Лагерь выглядел, словно после эпидемии — опустевший и мертвый. Только несколько хорошо одетых заключенных прогуливались между блоками.

Разумеется, сначала мы побывали в душе. Там к нам пришел комендант лагеря. Это был сильный, широкоплечий, крепко сбитый мужчина с бычьей шеей, толстыми губами и курчавыми волосами. Он казался добродушным. Время от времени его серовато-голубые глаза улыбались. В нашей колонне было несколько детей десяти-двенадцати лет. Офицер заинтересовался ими и приказал принести им поесть.

После выдачи новой одежды нас разместили в двух палатках. Сначала нужно было подождать распределения по рабочим бригадам, а затем уже нас должны были перевести в блок.

Вечером вернулись рабочие бригады. Перекличка. Мы принялись искать знакомых, спрашивать «стариков», какая бригада лучше, в какой блок надо стараться попасть. Все заключенные в один голос говорили:

— Буна — прекрасный лагерь. Здесь жить можно. Главное — не попасть в строительную бригаду…

Как будто мы могли выбирать.

Старостой нашей палатки был немец. С лицом убийцы, мясистыми губами, руками, напоминавшими волчьи лапы. Лагерная пища явно шла ему впрок: он так разъелся, что двигался уже не без труда. Как и комендант, он любил детей. Как только мы прибыли, он велел дать им хлеба, супа и маргарина. (На самом деле это была вовсе не бескорыстная забота: как я узнал позже, мальчики составляли здесь среди гомосексуалистов предмет торговли.) Он объявил:

— Вы останетесь у меня на три дня — на карантин. Потом отправитесь на работу. Завтра медосмотр.

Ко мне подошел один из его помощников — мальчик с хитрыми глазами и жесткими чертами лица.

— Хочешь попасть в хорошую бригаду?

— Конечно. Только при одном условии: вместе с отцом…

— Хорошо, — сказал он. — Я могу это устроить. Очень дешево: отдай мне свои ботинки. Я тебе дам другие.

Я отказался. Кроме ботинок, у меня уже ничего не осталось.

— В придачу я дам тебе еще пайку хлеба с кусочком маргарина…

Ему нравились мои ботинки, но я их не отдал. (Позже их всё равно у меня отняли. Но уж тут я ничего не получил взамен.)

Медосмотр под открытым небом в рассветные часы проводили три врача, сидя на скамейке.

Первый из них вообще не стал меня осматривать. Он удовлетворился вопросом:

— Чувствуешь себя хорошо?

Кто решился бы ответить отрицательно?

Зато зубной врач казался более добросовестным: он требовал, чтобы каждый широко открыл рот. На самом же деле он искал не больные, а золотые зубы. Номера тех, у кого во рту было золото, заносились в список. У меня самого была коронка.

Первые три дня миновали быстро. На четвертый день, на рассвете, когда мы стояли перед палаткой, пришли капо. Каждый из них выбирал тех, кого ему хотелось:

— Ты… ты… ты… — говорили они, показывая пальцем, словно выбирали скотину, товар.

Мы вышли за своим капо, молодым парнем. Он остановил нас у входа в первый блок, возле ворот лагеря. В этом блоке располагался оркестр. «Входите», — приказал он. Мы удивились: какое мы имеем отношение к музыке?

Оркестр играл военный марш, всё время один и тот же. Десятки бригад уходили на работу, шагая в ногу. Капо командовали в такт: «Левой, правой, левой, правой».

Офицеры СС, с ручками и бумагой в руках, записывали номера выходивших. Оркестр играл всё тот же марш, пока не прошла последняя бригада. Тогда дирижер опустил палочку. Оркестр тут же замолчал, а капо крикнул: «Построиться!».

Мы, вместе с музыкантами, построились по пять. Из лагеря вышли без музыки, но всё равно шагали в такт: в ушах всё еще отдавались звуки марша.

— Левой, правой, левой, правой!

Мы разговорились с музыкантами. Почти все они были евреи. Юлек из Польши — в очках и с циничной усмешкой на бледном лице. Луис — известный скрипач из Голландии. Он жаловался, что ему не дают играть Бетховена: евреи не имели права исполнять немецкую музыку. Ханс — молодой остроумный берлинец. Старшим у них был поляк — бывший варшавский студент Франек.

Юлек объяснил мне:

— Мы работаем на складе электроматериалов, недалеко отсюда. Работа совсем не трудная и не опасная. Но у нашего капо Идека иногда случаются припадки бешенства, и тогда лучше не попадаться ему на глаза.

— Тебе повезло, паренек, — сказал с улыбкой Ханс. — Ты попал в хорошую бригаду.

Через десять минут мы уже стояли перед складом. Навстречу нам вышел немецкий служащий в штатском, Meister. Он обратил на нас не больше внимания, чем торговец на полученную партию старья.

Наши товарищи оказались правы: работа была нетрудной. Мы должны были, сидя на полу, считать болты, лампы и мелкие электрические детали. Капо долго и подробно говорил о важности этой работы и предупредил, что всем бездельникам придется иметь дело с ним. Новые друзья успокоили меня:

— Ничего не бойся. Он вынужден это говорить из-за мастера.

Там было много поляков в штатском, а также несколько француженок. Они взглядом поздоровались с музыкантами.

Франек, их старший, посадил меня в угол:

— Не надрывайся, не торопись. Но смотри, чтобы какой-нибудь эсэсовец не застал тебя врасплох.

— А можно… Я хотел бы быть рядом с отцом.

— Ладно. Отец будет работать здесь же, рядом с тобой.

Нам повезло.

К нашей группе присоединили двух мальчиков-братьев Йосси и Тиби из Чехословакии. Их родителей уничтожили в Биркенау. Братья были бесконечно преданы друг другу.

Мы очень быстро подружились. Они когда-то состояли в молодежной сионистской организации и потому знали множество еврейских песен. Нам удавалось потихоньку напевать мелодии, вызывающие в воображении спокойные воды Иордана и величественную святость Иерусалима. Еще мы часто говорили о Палестине. Их родителям, как и моим, тоже не хватало решимости всё бросить и эмигрировать, пока еще было время. Мы решили, что если нам повезет дожить до освобождения, мы больше не останемся в Европе ни одного дня. Мы отправимся в Хайфу с первым же пароходом.

Всё еще погруженный в каббалистические мечты, Акива Друмер обнаружил в Библии стих, числовое значение букв которого позволило Акиве предсказать, что избавление наступит в ближайшие недели.

Из палаток мы перешли в блок к музыкантам. Нам полагалось одеяло, котелок и кусок мыла. Старостой блока был немецкий еврей.

Нам повезло, что старшим был еврей. Его звали Альфонс. Это был молодой человек с не по возрасту старым лицом, всей душой преданный своему блоку. Всякий раз, когда была возможность, он добывал котелок супа для юных, для слабых, для тех, кто больше мечтал о дополнительном пайке, чем об освобождении.

Однажды, когда мы возвращались со склада, меня вызвал писарь блока:

— А-7713?

— Я.

— После еды пойдешь к зубному.

— Но… у меня не болят зубы…

— После еды. Обязательно.

Я пошел в больничный блок. Перед дверью стояли в очереди человек двадцать. Мы быстро сообразили, зачем нас вызвали: чтобы удалить золотые зубы.

Лицо дантиста — еврея из Чехословакии — напоминало посмертную маску. Когда он открывал рот, были видны его отвратительные зубы, желтые и гнилые. Сидя в кресле, я робко спросил:

— А что вы собираетесь делать, сударь?

— Сниму твою золотую коронку, вот и всё, — ответил он равнодушно.

Мне пришло в голову прикинуться больным.

— А нельзя подождать несколько дней, сударь? Я себя неважно чувствую. У меня температура…

Он наморщил лоб, секунду подумал и пощупал мой пульс.

— Ладно, мальчик. Приходи, когда почувствуешь себя лучше. Но не дожидайся, чтобы я тебя вызывал!

Я снова пришел к нему через неделю с той же просьбой: я всё еще не выздоровел. Он не выразил удивления, и я не знаю, поверил ли он мне. Вероятно, ему понравилось, что я пришел сам, как и обещал. Он опять дал мне отсрочку.

Через несколько дней после моего посещения кабинет закрыли, а самого врача отправили в лагерную тюрьму. Его должны были повесить. Выяснилось, что он сам торговал золотыми зубами заключенных. Мне было его ничуть не жалко. Я даже очень обрадовался случившемуся: ведь я спас свою золотую коронку. А она могла мне еще пригодиться, например, чтобы купить что-нибудь — хлеб или жизнь. Я больше не интересовался ничем, кроме ежедневной порции супа и куска черствого хлеба. Хлеб, суп — вот что составляло всю мою жизнь. Я был только телом. Может, даже меньше того — голодным желудком. Лишь желудок чувствовал, как проходит время.

На складе я часто работал рядом с одной молодой француженкой. Мы с ней не разговаривали: она не знала немецкого, а я — французского.

Мне казалось, что она еврейка, хотя здесь ее относили к «арийцам». Она была депортирована на принудительные работы.

Однажды я попался под руку Идеку, когда у него был припадок бешенства. Он кинулся на меня, как разъяренный зверь, и стал бить в грудь и по голове, швыряя меня на пол и снова поднимая, причем его удары становились всё сильнее до тех пор, пока я не оказался весь в крови. Чтобы не кричать от боли, я кусал губы, а он, наверное, принимал мое молчание за презрение к себе и продолжал бить еще сильнее.

Внезапно он успокоился. Как ни в чем не бывало, он отослал меня на место. Словно мы с ним играли в общую игру, где у нас были равнозначные роли.

Я потащился в свой угол. Всё болело. Я почувствовал, как чья-то прохладная рука вытирает мой окровавленный лоб. Это была француженка. Она грустно улыбалась и совала мне в руки кусок хлеба. Она смотрела мне прямо в глаза. Я почувствовал, что она хочет заговорить, но ее сковывает страх. Это продолжалось несколько долгих секунд, а потом лицо ее прояснилось, и она сказала по-немецки почти без ошибок:

— Закуси губы, братишка… Не плачь. Побереги гнев и ненависть на другое время, на будущее. Придет день, но не сейчас… Подожди, стисни зубы и жди…

Много лет спустя в Париже я ехал в метро, читая газету. Напротив меня сидела очень красивая дама, брюнетка с задумчивыми глазами. Где-то я уже раньше видел эти глаза. Это была она.

— Вы не узнаете меня, сударыня?

— Не узнаю, сударь.

— В 1944 году вы были в Германии, в Буне, верно?

— Ну да…

— Вы работали на складе электроматериалов…

— Да, — сказала она несколько встревоженно. И, помолчав секунду, произнесла: — Ну-ка, подождите… Я вспомнила…

— Капо Идек… еврейский мальчик… ваши ласковые слова…

Мы вместе вышли из метро и сели на террасе какого-то кафе. Мы провели в воспоминаниях целый вечер. Прежде чем попрощаться с ней, я спросил:

— Можно задать вам один вопрос?

— Я знаю, какой. Задайте.

— Какой?

— Еврейка ли я?.. Да, еврейка. Из религиозной семьи. Во время оккупации мне удалось достать фальшивые документы, удостоверяющие мое «арийское» происхождение. А потом в числе других «арийцев» меня отправили на принудительные работы в Германию, но концлагеря я избежала. На складе никто не знал, что я говорю по-немецки: это могло бы вызвать подозрения. Те несколько слов, которые я вам сказала, были с моей стороны неосторожностью, но я знала, что вы меня не выдадите…

В другой раз нам пришлось грузить в вагоны дизельные моторы под надзором немецких солдат. У Идека нервы были напряжены до предела. Он сдерживался с большим трудом. Внезапно его бешенство прорвалось. Жертвой стал мой отец.

— Старый бездельник! — заорал он. — По-твоему, это называется работать?

И он принялся бить отца железным прутом. Сначала отец корчился под ударами, затем согнулся вдвое, как сухое дерево от удара молнии, а потом рухнул на землю.

Я неподвижно наблюдал всю эту сцену. Я молчал. Я был больше озабочен тем, как бы мне самому избежать побоев. Более того, если я и злился в этот момент, то не на капо, а на отца. Я сердился на него за то, что он не сумел скрыться от разъярившегося Идека. Вот что сделала со мной жизнь в концлагере…

Франек, наш бригадир, однажды заметил у меня во рту золотую коронку:

— Отдай мне коронку, паренек.

Я ответил, что это невозможно, так как без коронки я не смогу есть.

— Неужто тебе так много дают?

Я придумал другой предлог: во время медосмотра мою коронку записали, поэтому у нас обоих могут быть неприятности.

— Если ты не отдашь мне коронку, тебе придется еще хуже!

Этот приятный и умный юноша внезапно переменился. В его глазах появился алчный блеск. Я сказал, что должен посоветоваться с отцом.

— Поговори с отцом, паренек. Но завтра ты должен мне ответить.

Когда я рассказал об этом отцу, он побледнел, долго молчал, а потом сказал:

— Нет, сынок, это невозможно.

— Он отомстит нам!

— Не посмеет, сынок!

Увы, Франек знал, как взяться за дело: ему было известно мое слабое место. Отец никогда не служил в армии и не умел ходить в ногу. Это давало Франеку возможность мучить отца и каждый день жестоко его бить. Левой, правой: — удар кулаком! Левой, правой: — пощечина!

Я решил сам давать отцу уроки — учить его менять ногу, соблюдать ритм. Мы начали упражняться перед блоком. Я командовал: «Левой, правой!», а отец тренировался. Другие заключенные стали над нами смеяться:

— Поглядите, как этот маленький офицер учит старика маршировать… Эй, генерал, сколько паек тебе платит старик?

Однако отец не достиг больших успехов, и удары сыпались на него по-прежнему.

— Ну что, ты всё еще не научился ходить в ногу, старый бездельник?

Это продолжалось в течение двух недель. Больше терпеть мы не могли. Нужно было сдаваться. В тот день Франек разразился диким смехом:

— Я знал, я отлично знал, паренек, что возьму верх. Лучше поздно, чем никогда. Но, поскольку ты заставил меня ждать, тебе придется заплатить за это хлебную пайку. Пайка — для моего приятеля, знаменитого варшавского дантиста. За то, что он снимет твою коронку.

— Как? Отдать тебе пайку за то, что ты возьмешь себе мою коронку?

— А ты что хочешь, чтобы я выбил тебе зуб кулаком?

В тот вечер варшавский дантист сорвал мою коронку с помощью ржавой ложки.

Франек опять подобрел. Иногда он даже давал мне добавку супа. Но это продолжалось недолго. Через две недели всех поляков перевели в другой лагерь. Я лишился коронки понапрасну.

За несколько дней до перевода поляков мне пришлось пережить еще одно испытание.

Было воскресное утро. Наша бригада не должна была идти на работу. Но тем не менее Идек и слышать не хотел о том, чтобы мы остались в лагере. Нам необходимо было идти на склад. Эта внезапная тяга к труду нас изумила. На складе Идек поручил нас Франеку, сказав:

— Делайте что хотите. Но только что-нибудь делайте… А то узнаете у меня…

И он скрылся.

Мы не знали, чем заняться. Устав сидеть скрючившись, мы все по очереди стали прохаживаться по складу в поисках куска хлеба, который, может быть, оставил кто-нибудь из вольных.

Зайдя в глубь здания, я услышал какой-то шум в одной из смежных комнатушек. Я подошел ближе и увидел, что на матрасе, полуобнаженные, лежат Идек и одна молодая полька. Тут я понял, почему Идек отказывался оставить нас в лагере. Гонять сотню заключенных ради того, чтобы самому заниматься любовью! Это показалось мне настолько комичным, что я расхохотался.

Идек вскочил, обернулся и увидел меня, а девица в это время попыталась прикрыть грудь. Я хотел убежать, но ноги будто прилипли к полу. Идек схватил меня за горло. Он глухо произнес:

— Подожди-ка, милый… Ты скоро узнаешь, что значит бросать работу… Ты еще за это поплатишься, мой хороший… А сейчас возвращайся на свое место…

За полчаса до обычного окончания рабочего дня капо собрал всю бригаду. Перекличка. Никто не понимал, что происходит. Что за перекличка в такое время? И почему здесь? Я-то знал, в чем дело. Капо произнес краткую речь:

— Обычный заключенный не имеет права вмешиваться в чужие дела. Похоже, что один из вас до сих пор этого не усвоил. Поэтому мне придется объяснить это доходчиво, раз и навсегда.

Я почувствовал, что обливаюсь потом.

— А-7713!

Я вышел вперед.

— Козлы! — потребовал он.

Принесли козлы.

— Ложись! На живот!

Я повиновался.

Потом я уже не ощущал ничего, кроме ударов хлыста.

— Один!.. два!.. — считал он.

Он делал паузу после каждого удара. По-настоящему больно было только после первых ударов. Я слышал, как он считает:

— Десять!.. одиннадцать!..

Его спокойный голос доносился до меня словно через толстую стену.

— Двадцать три…

«Еще два», — подумал я в полусознании. Капо ждал.

— Двадцать четыре… двадцать пять!

Конец. Но я этого не заметил, так как потерял сознание. Я почувствовал, что прихожу в себя, когда на меня вылили ведро холодной воды. Я всё еще лежал на козлах. Я видел — да и то смутно — лишь мокрый пол. Потом я услышал чей-то крик. Наверное, это был капо. Я начал разбирать, что он кричит:

— Встать!

Должно быть, я попытался встать, потому что почувствовал, что вновь падаю на козлы. Как мне хотелось подняться!

— Встать! — орал он еще громче.

«Если бы я мог ему ответить, — думал я, — если бы мог сказать ему, что не в состоянии пошевелиться…» Но губы не слушались меня.

По приказу Идека двое заключенных подняли меня и подвели к нему.

— Посмотри мне в глаза!

Я смотрел на него, но не видел. Я думал об отце. Должно быть, он мучился сильнее, чем я.

— Слушай меня, свиное отродье! — сказал Идек холодно. — Это тебе за любопытство. Ты получишь в пять раз больше, если посмеешь рассказать кому-нибудь о том, что видел. Понятно?

Я утвердительно кивнул — раз, другой, я кивал без конца. Моя голова словно бы решила вечно и беспрерывно кивать в знак согласия.

Это произошло в один из воскресных дней, когда половина наших — в том числе и отец — были на работе, а остальные — и я среди них — оставались в блоке, пользуясь возможностью подольше поспать.

Около десяти часов завыли воздушные сирены. Тревога. Старосты блоков спешно загнали нас внутрь, в то время как эсэсовцы прятались в бомбоубежища. Поскольку во время тревоги было довольно легко убежать (охрана покидала вышки, а в проволочных заграждениях отключали ток), эсэсовцам было приказано стрелять в любого, кто окажется вне блока.

Через несколько секунд лагерь напоминал брошенное судно. На дорожках не было ни души. Около кухни остались два котла, до середины наполненные горячим, дымящимся супом. Два котла с супом! Прямо посреди дорожки, и без всякой охраны! Пропадало царское угощение — высший соблазн! Сотни глаз смотрели на котлы с жадным блеском. Два ягненка, за которыми зорко следили сотни волков. Два ягненка без пастухов, дар неба. Но кто осмелится?

Страх был сильнее голода. Вдруг мы увидели, как едва заметно открывается дверь 37-го блока. Показался человек, который, как червяк, пополз в сторону котлов.

Сотни глаз следили за его передвижением. Сотни людей мысленно ползли вместе с ним, обдирая о гравий кожу. Все сердца учащенно бились, но больше всего — от зависти. Это он осмелился, он.

Он коснулся первого котла; сердца заколотились еще сильнее: удалось! Нас снедала зависть, жгла, как огонь. Он ни на миг не вызвал у нас восхищения. Этого несчастного героя, который шел на самоубийство ради порции супа, мы мысленно убивали.

Лежа около котла, он в это время пытался приподняться и дотянуться до его края. То ли от слабости, то ли от страха он всё еще лежал на земле, несомненно, собираясь с последними силами. Наконец ему удалось дотянуться до края котла. Мгновение он, казалось, смотрел внутрь, разглядывая свое отражение — лик призрака — на поверхности супа. Потом, без всякой видимой причины, издал дикий крик — хриплый вопль, подобного которому я никогда прежде не слыхал, — и с открытым ртом рванулся головой в еще дымящийся суп. Мы вздрогнули от звука разрыва. Человек, с испачканным в супе лицом, снова упал на землю, подергался еще несколько секунд и замер.

И тогда мы услышали рев самолетов. Почти тотчас же задрожали бараки.

— Буну бомбят! — крикнул кто-то.

Я подумал об отце. Но всё равно я радовался. Видеть, как пламя пожирает завод, — это ли не месть? Мы слышали много разговоров о поражениях германской армии на разных фронтах, но не знали, можно ли этому верить. В тот день это стало для нас реальностью.

Никто из нас не боялся. А ведь если бы бомба упала на блоки, сразу же погибли бы сотни людей. Но мы больше не боялись смерти, по крайней мере этой смерти. Каждый взрыв бомбы наполнял нас радостью, возвращал нам веру в жизнь.

Бомбежка длилась больше часа. Ах, как нам хотелось, чтобы она продолжалась в сто раз дольше… Потом снова наступила тишина. Когда ветер унес звук последнего американского самолета, мы опять оказались на своем погосте. На горизонте поднимался высокий столб черного дыма. Снова взвыли сирены. Конец тревоги.

Все вышли из блоков. Мы полной грудью вдыхали воздух, насыщенный огнем и дымом, и в глазах светилась надежда. Одна бомба упала, не разорвавшись, в центре лагеря рядом со сборным плацем. Нам пришлось выносить ее за пределы лагеря.

Комендант в сопровождении своего заместителя и старшего капо осмотрел лагерь, пройдя по всем дорожкам. Налет оставил на его лице следы сильного страха.

Прямо посреди лагеря лежало распростертое тело человека с испачканным в супе лицом: он был единственной жертвой. Котлы унесли на кухню. Эсэсовцы вернулись на вышки к своим пулеметам. Антракт окончился.

Через час мы увидели, что возвращаются бригады, как обычно маршируя в ногу. Я обрадовался, заметив отца.

— Много зданий полностью разрушено, — сказал он, — но склад не пострадал.

Днем мы весело отправились разбирать развалины.

Через неделю, возвратившись с работы, мы заметили в центре лагеря, на сборном плацу, черную виселицу.

Нам сказали, что суп раздадут только после переклички. Она продолжалась дольше обычного. Команды звучали резче, чем всегда, и в воздухе носились непривычные отзвуки.

— Снять шапки! — внезапно прокричал комендант лагеря.

Десять тысяч шапок были мгновенно сняты.

— Надеть шапки!

Десять тысяч шапок с быстротой молнии вновь покрыли головы.

Открылись лагерные ворота. Вошло подразделение СС и окружило нас: через каждые три шага стоял эсэсовец. Дула пулеметов на вышках были направлены на плац.

— Боятся беспорядков, — шепнул Юлек.

Двое эсэсовцев направились к тюремному бункеру. Затем они вернулись, ведя приговоренного. Это был юноша из Варшавы. Он уже отбыл в концлагере три года. Сильный, хорошо сложенный парень, великан в сравнении со мной.

Стоя спиной к виселице и лицом к своему судье — коменданту лагеря, бледный, он казался скорее взволнованным, нежели испуганным. Его связанные руки нисколько не дрожали. Он холодно смотрел на сотни эсэсовцев, на тысячи заключенных вокруг.

Комендант начал читать приговор, отчеканивая каждое предложение:

— Именем Гиммлера… заключенный номер… украл во время тревоги… Согласно закону… параграф… заключенный номер… приговорен к смертной казни. Пусть это послужит предостережением и уроком для всех заключенных.

Никто не шелохнулся.

Я слышал, как стучит мое сердце. Тысячи людей, ежедневно погибавшие в Освенциме и Биркенау в печах крематориев, уже меня не тревожили. Но этот юноша, прислонившийся к собственной виселице, глубоко меня взволновал.

— Скоро вся эта церемония кончится? Есть хочется… — прошептал Юлек.

По знаку коменданта к приговоренному подошел старший капо. Ему помогали двое заключенных. За две миски супа.

Капо хотел завязать юноше глаза, но тот отказался.

Помедлив, палач накинул ему на шею веревку. Он уже собирался дать своим помощникам знак убрать скамью из-под ног приговоренного, когда тот вдруг прокричал сильным и спокойным голосом:

— Да здравствует свобода! Будь проклята Германия! Проклята! Про…

Палачи окончили свою работу.

— Снять шапки!

Десять тысяч заключенных отдали последний долг казненному.

— Надеть шапки!

Затем все заключенные, блок за блоком, должны были пройти мимо повешенного, глядя в его потухшие глаза и на вывалившийся язык. Капо и старосты блоков заставляли каждого прямо смотреть ему в лицо.

После этого нам разрешили разойтись по блокам и поесть.

Помню, что в тот вечер суп показался мне необыкновенно вкусным.

Я не раз видел, как вешают заключенных. И никогда никто из приговоренных не плакал. Их иссохшие тела уже давно позабыли горький вкус слез.

Кроме одного случая. Капо 52-й кабельной бригады был высоченный голландец, ростом больше двух метров. Под его началом работало семьсот человек, которые любили его, как брата. Он ни разу никого не ударил, не оскорбил. При нем состоял мальчик, пипель, как их здесь звали. У него было тонкое и прекрасное лицо, совершенно немыслимое в этом лагере.

(В Буне пипелей ненавидели: часто они оказывались более жестокими, чем взрослые. Я видел однажды, как подросток лет тринадцати бил своего отца за то, что тот недостаточно хорошо заправил койку. Старик тихо плакал, а мальчик орал: «Если ты сейчас же не прекратишь, я больше не принесу тебе хлеба. Понял?». Но маленького помощника голландца все обожали. У него было лицо печального ангела.)

Однажды произошел взрыв на главной электростанции Буны. Вызванные туда гестаповцы заключили, что это была диверсия. Они обнаружили след. Он привел в блок голландца. А там во время обыска нашли значительное количество оружия.

Капо был арестован на месте. Его пытали в течение нескольких дней, но всё было напрасно. Он не назвал ни единого имени. Его перевели в Освенцим, и больше мы о нем не слыхали.

Но его пипель оставался в нашем лагере, в бункере, его тоже пытали, но он точно так же молчал. Тогда эсэсовцы приговорили его к смертной казни, а с ним еще двух заключенных, у которых было найдено оружие.

Как-то, вернувшись с работы, мы увидели на сборном плацу трех черных воронов — три виселицы. Перекличка. Нас окружили эсэсовцы, пулеметы охраны были направлены на нас — обычная церемония. Трое приговоренных со связанными руками, и среди них — мальчик, ангел с печальными глазами.

Эсэсовцы казались озабоченными и настороженными больше обычного. Повесить подростка на глазах у тысяч зрителей было делом непростым. Комендант лагеря прочел приговор. Все взгляды были прикованы к ребенку. Он стоял, мертвенно бледный, почти спокойный, кусая губы. На него падала тень виселицы.

На сей раз старший капо отказался быть палачом. Его заменили трое эсэсовцев.

Трое приговоренных вместе встали на табуреты. На три шеи одновременно накинули петли.

— Да здравствует свобода! — крикнули двое взрослых.

А мальчик молчал.

— Где же Бог, где Он? — спросил кто-то позади меня.

По знаку коменданта опрокинулись три табурета.

Во всем лагере наступила полная тишина. На горизонте садилось солнце.

— Снять шапки! — крикнул комендант охрипшим голосом.

А мы плакали.

— Надеть шапки!

Потом мы опять шли мимо повешенных. Оба взрослых уже были мертвы. Их раздувшиеся синие языки вывалились наружу. Но третья веревка еще дергалась: мальчик, слишком легкий, был еще жив…

Больше получаса продолжалась на наших глазах его агония, борьба жизни со смертью. И нас заставляли смотреть ему в лицо. Он был еще жив, когда я проходил мимо. Язык оставался красным, глаза не потухли. Я услышал, как позади меня тот же человек спросил:

— Да где же Бог?

И голос внутри меня ответил:

— Где Он? Да вот же Он — Его повесили на этой виселице…

В тот вечер у супа был трупный привкус.