому ты их столько и ловил.

— Я ловил их? — сказал я. — Но ведь я думал, что малярия — это их пение, а не они сами. Значит, я их ловил?

— Еще бы! — сказала мать. — По двадцать — тридцать штук зараз.

А я сказал: — Кажется, я ловил их, потому что принимал за кузнечиков. — И спросил: — А что я с ними делал?

Мать снова засмеялась: — По-моему, ты их ел.

— Ел! — воскликнул я.

— Да, — сказала она, — и ты, и все братья.

Она смеялась, а я был в замешательстве.

— Как это могло быть? — спросил я. И мать сказала: — Наверно, голодны были. — А я сказал: — Голодны? — А мать сказала: — Наверно! — Но как же, ведь мы там, у себя дома, жили хорошо, — возразил я.

Мать посмотрела на меня. — Да, — сказала она, — отец получал деньги в конце каждого месяца, и тогда десять дней мы жили хорошо, нам завидовали все крестьяне и все на серных копях… А через десять дней мы становились как они. Ели улиток.

— Улиток? — спросил я. — Да, и дикий цикорий, — сказала мать. А я сказал: — Они ели одних улиток? — И мать сказала: — Да, бедняки постоянно едят одних улиток. А мы после десятого числа каждого месяца становились бедняками. — И двадцать дней ели улиток? — Улиток и дикий цикорий.

Я задумался об этом, улыбнулся, потом сказал: — В конце концов, я думаю, они тоже были вкусные.

А мать сказала: — Очень. Их ведь тоже можно приготовить по-разному. — Как по-разному?

— Просто сварить, например. Или с чесноком и помидорами. Или посыпать мукой и изжарить.

А я сказал: — Вот странно! Посыпать мукой и пожарить? С домиками? — А мать сказала: — Ну конечно! Их, когда едят, высасывают из домиков. Не помнишь? — А я сказал: — Помню, помню… По-моему, весь смак в том, чтобы высасывать… — И мать сказала: — Так можно высасывать часами…

 

XIII

Мы помолчали две-три минуты, молча ели селедку, потом мать снова заговорила, объяснила мне еще несколько способов, как готовить улиток. Она сказала, что я смогу научить жену. Но я сказал, что жена не готовит улиток. Мать спросила, что она готовит вообще, и я рассказал, что обычно это мясной бульон.

— Бульон? Какой бульон? — воскликнула мать.

— Мясной, — сказал я.

— Мясной? Из какого мяса? — воскликнула мать.

— Из говядины, — сказал я.

Мать взглянула на меня с брезгливым видом. Спросила, какой у него вкус. Я ответил, что никакого особого вкуса нет, просто лапша в бульоне. — А мясо? — спросила меня мать.

И я сказал ей, что, по правде, когда съешь бульон, мяса обычно не остается. Словом, я ей все объяснил: и про морковку, и про сельдерей, и о той кости, которую принято называть мясом, — все досконально, чтобы она поняла, насколько лучше живут в Северной Италии, чем в Сицилии, по крайней мере в городах, где худо ли, хорошо ли, а едят как люди.

Мать все еще смотрела на меня с брезгливостью.

— Ох, — воскликнула она. — Каждый день одно и то же?

А я сказал: — Конечно! Не только по воскресеньям и по праздникам. По крайней мере, пока есть работа и заработок.

Мать была немного обескуражена.

— Каждый день! И тебе не надоедает? — сказала она.

— А тебе не надоедает селедка? — сказал я.

— У селедки есть вкус, — сказала мать. И принялась рассказывать мне обо всех селедках, которые, по ее мнению, съела за свою жизнь, и сказала, что эта способность есть без конца селедку у нее от отца, от моего деда. — По-моему, в селедках есть что-то полезное для мозгов, — сказала она. — И еще от них цвет лица хороший. — Она подкрепила свою мысль о благотворных свойствах селедок для человека и отправлений его организма, объявив, что мой дед, наверно, был великим человеком благодаря селедкам.

— А мой дед был великим человеком? — спросил я. Я смутно помнил, что в самом раннем детстве вырастал под чьей-то тенью; должно быть, это была тень величия моего деда. И я спросил: — А мой дед был великим человеком?

— А как же! Неужели ты не знал? — сказала мать.

Я ответил, что знал, конечно, но спросил, что он сделал великого, и мать закричала, что он был великим во всем. Он родил рослых, красивых дочерей, трех дочерей-женщин, кричала она, и он своими руками построил дом, в котором она теперь живет, хотя не был каменщиком.

— Он был великий человек, — сказала она. — Мог работать по восемнадцать часов в сутки, и был великий социалист, великий охотник и великий наездник, когда бывало шествие на святого Иосифа… — Он участвовал в конном шествии на святого Иосифа? — сказал я.

— Еще бы! Он был великий наездник, самый ловкий во всей деревне, да и во всей Пьяцце Армерине, — сказала мать. — Неужели, по-твоему, в процессии могли обойтись без него?

А я сказал: — Но ведь он был социалист.

А мать сказала: — Да, социалист. Он не умел ни читать, ни писать, но в политике разбирался и стал социалистом.

А я сказал: — Но как же он мог ехать за статуей святого Иосифа, если был социалистом? Социалисты в святого Иосифа не верят…

— Какой ты въедливый! — сказала тогда мать. — Твой дед был не такой социалист, как все. Он был великий человек. Мог верить в святого Иосифа и быть социалистом. У него в мозгу умещалась тыща разных вещей… А социалистом он был, потому что разбирался в политике… Но мог верить в святого Иосифа… Он против святого Иосифа ничего не говорил.

— Но священники не очень-то его жаловали, я думаю, — сказал я. И мать: — Ему-то какое дело было до священников?

А я сказал: — Но ведь шествие устраивают священники!

— Много ты знаешь! — воскликнула мать. — В шествии участвуют кони и верховые. Это была конная процессия. — Она встала и подошла к окну, и я понял, что нужно пойти за нею.

— Смотри, — сказала она. Окно выходило на крыши по склону и дальше на долину, на реку и на леса под зимним солнцем, на горы напротив, со скалами в снегу. — Смотри, — сказала мать, и я увидел с особой ясностью крыши с трубами без дыма, реку, рощи рожковых деревьев, пятна снега — с особой ясностью, потому что они были дважды реальны. А мать сказала:

— Конная процессия начиналась тут, напротив, и двигалась вон к тому телеграфному столбу… На той горе есть церковка, ее отсюда не видать, так ее освещали изнутри и снаружи, она делалась как звезда, и шествие отъезжало от церкви с фонарями и бубенцами, спускалось с горы. Конечно, только ночью. Фонари виднелись издали, и я знала, что там, во главе, мой отец, великий наездник, и все ждали на нижней площади или на мосту. Шествие въезжало в рощу, фонарей больше не было видно, только бубенчики слышны. Лишь много спустя процессия выезжала из-за деревьев у моста, с фонарями, с бренчанием бубенцов, и он во главе, как будто чувствовал себя королем.

— Кажется, я помню, — сказал я, и действительно, мне казалось, что я видел нечто подобное, может быть, во сне: перезвон бубенцов на конях и огромная звезда на горе напротив, в ночной тьме; но мать сказала: — Ни черта ты не помнишь. Ты видел шествие всего один раз, да и то в три года.

И я вновь оглядел ту Сицилию, что была за окном, потом мать — с головы до ног, закутанную в красное одеяло; и я заметил, что на ногах у нее мужские башмаки — старые отцовские башмаки путевого обходчика, высокие и, может быть, подбитые гвоздями: у нее была привычка всегда носить такие дома, ради большего удобства или чтобы чувствовать в себе нечто от мужчины, ощущать себя немного мужчиной, его ребром.

 

XIV

Мы вернулись за стол, и так как я только молча глядел на нее, она сказала: — Что ты на меня смотришь?

И я сказал: — А что, нельзя? — Ладно, — сказала мать, — смотри сколько хочешь, только доедай скорее.

Я отрезал еще ломоть хлеба, черствого, с белой коркой, как будто плохо выпеченного, и потом сказал: — Что это отцу на старости лет взбрело в голову уйти с другой женщиной?

Мать, по-видимому, была удивлена и даже обижена, но при этом казалось, будто на каждое мое слово у нее готов ответ.

— Откуда ты знаешь? — крикнула она.

— Он сам мне написал, — сказал я.

— А, трус, — крикнула мать. — Написал тебе, что увидел другую женщину и бросил меня, ушел с нею?

Я ответил, что да, так я понял, и она опять закричала:

— Ну какой трус!

А я сказал: — Почему? Разве это неправда?

А она сказала: — Как это может быть правдой? Ты что, не помнишь, какой он был трус? — Трус?

— Ну да, — выкрикнула мать, — он даже когда побьет меня, потом, бывало, плачет и просит прощения…

— О! — воскликнул я. — Значит, он сожалел…

— Сожалел! — вскричала мать. — Как будто я не могла защищаться и ему от меня не попадало! Может, он об этом сожалел?

Я засмеялся. «Ха-ха-ха!» — смеялся я и вспоминал их: отца, стройного, как мальчик, с голубыми глазами, и ее, грузную, сильную, в башмаках, — как они сцеплялись, озверев, и били друг друга, били все вокруг, пинали стулья, колотили кулаками по стеклам, палками по столам, а мы смеялись и хлопали в ладоши. «Ха-ха-ха!» — смеялся я, а мать сказала:

— Ты понимаешь, какой он был трус? И когда я рожала, он плакал. У меня были боли — и я не плакала, а он плакал! Хотела бы я видеть своего отца на его месте.

— Я думаю, ему было жалко смотреть, как ты страдаешь, — сказал я. — Жалко! — вскричала мать. — Чего ему было жалеть? Ведь не умирала же я! Лучше бы он подал мне руку помощи, чем плакать…

А я сказал: — Что он мог сделать?

А мать: — Как так что мог сделать? Ты что, ничего не делаешь, когда твоя жена рожает? — Ну, держу ее…

— Видишь, значит, что-то ты делаешь, — сказала мать. — А он даже не держал меня… Мы жили одни, в пустынных местах, надо было столько сделать, нагреть воды, а он ничего не умел, кроме как плакать. Или бежал к ближайшему путевому дому, чтобы позвать женщин оттуда… Это-то ему нравилось, когда в доме бывали другие женщины. Но они никогда не приходили сразу, а мне нужна была помощь, я кричала: помоги мне, подержи меня, поводи по комнате, а он только плакал. Не хотел видеть… — А! — воскликнул я. — Не хотел видеть?

Мать взглянула на меня искоса.

— Да, не хотел видеть, — сказала она. Потом добавила: — По-моему, вы видели больше его. Вы выходили…

Я перебил ее: — Видели больше его?

И мать сказала: — Да, вам-то хотелось увидеть. Вы выходили на лестницу перед вашей комнатой и становились рядом с ним, только он глаз не поднимал, а вы глядели в оба. Вы смотрели, как он плачет, как я пытаюсь ходить и держусь за мебель, тогда я кричала ему, чтобы он выставил вас вон, а он даже этого сделать не мог… Хотела бы я видеть своего отца на его месте.

— Твоего отца? — сказал я.

— Конечно! — выкрикнула мать. — Он был великий человек, великий наездник, он был крестьянин, мог мотыжить землю по восемнадцать часов в сутки, у него-то хватало храбрости делать все самому, когда мама рожала… Вот я и хотела бы видеть его на месте твоего отца. Я велела ему выставить вас вон, а он ничего: слов не понимал, не поднимал глаз, боялся смотреть. Я называла его трусом, я говорила, чтобы он подержал меня, ведь у меня боли. А он знаешь что мне говорил? Он говорил: подожди, пока придут.

— Кто должен был прийти? — сказал я.

— Он говорил о женщинах, за которыми ходил… Но женщины не всегда поспевали вовремя, и однажды я почувствовала, что головка ребенка уже прорезалась, это был третий, я бросилась на кровать и говорю ему: беги сюда, пошел!

— А мы смотрели? — сказал я.

И мать сказала: — Конечно. Ведь он вас не выставил. Вас было только двое, оба очень маленькие, и ты, и Феличе: тебе два с половиною годика, Феличе полтора; это был третий ребенок… Я почувствовала, что прорезается головка…

— А мы все смотрели? — сказал я.

— Ну да! И новорожденный смотрел, ведь головка была снаружи и глазки открыты, такой красивый младенец, я орала отцу, чтобы он бежал ко мне и вытащил его. И знаешь, что он сделал? Поднял руки к небу и стал взывать к богу, как будто декламировал эти свои трагедии… — Ох, — сказал я.

— Да, вот как он сделал. А ребенок смотрел на меня, личико у него становилось лиловым, это был такой красивый младенец, я не хотела, чтобы он оказался удушенным.

— Я думаю, тут кто-нибудь подоспел, — сказал я.

— Как бы не так! Было два часа ночи, никто не пришел. Но я хватанула с тумбочки бутылку воды — уж очень я разозлилась! — и швырнула ее твоему отцу в голову.

— И попала? — сказал я.

— А как же, ведь рука у меня меткая. Попала, и он уразумел, что надо мне помочь. И помог: вытащил ребенка целым и невредимым, как будто и не он, а другой человек, но уж, конечно, больше я тужилась, у него все лицо было в крови, в поту…

— Вот видишь, значит, он не был трус, — сказал я. — Ему не храбрости не хватало, в нем было что-то такое сверх всего, и оно вытекло вместе с кровью. — Что-то сверх всего? — воскликнула мать, глядя на опустевшую тарелку. — Что, по-твоему? Просто он был не чета моему отцу.

Потом она встала из-за стола, вышла в темную комнату за кухней, может быть, в чулан, и мне стало занятно, как легко она ходит в таких башмачищах.

 

XV

— Куда ты? — крикнул я ей вслед.

Голос ее ответил мне глухо, как будто из-под густого слоя пыли: — Пошла за дыней!

Я наверняка понял, что там — нежилая комната, чердачная, с низким потолком.

Я ждал, не было больше ни селедки на тарелках, ни запаха селедки в кухне. Мать вернулась с продолговатой дыней в протянутой руке.

— Видишь, какая красота? — сказала она. — Зимняя дыня.

Она улыбалась, и это было как видение: она сама и воспоминание о ней — с дыней в руке, словно по ту сторону детства, в путевом доме. — У нас были еще и зимние дыни, — сказал я.

И мать сказала: — Верно. Я их держала под соломой, в курятнике. А теперь они тут, на чердаке. Штук десять.

— Мы их держали в курятнике? — сказал я. — Ведь это была тайна, где ты их держишь. Нам ни разу не удалось узнать. А ты в один прекрасный день вдруг выкладывала на воскресный стол дыню. Уходила, совсем как сейчас, и возвращалась с дыней… Настоящая тайна…

И мать сказала: — Я думаю, вы везде искали. — А я сказал: — Еще бы! Будь они в курятнике, мы бы их нашли. — А мать сказала: — И все-таки они лежали там. В земле была вырыта лунка и засыпана соломой. — Ах вот оно что! — сказал я. — А мы думали, что ты их как-нибудь прячешь у себя в утробе.

Мать улыбнулась: — Так вы поэтому называли меня «мама-дыня»? — Мы называли тебя «мама-дыня»?

— Или, может быть, мамой дынь. Ты не помнишь?

— Мамой дынь! — воскликнул я.

Положенная на стол дыня медленно покатилась в мою сторону, перевернувшись раз и два и показав грубую зеленую кожу с тонкими золотыми прожилками. Я наклонился понюхать ее.

— Она самая! — сказал я.

Глубокий запах исходил не только от нее — запах старый, как вино одиноких зим в горах, у одинокой рельсовой колеи, запах маленькой столовой с низким потолком в путевом домике.

Я огляделся вокруг: — Здесь ничего нет из нашей мебели?

— Мебели нет. Есть глиняная посуда, кое-какая кухонная утварь от нас. И еще одеяла, белье… А мебель мы продали, когда переезжали сюда.

— А как вы решились сюда переселиться? — сказал я.

А мать сказала: — Это я решила. Дом этот — моего отца, платить за жилье не надо. Он сам сложил его камень за камнем, по воскресеньям. Куда нам было еще переселяться?

И я сказал: — Не знаю. Но ведь тут так далеко до железной дороги! Как ты могла жить, даже не видя путей?

А мать сказала: — Что мне с того, вижу я пути или нет?

А я: — Я хотел сказать: даже не слыша шума поезда?

А мать сказала: — Что мне с того, слышу я поезд или нет?

И я сказал: — Я думал, тебе не все равно… Ведь это ты выходила стоять у загородки с флажком, когда проходил состав? — Да, если только не посылала кого-нибудь из вас.

И я воскликнул: — Как? Ты иногда посылала кого-нибудь из нас?

Но ее ответ меня не интересовал. Теперь я мог вспомнить о каких-то особых отношениях между мною и поездом, о чем-то вроде диалога, как будто я с ним разговаривал, и на мгновение я почувствовал, будто силюсь вспомнить вещи, которые он мне говорил, будто думаю о мире так, как научился у него во время этих наших разговоров.

Я сказал: — Было одно место недалеко от станции — в Серрадифалько, что ли… Мы ее не видели, но могли слышать, как товарные вагоны стукаются друг о друга при сцепке.

Я вспоминал зиму, и пустынную круглую равнину, без деревьев и без листьев, и землю, зимнюю землю, пахнувшую как эта дыня, и стук вагонов.

— А мне хотелось бы услышать этот стук, — сказал я.

— Разрежь-ка дыню! — крикнула мать.

Я надрезал толстую кожу, и нож сейчас же вошел глубоко-глубоко. Мать принесла тем временем вино и стаканы. Вино это было как у любого бедняка, но посреди стола лежала разрезанная дыня, и мы пили ее зимний запах.

 

XVI

Потом я сказал: — А тогда? — Когда? — спросила мать.

— Ну тогда, — сказал я. — Что случилось с отцом тогда?

Мать, казалось, снова была задета.

— Что о нем говорить? — пробормотала о на. — Мне все одно, что с ним, что без него. И если ему все одно, что со мной, что без меня, так мне до этого нет дела.

— Это правда, что он ушел с другой? — сказал я.

И мать сказала: — Черта с два ушел! Я его прогнала… Ведь этот дом мой.

А я сказал: — Господи боже! Он тебе надоел и ты его прогнала? — И мать сказала: — Ну да. Я много лет терпела; но теперь было уже слишком, этого я не могла выносить: смотреть, как он влюблен, в его-то годы. — Как так влюблен? — сказал я.

А мать сказала: — У него всегда так было с женщинами. Ему всегда нужно было, чтобы в доме были другие женщины, и распускать перед женщинами хвост… Знаешь, он писал стихи. Стихи для них. — В этом не было ничего дурного, — сказал я. — Ничего дурного? — сказала мать. — Ничего дурного, когда они смотрели на меня сверху вниз, оттого что он называл их в стихах королевами? — Он называл их королевами?

— Ну да! Всех этих грязнух: жен стрелочников, и жен начальников станций, и работниц… Королевами!

— Но они-то как узнавали, что это о них?

И мать сказала: — Да так! Если она видела, как он с ней обходителен, если он на праздник поднимал тост за самую красивую и чокался с нею, а потом, когда читал эти свои стихи, поворачивался к ней, как будто обнять хотел, — что ей еще надо было, чтобы узнать?

Я засмеялся: — Ох уж эти праздники! Эти вечеринки!

— Он был просто сумасшедший, — сказала мать. — Не мог жить, если не устраивал шума… Каждые пять-шесть дней ему обязательно надо было что-нибудь затеять. Созвать железнодорожников со всей линии, вместе с женами и дочками, чтобы распускать перед ними хвост. Бывали времена, когда на вечеринки собирались каждый день, то у нас, то у других. Или танцы, или карты, или представления… А он самый главный на празднике, и глаза блестят…

Я мог теперь вспомнить отца, с голубыми блестящими глазами, самого главного в моем детстве, во всей Сицилии, посреди пустынных гор, вспомнил и мать, совсем не несчастную, — как она, хозяйка дома, обносит всех вином, лучезарная и смеющаяся, ничуть не несчастная оттого, что муж у нее так распускает хвост.

— В этом он был великий человек, — продолжала мать. — Танцевал без устали, ни одного круга не пропускал. Пластинка кончалась, он бежал сменить ее, потом возвращался, хватал какую-нибудь даму и танцевал. И умел распоряжаться кадрилью, да еще с шуточкой на каждой фразе… И умел играть на фисгармонии, и на волынке тоже. В горах не было такого волынщика, как он, и голос у него был большой, заполнял всю долину… Да, он был великий человек, как древний воин… А на коне чувствовал себя королем, это было видно. И когда конное шествие выезжало с моста, с фонарями и бубенцами, а он — ведь он чувствовал себя королем! — впереди всех, мы кричали «ура!»… Да здравствует наш отец! — мы кричали.

— О ком ты говоришь? — спросил я. — Об отце, о твоем дедушке, — сказала мать. — А ты думал, о ком я говорю? — Так ты говоришь о дедушке? Это он заводил граммофон?

— Да нет же… Это твой отец заводил граммофон и менял пластинки. Все время бегал менять пластинки. И все время танцевал. Он был великий танцовщик, великий ухажер. А когда он выбирал меня дамой и вертел меня, мне казалось, будто я снова стала маленькой девочкой. — С отцом тебе казалось, что ты стала маленькой девочкой? — сказал я.

А мать сказала: — Да нет, не с отцом, а с твоим дедушкой… Он был такой большой и высокий, стройный, с поседевшей русой бородой… — Так, значит, это дедушка танцевал?

— Твой отец тоже танцевал. Под граммофон, со всеми этими женщинами, которых приводил ко мне в дом. Слишком много танцевал… Он был рад танцевать каждый вечер. А когда мне не хотелось тащиться на вечеринку невесть куда, к какому-нибудь обходчику в дом, он глядел на меня так, будто я у него год жизни отняла. Но нам-то всегда хотелось на праздник, если он туда отправлялся…

— Кто он? — сказал я. — Отец или дедушка?

И мать сказала: — Дедушка, дедушка…

 

XVII

Мать говорила и говорила, то об отце, то о дедушке, и всякий, о ком она говорила, любой мужчина в моих мыслях непременно был вроде Большого Ломбардца.

Я не помнил дедушки, помнил только его руку, которая держала меня, трех- или пятилетнего мальчугана, и вела по улицам и лестницам той точки на земле, где он жил. Но я мог представить его себе вроде Большого Ломбардца — того рослого соседа по купе, волосатого и с русой бородкой, который там, в поезде, говорил о своей лошади, о дочках-женщинах и о другом долге.

— Я думаю, он был Большой Ломбардец, — сказал я.

Мы покончили с дыней, и мать, встав из-за стола, собирала тарелки. — Что такое Большой Ломбардец? — сказала она.

Я пожал плечами. В самом деле, я не знал, что ответить, и сказал: — Это такой человек… — Человек? — сказала мать. А я ответил: — Да, высокий, большой… Разве дедушка не был высокий? — Высокий. Так Большим Ломбардцем называют высокого мужчину?

И я сказал: — Не совсем так… Это не за рост…

А мать сказала: — Так почему ты думаешь, что он был Большой Ломбардец? — А я сказал: — Как так почему? Разве дед не был белокурый, с голубыми глазами?

И мать сказала: — Так вот что такое Большой Ломбардец? Белокурый, с голубыми глазами? Не так уж трудно быть Большим Ломбардцем!

— Ладно, — сказал я. — Может, нетрудно, может, и трудно.

Мать стояла у стола, скрестив руки под старыми грудями, и смотрела на меня искоса, закутанная в красное одеяло.

— Не так уж трудно быть белокурым и голубоглазым, — сказала она.

— Это-то верно, — сказал я, — но Большой Ломбардец может и не быть белокурым.

Я подумал об отце, голубоглазом, но не белокуром, и так как он тоже был вроде Большого Ломбардца, особенно в «Макбете» и в других своих ролях, в тех, что он играл на железнодорожных подмостках для обходчиков и железнодорожников, я сказал:

— Он может быть только голубоглазым.

— И что тогда? — сказала мать.

А я думал о том, каким был на самом деле Большой Ломбардец, мой сосед по купе, который говорил о новом долге, думал, скучая по нем, и мне показалось, что голубых глаз у него не было, только волос очень много.

— Вот что, — сказал я. — Большой Ломбардец — это человек с большой шевелюрой. У дедушки были густые волосы?

— Густые волосы? — сказала мать. — Нет, совсем нет. Борода у него была густая, светлая и поседевшая… А волос на макушке совсем не было… Не был он Большой Ломбардец!

— Нет, — сказал я, — все равно он был Большой Ломбардец.

А мать сказала: — Как это может быть, если ты сам говоришь, что у Большого Ломбардца должна быть большая шевелюра? У него волос было мало… — А я сказал: — При чем тут волосы? Я уверен, что дедушка был Большой Ломбардец. Наверно, он и родом был из ломбардских мест.

— Из ломбардских мест? — воскликнула мать. — Что такое ломбардские места? — И я сказал: — Ломбардские места — это места вроде Никозии. Ты знаешь Никозию?

А мать сказала: — Я о ней слышала. Это там, где пекут хлеб с орешками наверху… Но мой отец был не из Никозии.

— Есть еще много ломбардских мест, — сказал я. — Стерлинга, Троина… По всей Валь Демоне ломбардские места.

— Но дед был не из Валь Демоне. Он не был Большой Ломбардец.

А я сказал: — Есть ломбардские места и не в Валь Демоне. Аидоне — не в Валь Демоне, а место это ломбардское.

А мать сказала: — Аидоне — ломбардское место? У меня когда-то был кувшин из Аидоне. Но сам он был не из Аидоне.

— А откуда он был? — спросил я. — Наверно, из Валь Армерины. В Валь Армерине тоже есть ломбардские места.

— Он был из Пьяццы, — сказала мать. — Он родился в Пьяцце, а потом переехал сюда. Пьяцца Армерина — тоже ломбардское место?

Мгновение я помолчал, раздумывая, потом сказал: — Нет, не думаю, чтобы Пьяцца была ломбардским местом.

Мать торжествовала: — Вот видишь, он не был Большой Ломбардец!

— А я уверен, что был! — воскликнул я. — Даже родись он в Китае, он был бы Большой Ломбардец, я уверен в этом.

Тогда мать засмеялась.

— Ты упрямый, — сказала она. — Зачем тебе понадобилось, чтобы он был Большой Ломбардец?

Я тоже засмеялся, совсем коротко. Потом сказал:

— Как ты о нем говоришь, кажется, он не мог не быть Большой Ломбардец. Не мог не думать о другом долге…

Это я сказал уже всерьез, скучая по тому, с кем я познакомился в поезде, и по людям — людям, похожим на него: по отцу в «Макбете», по деду, по человеку, который был бы его образом и подобием.

— Он должен был думать о другом долге, — сказал я.

— Другом долге? — сказала мать.

И я сказал: — Он не говорил, что наш нынешний долг, наши обязанности слишком стары? Что они умерли, прогнили и исполнять их нет никакого удовлетворения?

Мать казалась растерянной. Сказала: — Не знаю. По-моему, нет.

— Он не говорил, что нужен другой долг? Новый, не тот, что мы привыкли исполнять? Он не говорил об этом?

— Не знаю, — сказала мать. — Не знаю. Ничего такого я от него не слыхала.

Тут мне снова стало казаться, что для меня безразлично — находиться ли здесь, у матери, в путешествии, или оставаться в моем повседневном существовании, и все же, скучая по Большому Ломбардцу, я спросил: — Он был доволен собой? Был доволен собой и всем миром, мой дед?

Мать некоторое время смотрела на меня в растерянности, словно собираясь что-то сказать. Потом передумала и сказала:

— А как же иначе?

Потом снова посмотрела на меня, но я не отвечал ей, и она глядела на меня, глядела, пока не передумала снова и не сказала: — Нет, в сущности, не был. — Ах, не был, — сказал я.

И мать сказала: — Нет, миром он был недоволен.

— А собою был? — спросил я. — Миром он был недоволен, а собою доволен? — И мать сказала: — Да, по-моему, собою — да. — И не думал о другом долге? — спросил я. — Был доволен?

И мать сказала: — А почему бы ему не быть довольным? В конном шествии, в седле он чувствовал себя королем… И у него были мы — три дочки-женщины, все красивые! Почему бы ему не быть довольным?

— Ладно, — сказал я. — Ты, наверно, не знаешь, был он доволен или нет…

 

XVIII

Потом мать принялась убирать посуду. Крана не было, она мыла тарелки в глиняном тазу с горячей водой, за мытьем начала насвистывать.

— Ты мне поможешь? — спросила она, как только вытащила из горячей воды первую тарелку. Я встал и приготовился ей помогать, она немного потерла тарелку золой и передала ее мне, указав на ведро с холодной водой, чтобы я ополоснул тарелку в этом ведре, а потом ее вытер. Так дело и пошло: тарелка за тарелкой, прибор за прибором, она насвистывала и пела, я следил за ней.

Вернее, мать не пела, а напевала вполголоса старинные мелодии без слов, то мыча, то насвистывая, то издавая какое-то горловое воркование; и она выглядела смешно, эта женщина пятидесяти или пятидесяти без малого лет, с лицом еще не старым, высушенным годами, но не старым, с каштановыми, почти русыми волосами, в наброшенном на плечи красном одеяле, обутая в отцовские башмаки. Я видел ее руки: они были большие, натруженные, узловатые, совсем не то что лицо, — это могли быть и руки мужчины, который валит деревья или пашет землю, между тем как лицо ее было лицом одалиски в каком-то смысле. «Вот наши женщины», — подумал я и имел в виду не только сицилианок, но вообще женщин, в чьих прикосновениях рук по ночам нет мягкости и ласки, и, может быть, потому они бывают порой несчастными, ревнивыми и дикими, что руки у них не как у одалисок, не то что лица и сердца, и этими руками они не могут удержать при себе своих мужчин. Я подумал об отце и о самом себе, обо всех мужчинах, которым нужно чувствовать на себе мягкость рук, и решил, что понял отчасти наше беспокойство рядом с женщинами, нашу готовность дезертировать от них, от наших женщин с грубыми, проворными, почти мужскими руками, такими жесткими по ночам; и как мы попадаем в рабство и зовем королевами женщин, когда они, женщины — одалиски, если такое случится. Поэтому, думал я, мы и любим саму идею высшего света, всего военно-бюрократического общества, иерархии, династии, даже сказочных принцев и королей ради идеи женщины-одалиски, чьи руки взлелеяны для ласки. Нам довольно знать, что они существуют, знать, что такие женщины есть, хотя и отгороженные от нас своими скакунами, гербами, евнухами; и так получается, думал я, что мы начинаем любить весь их праздник с его фанфарами и гербами, их большой гарем, даже их мужчин, и не выходим из игры, но отворачиваемся от женщин и девушек, которые нам ровня, ища взглядом других — мы все: я, мой отец, всякий мужчина, — ища в новых женщинах чего-то нового и не подозревая, что ищем мы прикосновения нежных рук. Так я размышлял и думал о том, какие мы подлецы, когда глядел на руки матери, такие обезображенные, и представлял себе ее ноги, такие же обезображенные, в мужских башмаках: на все это надо закрывать глаза, словно это неназываемое в них — от другой природы. Мать пела — и была как певчая птица, она насвистывала, мычала, ворковала, и ее руки и ноги были ни при чем, и ни при чем были ее годы: важно было только, что она поет, что она как птица, — моя мать-птица, принадлежащая воздуху и — когда она кладет яйца — свету, приносящая свет.

— Что же, — сказал я, — ты, наверно, когда бываешь одна, проводишь так все свое время. — Как? — Да так, — сказал я. — Напеваешь.

Мать пожала плечами, показывая, что, может быть, и не замечает, как поет. А я добавил: — Тебе не тяжело быть одной?

Тогда она взглянула на меня искоса, как всегда в минуты растерянности, потом, наморщив лоб, сказала: — Если ты думаешь, что мне не хватает общества твоего отца, так ты ошибаешься. Что это тебе взбрело в голову?

— Почему? — сказал я. — Разве он был для тебя плохой компанией? Я думаю, он тебе помогал даже убирать.

И мать сказала: — Это не значит, что я должна чувствовать себя без него одинокой.

А я сказал: — Он ведь был настоящий кавалер.

А мать сказала: — Для чего в доме кавалер? В том-то и мое несчастье, что он был настоящий кавалер.

А я сказал: — Пожалуйста, объясни понятнее.

А мать сказала: — Понимаешь, дедушка не был кавалером… Он не называл женщин королевами, не писал для них стихов. — Наверно, он не любил женщин, — сказал я.

А мать сказала: — Не любил? Да он любил их в десять раз больше, чем твой отец. Но ему незачем было звать их королевами. Которая ему нравилась, ту он просто тащил в ложбину. Здесь, в деревне, много женщин его помнит. И в Пьяцце тоже.

— И ты еще жалуешься на отца? По-моему, будь ты женой дедушки, тебе, с твоим характером, было бы хуже.

— Хуже? — воскликнула мать. — Почему хуже?

— А потому, — сказал я. — Дед тащил их в ложбину, отец писал им стихи. Мне кажется, эти прогулки в ложбину тебе было бы тяжелее выносить, чем стихи…

— Вот уж нет! С твоим отцом все горе было в стихах. Я бы довольна была, если бы он просто волок их в ложбину.

А я сказал: — Как так? Он что, сперва тащил их в ложбину, а потом писал стихи?

А мать сказала: — Конечно… И называл их королевами, обращался с ними как с королевами. Ведь он был кавалер! Если какую-нибудь бабу звали благородно — Манон, например, — он просто с ума сходил, в его-то годы! Смешно, право.

— Кого это звали Манон? — спросил я.

— Она была наездница из цирка. Из-за нее я и прогнала его… Потому что ее звали Манон. Но он всегда обращался с ними как с королевами: он ведь был кавалер.

Возникла пауза, потому что я не ответил, а мать, судя по всему, ждала, так что я сказал: — Да, он был кавалер.

И мать сказала: — Да, в том-то и горе. Я была бы довольна, если бы он просто волок их в ложбину… А он приходил и говорил: «Родная моя, если бы ты была маленькая, можно было бы называть тебя Манон». — И в этом было горе? — сказал я.

И мать сказала: — Горе было в том, что он обращался с ними как с королевами, а не как с грязными козами. И внушал им бог знает что. В том и было горе, что я не могла смотреть на них сверху вниз.

— Ах так! — сказал я. — Ты не могла смотреть на них сверху вниз? — А про себя думал: «Вот смешная женщина!»

И мать сказала: — Он им внушал, будто они невесть что такое, и они глядели на меня так, будто были невесть чем… Они приходили ко мне в дом, эти жены железнодорожников, крестьянки, и держались нагло, спокойно, не опускали глаз, смотрели на меня так, будто были бог знает чем. И я не могла глядеть на них сверху вниз!

«Вот смешная женщина!» — думал я.

А мать говорила: — В том-то и было горе! Он им внушал, будто они намного выше меня! И они смотрели так, будто были выше меня. Потому что он называл их королевами. Из-за него они и подумать не могли, что они грязные козы! И я не могла смотреть на них сверху вниз.

Так она говорила, а я думал: «Вот смешная женщина! Смешная женщина!» И чуть ли не смеялся про себя. Я знал, что такое мы, мужчины: может быть, подлецы — и мой отец, и я сам, — но мы правы в том, что восхищаемся ими, что внушаем им, будто они бог весть что такое, — и про себя я посмеивался.

Мать взялась за метлу и стала подметать, и в ней было такое изобилие матери и женщины, что я, посмеиваясь про себя, подумал, что она тоже могла бы быть одной из тех, кого она называла «грязными козами», и несмотря на свои загрубелые руки — сокровенной королевой для других мужчин, порождающей их восторги.

«А почему бы и нет?» — думал я.

Слишком большое изобилие было в ней, чтобы она оставалась всего только женой, бедной и жалкой, заслоненной восторгами собственного мужа перед другими женщинами. Слишком много старого меда было в ней — такой, какая двигалась сейчас по кухоньке, с красным одеялом на плечах, высокой и почти русой. Слишком много в ней было старого меда, не могла она быть бедной и жалкой.

И, продолжая посмеиваться про себя, я сказал: — Смешная ты женщина! Тебе хотелось, чтобы они чувствовали себя козами? — Хотелось, — сказала мать. — Мне хотелось, чтобы я могла надо всем этим смеяться… — Смешная ты женщина! — сказал я. — Ты бы над этим смеялась?

И мать сказала: — Само собой! Этого для меня бы просто не существовало. Я бы смеялась — и все. Но он-то обращался с ними не как с козами…

А я сказал: — А почему он должен был так с ними обходиться? У них были мужья, как у тебя, были дети, как у тебя…

А мать сказала: — Ну и что? Никто их не заставлял заниматься этим.

А я сказал: — Разве то, чем они занимались, это такая уж грязь? Разве ты с ним занималась не тем же самым? Или они делали что-нибудь другое?

— Другое? — воскликнула мать и на мгновение бросила мести. — Как другое? То же самое, а что может быть еще?

— Так как же? — сказал я. — У них были мужья, как у тебя, были дети, как у тебя. И что они с ним делали, было не более грязно, чем то, что делала ты. Почему же он должен был обходиться с ними как с грязными козами?

А мать сказала: — Но ведь он был не их муж, а мой…

— В этом вся разница? — сказал я. А про себя посмеивался. Я видел, как она оцепенела посреди кухни с метелкой в руке, перестала подметать, и посмеивался про себя. — Не понимаю, как ты рассуждаешь, — сказал я. И, посмеиваясь, решился нанести удар. — Не понимаю, как ты рассуждаешь, — повторил я. И сказал: — Значит, ты тоже была грязной козой, когда занималась этим с другими мужчинами?

Мать не покраснела. У нее заблестели глаза, губы сомкнулись, она вся стала жесткой, выросла, в ней забродил старый мед, но она не покраснела.

А я, посмеиваясь про себя, сказал: — Ведь и ты, я полагаю, побывала в ложбине. — Я был доволен, заставив старый мед в ней бродить, посмеивался про себя и стал разговорчив. — Не всегда же ты была только в кухне! Спускалась же и ты с кем-нибудь в ложбину!

— О! — сказала мать, окаменев посреди кухни. Весь старый мед в ней всколыхнулся, но она не покраснела, не застыдилась. — О! — сказала она, глядя на меня сверху вниз.

Говоря так, она была больше чем моей матерью, матерью-птицей, пчелиной маткой, но старый мед в ней был слишком стар и успокоился, улегся, а я в конце концов был двадцатидевятилетним сыном, почти тридцатилетним, и половина меня — пятнадцать лет — была для нее чужая, наполовину я был для нее незнакомым мужчиной, и она сказала, принимаясь подметать: — Что ж, по-моему, он этого заслужил, если я раз или два была с другими мужчинами.

И я подумал, посмеиваясь про себя: «А, старая коза!» А вслух сказал: — Конечно, он заслужил. — Потом спросил: — Много раз? Со многими мужчинами? — О! — воскликнула мать. — Ты что думаешь, я за вами, мужиками, бегала?

А я сказал: — Да нет же! Я просто хотел узнать, с одним это было или с двумя?

И мать сказала: — С одним, с одним! Второй раз не в счет, это была ошибка. — Ошибка? — сказал я. — Как ошибка?

И мать сказала: — Это было с одним кумом, когда мы были в Мессине. После землетрясения… Это все из-за суматохи, одним словом, я еще очень молодая была, больше об этом и не вспоминали.

— Смотри-ка ты! — сказал я. — А со вторым? — И мать сказала: — О! Со вторым это вышло случайно! — Он тоже был наш кум? — спросил я.

— Нет. Я его не знала. — Ты его даже не знала? — воскликнул я.

А мать сказала: — Чему тут удивляться? Ты ведь не знаешь, как все вышло.

А я сказал: — Наверно, он тебя изнасиловал.

А мать сказала: — Изнасиловал?

Я засмеялся про себя, услышав, каким тоном мать произнесла это, потом поглядел на нее так, будто я был на другом краю земли, а не в ее собственной кухне, в ее Сицилии, и спросил:

— Где это было? Уже когда мы жили в путевых домиках?

 

XX

— Это было в Аквавиве, — сказала мать. Я слушал ее теперь с другого края земли и представил себе Аквавиву где-то очень далеко в пространстве, пустынное место у подножья горы. И все же сказал: — Но в Аквавиве мы уже были большие. Это было после войны.

— Ну и что? — сказала мать. — У вас мне, что ли, надо было спрашивать разрешения, если вы были большие? Тебе было одиннадцать лет. Вы ходили в школу, уходили играть.

Так и бывало в этих пустынных местах — Аквавиве, Сан-Катальдо, Серрадифалько: дети отправляются товарным поездом в школу или убегают играть в расселинах округлой равнины, мужчина работает лопатой, женщина — за стиркой или еще где-нибудь, и каждого черт донимает по-своему под этим пустынным небом.

Там, далеко в пространстве, было безоблачно, и мать сказала, что лето тогда стояло страшное. Это значило: ни струйки воды в горных речках на сто километров вокруг и в глазах — ничего, кроме сухой травы, от того места, где солнце всходило из нее, до того, где садилось. И жилья нет на двадцать — тридцать километров вокруг, кроме путевых домов вдоль линии, придавленных к земле пустынностью; «страшное лето» — это означало километры и километры без тени, надрывающихся на солнце цикад, опустошенные солнцем домики улиток, все предметы, превратившиеся в солнечный зной.

— Тогда стояло страшное лето, — сказала мать. Она кончила подметать и вертелась по кухне, расставляя все по местам, и не рассказывала, а отвечала мне на вопросы.

— Это было утром или за полдень? — спросил я.

— По-моему, за полдень. Не было ни ос, ни мух, ничего. Наверно, за полдень. — А ты что делала? — спросил я.

— Я как раз испекла хлеб.

Одним словом, было вот что: на километры и километры — запах змеи, издохшей на солнце, потом внезапно, около дома, запах хлеба только что из печи.

— Я как раз испекла хлеб, — сказала мать. — А потом? — спросил я.

И мать сказала: — Я стирала. Корыто у нас стояло во дворе, возле колодца, и было, наверно, за полдень, потому что тень как раз падала на колодец. Я всегда стирала после полудня.

Значит, было за полдень, и был запах хлеба только что из печи, около дома, и там же был колодец, была вода, привезенная поездом в цистерне, и женщина за стиркой. Но она ничего не рассказывала, моя мать, а только отвечала мне на вопросы, и я спросил ее: — А он что? — Это был бродяга… — сказала мать. — Бродяга! — воскликнул я. — Да, он шел пешком, — сказала мать.

— Столько километров — без деревень, без воды?

— Да. У него был только узелок с вещами, чтобы переодеться, солдатский мундир без звездочек да на голове старая шляпа, как у жнеца. Башмаки он снял, связал вместе и перебросил за спину… — Издалека он шел? — спросил я.

— Наверно. Он мне говорил, что прошел через Пьетраперцию, Бутеру, Мадзарино, Терранову и еще сотню сел. Мне казалось, он шел прямо оттуда, с войны, она как раз кончилась. И одет он был в мундир, только без звездочек.

— И везде пешком? — сказал я. — Через Терранову, Бутеру, Мадзарино, Пьетраперцию?..

И мать сказала: — Пешком… В тот день было ровно двое суток, как он не видел деревни, не встречал живой души.

— И двое суток не ел? Двое суток не пил? — сказал я.

И мать сказала: — Больше! В последний раз он проходил мимо отары на выпасе, а к отарам бродяг не подпускали собаки. Так он мне рассказал, а сам выпил целое ведро воды.

Она остановилась, как будто ей нечего было больше сказать, и я спросил: — Он, кроме воды, ничего не хотел?

— Он хотел и другого, если только мог получить, — сказала мать. — Он, правда, не просил, но я дала ему хлебец — часа не прошло, как я вынула хлеб из печи — и приправила его маслом, солью и майораном, а он нюхал воздух, вдыхал запах хлеба и говорил: благодарение богу!

Мать снова остановилась, она не рассказывала, а отвечала мне на вопросы, и я о чем-то спрашивал, не помню больше о чем, и мать сказала, что этот человек смотрел на нее, когда благодарил бога и ел хлеб. Я снова спросил что-то, не помню что, и мать сказала о том, как поняла, что прохожий был голоден и еще в одном, но не просил, а благодарил бога, однако хотел и другого, если только мог получить. И я снова спросил ее, не помню о чем, и мать сказала, что ей не хотелось, чтобы он еще в чем-нибудь чувствовал голод и жажду, ей хотелось видеть его сытым: ей казалось долгом христианского милосердия утолить и другой его голод, другую жажду. И я подумал: «Благословенная коза!» — и сказал: — Словом, это тоже было один раз.

— Нет, — сказала мать. — Этот человек приходил и в другие дни, всегда за полдень. — Значит, он был из здешних мест, а не бродяга? — И мать сказала: — Он был бродяга. Шел в Палермо через всю Сицилию.

А я сказал: — Он шел в Палермо? И дошел?

А мать сказала: — Шел, но не дошел. Он дошел до Бивоны, там получил работу на серных копях и остался. — В Бивоне? — сказал я. — Но ведь от Бивоны до Аквавивы далеко.

И мать сказала: — Это за горами. Километров пятьдесят: от Аквавивы до любой деревни километров пятьдесят, не ближе.

— Нет, — сказал я. — До Кастельтермини меньше пятидесяти. Почему он не остался в Кастельтермини?

И мать сказала: — Может быть, в Кастельтермини не было работы. А может быть, он хотел в Палермо и дошел до Бивоны, а там передумал.

— И он проделывал полсотни километров пешком, чтобы прийти к тебе? — сказал я.

И мать сказала: — Полсотни сюда и полсотни обратно… Он ведь был бродяга. Появился на седьмой день после того раза. — А часто он появлялся? — спросил я.

И мать сказала: — Несколько раз. Приносил мне маленькие подарки. Однажды принес сотов с медом, запах стоял на весь дом… — О! — воскликнул я. — А почему же он перестал появляться?

— А вот почему, — сказала мать. Она готова была продолжать дальше, но взглянула на меня и задала вопрос: — Что же ты не спросишь, был ли он Большой Ломбардец?

— О! — воскликнул я. — При чем тут это?

— По-моему, был, — сказала мать. — По-моему, он думал о других обязанностях. Разве тот, кто думает о других обязанностях, не Большой Ломбардец?

— Он думал о других обязанностях? — воскликнул я. — Он, бродяга?

— Да, — сказала мать. — К зиме там, на серных копях, была стачка, и крестьяне тоже взбунтовались, прошли поезда с солдатами королевской гвардии…

Теперь мать рассказывала, мне не приходилось задавать вопросы.

— Железнодорожники не бастовали, — сказала она. — Прошли поезда с королевской гвардией. В Бивоне было больше сотни убитых, не гвардейцев, а этих…

— И ты думаешь, он был в числе убитых?

— Да, я думаю, — сказала мать. — А иначе почему он не появился снова?

— А, — сказал я. И посмотрел на мать, увидел, что в кухне ей больше нечего делать, увидел ее невозмутимое спокойствие и то, как она разглаживает рукой платье на бедре, и снова подумал: благословенная коза!