Сицилийские беседы

Витторини Эллио

Часть пятая

 

 

XLI

Тут мне пришло в голову, что название улицы поблизости — улица Прекрасных Дам — звучит слишком уж по-ночному мрачно для Сицилии: ведь это значило улица Призраков.

Человек, оставшийся нагим и беспомощным, шел ночью и встречал призраков — злых Прекрасных Дам, и те приставали к нему и насмехались над ним, порой даже били — тени человеческих поступков, вышедшие из прошлого обиды, нанесенные некогда миру и роду человеческому. Уже не мертвецы, а тени, нечто не принадлежащее к земному миру. И человек, беззащитный от вина или еще от чего-нибудь, непременно доставался им в добычу.

Он говорил: это короли, герои. И давал им завоевать свою безоружную совесть, принимал старинные обиды за подвиги.

Но кто-нибудь — Шекспир или мой одержимый Шекспиром отец — овладевал ими и входил в них, баламутил в них грязь и сны, принуждал их исповедаться в своих прегрешениях и страдать за человека, плакать о человеке, говорить в защиту человека, становиться символами освобождения людей. Кто-нибудь — во хмелю, а кто-нибудь и нет. Великий Шекспир — в чистоте отданных бесстрашным размышлениям ночей, а мой маленький отец — в сумасбродной тьме своих ночей, выросших под сенью вина.

В том-то и беда моего отца, что он был наг и сумасброден во хмелю — бедняк Ной, чью наготу подобало прикрыть сострадательным покровом, а не человек знамений и предвестий. Я, по крайней мере, не знал этого.

Долго ожидаемая нами ночь льнула к окнам, захватывала круглую равнину без деревьев, без листвы. Появлялся отец, уже одетый для сцены, появлялись его помощники.

— Готово? — спрашивал он. И снимал со стены свой рожок начальника команды обходчиков. Мы, участники «Гамлета», бесшумно поднимались на дрезину. Мать садилась посредине на стул, мы усаживались вокруг у ее ног, отец брался за руль, а остальные двое толкали. Так и каталась дрезина — днем ради земляных работ на линии, ночью ради «Гамлета». Два человека толкали ее несколько мгновений, потом начинался спуск, они вскакивали, и больше разговоров не было; дрезина катилась своим ходом к залу ожидания какой-нибудь станции, если была зима, а если лето — к равнине у полотна, где под открытым небом должен был состояться спектакль — перед женщинами, пришедшими с полей, среди огней, среди криков, и где мой одержимый отец должен был подняться на подмостки из шпал.

Ах, ночь в те давние времена!

С опоясавших землю параллелей лаяли на горизонт собаки; семь невидимых небес, горы Млечного Пути наполнялись цветами жасмина. Звезд было десять, пятнадцать, но мы чувствовали аромат миллионов. И вначале отец дудел в рожок.

Потом о чем-то предупреждал на ухо и кричал: — Кто идет?

Это относилось к какой-нибудь опередившей нас дрезине.

«Полоний», — слышалось в ответ. Или: «Фортинбрас». Или: «Горацио».

Все это были нагие, сумасбродные люди, которые завладевали призраками, движимые хмелем.

— О мир, мир, сколько обид ты терпишь! — громко крикнул я при этой мысли. Если я и ждал ответа, так только от памяти, а ответ послышался из земли подо мною. Какой-то голос сказал:

— Гм!

 

XLII

«Еще один точильщик», — подумал я и посмотрел вниз, но ничего не увидал. В холодной тишине были только те же самые огни.

— Кто там? — крикнул я.

— Гм, — опять отозвался голос.

Ища, я вгляделся получше и обнаружил, что огни были не те обыкновенные, которые горят в запертых комнатах, обитаемых людьми. Те огни, видимо, были потушены. Новые горели красноватым светом под ночным небом и были как фонари железнодорожников, расставленные на земле по долине.

Но я искал того, кто сказал «гм!».

— Гм, — сказал я. — Гм!

— Гм, гм, — ответил страшный голос.

Я решил спуститься поискать его и, спустившись, оказался среди огней, похожих на брошенные фонари: то были огни умерших.

— Ах, так я на кладбище, — сказал я.

— Гм! — отозвался голос.

— Вы кто, могильщик? — спросил я.

Голос ответил: — Нет, я служу в солдатах.

Я старался увидеть его, голос звучал совсем рядом; но огни умерших ничего не освещали вокруг.

— Странно! — сказал я.

Солдат засмеялся: — Странно?

— Вы что, тут на часах? — спросил я.

— Нет, — сказал солдат, — я отдыхаю.

— Здесь, между могилами? — воскликнул я.

— Отличные могилы, очень удобные, — сказал солдат.

А я сказал: — Вы, наверно, пришли вспомнить ваших умерших.

— Нет, — ответил солдат. — Скорее уж я вспоминаю моих живых.

— А, — сказал я. — Наверно, вашу девушку.

А солдат сказал:

— Всех понемногу. И мать, и братьев, и товарищей, и товарищей моих товарищей, и отца в «Макбете».

— Вашего отца в «Макбете»? — воскликнул я.

— Конечно, синьор, — ответил солдат. — Он, бедняга, обычно играет королей. — Не может быть! — воскликнул я.

— Это так, — сказал солдат. — Они думают, что боги прощают королям то, чему ужасаются у простых смертных.

— Как это может быть, — воскликнул я снова. — И мой отец тоже… — Ну вот, — сказал солдат. — Все отцы таковы. А мой брат Сильвестро…

Я почти завопил: — Ваш брат Сильвестро?

— Зачем вы кричите? — спросил солдат. — Что тут странного, если у меня есть брат Сильвестро?

— Ничего, — ответил я. — Но Сильвестро зовут меня.

— Ну и что? — сказал солдат. — Имен мало, а людей много.

Я спросил:

— Вашему брату тридцать лет?

— Нет, синьор, — ответил солдат. — Он мальчик, ему лет одиннадцать-двенадцать. В коротких штанишках, с густыми волосами, влюбленный. Он любит, любит этот мир. Он — как я сейчас…

— Как вы? — пробормотал я.

— Да, — ответил солдат. — Нашей любви никто не может повредить, он — мальчик, а я…

— А вы что? — пробормотал я.

Солдат засмеялся: — Хм…

Я протянул руку:

— Где вы?

— Здесь, — сказал солдат.

Я пошел на голос с протянутой рукой, но ни к чему не прикоснулся. Несветящие огни умерших тянулись уже длинной дорогой за моей спиной, но много огней было вокруг и впереди.

— Где вы? — спросил я снова.

— Здесь, здесь, — ответил солдат.

— Здесь, с другой стороны? — воскликнул я.

— Вот именно, — сказал он. — С другой.

— Как так? — воскликнул я. — Значит, слева?

— Гм, — сказал солдат.

Я остановился. Может быть, я достиг уже дна долины: выше меня тоже горели теперь несветящие огни умерших.

— Короче, — закричал я, — есть вы или нет?

Солдат ответил: — Я и сам себе задаю иногда этот вопрос. Есть я или нет? Во всяком случае, я могу вспоминать. И видеть…

— А что еще? — спросил я. — Хватит и этого, — сказал солдат. — Я вижу брата и хочу поиграть с ним.

— А! — воскликнул я. — Вы хотите поиграть с одиннадцатилетним мальчиком?

— Конечно, — ответил солдат. — Он старше меня. Если ему одиннадцать лет, то мне семь.

— Как? — закричал я. — Вы солдат и вам семь лет?

Солдат вздохнул и сказал с упреком: — Полагаю, я достаточно намучился, чтобы заслужить это.

— Что? — спросил я. — Быть солдатом?

— Нет, — ответил он. — Быть семилетним. Играть с братом.

— Так вы играете с братом? — спросил я.

— Да, синьор, — ответил он. — С вашего позволения, играю.

— А еще, — спросил я. — Что вы еще делаете?

— Много чего, — ответил он. — Разговариваю с девушкой.

Подрезаю лозу. Поливаю сад. Бегаю… — Но вы забываете, что находитесь среди могил, — сказал я.

— Нисколько, — ответил он. — Я отлично знаю, что нахожусь и здесь тоже, и ничто не может меня обидеть… На этот счет я спокоен.

— Одним словом, вы счастливы, — заметил я.

Он снова вздохнул: — Как я могу быть счастлив? Вот уже тридцать дней как я лежу на поле, где снег и кровь.

— Что за чепуху вы говорите! — воскликнул я.

На этот раз солдат ответил мне не сразу, я успел услышать мгновение великого молчания, которое было между ним и мною. — Гм, — произнес солдат. — Гм, — произнес я.

— Простите, — сказал солдат. — Вы правы. Это я так выражаюсь фигурально.

Я с удовлетворением вздохнул и машинально протянул опять руку: — Где вы? — Здесь, — сказал солдат.

 

XLIII

Как в первый раз, я несколько минут искал его справа и слева, потом отказался от попыток.

— Слишком темно, — сказал я.

— Да, — ответил он. Я уселся на могиле, рядом с огоньком умершего.

— Лучше сесть.

— Лучше, — сказал солдат. — Тем более что будет представление.

— Представление? — воскликнул я. — Какое представление?

— Разве вы пришли не на представление? — сказал солдат. И я сказал: — Ничего не знаю ни о каком представлении. А он сказал: — Что же, посидите и увидите. Вот они подходят… — Я: — Кто? — Солдат: — Все они: короли и их противники, победители и побежденные…

Я: — Вы правду говорите? Я никого не вижу. Солдат: — Это, наверно, из-за темноты. Я: — Тогда зачем же они дают представление? Солдат: — Они должны… Ведь они принадлежат истории. Я: — А что они представляют? — Солдат: — Те деянья, которые их прославили. — Я: — Как? Каждую ночь?

Солдат: — Всегда, синьор. Пока Шекспир не переложит в стихи все про них и не отомстит за побежденных, а победителей не простит. — Я: — Как это? — Солдат: — Я сказал. Я: — Но тогда это страшно. — Солдат: — Это ужасно. Я: — Они, наверно, очень страдают. Ненаписанные Цезари. Ненаписанные Макбеты. — Солдат: — И их свита, их сторонники, солдаты… Мы страдаем, синьор. Я: — И вы тоже? — Солдат: — Я тоже. Я: — Но вы-то почему? — Солдат: — Я тоже представляю. Я: — Представляете? Вы сейчас представляете? Солдат: — Все время. Вот уже тридцать дней. Я: — Но разве вы не говорили, что играете с одиннадцатилетним братишкой? — Солдат: — Да. И еще я разговариваю с девушкой, подрезаю лозу, поливаю сад… Я: — Так как же? Солдат не ответил.

— Как же? — настаивал я. Солдат ответил: — Гм!

— Гм! Что это за «гм»! — крикнул я. Солдат опять не ответил.

— Вы слышите? — крикнул я. — Слышу, — ответил солдат. Я: — Я боялся, что вы ушли. — Он: — Нет, я здесь.

Я: — Мне не хочется, чтобы вы ушли. Он: — Я не ухожу.

— Вот и хорошо, — сказал я. И заколебался. Сказал «хорошо» еще раз. И опять заколебался. И опять сказал «хорошо». И еще раз заколебался. Наконец, спросил: — Это очень плохо?

— Увы, да, — ответил он. — Связанный, как раб, каждый день снова и снова пронзаемый на поле, где снег и кровь.

— А! — крикнул я. — Так вот что вы представляете!

— Именно, — ответил солдат. — Я — частица этой славы. И я сказал: — А много вам приходится страдать?

— Много, — сказал он. — Тысячекратно. Я: — Тысячекратно?

Он: — От каждого напечатанного слова, от каждого произнесенного слова, от каждого миллиметра воздвигнутой бронзы. Я: — Вы плачете от этого? — Он: — Плачем.

— И все-таки, — сказал я, — вы играете с братишкой, разговариваете с девушкой, делаете все остальное… Разве это не утешение? — Не знаю, — ответил солдат.

— Этого мало? — сказал я.

— Не знаю, — снова ответил солдат.

— Вы от меня что-то скрываете. Казалось, вы спокойны и ничто не может обидеть вас.

— Так оно и есть, — ответил солдат.

— Значит, — крикнул я, — неправда, что вы плачете!

— Увы! — вздохнул солдат.

Смиренным голосом я спросил его: — Могу я что-нибудь сделать, чтобы вас утешить?

Он опять принялся твердить, что не знает. Я подсказал ему: — Может быть, сигарету? — И стал искать по карманам сигареты, добавив: — Хотите, попробуем?

— Попробуем, — ответил он. Я протянул сигарету: — Вот!

Но сигарета осталась у меня в руке. Я окликнул его:

— Где вы? — Я здесь, — сказал солдат.

Я встал, сделал шаг вперед, потом еще шаг, держа сигарету, которая так и оставалась у меня в руке.

— Короче, хотите или нет? — крикнул я.

— Хочу, хочу, — ответил солдат.

Я крикнул: — Тогда держите! — Солдат не ответил.

— Держите! Где вы? — кричал я.

Солдат больше не отвечал мне. А я все кричал, я пустился бегом вон из долины, я оказался опять на площадке материнского дома — и увидел, что кладбище со всеми его огнями глубоко подо мной.

 

XLIV

Я проспал весь остаток этой ночи и забыл все, но когда проснулся, день еще не наступил.

Серый пепел окутывал Сицилию во льду гор, солнце еще не вставало и как будто не собиралось вставать. Была ночь без ночного покоя, без сна; по воздуху летели вороны, с крыш, из садов время от времени доносились выстрелы.

— Что это? — спросил я.

— Четверг, — ответила мать.

Она была спокойная, снова набросила на плечи одеяло, обула мужские башмаки; но настроение у нее было неразговорчивое.

— Сегодня я уезжаю, — сказал я ей.

Мать пожала плечами, на голове у нее был тот же пепел, что окутывал Сицилию.

— Что это там? — крикнул я. Поднявшись, я вышел на площадку, и мать медленно двинулась следом, как будто надзирая за мной.

Бух! — ударило ружье.

— В кого это стреляют? — спросил я.

Мать остановилась в дверях и смотрела вверх, где летали вороны.

— В них? — спросил я. — Да, в них, — ответила мать.

Снова раздался ружейный выстрел, разорвав пепельный воздух, вороны закаркали, неуязвимые.

— Смеются! — заметил я.

— Что, с тебя еще хмель не сошел? — сказала мать.

Я посмотрел на нее; она стояла рядом и, повторяю, как будто бы надзирала за мною.

— А я был пьян? — спросил я.

— Что, даже не помнишь? — сказала мать. — Пришел точь-в-точь как твой отец, когда бывал в хмелю. Мрачный. И бросился на мою кровать, заставил меня спать на диване.

Снова раздался ружейный выстрел.

— Не понимаю, что с вами происходит, — продолжала мать. — Твой дед, когда выпьет, бывало, поет и шутит.

Из какого-то сада послышался четвертый выстрел, за ним — пятый, но вороны летали такие же неуязвимые в пепельном небе, не меняя пути полета, и каркали, насмехаясь.

— Зачем эти вороны? — воскликнул я.

Мать стала смотреть внимательней, словно ожидала, что одна из птиц упадет.

— Они вправду по ним стреляют? — спросил я.

И шестой, и седьмой стрелок также промазали, и мать разозлилась.

— Все вхолостую, — сказала она. — Им не попасть.

Она вошла в дом и выбежала с двустволкой, начала и сама стрелять: бух, бух!

Но ничто не изменило недостижимого полета воронов.

— Смеются, — заметил я.

Бух, бух, бух! — был ответ матери.

И тут от подножья лестницы прозвучал голос толстой женщины, она принесла матери весть, прокричала между выстрелами и карканьем воронов: — Счастливая мать!

 

XLV

Не произнеся ни слова, мать пошла в кухню и уселась там.

Жаровня посредине уже пылала, мать медленными движениями взяла в руки каминные щипцы, помахала ими в воздухе, потом сунула их в золу и медленно переворошила жар, потом встала и подошла к печке, и я решил, что она ничего не поняла.

— Ты поешь со мною перед отъездом? — спросила она.

— Как хочешь, — сказал я. — Как хочешь.

Я решил, что она ничего не поняла, и был даже расположен что-нибудь сделать для нее, хотя мое путешествие в Сицилию было окончено. Милая старая женщина, счастливая мать! Она спросила, хватит ли мне, как вчера, одной селедки или я хочу еще цикория. Спросила, не выпью ли я покуда чашку кофе, и стала готовить его. Я наблюдал, как она хлопочет с кофейником у печки, видел, что она отгораживается от меня своими хлопотами, как отгораживается всякая женщина, и содрогнулся ее одиночеству, и моему, и одиночеству отца, и одиночеству брата, погибшего на войне.

— В котором часу ты уезжаешь? — спросила она.

Сицилия стала неподвижна, я страдал от этого и сказал, что хотел бы успеть на сегодняшний вечерний поезд из Сиракуз. Она молола кофе, высчитывала за этим делом поезда и автобусы. Потом сказала:

— Надеюсь, хоть ты не пойдешь в солдаты.

Тут я осознал, что она все поняла.

— О! — воскликнул я. А она продолжала:

— Приедешь еще как-нибудь?

— Ты довольна, что я у тебя побывал? — спросил я.

И она сказала: — Конечно. Приятно поговорить с сыном пятнадцать лет спустя.

Она кончила молоть кофе, шипенье выкипающей воды вновь привлекло ее к печке, к тем предметам, что заполняли ее одиночество. Потом она добавила:

— Годы приходят и уходят, сыновья приходят и уходят. — За окном гомонили вороны, и мать сказала: — Эти вороны!

— Что это их сюда притягивает?

Мать пожала плечами: — Иногда они появляются.

После недолгого молчания я спросил: — Кто?

Мать посмотрела на разбросанные по кухне предметы нашего детства, потом вдаль, потом ближе, еще ближе и ответила:

— Либорио.

— Третий из нас? — сказал я.

— Он еще не выезжал, не видел света и был доволен, когда его призвали. Он присылал мне открытки — какие места в мире повидал. Три в прошлом году, две в этом. Красивые города! Ему, я думаю, нравились.

— Города, где была война? — заметил я. — Наверно.

— И он был доволен? — крикнул я. Крикнул в голос, потом добавил: — Неплохо придумано, для мальчишек.

Мать сказала: — Не думай о нем дурно, хотя бы теперь.

— Плохо? — крикнул я. — Да что тебе взбрело в голову? Может быть, он герой!

Мать взглянула на меня так, словно я говорил с горечью.

— Нет, — сказала она. — Он был бедный мальчик. Хотел посмотреть мир. Любил этот мир.

— Почему ты так на меня смотришь? — крикнул я. — Он был храбрец. Он завоевывал. Побеждал. — Потом закричал еще громче: — Он и умер за нас. За тебя, за меня, за всех сицилийцев, чтобы все это могло продолжаться: эта Сицилия, этот мир… Он любил мир!

— Нет, — сказала мать. — Нет. Он был мальчиком, как ты. Тебе одиннадцать, ему семь лет. Ты…

— Дай мне кофе! — крикнул я.

— Хорошо, — сказала мать.

Она налила кофе в чашку и подала мне. Ставя чашку на стол, она прибавила: — Наверное, я и так бы его не увидела. Бедный мальчик. Он любил мир.

 

XLVI

Я увидел, что она замкнулась в этой мысли о бедном мальчике, который любил мир, перенесла на себя свойственное каждому мальчику желание: узнать мир, пройти по красивым городам, встречать женщин. Я между тем выпил кофе, а мать взглянула на меня так, будто лицо у меня было странным, — будто, к примеру, я пил кофе со смятением, в бешенстве. По-моему, я и в самом деле не принимал ее мысли о бедном мальчике и своей собственной — о семилетнем ребенке. Я не желал, чтобы кто-то был в семь лет солдатом. Поэтому я крикнул с подлинным смятением, в подлинном бешенстве:

— К черту!

Мать снова уселась на стул перед жаровней и очень тихо заметила: — Одной только вещи я не пойму. Почему эта синьора назвала меня счастливой матерью?

Я ответил с готовностью: — Это-то понятно. Потому что его смерть — честь для тебя.

И мать сказала: — Его смерть — честь для меня?

А я сказал: — Он ведь погиб на поле чести.

Она снова посмотрела на меня так, будто я говорил с горечью. Вообще ее взгляд, как только я показывался, все время обращался на меня с этим выражением: подозрительным, упрекающим. И с упреком мать сказала:

— В этом мое счастье?

Я упрямо твердил: — Его честь — это и твоя честь. Ты его родила.

Она сказала по-прежнему с упреком: — Но теперь я его потеряла. Уж скорее следует назвать меня несчастной.

А я сказал: — Нет. Потеряв, ты обрела его. Ты счастливая.

В замешательстве мать задумалась на мгновение. Она глядела на меня с тем же недоверием и упреком. Казалось, она чувствовала себя в моей власти. Спросила: — Ты уверен, что та синьора не хотела посмеяться надо мною?

— Нет, — ответил я, — она знала, что говорит.

— И она на самом деле думала, что я счастливая?

— Конечно, — ответил я. — Она бы хотела быть на твоем месте. — И мать сказала: — На моем месте? Как на моем?

А я сказал: — На месте матери погибшего Либорио. Она бы гордилась… — Она: — Значит, она мне завидовала…

Я: — Тебе все женщины завидуют.

Но мать все еще смотрела на меня с недоверием. Было очевидно, что она чувствует себя в моей власти. И теперь вдруг взорвалась: — Что ты такое говоришь?

— Правду, — сказал я. — Об этом в книгах написано. Ты ничего не помнишь из школьных учебников?

— Я доучилась только до третьего класса.

— Значит, ты немного проходила историю.

— Про Мадзини и Гарибальди.

— И про Цезаря, Муция Сцеволу, Цинцинната, Кориолана. Ты ничего не помнишь из римской истории?

— Помню, что сказала Корнелия, мать Гракхов.

— Вот и хорошо. Что же сказала Корнелия?

— Что ее сокровища — это ее сыновья.

— Вот видишь? Корнелия гордилась сыновьями.

Теперь мать улыбалась.

— Дурак ты, — сказала она. — Но сыновья Корнелии не умерли. — Ну да! — сказал я. — Тогда еще не умерли. Но из-за чего, по-твоему, Корнелия ими гордилась?

— Из-за чего? — переспросила мать.

А я сказал: — Она знала, что они готовы умереть. Корнелия была матерью-римлянкой.

Мать снова пожала плечами в замешательстве, глядя на меня с прежним недоверием.

— Видишь, — продолжал я, — та синьора отнеслась к тебе, как будто ты Корнелия. Разве тебе не приятно быть вроде Корнелии?

— Не знаю, — с недоверием ответила мать. И спросила: — А какой она была, эта Корнелия?

— Она была великая женщина, — сказал я, — благородная матрона.

А мать сказала: — Красивая женщина?

И я сказал: — Красивая и мудрая. Высокая. Белокурая. По-моему, похожа на тебя.

— Надо же! — воскликнула мать. — А почему о ней пишут в книжках? — Это заслуга ее сыновей, — крикнул я.

— Счастливая! — воскликнула мать.

А я крикнул: — Вот видишь? Значит, ты тоже счастливая.

Мать вздрогнула: — Я? — С красным лицом, с красным одеялом на плечах, вся огонь и пламя, она стремительно воскликнул а: — Ты хочешь сказать, что обо мне тоже напишут в книгах?

— Вроде того, — сказал я. — О тебе и твоем сыне. Вы оба уже вошли в книги.

Мать была взволнована. Ей не удавалось овладеть собой, недоверие ее покинуло.

— В книги? В какие книги? — крикнула она.

— В историю, — сказал я. — Ты не знала? Покинув мир, он вошел в историю. И ты с ним.

— И я с ним? — вскричала мать в глубоком волнении.

— И ты с ним, и ты с ним, — кричал я. — А по-твоему, ты все еще принадлежишь миру? Этой местности? Сицилии? — Я стал кричать еще громче: — Нет, дорогая моя. Вот увидишь, тебя вызовут и дадут тебе медаль.

— Медаль? — вскричала мать.

— Да, медаль на грудь, — кричал я. И вдруг понизил голос, продолжал спокойно: — За то, что он сделал для мира. Для городов. Для Сицилии. Медаль за его заслуги, — заключил я.

Но как раз в этот миг мать не удержалась на высоте.

— Как это может быть? — сказала она. — Он был всего-навсего бедный мальчик.

Мне стало страшно. И пришли воспоминания.

 

XLVII

Что значило «бедный мальчик»?

Я оглядел кухню, увидел печку и глиняный горшок на ней, подальше — дежу для хлеба, чан с водой, умывальник, стулья, стол, на стене — старые часы, именовавшиеся дедушкиными, и, глядя вокруг, я испытывал страх. Со страхом смотрел я и на мать. Завернутая в одеяло, она была среди своих вещей подобна каждой из этих вещей: полна временем, прошлым рода человеческого, детством и так далее, мужчинами и сыновьями, а вовсе не историей. Тут и продолжится ее жизнь, она будет жарить себе селедку на жаровне, носить отцовские башмаки. Я смотрел, и мне было страшно.

И я спрашивал себя, кто же из мальчиков самый бедный.

Кто из мальчиков самый бедный?

Повторяю, я испытывал страх. А между тем стал вспоминать. Вспоминая, я вытащил сигарету и закурил. За сегодняшний день это была первая сигарета и единственная, которая осталась у меня от хмельной ночи. Я закурил, отбросил прочь спичку и, за курением вспоминая, что это за сигарета, обнаружил, что руки у меня в слезах.

С сигаретой я вышел из дому. «Кар-кар-кар» — орали с пепельного неба вороны. Я спустился по улице, я шел по улицам Сицилии, неподвижной, переставшей быть путешествием, курил и плакал.

— А! А! Он плачет! Почему он плачет? — перекрикивались летевшие мне вслед вороны. Я продолжал идти, не отвечая, и вот вслед за мной пошла старушка в черном.

— Почему вы плачете? — спросила она.

Я не ответил и пошел дальше, я курил и плакал. И носильщик, который ожидал на площади, руки в карманах, тоже спросил меня: — Почему вы плачете?

Он тоже пошел за мною; все еще плача, я миновал церковь. Нас всех — и меня, и шедших за мною следом — заметил священник и спросил у старухи, у носильщика, у воронов:

— Почему этот человек плачет?

Он присоединился к нам. Нас увидели детишки и закричали:

— Смотри! Курит и плачет! Это он от дыма плачет.

Они тоже пошли за мной и понесли свою игру.

И еще за мной пошел парикмахер, и продавец дров, и оборванец, и девушка с головой, повязанной шарфом, и еще один оборванец. Они замечали меня и спрашивали: «Почему вы плачете?» Или спрашивали у тех, кто за мною шел: «Почему он плачет?» И все становились моими сопровождающими: возчик, собака, сицилийские мужчины, сицилийские женщины, даже один китаец. «Почему вы плачете?» — спрашивали они.

Но мне нечего было им ответить. Я плакал не по какой-нибудь причине. В сущности, я даже не плакал: я вспоминал, а воспоминания выглядели в глазах других людей слезами.

Что я мог сделать? Я шел все той же улицей. И оказался у подножья обнаженной женщины из бронзы, которая была посвящена павшим, и обнаружил вокруг себя всех друзей, встреченных в эти дни, сицилийцев, с которыми я разговаривал во время путешествия.

— Есть другие обязанности, — сказал мне Большой Ломбардец. — Не плачьте.

— Не плачьте, — сказали мне товарищи по болезни.

— Не плачьте, — сказали подруги.

И тот низкорослый мой друг, с апельсинами, тоже сказал мне: — Не плачьте!

Катанец тоже был здесь и сказал мне:

— Синьор прав. Не плачьте!

— Хи-хи! — сказал старик с голосом сухой былинки.

— Но я не из-за вас плачу, — сказал я. — Я не плачу.

Я сидел на ступеньке у подножья бронзовой женщины, друзья окружали меня, думали, что я плачу из-за них.

— Я не плачу, — продолжал я. И плакал. — Не плачу. Это из меня хмель выходит.

— Что это значит? — сказал Усатый Безусому.

— Что-то за этим есть, — сказал Безусый Усатому.

— Я не плачу, — говорил я. — Ничего за этим нет.

И человек по имени Езекииль воскликнул:

— Много, много обид терпит мир!

— Но я не в этом мире плачу, — возразил я.

Вдова сказала: — Он плачет о своей матери.

Другая женщина сказала: — Он плачет о погибшем брате.

— Нет, нет, — возражал я. — У себя внутри я не плачу. Я вообще плачу не в этом мире.

И снова я говорил, что на самом деле не плачу, говорил, что плачу ни о ком: не о Сицилии, не обо всем остальном, не о мире, — и я отпустил их, попросил уйти прочь, повторил, что это из меня выходит хмель.

Точильщик спросил меня: — Где это вы напились?

— На кладбище, — ответил я. — Но не нужно об этом говорить. — А, — сказал точильщик.

И я перестал курить, перестал вспоминать. Перестал плакать.

 

XLVIII

Только тут я поднял глаза на монумент — обнаженную бронзовую женщину.

Это была красивая молодая женщина в два человеческих роста, с гладкой бронзовой кожей, хорошо сложенная, как сказала бы моя мать, с ногами, грудями, спиной, животом, руками… У нее было все, что делает женщину женщиной, как будто она и вправду только что возникла из ребра мужчины. Даже чресла были неясно намечены; и шею ее окаймляли с чувственным изяществом длинные пряди волос, лицо улыбалось с чувственным лукавством — оттого что в ней был мед, много меда, оттого что она стоит на виду у всех, бронзовая, в два раза выше, чем нужно.

Я встал и обошел ее вокруг, чтобы лучше рассмотреть. Зашел сзади, сбоку, опять сзади. Друзья наблюдали за мною, старые подмигивали мне, женщины испытующе переглядывались, не поднимая головы, Большой Ломбардец прочищал горло.

— Да ведь это женщина! — сказал я.

Точильщик приблизился, встал рядом со мною на постаменте и тоже поднял глаза.

— Конечно, — воскликнул он, — это женщина.

Мы вдвоем стали вертеться перед нею, подняв глаза.

— У нее тут молоко, — сказал точильщик и засмеялся. Засмеялись у подножья монумента девушки. Улыбнулся Большой Ломбардец.

— Это женщина! — повторил я и отошел на два шага по постаменту. Точильщик двинулся за мной, мы оба стали рассматривать женщину целиком.

— Неплохо, правда? — спросил точильщик.

Я обратил его внимание на ее улыбку. И точильщик подтолкнул меня локтем.

Женщина стояла прямо, подняв руку к небесам, а другую согнув на груди, словно желая коснуться подмышки поднятой руки. Она улыбалась.

— Все знает! — сказал точильщик.

У подножья пьедестала засмеялась какая-то девушка, и точильщик добавил:

— Сколько в ней росту, столько она и знает.

— Она знает больше, — сказал я. — Знает, что неуязвима.

— Правда? — воскликнул мой собеседник.

— Конечно, — сказал я. — Она ведь знает, что вылита из бронзы.

— Ах, вот что! — воскликнули мои собеседники. А я продолжал: — Ведь это видно, правда?

— Видно, — признали мои собеседники.

Я опустился на одну ступеньку и снова уселся. И все отошли на несколько шагов и сели.

— Эта женщина — для них, — сказал я. Все согласились, и я продолжал: — Они — не обыкновенные умершие, они не принадлежат миру, а принадлежат чему-то другому, потому-то эта женщина — для них. — «Гм», — говорил вчера солдат.

— Разве это не благородно с нашей стороны — воздвигнуть в их честь женщину? — продолжал я. — Этой женщиной мы их чтим. — «Гм, — говорил вчера солдат. — Гм, гм!»

— Этой женщиной, — продолжал я, — этой женщиной… — Я прервал речь, солдат заговорил во мне, он сказал громко: — Гм!

— Гм? — переспросили сидевшие вокруг меня собеседники.

— Ничего, — ответил я. — Я только сказал «Гм».

Но тут во мне опять заговорил солдат, он снова сказал: — Гм!

— Что это за штучки? — спросили друг у друга Усатый и Безусый. — Это замерзшее слово, — ответил я.

Сицилийцы переглядывались.

— А! — сказал Порфирио. — Ну да, — сказал Езекиеле.

— Конечно, — сказал точильщик.

А Большой Ломбардец утвердительно кивнул. Согласились все. А один добавил: — Я тоже знаю.

— Что? — спросил Усатый. — Что? — спросил Безусый.

В высоте надо всем этим улыбалась бронзовая женщина.

— И много нужно страдать? — спросили сицилийцы.