В газетах печатали интервью и фотографии Кирка, Пирсона, Ложье, Альварадо, Зоммера. А мне было безразлично, кто выступает. Здесь, на девятом чемпионате мира, для меня имел значение результат. Только результат.

Исход борьбы был предрешен тренировками. Я знал цифры, из которых складывалась победа. И месяц за месяцем добывал на тренировках силу. Меня совершенно не интересовали ни отношение публики, ни судьи, ни мои соперники, ни даже собственное состояние. Я знал, какие килограммы должен взять и что для этого нужно. Я знал чувства, которые обнажают силу, и не давал им воли. Я знал, когда и как их пускать в дело.

И ожидание не тяготило. Каждое движение было выверено, каждое слово знакомо. Я знал, моя сила определена расчетом и я вне конкуренции, если верно подведу себя к выступлению.

Я знал, что сила будет самой большой в день и час моего выступления. В точности этих выводов я уже убедился. Я скрупулезно следовал тому, что обеспечивает концентрацию силы к назначенному сроку.

Иногда все подавленные чувства внезапно оживали. Я вдруг чувствовал, как безумно легки мои шаги, как отжаты от усталостей, чисты и послушны мышцы, как заманчивы каждый звук и краска этого мира. Все сбрасывало свой привычный смысл. Я начинал слышать.

Я заводил знакомства с большими деревьями, с домами, которые врезались в синь неба, с площадями и улицами, вытоптанными поколениями людей.

Я волновался, когда ловил взгляд женщины, я бредил ласковостью слов.

И утром, еще не проснувшись, я вдруг начинал слышать эту музыку чувств. И когда я вставал, я видел голубоватое небо в плесах белых облаков. Я видел лучи в кронах, шевеление листьев, матово-глянцевую поверхность листьев и прерывистую игру света. Этот свет кропил листву крохотными белыми огнями. И я слышал, как тяжелы мои руки. Я был выложен упругостью мышц.

Этот рассвет, движение теней и одиночество улиц сливались с той музыкой чувств.

Воздух был пахуч солнечным теплом.

И в парке по дороге на тренировку я входил в прохладу неподвижных деревьев, в трепет высоких деревьев, в стройное течение листвы.

Травы обесцвечивало нестерпимо яркое солнце.

Солнце дробило парк на полуденную куцесть теней. Деревья млели зноем. Жар налегал на тучные кроны. Ветер приносил душную пахучесть трав, автомобильных газов и камня.

Я не смел быть этими чувствами. Я оберегал силу, вынашивал силу. Вся энергия чувств назначалась мышцам. Я знал свои мышцы. Если бы даже они оказались не вполне готовыми, я сумел бы их поставить в режим высшей отдачи силы.

Ярость грядущей борьбы подчинялась расчетливости. Все вдохновения замыкались на формулах.

Это лето осталось в памяти, как лето высоких деревьев и солнечных запахов…

Табачный дым слоится над залом. Похоже, в этот раз не будет свободных мест. Газетами обещан спектакль. Конечно, Альварадо подыграл своим рекордом.

Расхаживают продавцы мороженого, конфет, кока-колы. Трансляторы наигрывают свинги. Если не ошибаюсь, это записи оркестра Гендерсона. Киношники с лампами, штативами, кинокамерами, шлангами возятся прямо под рампой – взъерошенные, в разноцветных модных одеждах, не угадать, кто мужчина, кто женщина.

В первом ряду замечаю белую нить пробора Аальтонена. Вижу испитое лицо бывшего борца. Вспоминаю имя-Иоахим. Цорн прозвал его «ресторанным борцом»… Вот так новость: Осборн! Из Парижа махнул на мое последнее выступление! Вот чудак. Наверное, только прилетел. Даже среди дружно белоголовых финнов голова Осборна выделяется своим соломенным цветом.

Я на сцене за каким-то размалеванным щитом. Обычно меня не интересует зал. Но сейчас я с каким-то болезненным любопытством впитываю его подробности.

Рядом с Осборном легковес из финской сборной. На плечах Осборна замшевая куртка. Воротник полосатой рубахи расстегнут. Эти рубашки Поречьев называет «нефтяной кризис», так как они вошли в моду во время нефтяного кризиса, вызванного войной на Ближнем Востоке. Ловлю себя на том, что улыбаюсь Морису. Черт побери, мы же работали не один год вместе! Приятно видеть своего. Я бы сделал из него чемпиона. В первом тяжелом он «задушил» бы канадца Дейва Аллена и нашего Геннадия Щелканова. Я вижу, чего недостает Осборну. Но это не поправишь словами – надо вместе тренироваться.

Я испытываю одновременно и тревожную напряженность и спокойную уверенность. Привычная обстановка чемпионатов вызывает уверенность. Во всяком случае здесь я знаю, что делать. И, наконец, наступило время действовать. Теперь все зависит от меня.

Проход из зала на сцену перекрыт полицейскими. За центральным пультом Уго Бреннер – это совсем неплохо. Бреннер не станет куражиться, команду даст точно. Я знаю, Бреннер не из тех, кто сводит счеты. Бреннер пробует сигнализацию. Вспыхивают белые, красные лампы. Вид у Бреннера не из лучших. Видно, вчера закончил званый ужин в другом месте.

Джозеф Бэкстон за столом почетных гостей. Значит, Бреннер отстоял свое право. Впрочем, черт их там разберет…

И тогда я догадываюсь, зачем здесь Бэкстон. Это гончий пес Мэгсона. Они хотят убедиться, что я выхожу из игры, что мне крышка: я стар для «железной игры».

Музыка наступает четкостью ритмов. Слышу соло «шагающего» фортепиано. И музыка, и я, и сласти на лотках – все к услугам публики. Не могу оторваться от зрелища. Стараюсь понять людей.

Мы стоим за кулисами. Здесь, в коридоре, холодновато. Костюм придется сбрасывать на сцене. Надо беречь тепло. Цорн что-то объясняет Мальмруту. Здесь на спортивном спектакле салонно-галантные жесты Мальмрута и его старомодное пенсне на черном шнурке производят более чем странное впечатление. Так и хочется вернуть его в кадры какой-нибудь старой киноленты.

– Да сними ты свою овечью привязь, – дергает меня за галстук Поречьев. – Пойдем переоденешься. Пора…

– Закажите черный кофе, – говорю я. – И в кофе ложку коньяку.

– Мы же не дома, – Поречьев пожимает плечами. – Где возьму коньяк?..

– Будет коньяк, – Цорн усмехается.

– Только никому ни слова. Скажите, для тренера. – Поречьева не узнать. Говорит грубо, отрывисто.

– В соревнованиях я ничего не принимаю, – объясняю я. – Но после нашего турне кофе с коньяком не помешает. Я обычно возбуждаюсь сверх меры, и мне нужны скорее успокаивающие средства, хотя и без этого тоже обхожусь. Но сегодня…

– Да, сумасшедшие были деньки, – перебивает Поречьев.

– А-а, Гуго! – Цорн подталкивает к нам Хенриксона. – Как же тебя пропустили?

– Как видишь, – Хенриксон пожимает нам руки.

– Где ты был? – спрашивает Цорн.

– Сейчас уходит поезд, – говорит Хенриксон. – Я приехал проститься. – Хенриксон в толстом черном свитере, на руке куртка.

Собирается толпа. Какие-то люди фотографируют меня, оттирают Поречьева, задают на ломаном русском вопросы.

– Знаешь, Максим, – говорю я, – в раздевалку и на разминку в зал никого не пускай. Будь то болельщики самых солидных репутаций.

– Они у меня пройдут, – с угрозой бормочет Поречьев. – Попробуют только…

Я пожимаю руку Хенриксону. Мне некогда спросить, куда он уезжает. И сейчас мне это не интересно. Все теряет для меня смысл, кроме «железа». Пытаюсь представить ощущения разминки. Мне только снять первые веса, и я буду знать, что меня ждет.

Идем в раздевалку. Ян и Эвген уже в трико – вижу их в небольшом зале, наспех оборудованном под разминочный. Выкрикиваем друг другу приветствия. У Яна незнакомый лающий голос. Он уже завелся. Младший из братьев определенно грешит допингами. У него расширенные безумные глаза. Он идет к штанге. Я останавливаюсь. Ян приседает над грифом, съеживается. Он слишком отпускает гриф: удержать невозможно. Он швыряет штангу. Я вижу мокрое бескровное лицо.

Эвген подходит. Говорит что-то мне. Цорн переводит: «Под такую музыку выпивать, а не драконить «железо».

– Мировой парень, – добавляет Цорн по-русски.

Я показываю Цорну угол, который мы займем. Толь здоровается с нами. Поречьев наметанным взглядом оценивает шансы братьев.

– Три кресла, кофе и полная изоляция от всех, – говорю я.

– Это уж мое дело, – говорит Поречьев. Румянец проступает на его плосковатых щеках. – Твое дело работать.

Ян окликает Нильсена. Эвген ухмыляется нам. Он всегда работает расчетливо. Ян валится на стул. Тренер финской сборной Урхо Нильсен растирает ему плечи.

Иду и за спиной опять слышу вопль Яна и удар штанги…

Вот она какая раздевалка в этот раз! Кафельный пол, черная кушетка, четыре стула, вешалка, овальное зеркало на двери. Ежусь, ищу место.

Вспыхивают блицы. Я выкладываю вещи на стул. Цорн ввязывается в перепалку. В комнате выкрики, смех, топот. Мальмрут растерянно жмется ко мне, что-то спрашивает; делаю вид, что не слышу, бинтую кисти. В комнате сыро и холодно. Почему-то думаю о больнице.

Перепалка развлекает Цорна. Он фокусничает словами. Блицы ослепляют меня. Я слышу вопросы на русском языке. Меня хлопают по спине. Ловлю ехидные взгляды. Конечно, мой рекорд у Гарри Альварадо. Теперь я почти «экс»…

Поречьев возвращается с полицейскими. Он чертыхается и клянет всю прессу вообще. Через минуту мы остаемся одни.

Полоска ровного бесцветного неба за окном.

Стараюсь не смотреть на это небо. Когда вижу его, хочется все бросить и уйти. Впрочем, это всегда так. Всегда зол на свою судьбу перед поединком. Пока не трону штангу…

Раздеваюсь догола и начинаю медленно одеваться. Сначала бандаж. Он плотно и широко стягивает живот. Надеваю белую рубашку-полурукавку. Рубашка не совсем вяжется с трико, но под маленькими рукавами плечам все же тепло. Надеваю плавки. Меняю нейлоновые носки на шерстяные. Шнурую ботинки…

Слежу за собой. Отмечаю, что я спокоен. Ни разу в турне не выступал в своей манере. Даже вид зала и штанга вызывали потрясение… Сейчас спокоен. Правда, сердце берет разгон. Слышу его. Отчетливо слышу. Теперь главное – не пустить чужие мысли. Для поединков у меня свои слова и чувства. Главное – войти в их строй и ритм. Искал эти команды. Годами приучал себя к ним. Научился быть такой командой. Без них я беспомощен. Самое важное сейчас – войти в них, слиться с ними и слышать их, только их!

В руках у Цорна пол-литровый термос.

– А эта девица – тоже репортер? – говорит Поречьев.

– Спросили бы ее, – Цорн улыбается. Поречьев пробует кофе:

– Губы сочные. Вопросы лепит – меня аж в жар!.. На, – он подает мне стакан. – По глотку растяни минут на десять.

Черноватая жижа с коньячным -запахом обжигает губы. Ставлю стакан на подоконник.

– Нет, не снимай. – Поречьев под рубахой натирает мне спину и плечи растиркой.

Эта растирка не греет, пока не вспотеешь. Я предпочитаю тепло этой растирки. Греет ровно, глубоко.

По расчетам журналистов и знатоков, я уже должен износить силу и уйти из спорта. После моих неудач в этом уже не сомневаются. Растирка, всасываясь, покалывает. Тороплю Поречьева, а сам раздумываю о том, что залы и без меня будут полны, и будут чемпионы, и будут рекорды. Я вижу сразу все залы. Залы моих побед. И я тоскую, что когда-то останусь без спорта. Без всей этой жизни… Потом размышляю о том, как в памяти стираются победы. Никогда память не сохранит яркость побед…

– Заправим вес! – говорит Поречьев. – Брось «мандраж»! Будь атлетом!

Под разминочный зал приспособлена артистическая уборная. Разглядываю стойльца-перегородки с откидными гримировочными столиками и зеркалами по стенам. Торчат выдвижные металлические лампы. Застарелые запахи табака, пудры, духов перебивает едкий запах спортивных растирок. Посреди зала помост и тумба с магнезией. Пол уже затоптан магнезией.

Ян в «седе». Хрипит. Лицо отекает кровью. Нильсен что-то выкрикивает. Ян встает. Отталкивает от себя штангу. Выпрямляется. Мотает головой. Шагает к стулу. Толь останавливает штангу, закатывает на центр помоста. Нильсен догоняет Яна, прихлопывает по ягодице. Они заканчивают разминку.

– Спасибо, Максим, – говорю я. – В зале никого лишнего. Чистая работа.

– В первый и последний раз мне симпатичен закон, – отвечает Цорн.

Полицейские с любопытством следят за нами. Без дозволения Цорна и Толя никто не смеет переступить порог. Коридор гудит голосами. Сколько лет выступаю за границей, в первый раз такой порядок. Репортеры вытворяют что угодно. Иногда мы просто запирались от них.

Ян запорошен магнезией, взлохмачен, неестественно бледен, мокр. Не говорит, а выкрикивает. Зря он вчера выпил. Успел бы. После ресторана, видно, где-то еще поддал. Обидно: все это из-за какой-то сволочи. Называют себя знатоками, кичатся своими положением, деньгами. Крутятся возле больших спортсменов, обворовывают силу ничтожеством своей дружбы. И сами ничем не рискуют…

– Браво, Максим! – говорю я. – В зале нет посторонних. Ты славный вышибала!

– Зачем так грубо?.. – Цорн ухмыляется. – Я в роли квестора полиции! Боги благие, этот противоестественный союз налицо!..

– Молодец, Цыпочка, – говорит Поречьев. – Лихо выставил красноносого.

– Цыпочка – это Толь, – объясняю я Цорну.

Зря Ян выпил. В Оулу рассказывал мне о своих тренировках. Восемь месяцев работает на рекорд. И вся эта сволочь отнимает силу, которая по-настоящему приходит редко. Так редко, что у некоторых бывает всего раз в жизни…

Я бинтую колени: боковые связки не в порядке, а бинты ограничивают подвижность. Подготавливаю суставы и мышцы гимнастическими упражнениями. Сдерживаю возбуждение. Работаю плавно, ритмично. Стараюсь внушить нужные ощущения. Заставлю верить в них. В высоких матовых стеклах роса отраженного света. В зале иллюминация. Напускаю на себя слова, внушаю слова…

Поднимаю руку. Ян непонимающе озирается. Глаза белесые, маленькие, злые. Дышит беспорядочно – вспахал грудь дыханием. В уголках рта пена. Ноги в красных пятнах – обожжены растиркой.

Нильсен жмет мне руку и желает успеха.

– Настоящие партии играются в одиночку, – говорит Нильсен. – Это мужской принцип. Принцип настоящего спорта. О'кей!

– Заправим рекорд! – бормочет Поречьев. – К черту всех!

Слышу «железо». Значит, Эвген уже на сцене. Ян отворачивается и уходит. За ним Нильсен. К ним липнут репортеры. Коридор пустеет. Гулкий, заброшенный коридор…

Вдруг вижу себя. Иду на тренировку. Небо бело солнцем. Огромное рыжее чудище в городе, в крови людей, в глазах людей. Жар всех слов в этом солнце… Я обхожу тени. Мне по душе этот жар. Я в согласии с этим рыжим чудищем. Волосы мои сухи и горячи. Кожа впитывает солнце. Листва берез, тополей, лип струится солнцем. Тени стволов узки и контрастны. В воздухе запахи машин, парковых роз, горячей земли и трав. Тени сплетаются на дорожках – синие, резкие. Солнце дробит парк на четкость аллей. Солнце матово-серебристо в листве… Город просторен солнцем. Солнце в моих шагах…

– Давай. – Поречьев идет к штанге, протирает гриф полотенцем, набирает первый вес.

Врывается Ян. Хватает куртку. Пинает стул. Он уже невменяем. Он слеп. Он уже под тяжестью рекорда. Цорн что-то спрашивает у него. Вбегает Нильсен. За ним Толь. Спорят. Ян бьет ногой дверь. Полицейский, ухмыляясь, уступает дорогу. Вспышка блица встречает Яна…

– Не зацепит рекорд, – сонно говорит Поречьев.

– Может, – не соглашаюсь я. – На две попытки его, пожалуй, хватит.

– Кому нужны такие рекорды? – сухим безразличным тоном говорит Поречьев. – За один заплатит столько, сколько стоят десять. В одной попытке износит себя, как за целый год.

Я внимательно смотрю на своего тренера.

Прокатываюсь по весам. Сверяю усилия. Заново прочитываю тренировки. Вижу ошибки всех тренировок. Знал, что буду плох, готовился, но веса кажутся преувеличенно тяжелыми. Ни одного ободряющего ощущения. Стараюсь настроить движения на малых весах. Ищу точность. В движениях ловлю привычные положения. Мысленно все время воспроизвожу ощущения идеального движения. Стараюсь вписаться в идеальную траекторию этого движения.

Я скован. Мышцы неверно проигрывают свою партию. Я перехвачен короткими тупыми ремнями. Я тверд натруженными мышцами. Стараюсь заставить их работать согласованно. Но каждый новый подход осаживает грубостью напряжений. Дрожу под штангой. Ищу опору в спине. Ищу прежние движения. Должен найти себя в этих двенадцати разминочных подходах.

Смеюсь, разговариваю. Все вокруг глохнет, теряет смысл. Ничего не слышу, кроме мышц. Жадно вслушиваюсь. Вижу себя в движении. Мышцами вспоминаю движение. Должен почувствовать вес. Должен быть мягким, чутким к каждому новому килограмму «железа», верно отзываться на каждый новый килограмм…

Придирчив к любой мелочи: положению ног, плеч, ширине хвата. Слежу за руками: все верно – как плети. Снимаю штангу только ногами. У колен «срабатывает спина». Прочие мышцы не должны мешать…

Восстанавливаю дыхание, брожу по залу. Всего двенадцать подходов. Должен найти себя. Должен успеть!..

Мышцы перегружены, но я пробую и пробую. Очень мало подходов, очень…

Траектория штанги обретает физическую реальность. Вписаться в нее всем телом, всей яростью, всей чуткостью усилий. Держу в памяти напряжения. Каждая мышца, отдав силу, должна отключиться, должна стать мягкой, не тормозить движение…

Мышцы не подчиняются. Я или опаздываю, или неточен в движениях. Но я методично включаю одну группу мышц за другой и пробую, пробую… Я уже не понимаю людей, не слышу вопросов, равнодушен к боли. Я перебираю мышцы каждым движением и в то же время предельно скупо расходую себя. Каждый подход определен, каждый жест под контролем. Я должен размяться, но так, чтобы всю энергию сберечь для четырех рекордных попыток…

При поражении нервной системы организм не способен на тонкую координацию и многочасовой контроль в соревнованиях. Выступление должно доказать: я совершенно чист и здоров. Должен быть чист и здоров!

Пот прошибает меня. Пьянею отчаянием. Мгновенным сумасшедше-горячим отчаянием. Во рту становится сухо. Руки слабнут и дрожат…

Допиваю кофе. Сердце занимает всю грудь.

Цорн передает наши команды организаторам выступления. Пока у меня есть время. Ян и Эвген пробуют рекорды- это искренний, но безнадежный азарт. Выпивка все же не прошла даром для Яна.

Всю эту закулисную жизнь я знаю наизусть. Я встаю, прохаживаюсь – мышцы не смеют киснуть. Я держу себя в чуткости мышц. Передержки быть не должно. Возбуждение должно сработать в свое время. Сдержать ярость, не задушить ярость…

Трещины в досках привлекают внимание, когда кружу по помосту. Украдкой позевываю – верный признак нервного напряжения. Думаю о том, что жизнь может только проверять, браковать, но не прощать…

Снова думаю о «железе». Мне бы не упустить гриф от себя. Штанга, не отклоняясь ни на сантиметр, должна скользить по всем изгибам траектории. Только так я уменьшу сопротивление веса.

А ярость? Еще рано, рано…

Я сажусь, закрываю глаза. И сижу, стараясь ни о чем не думать. Когда нужно, я отключаюсь, – этот прием отработан. Я остаюсь один. Кровь шумит в ушах. Расплываются очертания предметов. Во всем мире остается лишь мое горячее замускуленное тело. Бездумно жду, когда мышцы будут готовы к очередному подходу…

Последние подходы. Все так же не могу преодолеть свою раздвоенность с грифом. Он осаживает, выламывает суставы. Я чужой для штанги. Чужой для рекорда. Мышцы не верят моим словам.

Слышу крики из зала, тупые удары штанги, аплодисменты. Входит Мальмрут. Виновато пожимая плечами, говорит: «Ян выводит штангу наверх, а удержать не может, попросил прибавить еще пятьсот граммов. Штангу взвешивают…»

«Значит, у меня еще минут пять», – думаю я.

– У нас говорят: вытягивает штангу, – замечает Поречьев. – Не «выводит», а «вытягивает на прямые»…

Держу в памяти ощущение идеального движения. Ловлю каждое близкое к нему ощущение. Потряхиваю мышцами, приседаю, повторяю движение без штанги, а сам все глубже и глубже вхожу в строй старых команд, выверенных команд…

– На стимуляторах работает, – кивает на зал Поречьев.

Я нахваливаю Аальтонена, добротность шведской штанги, организацию последнего выступления. Сомнения прячу под шелухой слов.

– Аальтонен? – Цорн усмехается. – За налеты на Ленинград и Ладогу этот гуманист получил Железный крест и капитанские погоны. Тогда он вам не такие «фрукты» презентовал…

– Но это была война, – говорит Поречьев.

– Для кого какая, – говорит Цорн. – Для добровольца Аальтонена несколько иная, чем для других.

Имя Хубера ложится в тяжесть моих рук. Мышцы деревенеют.

– Следите за подходами братьев, – говорю я.

– В этот раз нас подождут, – говорит Поречьев. – Не уводи плечи в старте… Все в порядке. Я же говорил, будешь хорош. Тебя не узнать. Давно бы так…

– Будем доить силу, – говорю я. – Раз ее так много- будем доить. – Я присаживаюсь. Вытягиваю ноги. Поречьев быстро их обрабатывает.

– На поясницу растирки! – говорю я. – И на плечи. Побольше на плечи! Не тяните трико, сейчас расстегну… Вот здесь плохие мышцы. Еще растирки! И здесь еще!.. Сколько ждать? Когда?

– От нас зависит. Не волнуйся. Ребята прикрывают. Растирка мгновенно всасывается. Я горяч, очень горяч.

– Зачем тут многоточие? – ворчит Цорн. Он роется в газете. Мальмрут сообщил, что там статья о советской сборной, и Цорн ищет ее.

– Какие многоточия? – спрашивает Поречьев.

– Заметка о звезде нового ревю Нинон Онори. Весьма красочное описание достоинств, но зачем же многоточия, когда речь заходит о ее бюсте? Грешно ставить многоточие после слова «бюст»…

Я покачиваюсь под ловкими движениями Поречьева.

– Соберись в кулак, – шепчет Поречьев.

В комнату врывается Ян. Он что-то кричит Толю и незнакомым людям, которые вбегают за ним, Ян валится в кресло. Мутные капли пота пухнут на его лице, шее, руках. Спортивная полурукавка прилипла к телу. Ян говорит хрипло, бессвязно. Толь торопливо обтирает его полотенцем. Напряжения оставили свой след. Будто кто-то быстро и незаметно изменил пластику лица Яна. Очертил скулы, глазные впадины, укрупнил нос, иссушил кожу.

Мальмрут переводит:

– Господин Толь просит предупредить. У вас, господин Поречьев, несколько минут. Эвген там выполняет последний подход. Затем они снова заполнят паузы, но сейчас они кончили. Ваша очередь, господа.

– Спасибо, – говорит Поречьев. – Мы готовы.

– Ян согласен прикрыть паузу в одном из подходов. Между вашими подходами. У него еще одна попытка. Но если в этом есть необходимость. Он уже выложился, но готов помочь, – переводит за Толем Цорн.

Ян и Эвген понадобятся, если я сорвусь в первом и втором подходах. Тогда кто-то из них снова выйдет на помост пробовать свой рекорд. Я получу передышку – передышку больше трех минут, отведенных правилами. Ту передышку, которой у меня не было ни в Париже, ни в Лионе, ни в Тампере, ни в Оулу.

Мой черед! Великий черед! Прощаюсь с прошлым. Все оставляю в прошлом.

– Ну, сыграем еще раз роль атлета? – говорю я. Говорю так, чтобы слышал только Поречьев. И вдруг вижу и понимаю, что никто в том зале и вообще никто не поймет значения этих минут и всей моей жизни, моего «железа». Никто так не близок в мире мне сейчас, как Поречьев. Вздорными кажутся все недоразумения. Он мог бы уйти, не быть со мной, давно уйти, а он здесь.

Только он со мной! И он знает, какой я, что со мной, и все же здесь. Он мог бы давно уйти. Очень часто уходят, когда ты слаб или риск чрезмерен…

– Одомашним этот рекорд, – бормочу я. – Накроем, а?.. Все, что до сих пор загадывал, сбывалось. И это сбудется!

Затягиваю пряжки на штангетках. Застегиваю трико. Приглаживаю волосы. Приклеиваю улыбку к губам. Таким я должен быть перед публикой. В любом случае только таким.

«Побежденный, но ставший сильнее, чем был, – думаю я. – Сказано крепко. Даже воодушевляет. Но меня это не устраивает. Проигрыш исключен – ни одного шанса «экстриму»!..»

Вспоминаю Хубера, Риверса и всех ребят, кто жестко споткнулся. Их немало, этих имен: Поречьев обтирает меня полотенцем, кутает в халат.

«Экстрим»! Узнаем, кто же прав, – думаю я. – Сейчас узнаем. Через две минуты узнаем. До сих пор я не имел возможности отвечать!»

«Экстрим»! Сейчас познаю все милости неизвестного…

Имя мое гремит по трансляции. Судья-информатор требует установить на штангу мировой рекорд. Голос его тонет в реве. Этот топот и рев делают меня очень легким. Я улыбаюсь. Слежу за каждым своим жестом. Мышцы вздрагивают, волнуются.

У меня маленький запас времени – штангу уносят на весы. Крохотными дисками подгоняют вес под рекорд.

Длинный сумеречный коридор.

– Ты готов! Разминку провел отлично, – шепчет Поречьев. – У нас четыре попытки.

Урхо Нильсен и полицейский расчищают дорогу. Ослепительным пятном надвигается выход на сцену. Там глухой рев. Тысячи людей требуют меня. Ждут мою силу…

– Будь мужчиной! – слышу я последние слова тренера.

Отгораживаюсь от мира. Не верю другим чувствам. Отказываюсь от других чувств. Отрицаю право других чувств. Забываю о всех. «Не спеши», – твержу я.

Расхаживаю по сцене. Я должен привыкнуть к свету, присмотреться к «железу», вспомнить и отдаться до конца вышколенной ярости. Стараюсь уловить чувства первого усилия. Не вижу зала. Не вижу судей. Не вижу штанги. Мысленно выщупываю гриф. Прилаживаюсь к грифу. Уже слышу это усилие. То главное, нужное усилие! Мощь этого усилия! Слышу все усилие! Весь открыт этому усилию! Предан ему. Вот оно! Вот! Есть! Есть!

Я ступаю на помост. Растираю подошвами канифоль: в посыле должны застопориться ноги. Немного канифоли втираю в большой палец. Кручу гриф. Вращается легко, не клинит. Вымериваю хват.

Ничего не вижу, ничего. Стыну в белых мгновениях испытания.

Я очень ленив в движениях. Я нависаю над грифом, размеренно складываюсь в пружину. Если сейчас не возьму вес, то уже не возьму никогда. Я слишком загнан. Если меня и хватит, то только на эту попытку. На единственную попытку. Может быть, еще на одну, но не больше.

Проверяю ногами опору. Захватываю гриф в «замок». Холодок грифа, тонкость грифа, упругость грифа – это как удар! Несколько мгновений выжидаю.

Выключаю локти. Расслабляю руки. Обтягиваюсь. Это первое ничтожное напряжение. Им проверяю готовность всех мышц…

Только бы не дернуть гриф. Только бы снять спокойно, а все остальное – это уже не я. Ярость и вызубренность тысяч тренировок поднимут «железо». Важно задать правильный ритм.

Я отрываю штангу. Я ненавижу эту тяжесть, которая вдруг сделала все суставы острыми, обозначила все связки. Будто кто-то натянул во мне железные струны. Сжимаюсь. Живот становится твердым. Рот съезжает куда-то набок.

Гоню вес. Не верить тяжести! Руки как плети! Не сковать руки… Раздавлен тяжестью, преодолеваю тяжесть…

Упираюсь ногами в помост. Лицо разбухает. Я глохну. Я должен сохранить согласованность движений. Откидываю голову и плечи назад. Включаю в работу руки. Привстаю на носки. Отдаю движению всю энергию мышц, даже самых ничтожных мышц. Вот этот единственный момент! Я иду под штангу. Я должен обогнать штангу. Уйти прежде, чем она потеряет скорость. Пока она по инерции движется вверх, я должен уйти в «сед». Успеть поймать гриф грудью! Все должно состыковаться в мгновения.

Я даже немного обгоняю вес и ухожу ниже – удар сокрушителен и вырывает у меня стон. Вставать! Вставать немедленно! Я ползу вверх. Внутренности комкает судорога. Я стянут напряжением. Я один раскаленный мускул.

Главное – не клюнуть корпусом. Ноги распрямляются медленно, очень медленно. Я работаю на закрытом дыхании. Отравляюсь кровью. Слепну. Теряю себя. Слышу только свои мышцы, ловлю опору. Мир неустойчив. Весь мир в качке.

Ноги вытаскивают «железо». Не подвели! Должен стоять прямо. Коротко ловлю губами воздух. Сотни килограммов перекрывают на шее вены. Наливаюсь силой, и тут же меня обволакивает какое-то кипящее варево. Шок! Должен успеть обогнать это беспамятство. И я бью гриф грудью, ногами, руками – слитный удар всех мышц! Всей яростью мышц проталкиваю гриф вверх. Под гриф проваливаюсь быстро, вслушиваясь в равновесие, смыкая лопатки на спине. Исправляю неточности, осторожно составляю ноги. Не потерять вес в эти последние мгновения.

Теперь стою. Надежно стою. Так…

Нужны пять, семь секунд надежной фиксации – тогда Бреннер даст команду. Жду. Теряю сознание и жду!..

Слабость уже начинает свою болтанку в плечах. Слышу этот угрожающий дребезг маленьких дисков на грифе, нарастающий дребезг – дрожь моего тела. Сейчас потеряю равновесие, еще немного и потеряю… Стоять! Стоять!

И я слышу команду «есть!». Бреннер снова и снова повторяет ее – значит есть. И я разрушаю всю опору из мышц. Опускаю штангу против правил, просто роняю. Кровь, как вал, катится по мне. Не отпускаю гриф. Сижу на корточках, чтобы не упасть. Жду. По крику, который прорывается сквозь гул, догадываюсь – рекорд мой!

Еще никого не вижу, но раздвигаю губы в улыбке – это тоже из опыта выступлений. Улыбаться всегда, даже если едва жив! Никто не должен знать цену победы. Губы такие тяжелые – не расковать. Я вижу весь зал, все подробности зала. Я улыбаюсь всем глазам.

Я не думал, что риск – это долгое чувство. Это много мгновений четкой рассудочной работы. Передвигаю рычаги своих чувств. Заканчиваю игру.

Я стою на весах перед всем залом – обязательная процедура после каждого рекорда. Уго Бреннер набирает мой вес. Я в ржавчине мужских поцелуев. Я обнажен, лишь узкая полоска плавок на моем теле. С любопытством разглядываю себя. Весы показывают, что я потерял еще три килограмма. Я весь в крупных рельефных мускулах. Мне нравится этот костюм из мускулов. Сидит совсем недурно.

Где же Поречьев? Я кручу головой, но нигде не вижу своего тренера.

Тысячи людей у рампы.

Ощущаю пустоту. Всю боль отдал победе.

Седоватая голова Цорна маячит за Бреннером.

Сотни рук с листками для автографов тянутся ко мне. Господин Яурило поздравляет меня. В глазах старого гуляки веселье.

Я смеюсь, вспоминая слова Эйнштейна: «Господь бог изощрен, но не злобен…»

Жизнь! Дорог каждый миг! Зову жизнь!..

Уехали судьи. Поздравили меня и уехали Ян, Эвген, Яурило, Толь, Нильсен, Аальтонен, Мальмрут. Цорн ждет меня у подъезда в «мерседесе». А я все не могу себя заставить оторваться от душа. Я наслаждаюсь то прохладной, то теплой, то горячей водой. Не надо думать о рекорде. Во всяком случае, теперь не надо. Наслаждаюсь покоем, свободой. Никому ничего от меня не нужно. Пока не нужно…

Закрываю воду. Обтираюсь простыней. Вхожу в раздевалку. Поречьев, закрыв лицо руками, стоит у окна. Он как-то нелепо вздрагивает всем телом. Плачет! Тычется в руки лицом и плачет!..

Я стою тихо, почти не дышу.

Я никогда об этом не думал, но вдруг начинаю понимать, что ему, как и атлету, тоже есть свой предел. Да, настоящему тренеру, как и атлету, есть свой предел!

Поречьев изнашивал себя в поединках так же, как я. Все мои болезни и сверхнагрузки прокатились через него. Он не в состоянии больше выдерживать напряжения борьбы, нового уровня борьбы. Он исчерпал себя. Его бравада – лишь насилие над собой. Та запись в тетради- это не мое – его отчаяние. Нет больше Поречьева, которого я знал. Больше нет!

Что ж, дальше мне идти одному!

Я на цыпочках возвращаюсь в душевую. Потом, насвистывая, иду в раздевалку. Поречьев выпрямился, но стоит ко мне спиной.

Я слышу шаги в коридоре. Это Цорн. Ему надоело ждать.

После соревнований я обычно не сплю.

Я сижу перед окном. Город в странном белом оцепенении. Последняя ночь моего турне. Утром в девять отъезд на аэродром.

Справа за окном в бледновато-молочных сумерках шпили старой кирхи. В небе слабые борозды далеких облаков.

Позванивает звонок лифта в коридоре.

На стульях, кровати, столе разбросаны сувениры, книги, журналы, спортивное трико, бинты, майки, галстуки.

Губы простуженно вспухают. Значит, не уберегся. И все же повезло: успел выступить раньше…

Ладони, стертые насечкой, сухи и горячи. Саднит шею над яремной ямочкой – там насечка стерла кожу.

Свожу счеты с «экстремой».

У ночей свои законы, своя речь, своя страсть. Даже у белой ночи…

Нет встречи опасней, чем с самим собой. Никогда не сказать всего, что слышишь в эти часы. Ночами легко потерять себя. Ночь по-своему складывает все слова. В длинные ночи приходят люди, судьбы, смыслы. Ночь умеет не забывать ничего.

Размышляю о своих ошибках, об «экстриме», будущем своей силы.

В определении цели возможна ошибка. Но цель существует и вне определения. Цель есть всегда. Ее нельзя отнять. Она выше неудач и любого приговора.

Борьба есть конструкция жизни. Ее целям должна соответствовать организация воли и нервная выносливость. В этой гармонии цели, воли, энергии нервов – способность вести борьбу. Нервная система человека не есть нечто неподвижное от природы. Она поддается изменению и тренируется. Умение вести борьбу предполагает прежде всего иное отношение к себе, понимание существа этого иного отношения и систему практических мер. Не «экстрим» разрушал меня, а незнание природы борьбы вообще. Не эксперимента, как частного, а вообще. Я не имел представления о законах того, что должно сопутствовать борьбе, соответствовать борьбе и является объективной реальностью.

В воле отсчет времени. Никогда ничего не поздно и никогда ничего не рано. Не оглядывайся! Не измеряй свою судьбу чужими словами. И помни: боль – негодное доказательство!..

Я открываю окно. Присмиревшие брошенные улицы. Забытые дома. Неоновый покой витрин. Громко, очень громко раздаются шаги прохожего. Чувствую движение прохладного воздуха. Воздух нежно-дымчат.

Слышу смех, стук автомобильных дверец. Двое мужчин и две женщины идут к подъезду гостиницы за угол. Потом один из мужчин возвращается и запирает автомобиль. Напоследок он дергает багажник и дверцы за ручки и торопливо направляется в гостиницу. Полы его куртки расходятся. Он на ходу расчесывает волосы.

Случайные голоса будоражат одиночество этой белой ночи.

Пульсируют желтоватые жала дальних огней в белых сумерках. Я не чувствую себя усталым. Ощущаю тоску по прошлому, по всему, что становится прошлым.

Неужели все это было? И я был таким? И чувствовал так? И неужели все это было так?..

…И свет голой электрической лампочки. И скрипливые половицы. И помятые сонные физиономии хозяев избы, в которой ночевал и в которой с вечера пили водку пришлые охотники и парно до удушья и росы на стеклах нагрели дыханием и табаком. За дверью еще возня торопливых и бестолковых после изрядной выпивки сборов, а ты ошеломлен звездной немотой ночи. И воздух этот, прокаленный стужей, будто далекое славное воспоминание. И вдруг тоска по этой жизни, забытой ради суетливых будней города.

А ночь уже тронута синевой. Из бесформенных пятен складываются обыкновенный плетень с чугунками на кольях, сарай, корыто посреди двора или банька за огородами. И в соседней избе вдруг загорается жиденький огонек.

И явственнее синева, уже розовеющая на востоке, хотя земля еще темна и неразборчива под ногами. И молчаливый ходкий шаг за проводником. Тепло согретого движением тела и забота угадать верный шаг, не оступиться. И опять внезапный наплыв щемящей тоски по этой жизни, минующей тебя. Жизни, из которой ты захвачен другой жизнью. И родной, близкой представляется эта забытая жизнь.

И этот долгий путь в упор за проводником, когда чувствуешь, как непосилен тебе обычный шаг этого человека, как неловок и неуклюж ты и ненужно тепло одет. Прочная тишина вокруг и в этой тишине разбавленнее синь ночи и слабо начинает играть заря по кромке неба. И земля по низине податливее под ногой. И уже понимаешь, что здесь по-болотному сочна и высока трава и не взята косами. И по сторонам неразборчиво темен чапыжник и лозняк. И вдруг угадываешь в светлых отсветах зари черные зеркала плесов. И погодя замечаешь везде эти плесы, ленивую дымчатость воздуха над плесами, плеск рыбин. И неожиданно слышишь, как хрипло покрякивают утки. И узнаешь низкое хрипловатое «шварканье» матерого селезня. И в истоме замирает сердце.

Звезды меркнут, гаснут, тонут. И подсвет, ровный и одинаковый, обеляет воздух, хотя на земле еще густая темень. И я проклинаю компанию охотников, из-за которой мне кажется, мы упускаем зарю и утка снимется до того, как мы выйдем на место.

Воздух по-ночному недвижен и обжигающе свеж испарениями воды. Холод выморозил комара.

Под сапогом нет-нет, а хрустнет ледок. Розоватость вдруг обозначает воду. И со всех сторон по заливчикам и бочажкам охватывает тебя розовеющее зеркало воды. В плесах смутное движение каких-то плавающих кочек. И тишину внезапно оглашает яростный звон воды – это утка разминает крылья. И уже румяное свечение всего воздуха, отчетливая розоватость заводей. И замечаешь рябь от этих плавающих кочек.

Высоко в небе залегает белизна рассвета. Проступает из мглы седоватая изморозь травы. Седая накипь стужи.

И снова какое-то узнавание этого мира, близости этих подробностей, которые были твоими и которых после лишился в важностях иных забот. И неожиданное осознание близости этой жизни, принадлежности ей и несправедливости отказа от нее.

Воздух перебирает краски. Раздвигаются плесы, сливаются за тростниками с матово-белым зеркалом большой воды. И крики уток нетерпеливей, и уже срывается одна из них. И слышишь вибрирующий посвист крыльев, а птицу не замечаешь, хотя по быстроте уходящего звука опознаешь чирка. И от этого начинаешь горячиться и клясть судьбу, которая всегда с тобой несправедлива и лишает тебя вот такой чудесной возможности слиться с ружьем в короткой стремительной «поводке». И видеть, как на стволах вырастает черный силуэт, а потом разглядеть напряженно вытянутую длинную шею и частые-частые удары крыльев…

А покрики уток чаще, настойчивее. И цепенеешь в ожидании, когда они забьют крыльями и одна за другой взлетят в зоревом рассвете. И до рези в глазах стараешься определить по крикам, откуда они начнут подниматься и как пойдут. И, встав поустойчивее, ждешь их. А сам дивишься сменам красок и затейливой белизне прокаленной морозцем травки. А в памяти еще немота ночи и россыпи звезд. И вдруг слышишь хлопанье крыльев, кипенье воды, свист крыльев и высматриваешь плесы. И эти первые птицы уходят незамеченными.

И, боясь прозевать птицу, нетерпеливо сбрасываешь под ноги снаряжение, чтобы увертливее распоряжаться ружьем. Еще не остыл после ходьбы – воздух опаляет. И кажешься себе рыхлым и неуклюжим под этой зарей, проблесками звезд и стаями скворцов – они накрывают тебя сухим треском крыльев. И камышовки, вцепившись крохотными лапками в стебель тростника, покачиваясь, пристально разглядывают тебя. И ты различаешь оливково-буроватое оперение грудки и крылышек, светлые полоски над глазками, характерно вытянутую головку, отчего у птички чрезвычайно любопытствующий вид. И, отлетев, она тут же продолжает свою песню – беспорядочный набор песен других птиц. И я долго слышу звуки песен варакушки, зеленушки, щегла, кваканье лягушек…

И уже табунок уток будоражит тишину. И в сознании одна страстная мольба, чтобы они не миновали, прошли над тобой, и что ты не можешь быть таким несчастным и какой-то табунок все же завернет на тебя.

И ты замечаешь этот табунок. Клинышком он надвигается на тебя. И ты перестаешь ощущать себя. Самое важное – выждать. Не сорваться на преждевременное движение. Утки уловят ничтожное шевеление и круто отвернут. И ждешь, когда они подойдут. Кажется, они так близко, а на самом деле дробь еще не достанет. И строен клинышек этих птиц. Резко и сильно режут они воздух. Озноб опаляет. И тогда распрямляешься. И когда вскидываешь ружье, видишь, какого цвета оперение. И узнаешь кряковых, или чирков-свистунков, или свиязей, или северных чернятей. И свист крыльев сумасшедше близок. И эхом бежит по воде первый выстрел…

Я наслаждаюсь мускульной усталостью. Она особенная. Она делает каждую мышцу ощутимой и крупной. Крохотные волоконца представляются мне очень прочными. Я понимаю, что невозможно измениться за несколько часов, но ощущения перемены настолько явственны, что опробываю, глажу мышцы. Я радуюсь им. Это знакомое состояние, очень знакомое, но всякий раз я радуюсь. Я опьянен усталостью могучих напряжений. Верных моей воли напряжений. Мне кажется, я очень юн, свободен и мне никогда не будет износу.

Я ощущаю, какой крепкий и гибкий у меня позвоночник. Болью воспринимаю обилие своих мышц. Я наслаждаюсь воспоминаниями слитности напряжений, послушности мышц. Я лежу на спине, раскинув руки. Вспухают натруженные мышцы. Я отжат тяжестью этих мышц. Я вздрагиваю в такт мерным толчкам сердца.

Да, да, за всем этим победа! Победа – вечная, желанная цель и счастье моей жизни. Без нее я мелок, скучен, бесцветен и не нужен даже себе. И мне мало, мало «железа»…

Я не спеша бреюсь. Разглядываю себя. Бледное иссушенное лицо. Брови скошены над переносицей. Тени на щеках, в уголках рта, под глазами. Вытираю лицо. Свет горит только в ванной.

Предметы в моей комнате парят. Приглушенный свет размывает линии. Брожу по комнате. С удивлением разглядываю комнату.

Сыро и студено дышит ночь.

Возвращаюсь к окну. Вглядываюсь в ночь. В небе уже свечение рассвета. Чуть слышно шумит кондиционер. Выключаю его и снова возвращаюсь к окну. Везде стройные белые сумерки.

Каждое мгновение покорно отдает себя мне. И шум автомобилей – они проносятся, повизгивая у поворота тормозами, ложась и раскачиваясь на амортизаторах, отражения чертят слабые полосы в лаковых крышах и капотах, – и перезвон лифтового звонка, и голоса людей, очень звучные в тишине, и гряды острых крыш, и контуры деревьев, и непривычный простор и одиночество улиц, и спокойное свечение этой ночи – все мое и все для меня…

На полу сумка с бутылками. В этот раз я заранее побеспокоился. Я много и часто пью. Скрипучие твердые мышцы выкладывают тело. Движение штанги обозначило свой путь во всех мышцах.

Ловлю себя на том, что разминаю связки, узлы, крепления. Отжимаю ладонями воспаления.

Деревья выступают из сумерек – черные древние стволы…

Мне чудятся горьковатые запахи осени. Любимая мной пора ненастья. Я привязан к этой нежной слабости природы.

Осень – я опять смогу в одиночестве блуждать по улочкам родной Москвы, навещать пустые парки. Покинутые парки. Смогу бродить по ковру желтых листьев, дышать осеннею горечью.

Листопад, вороха листьев, шорохи дождя – в каждой подробности ласковая грусть.

Слезы осени – белые дрожащие капли на ветвях, земля, окропленная росой, мокрые дорожки на окнах, палые листья в лужах и ручьи, ручьи…

Леса в туманах. Поля в туманах. Улицы в сумрачных неподвижных завесах…

Бледная прозрачная желтизна лип. Восковая желтизна кленов. Гроздья красных ягод на обнаженных гибких рябинах. Покоробленный ржавый и дырявый лист на яблонях. Звонкое теньканье больших зеленых синиц. Торопливые наборы московок. Милый серебристый щебет свиристелей. И донага раздетые леса. Стройные, светлые, чистые леса, пронизанные светом. Неподвижность, простор, тишина леса. Покорность леса…

И бледные вымороженные рассветы зябких голубоватых дней, отравленных настоем запахов. Беззвучные раскаты чувств – увядание лесов.

Скудные зори. Ломкие сухие травы. Усталость и мудрый покой окошенных лугов.

Дымы. Гнусавый вороний покрик. Колючие студеные ветры. Хороводы жестких листьев. И огни, ранние огни в домах. Огни расставаний, огни, огни…

Все это возвращается ко мне. Становится моим. Будет моим. И ждет меня…

Самой дорогой фантазией моего детства было летать – я очень хотел летать. Нет, я не представлял эти полеты в планере или самолете. Я мечтал летать, как летают птицы. Чтобы ничто не отделяло меня от воздуха и я, управляя полетом, управлял бы своим телом. Я так подробно и ярко представлял это движение в воздухе, что потом оно снилось. И в своих детских снах я летал именно так: только я и воздух. Я один в воздухе, и ничто не сковывает и не ограничивает меня.

До сих пор я жалею о тех снах. Завидую тем снам. Не расстался с мечтой тех снов.

Я лежу с открытыми глазами и вижу все те детские сны. Я бросаю свое тело в воздухе. Я ложусь на воздух. Я подминаю воздух руками и поднимаюсь выше, выше…

– …Ни о чем не спрашивай, милый, – шепчет Ингрид. – Не спрашивай, кто я, откуда и почему продаю свои песни. Дай губы. Я очень хочу, чтобы ты любил меня. Не выдумывай любовь, а люби, милый. Разве слова истинны?.. Какие у тебя губы! Никогда не думала, что мускулы могут быть бархатными. Ты очень сильный. Но ты нежный. Твоя сила обманывает нежность… Ты потерял себя, потому что хотел забыть нежность… Какие у тебя руки! Ты нежен, как ресницы. Почему ты забыл нежность? Ты весь из нежности. Не думай, что я колдую словами. Зачем ты убил нежность в себе?.. Я задохнусь! Чувствуешь, мое тело не лжет. Ты счастлив своими мыслями и делишь меня с ними, да? Ты что-то нашел и любишь это, но ведь я не «что-то», милый. Забудь свои мысли, забудь, даже очень счастливые, забудь… Я сейчас, я очнусь… Разве я плачу? Господи, я в самом деле плачу! Я буду очень тихо плакать. Ты молчи. Лучше всех слов, когда молчишь… Лежи, лежи… Я хочу руками запомнить тебя. Как вздрагивают глаза под пальцами! Какие у тебя плечи! Глупый, спрячь свои глаза. Если очень больно, если очень хорошо, все равно спрячь. Каждый прочтет. Береги правду своих глаз… Губы, губы… Ты, оказывается, умеешь говорить губами. Ты безумен, милый. Не бойся быть безумным. Как удобны твои руки!.. Не обманывай себя – ты всегда будешь один, ты обречен на одиночество. Нет, ты будешь любить, но ты не найдешь своей женщины. Может быть, это и есть счастье… Но молю: целуй меня, целуй! Не жалей меня! Еще, еще… Ты губами берешь все мои болезни. Я измучилась подлогами чувств. Маленькие уродцы любви доказывали, что они и есть та самая единственная любовь. Я заждалась, милый… Как припухли твои губы! Странно: я всегда была твоей, принадлежала тебе, а мы были далеки. Сколько же надо пройти, чтобы найти друг друга! Не прячь руки. Как бережны твои руки! Я не задохнусь. Это мое сердце сбилось со счету. Оно все перепутало… Я не надоела тебе? Это счастье – оно всегда придумывает глупые слова, ему нужно много глупых слов. Сколько же у тебя рук! Милый, милый… Ты нежен. Все твои руки – нежность. Ты сведешь меня с ума. Лежи спокойно, не шевелись… Губы научились лгать, а руки… Я верю памяти рук. Всего тебя обласкаю. Еще раз тебя узнаю, еще раз… Я больше не стерегу себя, нет. Я привыкла стеречь себя. Ты знаешь, как бьют самые обычные слова? Ты утопишь меня в своих руках. Где ты нашел столько рук?.. Я знаю, твоя любовь, как белый снег. В снегах всех белых зим буду узнавать тебя. Не слушай рукой это сердце- оно сошло с ума, милый… Разве я плачу?.. А я думала, у меня нет слез… Всего тебя слышу. Я вернула тебе нежность? Скажи, вернула? Ты очень нежный. Ты оболгал себя своими правдами. Ты забыл нежность… Я уняла боль? Тебе по-прежнему больно? Нет, ты признайся, я вернула тебе нежность?.. Вот так… Ты чистый, ты весь в горячем белом снегу. Ты дрожишь. Я слышу тебя всего… Глупый, ты жизнь расчертил на пути к победам, на победы… Как же потом станешь рассказывать о жизни? Траву, иней, рассвет, озерную рябь, губы, слова станешь объяснять формулами? Оглянись, какая ночь за окном. Белая тишина… Забудешь меня? Будет падать белый снег, знай – это я… Формулы одаривают тебя жизнью? Тогда напиши на солнце хоть одну формулу. Напиши, а?.. Какие у тебя руки! Ты так близок и так далек. Не отпускай меня, не отпускай! Не спрашивай! Ничего не спрашивай. Потом, потом. У меня много слов. Всю жизнь откладывала их… Наше последнее утро. Рассвет белее снега… Не улыбайся, забудь формулы. Слышишь, это моя жизнь входит в тебя? Волосы – я совсем в них запуталась. Правда, как перья совы? Улыбаешься. Не веришь. А я сова, настоящая сова. Я прилетаю ночами. Нравлюсь? Очень хочу тебе нравиться. Нет, мне не холодно, не накрывай. Люблю ночи: никому нет дела до тебя… Вот так. Подожди, я больше не могу, у меня нет сил. Я только засну немножко, на полчаса. Ладно?.. Хорошо, когда ты смотришь. Почему ты решил, будто мне стыдно, когда ты смотришь? Смотри… Я истосковалась без тебя. Ну накрой меня снегом своих глаз… Я не люблю книжные мудрости. За ними изощренный обман, трусость, слабость. Но в одной старой книге я вычитала слова о себе самой. Люди и души идут разными путями. Нельзя вернуть сердце и показать в свое оправдание… Слышишь, где-то бьют часы? А раньше я не слышала их… Не улыбайся. Что из того? Я тебя перекрестила… Глупый, я не Ингрид. Сейчас с тобой сова. Люди привыкли спать ночами, ночь отдают снам. Ночами все их слова можно разглядеть. Когда все спят, совы читают их неподвижные слова, боль или фальшь слов. Я очень явственно почувствовала и прочитала твою боль. Воздух ночей прозрачен…

Я наклоняюсь к Ингрид: спит. Теплое дыхание шевелит мои волосы. Белое утро выдает нас.

Часы заботливо напоминают о времени. Через пять часов я уеду. Ингрид станет чужой. Чужой?!.

Я смотрю на нее. Я хочу запомнить ее, запомнить…

Я провожаю жизнь. Я встречаю жизнь. Ошибки и боли всех дней согреты началом новых целей. Целей, которые нельзя отнять.

Мелодично бьют часы за стеной.

Я поднимаю голову и вдруг вижу, как внимательно и строго она смотрит на меня.

– Ты почти не спала, Ингрид. Еще есть время. Она молча прижимается. Я осторожно беру ее волосы и откидываю ей на плечи.

– Наша любовь, как бродячая собака, – шепчет она. – Ей теперь плутать всю жизнь.

Глаза у нее большие. Я закрываю эти глаза губами.

– Тебе действительно хорошо? – шепчет она. Запах ее кожи – это все мои потерянные шаги. Ее губы, высокие ноги и груди, напрягшиеся от ласк, и серые выцветшие от ласк глаза. Ночь покорно отдает ее…

– Скажи, сова, что будет завтра?

– Молчи, притворись немым.

– В какой луне ты теперь вернешься, сова? – Луне?

– Так на Востоке отсчитывали время. Это было давно. Тебе холодно, Ингрид?

– Притворись немым, милый.

Снова я ничего не вижу, кроме больших глаз Ингрид.

– Робкие становятся смелыми – сказано хорошо, – шепчет она. – В настоящем чувстве именно так…

Я слышу ее всю: от груди, оплывающей под моими мускулами, и до сильных ног, которым, кажется, не будет покоя. Я слышу бессвязное бормотанье. Я ласкаю это бессвязное бормотанье. Мы тонем в горячем снегу. Я задыхаюсь всеми словами…

Я осторожно освобождаю маленький крестик из путаницы волос.

– Ты будешь жить долго, – шепчет она.

– Это очень важно – жить долго? – Я хочу, чтобы ты жил долго.

– Ты улыбаешься, Ингрид?

– Ты уверял, что нельзя обмануть время, а я обманула. Я стану старой, буду некрасивой старой птицей, а в памяти останусь той Ингрид из белой финской ночи. Смотри, милый. Ласкай, милый. Мои губы всегда будут ждать тебя, целовать и ласкать тебя… – Она прижимается щекой к моей щеке. Ее груди вдавливаются в тревожную жесткость моих мускулов.

– Милый, – шепчет она, – кто лучше, я или эта белая ночь?

Плотина моих мускулов не может справиться с нежностью. Ингрид совсем теряется в них. Горячий снег накрывает нас…

– Мы с тобой из этой ночи, – шепчет она. – Мы заблудились в белой ночи. Задыхаемся этой ночью…

Ночь громадна. Все тонет в белой ночи. И шорохи ее громадны, и удары сердца и путаница светлых волос.

Переливаю руками ее волосы. Самые звонкие ручьи – светлые пряди. Губы Ингрид мягкие и настойчивые. Ее ласки стерегут меня. Не знал, что ласки – это большие, светлые птицы.

И все уже только память. Вся жизнь для того, чтобы стать памятью. Избегаю оглядываться. Я не умею оглядываться. Прошлое – это единственное, что остается вне моей воли. Это моя единственная покорность. Покорность перед тем, что уже стало памятью.

В полусне вижу окно и странную северную ночь. Она уже растворена утром. Распадаются тени. Шторы ярче. Мой рассвет, мой! Сколько же я ждал этот рассвет!