Скверно, когда публика против тебя.

Свист, гвалт не смолкали с того момента, как я появился на сцене. Враждебный рев не давал возможности даже услышать команды судьи-фиксатора. И я полагался только на его жесты. Но публика буквально обезумела, когда я не взял в рывке второй вес и Зоммер оказался на десять килограммов впереди. Я не слышал своих шагов – этот рев сопровождал каждое мое движение. Он распался на топот, вой, свист, когда я срезался и в третьей попытке. Я зацепил штангу высоко, но не вошел под нее.

Я почувствовал, как штанга зависла. Я сидел на корточках и не мог поймать равновесие. Штанга медленно заваливалась. Она падала в черный зев зала. Положением по отношению к штанге я был выведен из борьбы. Мне не во что было упереться, и любые усилия не имели смысла. Я только провожал гриф руками. За ревом я не услышал лязга дисков. Падение отозвалось встряской помоста.

Я нарочито спокойно выполнял все движения. Я выкатил штангу на красный круг – центр помоста. Выпрямился. Топот гнал меня со сцены. Я следил за каждым своим шагом. Не позволял ускориться ни одному шагу. Я лишь несколько раз оглянулся. Я старался запомнить зал, чтобы сравнить с тем, каким он станет после. Я не сомневался в своей победе. Вся эта суета и вопли не могли сказаться на моем результате. Я приучил себя подчиняться только нужным командам – командам борьбы. Я знал эти команды.

Жарков был бледен и заикался больше обычного. Врач старался не смотреть на меня. Массажист материл вполголоса публику и вытирал полотенцем лицо. Он потел не меньше меня. Ребята жались ко мне и исподлобья поглядывали на стену, за которой был зал. Я услышал, как он снова взревел, когда Стейтмейер объявил, что теперь ван дер Воорта отделяют от меня всего пять килограммов. Мы были одни, потому что все ушли к Зоммеру. Репортеры поднимали над головами свои камеры и фотографировали немца.

Надо было говорить. Безразлично что. Я не должен был казаться подавленным. Даже если бы я сейчас в самом деле проиграл, никто не должен увидеть, что это для меня значит. Я встал. Пригладил волосы. Велел массажисту собрать мои вещи.

Впрочем, мне и не надо было играть. Я был утомлен, но не подавлен. Если я и был недоволен собой, то по совсем другим причинам. Я разгладил складки трико, аккуратно завернул носки над штангетками.

– Не хватает скорости, – сказал я ребятам. – Силы больше, чем достаточно. Все время опаздываю с уходом.

Я не уточнил, что скорости ухода не хватает из-за моего возраста. Уже с год, как я заметил это.

– Пойдем, – сказал Жарков. И мы пошли в раздевалку. До разминки к толчку оставалось минут сорок.

Я слышал зал в динамиках трансляции. Там было тихо. Лишь изредка раздавались вялые аплодисменты. Но я знал, что будет там через сорок минут.

В раздевалке я велел массажисту протереть мне спину и грудь одеколоном.

Да, Зоммер был хорош как никогда. Все подходы ему удавались. Пирсон, однако, мне уже больше не угрожал, оставшись, как и я, в рывке на первом подходе, но на весе, меньше моего на семь с половиной килограммов, а в толчковом движении он никогда не был силен. Ложье получил в рывке нулевую оценку и вообще выбыл из соревнований. Ван дер Воорт в толчковом упражнении был слишком слаб, чтобы принимать его в расчет. В этой компании не было Гарри Альварадо, он не приехал на чемпионат.

Да, Зоммер и публика считают, что я уже потерял свою золотую медаль. Посмотрим, посмотрим…

Я чувствовал свои мышцы. Они были в большом порядке.

Одеколон отнимал лишний жар у тела. Было приятно.

Лешка Булыгин рассказывал что-то смешное о Мэгсоне. Я улыбался и молчал. Мышцы расслаблялись под руками массажиста. Я закрыл глаза, чтобы не принимать участие в разговоре. Я слышал голос Лешки. Четыре дня назад он в первый раз выиграл золотую медаль в полусреднем весе. Голос у него был беззаботный. Я вспомнил Семена Карева, потом Сашку Каменева…

– Сядь поудобнее, – услышал я голос Жаркова и открыл глаза. Он сидел на корточках. Я вытянул ноги. Жарков начал встряхивать бедра.

– Дайте-ка я, – оказал массажист и отстранил Жаркова. Жарков встал и накинул мне на плечи плед.

– Ступайте, – сказал Жарков ребятам, и все ушли. Только Булыгин встал на стул и открыл форточку. Он рассказывал что-то смешное. Массажист фыркал, и я чувствовал по рукам, что он смеется.

Ворвался какой-то репортер и попытался меня снять, но Жарков взял его за руку и вывел из раздевалки. Тогда репортер распахнул дверь и сфотографировал меня из коридора. Жарков выругался и запер дверь. Мы слышали, как дверь дергали, но не отпирали.

Все было так же, как много лет назад. И эта раздевалка, и голос в трансляции, и ожидание, и необходимость работать без срывов, и умение вызвать в себе наибольшую силу, и необратимое значение каждого подхода, когда уже ничего нельзя изменить…

Я старался как можно более точно определить вес, который возьму в последнем упражнении. Судя по выступлению, я «подвел» себя правильно. Я мог полагаться на результат прикидки. Я дал Зоммеру лучший вес, который он способен взять. Я даже завысил этот вес. В этом оптимальном для Зоммера варианте у нас выходили равные суммы в троеборье. Я был легче и при таком исходе поединка получал золотую медаль.

Я назвал Жаркову цифры подходов в толчке. Он согласился.

Ночь за окном высветляли зарницы огней. Когда у светофоров стихали машины, я слышал, как в стекла постукивает дождь. Озноб опалил грудь. «Неужели прошло столько лет? – подумал я. – Но где же эти годы? Я их не помню. Я все собирался жить, а уже нет стольких лет!..» Я лежал и смотрел на окно. Вот такой же была ночь десять лет назад. Я выступал на своем первом чемпионате в Сан-Франциско. И вот так же накрапывал дождь. И рекламы малевали мглу во все цвета. И усталость точно так же лгала мне. Так же тяжелы и сонливы были мои мышцы…

Жарков стал рассказывать, как он выступал против Шеппарда. Я делал вид, что слушаю. Я не нуждался в ободрении, но не стал его останавливать. Я совершенно определенно знал свои килограммы в последнем упражнении. Был уверен в каждом подходе. До мельчайших подробностей знал свою разминку. То, что случилось в рывке, я исключал в последнем упражнении. В толчковом движении возрастная реакция не имеет значения. А за точность и силу я был уверен. Я ведь еще раньше знал, что потеряю рывок, но обманывал себя, когда вынужден был снизить тренировочные веса. Чисто теоретически я допускал это, как проявление возраста. Но для практики полностью исключал. Я обманывал сам себя. Я грешил на жим, на «закаченность» рук, на большие приседания и тяги. А это было именно возрастное и необратимое ухудшение скоростной реакции. Следовало немедленно переходить на иной способ тренировки.

Силу следовало не только сохранять. Я должен был найти и освоить способы ее наращивания. Принципиальной предпосылкой для моей разработки явился совершенно очевидный факт: мышца, как доказали опыты, способна поддаваться тренировке практически в любом возрасте. В сорок – сорок пять лет силу начинают ограничивать не возможности мышечной системы, а причины другого порядка. Ставить эксперимент не было необходимости. Этот новый способ уже давно был продуман мною. К тому же я мог предугадать последствия тех или иных изменений в методике. Нужно было лишь уточнить эту методику на деле.

В ее основе оказывалось дробление тренировки. Таким приемом я добивался сокращения объема каждой тренировки. Я рассчитывал перейти на ежедневную тренировку, а эту ежедневную тренировку дробить еще на две: тренироваться утром и вечером. Объем такой элементарной тренировки становился весьма незначительным. И должен был усваиваться без осложнений, вызываемых возрастом. Я как бы растягивал прежние тренировки во времени.

В совершенно иных соотношениях здесь находились и два главных показателя: объем нагрузки и ее интенсивность. Конечно же, расчеты были гораздо сложнее и зависимости параметров не столь упрощенные…

Я лежал в шезлонге и размышлял о новой тренировке. О том, что сам себя наказал, не поверив неудачам. Я не сомневался, что с новой тренировкой опять оторвусь от своих соперников. Оторвусь, когда, по общему мнению, возраст окончательно лишит меня возможности бороться.

Я знал, Зоммер не осилит ни одного килограмма сверх тех, которые я ему давал в расчетах. У него толстые, но не могучие ноги. Я побывал на его тренировках. Меня не интересовали результаты в классических упражнениях, которые Зоммер всячески скрывал. Я знал, фуксы в жиме выводят его на равные результаты со мной. Я хотел узнать его возможности в толчковом упражнении.

Зоммер приседал почти с такими же весами, как и я. И все восторгались, потому что сила ног обычно прямо соответствует результату в толчке. И сам Зоммер считал, что с такими мышцами накроет меня. Внешне все выглядело весьма внушительно. Именно внешне, а не по существу. Зоммер опускался в «полусед», а я всегда ухожу в глубокий «сед». И там внизу я выдерживаю паузу, чтобы исключить помощь пружинящим отталкиваниям ног. И встаю я без всяких фокусов. Работают одни мышцы. Если бы Зоммер работал по-моему, он поднял бы килограммов на сорок-пятьдесят меньше. Поэтому я не сомневался в своем преимуществе – последнее движение должно быть моим. На предельном весе штанга обязательно загонит Зоммера вниз, а он не подготовлен к такой работе. И я совершенно уверен – он не встанет, хотя, по его расчетам, должен встать. Веса, о которых он говорил репортерам и которые сейчас будет пробовать, лишь по формальной логике должны ему подчиниться. А чтобы попытаться выиграть у меня, он пойдет на эти веса. Я сейчас толкну на десять килограммов больше, чем он, и сравняюсь с ним в сумме троеборья.

Я знаю, что будет после. Зоммер набросит на штангу пять килограммов – и сломается. У него хлипковаты ноги для подобных номеров. Штанга заклинит его в «седе». Если не заклинит и он встанет, то отнимет у него все силы. Ему нечем будет работать. На посыл с груди его не хватит, даже если он наглотается стимуляторов. Стимулятор может помочь подавить страх или чрезмерную усталость, но стать силой – никогда! Он только подводит к риску травмы. Стимулятор этим и опасен: он создает преувеличенное представление о собственной силе. Но без силы, соответствующей данному результату, он почти бесполезен. Он иногда помогает… освободиться от сомнений. И тогда берут свое, но не больше. Только свое! А у Зоммера нет этой силы. И он сейчас убедится.

С такими приседаниями на тренировках этой силы у него не будет. Приседать же иначе он не может. У него от природы недостаточные по объему четырехглавые мышцы бедра. И сообразно этому сложился стиль приседаний. В конце концов, именно природные данные и определяют исход борьбы – умение использовать и учитывать эти данные.

Я, конечно, смог бы на его месте набрать силу в приседаниях. Однако Зоммер слишком тучен для таких тренировок. А спустить собственный вес он не посмеет – сразу потеряет результат в жиме. Для фуксов в жиме едва ли не главное значение имеет собственный вес. За три года он наел почти сорок килограммов. Он дрожит за свой вес. А потому обречен.

И я сейчас это докажу. Я заставлю его на глазах у всех застрять в «седе» и бросить штангу. И зал я заставлю надорваться вместе с ним. Я не стану смотреть, как это случится. Но все будет именно так.

Пусть попытаются понять силу. Пусть задумаются. А поймут, не будут такими. Я это знаю твердо Пусть подумают, отчего я побеждаю столько лет. Пусть хоть раз задумаются над тем, что значит побеждать…

– Ну что? – оказал я Жаркову. – Возраст делает за нас свое?

– Об этом не сейчас. – Жарков сидел на стуле напротив меня. Я знал, что Жарков теперь сделает все, чтобы я не выступал.

Даже если я выиграю, в чем он сомневается. Он сам проиграл, когда ему было много лет, и не верит, что может быть иначе.

Булыгин спрыгнул с подоконника, шлепнул меня по бедру: «С такими лапами мы всех задавим».

– Хороши! – сказал массажист.

Я видел, что они искренне восторгаются.

– Мать честная! – сказал массажист. – Их не обхватишь! Дай-то бог другим такие!

У всех этих людей были свои мерки моей силы. Я услышал резкий стук и встал. Сорок минут ожидания истекли. Я почувствовал озноб. Я не стал прятать его. Мне не надо было беречь силу. Впереди последнее упражнение – и я открывал себя всем чувствам. Я будил силу всеми чувствами. Воздух резал мне грудь…

И все же мне повезло – я познакомился с Торнтоном. Познакомился совершенно случайно. Незадолго до этого я выиграл в Праге свой двенадцатый чемпионат мира. В Праге уже не выступали ни Карев, ни Каменев, ни Харкинс… К тому времени в нашей сборной целиком сменилось три состава.

Еще пять-шесть лет назад кое-что писали о Торнтоне. Но побеседовать с ним никому не удавалось. Это табу было наложено на всех причастных к большому спорту, особенно спортсменов экстра-класса, – они просто не существовали для Торнтона. Харкинс как-то заметил мне, что «этот подъемный кран озлоблен из-за того, что спорт существует без него, смеет праздновать новые победы». В Мехико, подвыпив на банкете, Партон Слейтон – один из функционеров канадского спорта – долго втолковывал мне, что Торнтон нелюдим и неудачник. Старый менеджер американской сборной Мэгсон вообще никогда ни о ком не вспоминает. Мой бывший приятель репортер Бэнсон сказал о Торнтоне: «Слова не вытянешь. Корчит оригинала. Пузатая жаба!» Но ведь я сам когда-то читал репортажи о молодом Торнтоне, и какие! Благодаря популярности Торнтона во всем мире сборная Мэгсона в первый и последний раз удостоилась чести быть принятой вице-президентом Соединенных Штатов Америки. А уж добродушию Торнтона подражали все атлеты.

Сколько бы я ни расспрашивал о Торнтоне, почти всех удивляло, зачем мне это. Но этому уж я сам не удивлялся: здесь искренне забывали любого, кто терял силу…

Я прилетел в Париж на четыре дня – едва ли не единственный случай, когда за границей я не должен был выступать. Впервые за все поездки я мог кое-что посмотреть. Не отсиживаться в номере или на скамейке перед гостиницей. Не цедить через себя часы ожидания. Не стеречь свои чувства. Не думать о результатах, проигрышах бесспорных фаворитов и, наконец, забыть риск.

Избавиться от этого чувства я не мог всю свою спортивную жизнь.

Я рассчитывал провести три показательные тренировки-занятия в Национальном институте физической культуры. К четырем часам за мной присылали машину, что весьма поднимало меня в глазах хозяйки пансионата мадам Масперо. В зале я управлялся за два часа и был свободен. Я мог бродить сколько угодно – и это уже было так необычно и празднично…

Ближе к утру прохожих в центре было мало. Зато автомобили обретали особенную энергию. От светофора к светофору они неслись как на гонках, визжа на поворотах. Здесь, в центре, я оказался лишь однажды: Ложье пригласил отужинать в ресторане. После мы долго шли пешком. С нами был Ив Кубар – мой давнишний знакомый. Лет девять он уже не выступал. За ним было пятое место в полусреднем весе на чемпионате мира в Гаване. Это было так давно – мой второй чемпионат мира! Ложье даже не слыхивал имена, которые мы называли. Сам Кубар крепко сдал. Щекастый подслеповатый господин, который все время просил сбавить шаг – и это Кубар!

Кубар рассказывал: «…Авантюрист по натуре. Спокоен, пока утомлен, а потом его разрывает жажда деятельности. Не может, как все! Ему бы укротителем в зверинце…»

– А чем мы не зверинец? – Ложье хлопнул в ладони и засмеялся.

Кубар рассказывал о Викторе Сюзини – враче сборной команды Франции. Мы познакомились с ним за год до чемпионата в Чикаго.

«…Золотая голова, а вертит свою жизнь! Боже мой, два диплома! Золотая голова! Такими бы делами ворочал! В нем что-то есть – женщины это лучше чувствуют: привязывались к нему! И какие женщины! А он? Завидую, умеют так: любит легко, искристо и ни с кем не связывает себя. Эти женщины от него без ума…»

– Тертый парень, – сказал Ложье.

– А где он, что – не знаю. Да и кому нужно знать.

У Виктора Сюзини была красивая голова. Я бы сказал, породистая. Ежик седых волос очень молодил его. У него были очень синие глаза – синие до темноты и крупный горбатый нос. Таким я его и запомнил. Мы провели два вечера на скамейке перед гостиницей. В Чикаго я должен был схлестнуться с Харкинсом. И мне было очень не по себе. Харкинс оглушил тогда всех результатом на чемпионате Соединенных Штатов. Я оставался один, ребята уезжали на соревнования. Каменеву было не до меня. После второй победы он одурел от счастья. Слава победителя Муньони превратила его в кумира публики. Сашка был нарасхват. С утра у дверей его номера выстраивалась очередь почитателей.

По-русски Сюзини говорил без акцента. Так говорят в Ленинграде и Москве: без глуховатого украинского «г», без стертых окончаний и неверных ударений. Мы расстались друзьями.

– …Он сидел в концлагере, – говорил Кубар. Ветер шевелил его волосы. У него были очень длинные волосы. Кубар смеялся и прижимал их ладонями. – У него наши высшие боевые отличия.

– И все равно авантюрист! – сказал Ложье.

– А ты? – Кубар засмеялся. – Чем себя тешишь? Ложье азартно хлопнул в ладони и засмеялся. Ладони у него были широкие, как лопаты.

– Еще два квартала пешком, а, ребята? – сказал Кубар. – Завтра позвоню шефу, будто у меня приступ печени. А ведь мучает, проклятая. Допинговался, как наркоман. Мечтал за призовое место зацепиться! Что только ни глотал!

– Не болтай лишнее, – сказал Ложье.

– А что тут лишнее? Разыгрываем невинность. Жрал я допинги! Ну и что?

– Было времечко, – сказал Ложье. – И не думали снимать допинговых проб. Ни одна сука не знала, что у тебя в крови. А кому какое дело, что я глотаю? Кому запрещаю я глотать? Ты меня дави на помосте – вот это факт. За что Томаса и Кайу сняли в Мехико? Обнаружили в крови допинг! А у нас, может, в запасе три-четыре года. Потом сматывайся из спорта. Выставят другие. Могу я поставить на результат все! Жалеют! Я этих сукиных детей знаю. Ишь, филантропы!.. Ты какие допинги жрешь? – спросил меня Ложье.

– А зачем? И потом, у нас вообще это в спорте не принято…

– Я начистоту, а ты!.. – Ложье выругался и сплюнул.

– Оставь, – засмеялся Кубар. – Оставь. – Он взял Ложье за руку. – Он не финтит. Он же бешеный! Зачем ему жрать эту гадость. Ему валерьянку пить на соревнованиях, а не допинги. Он же бешеный! С такой силой жрать допинги? Ты свихнулся…

Я знал Ложье. К тому же он выпил за троих.

– Прости, – сказал Ложье. – Прости. А знаешь, меня бросила жена. Ушла с каким-то сукиным сыном. Вот такой сморчок, а богат! Вот чертовщина! А что я зарабатываю «железом»? Все о‹ни хранительницы очага за деньги…

– Оставь, – сказал Кубар. И снова заговорил о Сюзини.

Ложье ступал грузно. Иногда, качнувшись, задевал меня плечом. И сипло, часто дышал над ухом.

Я слушал Кубара и вспоминал Сюзини.

Я вдруг вспомнил его слова: «Каждому дано право на риск. Блага дрессируют, ослабляют волю, в конце концов предают самого человека. Риск – это шанс вернуться в жизнь. Это возвращение в человека. Риск, но не сумасбродства! Риск казнит нас, но пробивает дороги. Риск – всегда большое добро. Трусость нарекла его недостойными словами. Человеческая религия! Риск вне добродетелей! Поседели мы в скучных завистях…»

Я тогда вернулся из зала. У Харкинса сорвалась игра. Я был сыт «железом» и унылым восторгом знатоков. Сюзини говорил мне все это в лифте, и, честное слово, я жалел, что живу не на тысячном этаже. Женщина не понимала нас и улыбалась. Она не отпускала руки Сюзини. Сюзини вдруг вспомнил Мэгсона и засмеялся. Мэгсон не захотел зайти с нами в лифт, хотя место было. Я уже до этого заметил, что Мэгсон не выносит Сюзини. Это были последние слова Сюзини. Больше мы не встречались.

– А помнишь, он испортил костюм? – спросил Ложье.

На чемпионате в Вене у французов был другой врач. Я тогда для Сюзини привез «Былое и думы» Герцена – мою любимую книгу. Так и стоят эти три тома у меня на полке дома. Тома до востребования.

– …это было уже без тебя. Ты ведь не был на сборах в Марселе, – сказал Ложье Кубару и повернулся ко мне: – Сюзини заказывал вещи у знаменитых портных! Знаешь, в какую это копеечку вылетает? Вы заказывали когда-нибудь у Медведского? У меня нет знакомых, которые могли бы себе это позволить.

– Даже мой шеф, – Кубар засмеялся. – Ты уважаешь шефов?..

Ложье обнял Кубара за плечи и притянул к себе. Кубар затерялся под рукой Ложье. И тогда машинально, без всякой преднамеренности, я отметил, что Ложье готовит большой жим. По тому, как он держал руки и какими они стали – никто не уловил бы этой перемены, – я понял: Ложье готовит жим. Когда он приваливался плечом, я ощущал эту отверделость мышц. Они были «забиты» – и я даже знал, какими упражнениями. Мне это вовсе было не нужно. Пусть готовит любой результат под меня. Я верил в свои методы тренировки. И вообще не собирался проигрывать. Я придерживался правила: быть чемпионом столько, сколько хочу. И двенадцать золотых медалей это доказывают. А цена, которую я плачу, никого не должна интересовать. Мне по душе мои двенадцать побед.

– …Шелудивого пса зацепила машина, – Ложье снова сплюнул. – Есть такие: шерсть клочьями, глаза гнойные… Тьфу!.. Ну шлепнула она его! На ляжке голое мясо. Лапы волочит, кровища… Сюзини его на руки и до ветеринарной лечебницы бегом. И еще потом платил… Альварадо у меня не выиграть!

– Смотри, как бы он тебя не надул, – сказал Кубар.

– Ничего, мы тоже не ангелы.

– А Зоммер? – Кубар едва поспевал за нами. – Сбавьте ход, ребята.

– Пусть этот Зоммер сначала поцелует меня в… и Пирсон тоже. Всем хватит места! Зоммер! Какой-то недомерок. Я ему обломаю рога! Пусть щелкают зубами, мы еще посмотрим!

Ночь в боковых улочках была настоящей, и фонари светили лишь на перекрестках.

Кубар сжал мне руку и засмеялся. По-моему, он не столько радовался мне, сколько встрече со своей молодостью. Нам было о чем потолковать…

Я привык к городским ночам. Выступления кончаются поздно. У тяжеловесов, как правило, поздно. И я знаю эту назидательную тишину ночных улиц. И та, что за Северным вокзалом, где был пансионат мадам Масперо, сразу признала меня. И когда я открывал окно и сидел, я слышал прохожего еще до того, как фонари начинали перекидывать его тень.

Обычно я выходил на рассвете. Первое, что я видел, это рекламу «Эр Франс»: «Потеря времени на езду до аэродрома ничтожна. Ле Бурже – всего в тринадцати километрах от Нотр-Дам, Орли – в четырнадцати! К вашим услугам самая обширная и безопасная сеть воздушных сообщений!» Реклама на совесть высвечивала фронтон дома, восьмой этаж которого занимал частный пансионат мадам Масперо. Улочки еще прочно стерегла мгла, и по-ночному зябко сквозил ветерок. Я давал деньги привратнику. Он благодарил меня, но по его сонным глазам нетрудно было догадаться, что охотнее всего он дал бы мне пинка.

Под серебристым рекламным щитом «Эр Франс» было место свиданий кошек. Я выходил тогда, когда свалка была уже делом прошлым. И под рекламой восседал один и тот же черный кот. В подворотнях подвывали соперники. Это был такой здоровенный кот, что я выдерживал дистанцию. Ему бы в голову не пришло уступить мне дорогу.

И город набегал на меня своими улочками. Витрины лавок и магазинчиков еще оковывали ставни. И от этого все улочки казались мне совершенно одинаковыми. И названия у них были отнюдь не героические. Я потом заглядывал в словарь, чтобы разобраться что к чему. Это были славные названия, в которых прочно обосновалась история. Даже если это история башмачников или каретных дел мастеров.

Прояснялась полоска неба над крышами – сначала сизая и узкая. Она ползла в небо, заботливо выдвигая из сумерек даже самый захудалый дом. Но я успевал пройти много площадей и улиц, прежде чем солнце зажигало стекла домов. Первыми вспыхивали окна под крышами самых рослых домов. Эти открытые, намытые ряды окон не признавали ставен. Свет играл в неровностях, выщупывал неровности и гасил черноту все новых и новых этажей. Здесь помещались конторы фирм, бюро, учреждения.

А внизу навстречу шагам выходили все новые и новые мостовые. Не прерывались вереницы автомобилей, приткнутых к тротуарам. Окна жилых домов были слепы крашеными деревянными ставнями. У домов пообшарпанней ставни были оржавлены дождями и темнели доски из-под пузырей отсохшей краски. Дворники сгоняли лужи к стокам. Тени жались к стенам. В центре города нарастал грохот нового дня.

Мужчина в спецовке и сапогах прилаживал лестницу к афишной тумбе – у этого места я обычно выходил на авеню Жан Жореса. Сверху тумбу опоясывала повторяющаяся надпись: «Национальная лотерея. Тираж в среду». Лестница упиралась в тумбу длинными зубьями. Рабочий сноровисто соскребывал афишу. На тротуаре рядом с рулоном афиш, обмякнув, стояла сумка. Там всегда был сверток и пузатая оплетенная бутылка. Дворник, покуривая, комментировал рекламные объявления. Они не скучали, потому что еще задолго, как замечали меня, я слышал хохот. На второй день они уже здоровались со мной. И дворник спрашивал меня: «Национальная лотерея – как вам это нравится? Не меньше и не больше как национальная! Вы видели, месье, чтобы кто-нибудь выигрывал в национальную лотерею?» И всякий раз вместо меня отвечал этот расклейщик афиш: «Нет, нет, скачки! Только бы свести знакомства…

Это вернее».

«По тебе видать, что это за знакомства, – говорил дворник, – по-прежнему клеишь эти бумажки. – И спрашивал: – А скачки эти тоже национальные?..»

Бесполезно было и пытаться понять их скороговорку. К тому ж там попадались и такие слова, которых нет ни в одном справочнике.

Диковинно безлюдными были знакомые с детства по книгам площади и набережные. И еще неотравленным было дыхание города. В садах и скверах туман окроплял деревья и кусты. Но в тесных закоулках воздух затхло отдавал каменной сыростью и плесенью. Осклизло лоснящимися были скамейки, покойным и чистым – небо.

Туман клочьями уходил в небо. Город закладывали тучи. Но к часам семи-восьми снова проглядывало солнце. Небо выплескивало голубизну и белые-белые облака. Но к полудню марево размывало краски. И белые облака сливались с мерцающей дымкой.

Тускло пятнало солнце Сену. Вода закручивалась возле опор, разбегалась зыбью, внезапно застывала гладью, чтобы слиться с бороздами течения.

Кварталы домов дробили потоки автомобилей и людей. Дрожали мостовые, стены домов, и удушливой синью стлались выхлопные газы.

Я возвращался автобусами. Это было долго и утомительно, но я видел город. Я всегда ехал к авеню Жана Жореса, а уж оттуда находил дорогу к пансионату. Двадцать пятым маршрутом автобуса можно было прочесать авеню Жана Жореса из конца в конец. Но проще всего было добраться автобусами до площади Республики, а оттуда к Северному вокзалу. На этой площади сходилось много маршрутов. Автомобили крутили по площади, как карусель.

Занятия в институте смахивали на рекламное шоу. Я не мог бы с уверенностью сказать, кого было больше- зевак, репортеров или специалистов. Выкладываться ради этой игры в спорт не имело смысла. На вопросы не скупились, но они были далеки от подлинного интереса к нашему делу. Потом меня окружали, щупали, цокали языком, фотографировали, рассказывали, какими они были сами сильными атлетами.

На ночь в пансионате я штудировал путеводители. Однако с утра не отправлялся созерцать арены Лютеции, Багателль, башню Сен-Жак, Бурбонский дворец, особняк Карнавале, дворец Кюни… – я снова шел в город последних ночных теней, обещаний нового дня и шел, сколько доставало сил. Я старался запомнить этот город дней, часов и людей моей жизни.

И, как люди, меня влекли деревья. Их в Париже достаточно- почтенных деревьев, возраст которых века. На них наталкиваешься повсюду. Утром, когда еще ночь и тишина глазасты, я трогал их ладонями. Еще в детстве по дороге в школу я украдкой просекал мелком на одном из стволиков сиреневого куста черточку. Я хотел, чтобы сбылись мои мечты. И просекал мелком черточки год за годом и все на одном и том же месте. До сих пор помню шероховатость коры и какой она была в мороз, иней, дождь. И как неподатливы и хлестки были ветки зимой. И как за листьями было радостно просекать эти черточки. И листья всегда шелестели по-разному. Рукав всегда намокал после дождя…

Не единожды я приходил к Консьержери. Прокопченные стены, утопленные слуховые оконца, готическая плиточная крыша, стрельчатая дверь за двумя решетками, которую охраняли Серебряная башня и башня Цезаря. А там просторный парадный двор, прозванный Майским. Торжественно-величавая лестница, как в наших екатерининских дворцах, и строй изящных фонарей. Но все это я увидел потом.

«Консьерж, – пишет в одном из своих исследований историк Ленотр, – имя существительное мужского рода; означает человека, охраняющего дом. Применительно же к данному замку – части Дворца Правосудия – сие название совершенно утратило смысл…»

Не без хлопот и вмешательства дирекции института мне дозволили побывать во Дворце Правосудия. Служитель вежливо ограничивал мой маршрут.

Я подошел к карнизу верхней лестницы и узнал в окно тот самый крохотный дворик. Арка соединяла его с Майским двором. Из этого невзрачного загончика в эпоху Великой французской революции дорога вела в Консьержери. А в Консьержери распоряжался гражданин Ришар. И войти в Консьержери можно было лишь через кабинет старика Ришара. Другого пути в камеры не существовало.

Я знал, что Дворец Правосудия основательно перестроен и многое теперь не так. Но какое это имело значение. Здесь революция отбивала свои самые грозные и трагические часы.

Здесь в одном из залов Дворца Правосудия заседал революционный трибунал. Это был тот самый зал, в котором, постегивая себя хлыстом по голенищам высоченных ездовых сапог, Людовик XIV изрек свое знаменитое: «Государство – это я!» У Франции тогда еще не было Вольтера, Руссо, Монтескье, Дидро, Д'Аламбера – этого первого натиска на мракобесие. Впоследствии Робеспьер скажет о них: корифеи ораторствовали против деспотов, а получали от деспотов пенсии, писали книги против Двора и одновременно – речи придворным, мадригалы куртизанкам, все эти господа держали себя гордо в своих сочинениях и пресмыкались в передних… Вокруг меня шелестели шелка камзолов, вкрадчиво лилась лесть, и шпаги в ножнах, как драгоценности дам, украшали придворных…

И еще не было у Франции Марата, Сен-Жюста, Робеспьера, якобинцев, санкюлотов и Марсельезы…

И я вспомнил слова своего тренера: «Фантазия губит в тебе спортсмена. Ты сам не знаешь, какой силой одарила тебя природа. А ты?.. Твое воображение десятки раз переигрывает будущее. Ты же должен не думать ни о чем, кроме того, что нет человека сильнее тебя. Ты распыляешь силу в чувствах, которые бесполезны твоим победам. Пропускай настоящее, верь только настоящему, презирай сомнения». Поречьев верил в благодетельность ограниченности. Ограниченности ради побед.

…Служитель снисходительно переспрашивал меня: «Зал Заглушенных Шагов, Мышеловка, лестница Королевы, зал Свободы?..»

В Серебряной башне и башне Цезаря жил прокурор республики гражданин Фукье-Тэнвилль. Здесь вечерами при свечах он просматривал списки. Скольких же из этих людей он знал! Близко знал. Порой ему даже представлялось, как они говорили в последний раз. И какой была теплота их рук. И верили ли они в то, что будут вечны, как верят в это дети. Нет! Списки, крутые завитки списков летели на стол… Завтра! В каждой ночи есть это завтра. Таится это завтра. Мощно и неприступно сжимали узкие ходы именитые башни…

Лошади эшафотных дрог дожевывали сено. В конюшне тепло животным дыханием и спокойно.

Свечи чадили в покоях гражданина прокурора. Нагар. Но до свеч ли ему, да и только ли ему?.. Республика в корчах неизвестного. Гражданин Фукье-Тэнвилль примеривал это будущее. Боялся ошибиться.

И в ушах странная мешанина: гавоты, менуэты, хоралы… Корелли, Вивальди, Рамо… и Марсельеза… Кто слышал, как требует толпа! Как дышит толпа! Неподкупный! Искренность! Празднество Высшего Существа! Безбожие!..

Лошади распаленно горячи во сне. Кучера непробудны в своих снах. Торопливы минуты перед рассветом… А что сказать завтра?.. Сен-Жюст, Кутон… Неподкупный!

Карно? Лаплас? Если бы эти ученые головы умели рассчитывать будущее? Что все эти формулы, если нельзя рассчитать будущее?

Отсюда, из этих стен, вскоре после падения республики якобинцев, дроги повезли на казнь Фукье-Тэнвилля… Конвент, Комитет Общественного Спасения, Друг Народа, Бабеф…

Ночь с девятого на десятое термидора. Алчность в одеждах справедливости восстает.

Эта ночь в Конвенте. Та ночь! Робеспьер кричит депутатам: «К вам, к вам обращаюсь, непорочные доблестные мужи, а не разбойники!»

Злоба, восторг, сомнение и ужас… И ни одного жеста или слова преданности!

Робеспьер кричит президенту Конвента: «В последний раз, президент убийц, прошу у тебя слова!..» Но уже поздно. Конвент во власти заговорщиков.

«…Присоедините и меня к нему!» – поднимается с места Робеспьер-младший.

Чтобы не попасть в руки заговорщиков, Робеспьер спускает курок… Я видел пистолеты того времени. Пуля увесиста и велика. По описаниям современников, ее выходное отверстие оставляло на теле рану с фарфоровое блюдце… Современники имели в виду блюдце чайного сервиза. Как призрачно голубоват этот настоящий фарфор! Как хрупок и невесом!..

Пуля дырявит рот – Робеспьер жив. Его кладут на стол… для поругания. Кровь на щеках, на подбородке, шее, затылке. В мазках крови синий фрак, белые чулки и нанковые штаны, модной в ту пору бумажной ткани. Робеспьер утирается кобурой пистолета. Он не выражает ни страха, ни отчаяния – это отмечали все очевидцы.

Поступь толпы – жадный напор толпы. Жандармы, носилки с Робеспьером. За ним врач – приказано предпринять все, чтобы Неподкупный дожил до казни. Зрелища казни. Глумления.

Глупое состояние беспомощности. Какими еще словами пробить уши этого любопытства! Что устоит перед поруганием любопытства и выжидания? И это лица? Господи, это лица! За носилками конвоируют Сен-Жюста и Дюма. Сен-Жюст по обыкновению элегантен и невозмутим. Путь из Тюильри в Консьержери…

Эти стены много знают. Знают даже о бессмертии и Бессмертных. Но не тех Бессмертных, как иронически называют членов французской академии…

Улица Сент-Оноре, Тюильрийский сад… Четыре часа пополудни. Гревская площадь. Эшафот. Палачи срывают повязку – Робеспьер не вытирает кровь. Здесь же Сен-Жюст, Кутон, Дюма, Анрио, Огюстен Робеспьер-младший- брат Неподкупного… – двадцать один смертник. Цвет якобинства. Жандармы на выкрики толпы саблями указывают, кто среди этих двадцати одного знаменитый Робеспьер. Нет, не путайте его с Огюстеном! Нет, вот этот! Этот и есть тот самый! Взводится скошенное лезвие гильотины. Миг!..

С глухим стуком скатывается в корзину голова. Гаснет сознание. Небытие.

Но нет гильотины для «Декларации прав человека и гражданина», предложенной Максимилианом Робеспьером двадцать четвертого апреля тысяча семьсот девяносто третьего года. Память чеканит слова:

«…Если один из членов общества подвергается угнетению, налицо угнетение всего общества. Если общество подвергается угнетению, налицо угнетение каждого члена общества… Люди всех стран братья, и разные народы должны взаимно помогать друг другу по мере своих сил, подобно гражданам одного и того же государства…»

Каждое падение лезвия гильотины толпа встречает овациями. В стоке не просыхает кровь. Феодалы и буржуа возвращали свое «богом данное» право на диктатуру, суд и обогащение. На эшафоте бесчестили историю.

И снова память чеканит строки. Это откровения маленького Тьера – душителя парижской коммуны, потратившего добрую часть жизни на опорочивание смысла борьбы Робеспьера и его личности: «Робеспьер был, безусловно, честен и неподкупен, а чтобы пленить массы, необходимо доброе имя. Он был безжалостен – а жалость губит людей в революциях. Он обладал гордостью, упорством и настойчивостью… Талант Робеспьера чрезвычайно развился в долгую борьбу революции… Слог его обладал чистотой, блеском и силой…»

Десятого и одиннадцатого термидора за газеты платили баснословно: тридцать франков! Шампанским торговали нарасхват. Курьеры загоняли лошадей, чтобы обрадовать своих монархов. В Антибе у матери после утомительной поездки в Геную отдыхал Наполеон Буонапарте – протеже Робеспьера-младшего – генерал от республики после Тулона, надежда революционной Франции…

Европа ликовала! Будущие декабристы из своих люлек слышали счастливую суету родовых гнезд. Образа святых озаряли все новые и новые свечи…

Мадам Масперо едва здоровалась со мной. По ее представлениям я вел себя более чем неприлично. Я нарушал священный уклад жизни. Еще до рассвета я будил привратника – ее обедневшего родственника. Щелкал замок – и за спиной оставалась заспанная склеротическая физиономия ценителя виноградных вин. И ночь узнавала меня. И самолет на рекламном щите обещал все восторги путешествий. И едва уловимая синь уже подкрашивала небо. И черный кот щурил свои пустые зеленые глаза. И знакомо гулко стучали мои шаги. И угодлива была пустота всех улиц. Я умел ладить с их одиночеством. Улицы были полны моим ожиданием. И все рассветы вставали, чтобы не обмануть мои ожидания. И солнце давило на плечи, обжигало лицо, расточало жар, поднимало город из ночи, чтобы я узнавал свои мечты. Солнце было в сговоре со мной.

За листвой, подсушенной зноем, качалось небо, ровное и везде одинаковое незадолго перед восходом солнца и вспаханное облаками, бездонно-синее – днем. Широко и жадно были расставлены ветви, тяжело и крепко напитаны соками кряжистые стволы. Солнце теряло силу в жадности прикосновений. Сонно замирали деревья. Жар томил плоть деревьев. Истома чудилась в шорохе листвы.

Кора лип была сероватой, будто выпотевшая солью, вспученная в местах, где прежде рождались ветви. Продольные утолщения коры столетиями взбирались от корневищ к макушкам.

Зачем я приходил к ним? Зачем я топтал утренние тени? Разве я мог выразить это словами? Если бы я знал точнее название тех слов…

Но ведь тишина знала! Пустота улиц знала. И солнце- тоже, и эти деревья, которые только и были заняты тем, что ловили солнце.

И когда я ощущал тепло солнца на коре старого дерева, я верил, будто жизнь только начинается. И когда в далекие улицы вдруг тонко и остро впивались жала солнца, я опять верил в то, что все впереди. И еще когда только начинало светлеть небо, я уже испытывал то же чувство. Нежными и сильными голосами начинали звучать эти чувства. И я слепнул, глохнул, вслушиваясь в них, узнавая их. И мир обретал вдруг необыкновенную ясность. Ясность моих детских фантазий. Юношеских фантазий. Бреда первой влюбленности.

И я уже терял себя в слитностях нежности, исступления, чистоты и наплыва все новых и новых чувств.

Я был груб. Сила утверждала мою грубость. Во всех залах мира я утверждал права своей силы. Мускулы выбирали слова для моей жизни. Все эти слова льстили. Сила отстаивала эти слова. А я забывал их в одиночестве улиц, в веселии рыжего солнца, в ласке старых деревьев, волнении невысказанных слов.

Я был нем словами. Их было очень много. И я умел читать их, но был нем. Каждое слово, произнесенное вслух, умирало. И я берег все эти слова. Это было странное счастье. Немое счастье.

Все надежды обещали сбыться. Но я не знал, какие. Просто надежды больших и светлых чувств…

А на рассвете ветерок будил еще по-ночному глубокие тени. Путались шаги в этих тенях. И на дорожках скверов влажновато отпечатывались следы моих ног. И нетронутыми лежали одинокие листья. Птицы подпускали так близко, что я видел желтоватую кожицу вокруг глаз. Потом они взлетали плотной осенней стаей. И потрескивали крылья, и воздух туго вырывался из-под крыльев. Птицы всегда кормились, когда небо становилось розоватым, и этой розоватостью светилась даже трава на газонах. И если провести ладонью по скамейке, она становилась мокрой, а на росистой поверхности оставался темный след.

На третий день ближе к полуночи Мадам Масперо пригласила меня к телефону. В тот вечер она замещала своего привратника. В трубке я услышал неторопливую русскую речь. Аркадий Зимин – так назвался человек – сказал, что тренировался с Сашкой Каменевым, сам «железятник», брал призовые места на республиканских чемпионатах, называл общих знакомых и взял с меня обещание быть завтра к четырем в нашем посольстве. Назавтра у меня был свободный вечер, и я согласился. Я положил трубку и разозлился на себя. Я знал эти приглашения. Всех интересовали подробности поединков и мои шансы. И шансы тех, кто мог «съесть» меня. Все вопросы я знал наизусть. И еще мне опротивели эти просьбы выпить. И похвальба, кто сколько выпивал и съедал из чемпионов прошлого. Между желудком и силой разницы не делали. И еще давали понять, что они, хоть и не чемпионы, но не лыком шиты. И все рассуждали о силе, словно знали о ней все.

Мадам Масперо укоризненно посмотрела на меня, когда я грохнул телефонную трубку на место. Она была очень вежливая и очень правильная. И сидела она всегда так прямо, будто от этого зависели все ее добродетели. У нее была тонкая талия. Я бы даже сказал – хрупкая. И глаза – чересчур внимательные серые глаза. Я попросил минеральной воды и ушел.

В Париже я был пятый раз. Но что я видел до сих пор, кроме раздевалок, «железа» и гостиничных конурок? И мадам могла пялиться сколько угодно, все равно я завтра встану перед рассветом. Я подумал, что это время безошибочно определяет тот здоровущий черный кот – король всех котов улицы.

Мадам Масперо принесла в номер воду. Она оставила дверь распахнутой, дабы соблюсти приличия. И от этого я разозлился еще больше. Но покушаться на добродетели мадам, которые приносят минеральную воду? И потом этот зеленоглазый черный кот? Я забыл свою злость и… рассмеялся. Мадам Масперо подняла брови, затем свою головку. Это был вопрос, заданный по всем правилам хорошего тона. Ей были к лицу эти кружева пелериной.

Я сказал ей, что прочитал забавную вещь. «Это вышло неловко, мадам, – сказал я, – простите мой смех».

На столе лежали пластинки. На обложках были снимки обнаженных девушек – заурядные рекламные обложки. Мадам Масперо просто не придала значения скрипкам, которые держали эти юные девицы, похожие на мальчиков. Худоба входила в моду. Мадам Масперо перевела взгляд на другую пачку пластинок. И там обложки были отнюдь не целомудреннее. В таком оформлении я купил полное собрание струнных квартетов и дивертисментов Моцарта.

Я только мог подивиться, какое множество оттенков могут выражать брови мадам Масперо.

– Плату за воду я включу в общий счет, – сказала мадам Масперо.

– Разумеется. – И я снова не смог сдержать улыбки, вспомнив усатого черного кота. Этот кот умел охранять нравственность своей улицы.

Назавтра в половине четвертого я вышел из вагона подземки на станции Бак.

Я уже бывал в посольстве. И оформлял документы, и просто заходил, а однажды проиграл полдня с Сашкой Каменевым на бильярде. Там в подвале отличная бильярдная. Сашка тогда продул мне две бесплатные, разумеется для меня, поездки в такси. Мы всегда спорили с ним на поездки в такси или любимые музыкальные диски. Впрочем, эту традицию он перенял от Карева. Но мне везло с обоими. Однажды я держал пари с Каревым, что немец Кухинке не войдет в призовую тройку. Пятнадцать дисков стали моим призом. С тех пор он уже никогда не спорил так крупно. А спорить с ним было приятно. Семен всегда вскакивал, если сидел; лицо принимало выражение, как перед решающим подходом на рекорд; Карев обязательно хлопал меня по ладони – в этом он походил на Ложье. Я никогда не отказывал ему в удовольствии поспорить. Меня всегда забавляло его волнение. И еще это было здорово потому, что отвлекало его от бесконечных пересчетов своего результата и результатов соперников. Каждый новый год я рассылал свою добычу. Диски я никогда не трогал. Я так и отсылал их Кареву и Каменеву запечатанными. Я испытывал удовлетворение, когда упакованная посылочка исчезала за окошком в почтовом отделении…

Посольство занимало бывший дворец герцога д'Эстре. В моем воображении дворец с детства представлялся несколько иным, но путеводитель в этих вещах разбирался. Я даже запомнил, что дворец построил архитектор Робер де Котт в тысяча семьсот тринадцатом году. И хотя приставка «де» обозначала дворянство, я, когда читал путеводитель, посочувствовал Роберу де Котту. Архитектор есть архитектор, как и любой из тех, кто предается искусству. Будь он трижды знатен и богат, все равно он из подневольных. Я даже представил, как герцог капризно выправлял линии на чертеже де Котта. А де Котт шипел слова восторга гениальности герцога, который, наверное, в жизни не держал ничего, кроме уздечки своей лошади и ножек своих любовниц…

Ведь говорил же Людовик XIV, что ум королей и высшего дворянства уже от рождения научен ценить и управлять прекрасным. И хлыст, золотые ливры, милостивое одобрение – конечно же, все это расточалось из врожденного чувства к прекрасному.

Обо всем этом я думал, когда поднимался из подземки. На улице Гренелль я пошел по правой стороне, если станцию Бак иметь за спиной. Я шел и улыбался. Я вспомнил, как умел ценить прекрасное Людовик XIV. Что выше бесконечной смены женщин – не это ли и есть самое прекрасное! Король-солнышко не отличался разборчивостью. Этих «произведений прекрасного» было более чем достаточно. И король знал высшие критерии прекрасного. Придворному дантисту всегда отдавалось одно и то же распоряжение: зубки «творений прекрасного» привести в порядок. А дальше король знал, что делать с «прекрасным»…

На улице Гренелль я поглядывал на номера домов. У нашего посольства был номер семьдесят девять. И я без того бы узнал его, но улицу я успел забыть. И я покорно следовал нумерации.

Я крутил головой, стараясь выискать взглядом хоть какие-то приметы затейливого барокко «осьмнадцатого века». Как-никак я был в квартале, носящем старинное название Сен-Жерменского. На первый взгляд он мало чем выделялся. Но что поделать, если я был с детства напичкан романтической чушью. В памяти звучали голоса форейторов, постукивали колеса карет, лакеи в буклях торопливо откидывали ступеньки карет…

Над воротами дома номер семьдесят девять висел красный флаг. За овальной глухой стеной кирпичной кладки строгостью линий был вычерчен трехэтажный особняк с двумя пристройками. К воротам свернул автомобиль, включил фары. После паузы ворота медленно отворились. И я понял, что они срабатывают по сигналу фотоэлемента. Я успел заметить вымощенный брусчаткой двор.

Через проходную я прошел в особняк. На площадке дежурил посольский работник. Я поздоровался и назвал себя. Он сказал, что Зимин сейчас приходил и просил его подождать.

Дежурный стал расспрашивать меня о Харкинсе и нашем бывшем «полутяже» Александре Станицине. Станицин выиграл в Берлине и Мехико у японца Огато Синити. А что случилось потом, до сих пор никто не может понять. Станицин бросил спорт. Бросил, когда уже не было ни одного серьезного конкурента. Я-то знал, в чем дело. Слава оказалась не тем счастьем, ради которого стоило бороться. Он понял это, когда испытал. А он верил в то, что счастье есть. И он снова стал его искать. Все начал сызнова… Но обо всем этом я не стал рассказывать. Я назвал результаты Станицина, Огато и нового «полутяжа» Владимира Желтова.

– Аркаша, самый сильный человек ждет тебя!

По лестнице спускался мужчина лет сорока, полноватый, с заметным брюшком Он улыбался.

И по тому, как он шел, я понял, что он действительно занимался тяжелой атлетикой и занимался основательно. Так развалисто со слегка разведенными руками ходят только атлеты, скованные мускулатурой.

– Аркадий, – назвал он себя, и мы поздоровались. Он перекинулся несколькими словами с дежурным, сказал, где его найти, если понадобится, и повел меня по особняку, рассказывая о каждой комнате.

Потом он начал рассказывать о себе: «Таскал «железо». До сборной не дотянул. А жить-то надо. Вот и устроился. Третий год шеф-поваром. Работу люблю, но…» – Он недоговорил. Мы вошли в комнату, где стоял накрытый стол. У окна за чайным столиком листал газеты маленький аккуратный человек.

– Николай Гребнев, – сказал он и встал. Я увидел гладко зачесанные редкие волосы, розовые уши и руки, по-военному прижатые к бокам. И весь он был очень рассчитанный: галстук, идеально завязанный, линии модного костюма, выверенные жесты. Когда он поднял глаза, я подал ему руку и назвал себя.

– Дамы и господа, прошу! – Аркадий взмахнул рукой. – Я за хозяина, официанта и повара!

– А помнишь, какие крабы были в последний раз на приеме? – сказал Гребнев.

Я набил ноги за эти дни и с удовольствием опустился в кресло.

– Нет, нет, на стул! – сказал Аркадий.

– Будем, как удобно, – сказал Гребнев.

Я вспомнил очерки и репортажи Гребнева. И с любопытством посмотрел на него. Писал он мастерски. Аркадий наполнил рюмки.

– За встречу! – сказал он.

– Вы бывали в Париже?-спросил Гребнев. Аркадий засмеялся:

– Да он везде бывал, Коля!

– Верно, везде. Аэродромы, гостиницы, помосты – это я видел во всех странах. И еще на другое утро после выступления – самолет. Это точно. Так было и будет.

Гребнев усмехнулся.

– Водка прокиснет, – сказал Аркадий.

Мы выпили. Водка была холодной. Точнее, бокал. Он ожег холодом пальцы.

– Спортсмены пьют? – спросил Гребнев.

– Водка прокиснет, – снова сказал Аркадий, и мы снова выпили.

– Зато гостиниц! Сколько же их было!-Я ощутил горячий толчок в груди. – Еще рюмка и баста, – сказал я.

– Перепьем мы с тобой нашего чемпиона, – сказал Гребнев.

– Ложье мылится под тебя, – сказал Аркадий. – Поговорил с ним. Он за визой приходил. Ты ведь не работал в Ереване? И правильно! Чего себя разбазаривать! Эх, «железо», «железо»… «Таскаешь», «таскаешь»… И такое чувство, не согнуть тебя. Все нипочем! Зло, как мусор. Злые люди, как мусор. Трудные дни, но какие!.. Ты, Коля, не криви губки – не напишешь. Ну что ты можешь понять?.. Эх, наше время – ветер! Есть сила и нет силы. Ты вот, Коля, можешь писать всю жизнь. Посол с годами тоже только ценность набирает. А у нас сила… как ветер. Была и нет! И не удержишь ее ничем! В двадцать пять, тридцать – не нужен ты своему делу?! Лишний ты. Понимаешь, в тридцать, ну в тридцать пять быть лишним, другую жизнь искать, другую начинать, а если ей все отдал и все без нее постыло?! Эх, Коля! Правильная ты душа. Сейчас предложишь сотню профессий. Эх, ветер наша сила. Прошел, закрутил – и нет его. Ищи! Эх!.. А Ложье под тебя мылится. Говорит, что в Варшаве ты выиграешь, но в последний раз. Трепло!

– Пусть, – сказал я. – Разве я запрещаю? Пусть все пробуют.

Аркадий перегнулся через стол и ощупал мои плечи. Крякнул. Налил в рюмки водки. Мы выпили.

– А как тебе здесь? – спросил я его.

– Снимусь зимой. Пусто мне здесь, понимаешь, пусто… В комнате и за комнатой было тихо, как в школьном коридоре на уроках.

– Я на кухню, – сказал Аркадий. – Закусывайте. А я сейчас с борщом! Настоящий борщ!

И столько было на его лице радости, что я рассмеялся.

– А закуски! – Аркадий выпятил губы. – Закуски-то!

– Откуда взялся этот Альварадо? – спросил Гребнев.

– Ты крабы ешь, Коля, -сказал Аркадий.

– А Пирсон? – спросил Гребнев.

– Оставь, – сказал Аркадий. – Опухнешь от твоих вопросов. Ты их лучше потом сам додумай. Давай-ка с тобой еще раз чокнемся. – Руки Зимина были напряженно согнуты в локтях.

Гребнев проглатывал водку и не менялся. Все тот же невидящий прямой взгляд. Заученно правильные движения. Особенная хмурая значительность и уверенность, что тебя слушают.

И время в моем сознании вдруг снова сдвинулось. Заметались язычки свечей. Пахнуло нагаром. Скупостью огней придвинулся к окну старый город. И память снова принялась расшифровывать строки старинного романа. Мирабо! Представление королю Франции. Сырой холод нетопленного зала. Шеренга придворных, в строгой рассчитанности рангов. Самый последний господин в черном бархатном камзоле с голубой лентой. Это граф Мирабо. Будущий граф Буря, будущий Друг Людей, будущая запутанность великих поступков и сословной слепоты.

Унизительность ожидания. Шепот придворных.

– Разве мы на церковной службе? – спрашивает Мирабо у соседа.

В зале тишина. Кто смеет подавать голос? Как смеет подавать? Оскорблено все раболепие чинов. Мирабо нетерпеливо переминается: «Когда же?»

Маршал Ришелье спешит к Мирабо. Он проворнее шепота негодования.

– Будем счастливы, граф, – шепчет он. – Теперь можно хотя бы шепотом говорить. При покойном государе вовсе не говорили…

Потом потерянные годы. Потом сорок два месяца тюрьмы. Потом крушение всех шеренг, всех почтении и бархатного величия. Слава Мирабо! И уже ледяной голос Робеспьера…

Я оглянулся. Небо было молочноватым за приспущенными шторами. Стены комнаты украшали завитушки барокко. И стулья, диван, столы кичились своей хрупкостью. И золоченые линии на красном дереве затейливо обрамляли искусную резьбу.

– Оставь ты его, – Аркадий кивнул на меня и открыл дверь. Дверь была высокой и так же озолочена линиями барокко. Линиями солнечной радости. Обе створки двери были белые и очень высокие.

Город лежал под солнцем. И опять в предвечернем мареве расплывались белые облака. Паруса облаков…

Комната теряла определенность в сумерках. Слова мои были бесцветны и пусты. Я отвечал Гребневу готовыми фразами. Они освобождали мозг. Я мог спокойно вслушиваться в ритм предметов, становиться частью этого ритма. Слышать ритм огромного города.

Вернулся Аркадий и расставил тарелки. Потом снова вышел и вернулся с вентилятором. Поставил его на чайный столик и включил. И блаженная прохлада посрамила позолоту времен. Замерли и сникли в креслах шелка шлейфов, камзолов. И галантные жесты уступили безмолвию истомы. Воздух плавно закрутил по комнате. В тенях шевельнулись и пропали парики, букли, лики гравюр…

Аркадий затеял спор с Гребневым о достоинствах певицы Матье. Аркадий утверждал, что у великой Пиаф слишком много металла в голосе. Гребнев выстраивал свои формулы.

Я кивал, соглашаясь с обоими. Впервые за много лет, если не считать нескольких дней охоты за Вологдой, у меня был перерыв. Целых две недели!

Ребята чокались. Я только поднимал пустую рюмку. Но мне было очень хорошо. Чувство свободы, независимости от тренировки пьянили. И там за дрожащим в зное небе я видел белые облака. Белые паруса пятнали небо.

Я был, что называется, «комме иль фо». Я вежливо кивал, хотя мне было совершенно безразлично, о чем говорят мои хозяева. Я ел, хвалил Аркадия. А сам наслаждался расслабленностью мышц. Мне было приятно от мысли, что ни сегодня, ни завтра, ни во все эти дни мне не надо взводить себя необходимостью брать «железо», быть настороже. Таких чувств было очень мало в моей жизни. Я просто дурел от них…

– Жарков тебя обожает, – сказал Аркадий. – Что ни статья, все об одном: необходимо выставить двух «полутяжей»: Баженова и Желтова. А тебя, выходит, побоку?..

– Пусть пишет, пусть… – сказал я.

Сквознячок славно холодил. Я протянул к вентилятору руки.

Аркадий засмеялся:

– Ты уверен, что он думает именно о сборной?

– Жарков очень опытный тренер. Верно?-сказал Гребнев.

– Очень опытный, – подтвердил я.

И я впервые понял, что будет означать для меня срыв на соревнованиях. Я знал все последствия, но почувствовал с такой ясностью впервые.

«…Жарков сам выступал, – думал я. – Вряд ли кто поверит, что у меня может быть будущее. Уж в этом случае выведут из сборной – факт! И правильно – какие еще могут быть доказательства? Результат, только результат! Значит, работать без срывов и убедительно…»

– Торнтон в Париже, – сказал Гребнев.

– А это что за гусь? – спросил я.

– Ты же снял его рекорд в жиме! – Аркадий наклонился ко мне. – Торнтон!

– Торнтон! Ричард Торнтон?!

– Гастролирует. С семи вечера каждый день. Еще два представления, – сказал Гребнев.

– Я сейчас же поеду! Я должен поехать!

– Вот здорово! – сказал Аркадий. – Чур с тобой!

– В таком случае и я, – сказал Гребнев. – Мой кар к вашим услугам. Ну-ка, Аркаша, кофейные зернышки!

– Кофе, потом зернышки, – сказал Аркадий. – Я приберу, потом поедем.

– А сколько лет Торнтону? – спросил меня Гребнев.

– Было девятнадцать, когда он ушел из любительского спорта, – сказал Аркадий. – Хотите или нет, а по рюмке «Бенедектина» вы отведаете. Это же избранный напиток самого Атоса!

– И за д'Артаньяна тоже будем пить? – спросил Гребнев. – Слава богу, что он, как истый француз, к тому же дворянин, не пил водку.

Я попробовал ликер и похвалил.

За шагами Аркадия вернулась тишина. И звон этой тишины. И размытость предметов в углах. И вся приглушенность этого маревного неба…

У купальниц едва уловимый апельсиновый аромат – это воспоминание неожиданно и физически ощутимо. Сквозняк перебирает белые занавески. В его запахах – запахи земли, влажной, размягченной росой; смородины, уже нагретой утренним солнцем, и болотца за деревней. На болотце жирная трава и крупные приметные цветы. Вчера эту траву и цветы положили косами. Воздух чист. И солнечный луч на подоконнике ослепителен. Жестковато трутся на ветру листья тополя… К болотцу по холму сбегает ракитовая роща. Холодок тени накрывает колодец. В швах сруба мох. Трава вытоптана и земля заплескана водой Низкорослые пучки трав ведут тропинку. И вода в ведрах очень темная. И в них отражения неба.

Темная гладь четкостей. И ленивое солнце в этой глади… Ветерок студит тело. Я чувствовал каждый каприз мышцы… Над обрывом знойно дымился воздух и, перепархивая, перекликались жаворонки, овсянки, реполовы. И жулан нанизывал на сучья высохшего куста зеленых кобылок. И розоватой была на солнце его белая грудь. А в дождь воду в ведрах дырявят тугие белые струи. И в черноте воды дрожат осколки отражений…

К коромыслу с ведрами я прихватывал и третье ведро. Мне нравилось упругое сопротивление тяжести. Нравилось преодоление этой тяжести, поступь затяжеленного шага.

Мне нравилось подниматься, угадывая толчки воды. Я любил это ощущение живой воды в ведрах. Я шел без роздыха до самого дома. И по-живому толкалась вода в ведрах. И если участить шаг, вода толкалась туже, нетерпеливей. Живая вода.

А когда я ставил ведра, там всегда были бледные листочки ракит, вклеенные в прозрачную гладь. Здесь, на дворе, вода была светло-прозрачной. От досок, от пыли веяло жаром. Я любил это солнце. Оно узнавало меня, льнуло к плечам, высушивало волосы.

Я доносил ведра до сенниц и возвращался. Ничто не могло быть жаднее этого солнца.

Я выдумал мальчишескую забаву. Не оставил ее и в юности. Я ловил солнце. Упрашивал солнце. Уговаривал солнце. Искал.

Я не хотел с ним расставаться. Я хотел найти ему место. Выжечь это место в себе. И не расставаться во все дни. Во все дни видеть. И я верил – все в жизни сбудется. И самое главное – Жизнь! Я боялся потерять ее. Не Жизнь, а то, что видел, чем дышал, что выбеливало мои мальчишеские волосы.

Жизнь! Горячая, быстрая, жаркая, жадная!..

И я старательно выжигал себя этими солнцами-чувствами. Я хотел вплавить его в себя. Я верил, что с ним всегда буду таким, каким был в юности. И юность войдет во все мои годы. Даже самые последние…

Солнце научило меня не беречь себя. Просто жизнь – это еще не вся полнота чувств, не все дни и не все удачи. И я искал свое солнце. Оставался верен этому солнцу. Свершениям солнц.

Я пренебрегал счетом лет. Я старался видеть свои солнца. Всегда видеть…

Когда мы вышли, небо уже светлело по-вечернему. И облака, очистив небо, застыли у горизонта. Заря перебирала свои краски. А когда мы, миновав, наконец, уличные пробки, добрались до цирка, солнце уже не было видно даже между домами. Желтовато тлела неподвижная полоска облаков.

– Будет хороший материал, – сказал Гребнев, запирая автомобиль. – Как пить дать, будет.

Цирк пустовал наполовину.

– Жаль, диктофон дома,-сказал Гребнев. – Ждет меня здесь работенка. Как пить дать, ждет.

Мы опоздали к началу и, когда вошли, первое, что увидели, – это весы, на которых стоял Торнтон. Его взвешивали.

– Сто семьдесят семь килограммов триста граммов! – объявил переводчик.

Цирк засмеялся, зашикал, засвистел. Служитель принес и откупорил литровую бутылку кока-колы. Торнтон отпил и показал большой палец. Он разгуливал по арене и рассказывал о себе. О своем детстве-в пятнадцать лет он весил сто десять килограммов. О победах на чемпионатах. О рекордах, которые свели с ума всех знатоков. О том, что он разбудил спорт своими рекордами, но, к сожалению, об этом умалчивают. Потом стал рассказывать о своих ногах. О самых сильных в мире ногах. О том, что каждая застрахована на полтора миллиона долларов. Он поочередно поднимал ноги и шлепал по бедрам. Вяло болтались мучнисто-белые зажиревшие мышцы. Хлопки звучали мокро, липко. Одышка мешала ему. Он дышал часто и громко.

– Ричард не женат, – рассказывает цирковой переводчик. – У него кроткий характер. Он любит молоко, сладкие пирожки. Мебель для него изготовлена фирмой «Фосс и Сазерленд». Его любимый композитор – Эллингтон. Он обожает киноактрису Сузи Бакли. Всем напиткам предпочитает кока-колу…

Торнтон всегда был громоздок. Но с возрастом мышцы исчезли под наслоениями жира. Лицо расползлось книзу, утонув в сальной подушке подбородка.

На левой руке та же крага, знакомая по фотографиям. Семнадцати лет он сломал руку и с тех пор крагой страхует кости. Я помню, тогда мы спорили, поднимется ли он после открытого перелома левой руки. Торнтон поправился и показал свои лучшие результаты.

Мне кажется, я видел его уже сотни раз. Те же курчавые черные волосы, но с заметной проседью. А улыбка белая, как на юношеских фотографиях…

Торнтон расставляет ноги, и переводчик портняжным метром измеряет окружность бедра. Сто сантиметров!

Ноги не сходятся. Торнтон идет медленно, закатывая ногу за ногу, отдуваясь.

– Рекорды требуют жертв, – говорит переводчик. – Больше пятисот метров в день Ричард не в состоянии одолеть. Зато это самые мощные ноги, на каких когда-либо держался человек!..

Живот дрябло колышется, когда Торнтон сосет из горлышка кока-колу. Руки кажутся короткими из-за чрезмерной толщины. И тут только я замечаю, как он одет. Ни ногах ботинки, совсем как женские сапожки. В каблуках, наверное, сантиметров по пять. Красный берет с помпоном сутенерски сдвинут на бровь. На плечах нелепая коротенькая курточка с кокетливыми застежками.

– Ну и чучело! – шепчет Гребнев. Переводчик объявляет: «Вот в этой штуке сто килограммов! Уникальнейший трюк!»

Торнтон принимает к плечу гантель с металлической подставки. Упирается свободной рукой в бок и, отклонившись, выдавливает гантель. Жим нечистый – это старинное цирковое выкручивание. Но все равно нагрузка велика.

В юношеских мечтах я сотни раз встречался с Торнтоном. Я бредил необыкновенными людьми и большими странствованиями – Жизнью. И я привязался к силе. К силе, которая исключает смирение. Каждое утро я встречал солнце. И во всех лицах людей я видел это солнце.

Я хотел всегда быть в движении, хотел измерять назначения солнц, а жизнь скупо вела счет всем дням и ночам. Она не выдерживала ритма моих желаний, жадность моих желаний, напора усталостей. И я стал отрицать слабость. Я стал жить не в ладах с этой бухгалтерией дней, ночей, усилий и трудных дорог…

Торнтон садится на стул, пытается расшнуровать ботинки, но мешает живот. Он подтягивает ногу рукой.

Я уже знаю: сейчас станет приседать. Когда Торнтон сломал руку, других упражнений, кроме приседаний, для тренировки не осталось. Он «качал» ноги так часто, сколько поспевали отходить мышцы. Чтобы не терять время, он установил станок в спальне. А в спальне Торнтон приседал без обуви. Именно тогда он заложил в ноги ту силу, которая стала основой будущих побед.

Торнтон говорит в микрофон: «Господа, вот чек!» Он роется в заднем кармане шерстяных трусов.

«Чек на двадцать одну тысячу долларов! – говорит за ним переводчик. – Очко! Понимаете, очко?! Кто повторит трюк, может забрать чек!..»

Торнтон, сбычась, оглядывается: «Ну, господа?!» Выкладывает чек, прихлопывая ладонью.

Свет гаснет. Белый луч нащупывает бумажку. Рядом неясно шевелится белая громада – это Торнтон. Он смеется. Странный утробный смешок.

– Один человек имеет шансы повторить мой номер!.. – Торнтон называет мое имя.

– Ну бродяга! – шепчет Аркадий.

Вспыхивает свет. Кто-то толкает меня в бок. Я оглядываюсь. Это Гребнев. Он никого не видит и не слышит. Мелькают страницы блокнота.

– Не очень-то старайся, – бормочет Аркадий в сторону Гребнева. – Грыжу наживешь.

– Заткнись, Аркаша.

– Смотри…

Торнтон, раскачиваясь, идет к станку. Вместо штанги там ось с чугунными колесами. Режет глаз белизна полуобнаженного тела.

– Пятьсот пятьдесят семь килограммов восемьсот граммов!-объявляет переводчик.

– Сколько? – шепотом переспрашивает Гребнев. Аркадий ухмыляется: «А ты руку подними и спроси».

– Чего ты взъелся?

– Это же Торнтон! Понимаешь, Торнтон! Пиши о ком хочешь, но Торнтона не трогай! Пиши о других, пиши, не жалей, но его не трогай!..

– …Ну, кто? – говорит Торнтон. – Ведь двадцать одна тысяча! Маловато? За большую согласитесь? Называйте цифру и пробуйте, а? Что же вы?! Смотрите, чек!.. Значит, нет. Значит, опять мне, господа? Все по справедливости, да? Ну разделите же кто-нибудь со мной эту радость!

Торнтон поднимается на помост, набрасывает на плечи стеганую прокладку. По-штангистски безвольно бросает руки вдоль тела. Потом коротко захватывает воздух и взваливает на плечи ось. Пятится. Со свистом и бульканьем вырывается дыхание. Торнтон ступнями опробывает пол. Лицо раздувается, темнеет кровью. Среди шепота, шушуканья и шелеста конфетных оберток я слышу этот надсадный хрип. Хрип окаменевшей плоти, плоти, которая жаждет воздуха, прорывается к каждому глотку воздуха.

Торнтон проваливается вниз. Он именно проваливается, чтобы спружинить ногами. В какое-то мгновение вес выбивает поясницу. Ось гнет его вперед – из этого положения не встать, если еще немного упустить вес. Но Торнтон выводит тяжесть. Выпрямляется и неверным куцым шажком возвращается к станку. Точным движением освобождается от тяжести. Выдавливает улыбку. Лицо в каплях пота, рот открыт. Он мотает головой, стряхивая пот. Тут же наклоняется, растягивая позвоночник. Потом пьяно бредет к столу. Курточка липнет к плечам, темнеет потом. Он вытирает лицо, швыряет полотенце.

В динамиках марш из оперетты «Хэлло, Долли!».

Я комкаю платок и вытираю ладони.

– Зачем кока-кола? – Аркадий напрягает голос, чтобы перекричать музыку. – Ведь нельзя! Во время работы пить нельзя! Какая же нагрузка на сердце?!

Свет гаснет неожиданно. Лучи прожекторов сходятся на занавесе. Появляется женщина в трико. Она идет какой-то неестественно бодрой прыгающей походкой. У нее впалый живот, худые руки и сухая, едва намеченная грудь. Лучи прожекторов подводят ее к Торнтону.

– Элиз, моя Элиз! – зовет в темноте Торнтон. – Тебе не надоело развлекать этих господ? У них крепкие мускулы. Они умеют защитить женщину и свою честь. Конечно, приятно выступать перед столь достойными джентльменами…

Стучат каблучки Элиз по деревянному настилу.

Торнтон вытягивает руки ладонями вверх. Женщина цепляется за его предплечье, подтягивается и рывком взбирается на плечи. Я успел заметить, как глубоко вмяли кожу ее пальцы.

– Элизабет Стивенсон!-объявляет цирковой переводчик. – Женщина-каучук!-И начинает отсчитывать время:-Раз, два, три!..

Полминуты Торнтон держит женщину на вытянутой руке. Затем она переступает на другую руку, и номер повторяется.

– Это абсолютный мировой рекорд!-объявляет переводчик. – В Элизабет пятьдесят один килограмм!

Вспыхивает свет.

Женщина посылает публике воздушные поцелуи и спрыгивает на помост. Барабанную дробь сменяет марш. Торнтон целует руку Элизабет Стивенсон и отходит в сторону. Женщина демонстрирует свою гибкость.

Я вижу, Торнтон «наелся». Он беспечно приваливается к станку. Но в самом деле он ищет отдыха. В отеках лица застоявшаяся кровь и усталость. Он кладет руки на ось и пытается наладить дыхание. Жирный пот склеивает волосы. Торнтон украдкой заглатывает какую-то пилюлю и запивает кока-колой. Две литровые бутылки уже пусты.

На исхудалом остром личике глаза его партнерши очень крупны. Она черна от загара. Болезненно белым обрубком, раздутым и рыхлым, перемещается к ней Торнтон.

Элизабет Стивенсон измеряет все тем же портняжным метром бицепсы, шею и талию Торнтона, а переводчик сообщает публике цифры.

Четверо служителей выкатывают на тележке чугунные «бульдоги», связку цепей, набор гирь, шаровую штангу.

Элизабет Стивенсон прощается с публикой.

Торнтон работает на совесть. Трюки захватывают публику. Ему аплодируют. Неправдоподобно долго закатывая ногу за ногу, прижав локти к бокам, Торнтон уходит с арены.

– Теперь за интервью! – Гребнев прячет блокнот, затягивает галстук. – А этого… – он кивает на Аркадия, – возьмем за компанию, хотя вел он себя по-свински, но я прощаю. – Гребнев обращается ко мне:- В этом «железе» свои тонкости. Терминов не знаю. Объяснишь потом?

– Одно условие: моего имени не называть, – говорю я. – Вообще не называть.

– Ладно, ладно, идем. Вы еще не представляете, как это будет интересно! Читать-то все мастаки…

Гребнев шел первым и показывал корреспондентскую карточку. Он был из тех, кто умеет держаться так, будто другие ему что-то должны. Но по-французски я говорил чище, и мне почему-то это доставляло удовольствие.

Мы шли за Гребневым, и у нас уже не спрашивали документы. А может быть, у меня был такой вид? Здесь, за кулисами, я чувствовал себя вполне на своем месте.

Это был далеко не новый цирк. Вполне вероятно, здесь выступал знаменитый Гаккеншмидт, или просто Гак, как называли его современники. Шесть лет назад, когда я установил большой рекорд, старый Гак прислал мне телеграмму. Теперь его уже нет в живых.

Это был старый цирк, запущенный и темный. Голые лампочки без плафонов мерцали по-дневному жидко на лестницах, пахнущих кошками. Каменный пол был стерт и неровен.

– Коля, ты переводи, о чем бы ни говорили, – сказал Аркадий.

– Ага, подхалимничаешь. – Гребнев по-хозяйски заглядывал во все артистические. – Куда же запропастился наш малый?..

Дверь в артистическую Торнтона была полуоткрыта. Гребнев сначала заглянул, потом приложил палец к губам и округлил глаза.

– Ни одного слова не пропускай, – шепнул Аркадий.

В комнате что-то грохнуло. Гребнев одернул пиджак и разложил на ладони корреспондентский билет.

– Запомните, мы все коллеги по работе, – шепнул Гребнев. Он постучал, назвал свое имя и газету, которую представляет.

Дверь распахнулась. Несколько мгновений Торнтон разглядывал нас. Кровавые выпуклые глаза смотрели без всякого выражения.

– Гости?.. Хм… Входите. – Торнтон вперевалку двинулся к креслу. – Садитесь… Что ж вы? Не подавать же вам стулья. Сбросьте мои вещи на кушетку. Чертова погода, жара, жара!.. – Он говорил, не глядя на нас.

Этот человек задвинул всю комнату.

«Вот он, Торнтон! – думал я. – Великий Торнтон! В двух шагах от меня…»

Торнтон вдруг быстро взял что-то со стола и сунул под календарный лист. Я успел заметить – это была фотография. По-моему, женщины.

Ладони у Торнтона были маленькие. Наверное, он намаялся с хватом. Нет прочного хвата без длинных пальцев. На ладонях, растопляясь, белели остатки крема.

В коридоре было глухо и пусто. И мы молчали. В приемнике громко пела Махелиа Джексон. Низким лающим голосом набирала слова псалома. На столе лежали полотенце, берет, курточка, колода карт и стоял термос.

Дни в календаре были по-разному отчеркнуты красными чернилами, а напротив цифры семнадцать – это было воскресенье – стоял вопросительный и восклицательный знаки.

Торнтон взял карты и стал раскладывать пасьянс. Гребнев растерянно оглянулся.

– Что нужно, выкладывайте, – сказал Торнтон. Он перегнулся и выключил транзистор. Это был «сателлит», такой же, как у Жаркова, но только последней модели.

Гребнев привстал и положил перед Торнтоном свою корреспондентскую карточку.

– Спрячьте, – сказал Торнтон. – Выкладывайте свои вопросы… Чертова жара!..

– Вы не курите?-спросил Гребнев.

– Нет, берегу здоровье. Вам придется подождать, у меня не курят.

– Что вы? Это мне для материала.

– Все равно.

– Какого вы мнения о Джеральде Харкинсе? – Его зовут Бен. Бен Харкинс! Классный атлет… Пишите! Не стесняйтесь, пишите. Это меня не сбивает.

– Вы с Харкинсом друзья?

– Нет. Он классный атлет.

– Значит, дружите?

– Без сентиментов не можете? У вас что, все в роду сердобольные?.. Вот что я вам скажу: Харкинс славный парень. Если его к ногтю прижать – просто миляга парень! – Торнтон расстегнул крагу и потер рубцы на предплечье. – Что еще? – Бедра Торнтона расплылись по креслу – жидкое белое тесто.

Я сидел в плетеном кресле. Оно скрипело при каждом движении, и я старался не шевелиться. Гребнев переводил ответы Торнтона и снова спрашивал. Прямо передо мной на полу валялись сплющенные картонные стаканчики, обрывки газет и стояла сумка.

Гребнев тронул меня за плечо. Я поднял голову.

– Сдается, что мы встречались, – сказал Торнтон и закинул ноги на кушетку. Мышцы на миг выступили из-под жира. Я знал и любил мышцы, но таких богатых и поработанных не видел.

«…Прямая мышцы бедра, – читал я эти мышцы, – портняжная, четырехглавая. Какие массивные!»

– Так где же я вас видел?

– Мы не встречались.

– Давно тренируетесь? Такие пропорции, как у вас, папа с мамой не подарят.

– Нет, мистер Торнтон. Я громоздок. Просто громоздок. Хвала портному. Это он постарался.

Торнтон помял свое плечо. На бровях, крыльях носа собирались капли пота. Торнтон втягивал в себя воздух долго и шумно, а, выдыхая, выпячивал нижнюю губу.

Тишина закрадывалась из коридора. Я вдруг ощутил движение этой тишины. Все мы здесь были лишними. Я знал залы, знал раздевалки, знал тесноту, азарт и праздник всех раздевалок. А сейчас тишина выводила свои чувства и слова. И мы были лишними здесь, ненужными. Затхлый воздух лестниц, пыльных закоулков, скудный свет – это был вкус, запах всех побед Торнтона. И я читал эту тишину. И уже никакие слова не могли сказать больше, чем эта тишина. У меня не было другого желания, кроме встать и уйти.

– …первый раз узнаю о редакторе, который держит в своем штате атлета, – говорил Торнтон. -Классного атлета. У нас есть только один благодетель – Мэгсон. – Торнтон ухмыльнулся. – Бескорыстная душа!

– Объясни ему, Николай, что он ошибается, – сказал я. – Я не атлет.

Аркадий подмигнул мне.

Торнтон перехватил мой взгляд и показал рукой на кипу афиш:

– Не разошлись. Свалили их в коридоре. Вот позаботился. Сам лучше выброшу. Все же с моим именем и фотографиями. А вы как поступили бы?

– Позволять топтать имя нельзя. Даже на бумаге.

– Во всяком случае еще рановато. – Торнтон смотал с шеи полотенце, промокнул лицо. Всю комнату наполнило его натужное дыхание.

Гребнев залистал страницы блокнота.

– Есть еще бумага? – спросил Торнтон, ухмыляясь.

– Сколько угодно.

– Вам нравится, когда подробно отвечают?

– Такой человек, как вы, мистер Торнтон, всегда интересен людям. Ваше имя легендарно.

– Вы меня растрогали. Так на чем остановились?.. Да, да, мой вес!.. Все с этого начинают. Вес, вес… Все остается по-старому: Торнтона нет – есть вес… Что вы? Вы ни при чем. Я всегда все преувеличиваю – это моя страстишка. Вес… Я обязан держать собственный вес.

Обязан! Я ничего не подниму без собственного большого веса. Уродство кормит. Без такого веса, – Торнтон хлопнул себя по животу, – я теряю заработок. Я забочусь о своем весе. Великолепные у меня формы, а?.. Даже продажные женщины… я гадок им. Люди платят мне за уродство! Я ведь был другим. А они мне платят именно за уродство. Другой я им не нужен. Нет, господа, я и раньше прилично весил, но это были рабочие килограммы. Сказать, что я был сложен, как Аполлон, пожалуй, было бы чересчур. Чтобы таскать «железо», нужно быть массивным, но совсем не обязательно походить на сальный огузок. – Торнтон распахнул халат и вытер полотенцем грудь, шею. Под майкой студенисто колыхнулся живот. Торнтон закрыл глаза, поглаживая лоб.

Зазвонил телефон. Торнтон снял и опустил трубку.

– Ну и как?-Торнтон обмахнулся полотенцем. – Есть еще охота поточить языки? Записывать-то поспеваете? Первый раз вижу репортеров, у которых один блокнот на троих.

– В Париж вас пригласили?-спросил Гребнев.

– Пригласили?-Торнтон надул губы, с присвистом выдохнул воздух. – А где это вы видели, чтобы приглашали бывших атлетов? Может быть, у вас принято? Тогда поздравляю! А я работаю у Рэнделла. Слыхали о таком? Я собственность Рэнделла! Я здесь по контракту. Через неделю буду в Гамбурге. Там есть одно веселенькое местечко. Буду отрабатывать. – Руки у Торнтона были мягкие, белые. Он часто ощупывал их.

– Чем вы занимались после любительского спорта, мистер Торнтон?

– Как и все: делал деньги. Была надежная реклама: самый сильный человек! Реклама прокисла, когда ваш парень наколол мои рекорды. Я стал профессиональным боксером. Удивляетесь? Я и сам удивляюсь. Я поверил в свою звезду. Как-никак завалил пять человек. А они умели махать кулаками… Все это была чистейшая липа! Я обманывал сам себя. Ребята должны были мне проиграть- этого требовал контракт. Среди них были два совсем неплохих бойца. Короче, шестую встречу назначили в «Мэдисон сквер-гардене» против Росса Блэйра. В случае удачи это было уже кое-что. Сбор полный! Я снова в героях. – Торнтон повел пальцем по своему лицу. – Будто стекло мололи. Они, конечно, все предвидели. Я свалял дурака. И со мной сваляли дурака. Вы любите деньги?..

Я – очень… Что такое профессиональный ринг, знаете?.. «Мэдисон сквер-гарден»! Я слишком малоподвижен – какие уходы, нырки? Видели эти незаметные удары по пояснице в клинче? Я с октября до сочельника мочился кровью. Росс мог нокаутировать меня в первом раунде – и я был бы только благодарен. Он дотянул до седьмого. Ох и повеселились! Россу нужна была реклама. Уже во втором раунде я ничего не видел: затекли глаза. Я бил в воздух и даже не чувствовал этого, я догадывался по хохоту. Слышать-то я слышал хорошо. Я потом смотрел кинохронику. Меня уволокли с ринга, как дохлого борова. Какие же были у всех радостные лица. Да, Росс славно потрудился… И все же я не пошел к Рэнделлу. Но сборы, как упали сборы! Когда я продал спортивные призы, я понял: у крысы больше шансов вырваться из капкана. Рэнделл заполучил меня, что называется, тепленького… Я-то воображал о себе! Надо было сразу идти к Рэнделлу. Свои пути… А я мясо! Мое назначение- быть мясом!.. Что будете писать и как – безразлично. Меня это не волнует! Верят в одно: у нашего брата деньги и мы все можем. Не нагоняйте скуку, спрашивайте, что интересует всех: мой вес, аппетит, как меня выдерживает мебель, есть ли женщина, способная любить меня. Не морочьте голову людям своими вопросами. У нас какой-то заумный разговор. Для читателя это хуже уксуса. Чтобы мне поверили, этому не бывать! Кто я? У меня же все есть! Спорт – это слава, а, значит, и ворота прямо в рай! И я уже, стало быть, в раю. Давно в раю!

– Что вы считаете главным в спорте, мистер Торнтон?

– Если о чувствах – ненависть! Закон ненависти! Без ненависти нет побед! Надо ненавидеть, чтобы разбудить силу! Я слишком поздно это понял.

– Контракт с мистером Рэнделлом вас устраивает?

– Устраивает? Я от него без ума. Уж загребаю-то я, наверное, больше вас троих. Только вот вы мне объясните, зачем я живу? И кто я? Атлет! Кумир!.. Я теперь просто послушное мясо. Мясо, которому жрать и только жрать до конца дней своих! Я – мясо! У мяса жизнь куска мяса! Деньги?.. Те, что остаются, перевожу на банковский счет сиротских учреждений родного города.

– А чем бы вы занялись, будь все по-вашему после того, как ушли из спорта?

– Это уже не интересно даже мне.

– И все же я прошу, если можно, ответить.

– Была слава. Я не задумывался о будущем. Верил, будет! Настоящее было чудесно, а уж завтра никак не представлялось худшим… А приземлился… у Рэнделла! У нас любят говорить, что перед каждым тьма дорог. Но почему-то всегда выходит одна. Потопчешься и обязательно на нее… Не обращайте внимания, у меня просто сварливый характер… Да, я и о самом любительском спорте невысокого мнения. Удивлены? Странно? Или непоследовательно?.. Очень последовательно. Математически последовательно… Вы пишите, пишите… Ради рекордов я прошел через костоломку тренировок. Я не оговариваюсь, когда называю их «костоломкой». Свернуть шею рекорду – это развлечение? Тогда почему это удается единицам? Ведь можно на этом прилично зарабатывать? А пробиваются единицы… Всю ту жизнь я провел под гнетом тренировок. Я тренировался без отпусков, без выходных. Я выбивался из сил и отлеживался в зале на матах. Потом снова тренировался. Это были мои обычные дни. Самый маленький вес, который я поднимал на тренировке, был сто тридцать килограммов. С него я начинал разминку. Из всех, кто тогда тренировался, я единственный справлялся с такими нагрузками. А ведь я был очень силен. От природы силен. Но чтобы быть первым, я вынужден был так тренироваться. И я ведь профессионально тренировался с четырнадцати лет! Но попробуйте убедить кого-нибудь в реальности подобной жизни! Не принимают всерьез.

– Неужели спорт никогда не доставлял вам радости?

– Опять эти ваши «ворота в рай»! Слава! Конечно, слава все оправдывает, даже бессмысленность!.. А какой спорт вы имеете в виду, обычный или большой?

– В данном случае не имеет значения.

– Не имеет значения… А лгать на себя, свой труд и труд таких, как я, имеет значение? А как лгать, если я сам измерил ту жизнь? Знаю не понаслышке, а сам измерил… Спорт вообще – это занятие в удовольствие, это для себя. А большой спорт – это долг, который берет с тебя общество. Тут понаписано много красивых слов, а на самом деле это долг. И ты платишь. Очень крупно платишь. А тебя награждают славой. Это кол, вбитый в твои внутренности, – какая уж радость преодоления! Охотно уступил бы все эти радости вам. Только не лопнете…

– Но этому нельзя поверить! Радость зовет людей в спорт…

– Верно, есть радость. Есть, когда дело сделано. Тогда приятно. Тогда очень приятно. Тогда всех любишь… Большой спорт! Не знаю, как у других, но меня именно он подвел к этой жизни. Он втянул меня в эту жизнь, отрезал другие пути, превратил просто в мясо. Если этому делу отдал хороший кусок жизни и у твоего папочки нет денег, выбора не будет. Рад уйти, а поздно. И выходит, выбора нет. Когда все это испытаешь, поймешь: поздно, нет выбора. Куда я мог деться? На что я годился после многих лет жизни в большом спорте? Посмотрите, что этот спорт сделал со мной. И дело не в том, что я оказался слаб. Да будь у меня десять жизней – я все равно стал бы в конце концов куском мяса, если сунулся в большой спорт. Это им всем нужно. Это так устроено. Ты тут ни при чем… Не ищите в навозе поэзии! У меня об этом свое мнение. Я ведь практик, господа. Практик! Я познаю реальность посредством личного опыта. Тут все доводы – профессорствующие доводы – сам взвешиваешь, по золотничку. Я-то знаю цену гуманизму… Нас, классных атлетов, мало. Ну несколько сот, ну пусть тысяч. А что миллионам до нас? Они видят парады. Нас мало, но мы их отлично развлекаем. Азарт! Преодоление! Мужество борьбы! Воля!.. У нас с ними разный язык. Я вот даже словаря не подыщу, чтобы понять их… Есть разные приговоры судеб. Есть и такой – никчемная жизнь. Это и есть я… Жрать из корыта и быть подъемным краном – даже не обидно теперь, а скучно. Стоп, не пишите! Я привык к помоям, а вот чтоб жалели… Понимаете? Не пишите, нет!.. У них на этом все замыкается. Не на том, что это свинство. Нет! Они нас жалеют!.. Как вы считаете, почтенные граждане могут быть свиньями? Крепко сказано? Хорошо, по-другому… Могут быть обывателями… ну те, на которых мы пялимся в телевизор?.. А мы сетуем на скудость комических талантов!.. Да они же сохнут на службе обществу! Они сами маленькие и все вокруг делают таким же маленьким и убогим… Я не политик. Я даже ничего не читаю о политике. Я практик, господа. А нет более просветляющего занятия. Тут все становится на свои места без слов. – Торнтон перегнулся и выключил транзистор. Поморщился. – Опять эти группы. Помешались после битлов. Предпочитаю старый джаз. Ну что вы? Дело сделано. В таком случае говорят «до свидания» и бегут делать деньги. Я ведь больше не скажу ни слова. Счастливо поразвлечься!.. Ох, и жарища! Какой день! Что ни вечер, хоть в холодильник лезь… Вам нравится «Казино де Пари»? Мне надо, спешить, господа. У меня свидание. Общество проституток – это для таких, как я. – Торнтон поднимается. – А сложены вы!.. – Я чувствую его горячее дыхание. – Дай бог вам удачи! – Торнтон сдавливает мне плечо и расплывается в улыбке, – Великий Торнтон никому не говорил таких слов! Да,, я великий Торнтон – и это не похвальба. Я проложил, себе дорогу трудом, который был не по силам любому. Мир чтил мое имя. Я это храню в сердце. Я – Торнтон, господа, и прошу не забывать!.. Слушай, я видел твою работу в Чикаго. Тренер у тебя есть? Почему затягиваешь подрыв в рывке? И не валяй дурака – переходи на «низкий сед». Кто сейчас работает в рывке «ножницами»? Сколько же ты на этом теряешь! Думаешь, я стал бы распинаться перед ними? Я, Торнтон! Я знаю себе цену. И если бы не ты… Но, черт побери, могу же я это выложить когда-нибудь?! Или сдохну с этим камнем на сердце?!. Ты настоящий атлет! Чемпионом станет еще не один человек. Их будут сотни, тысячи! Мир не кончился на нас. Но настоящим атлетам всегда будет счет на единицы. И знаешь, почему? Платят они очень дорого. Мало им дней жизни… Понимаешь, им никогда не удастся сделать меня маленьким… Ну, а теперь ступай! И вы ступайте!.. Чертово пекло! Сейчас бы в бассейн, а? Нельзя! Как говорят немцы: ферботен! Расслабляет мышцы. Ты им объясни, почему атлету нельзя плавать и быть на солнце, когда он работает. А я всю жизнь работаю… Ты, парень, не валяй дурака. Давай, переучивайся в рывке. Еще вспомнишь чудака Торнтона… Но это он может меня так называть. Только он! А для вас: мистер Торнтон, великий Торнтон!.. Слушай, тебя многие ненавидят – значит, ты стоящий парень. Я ведь умею читать людей по цифрам спортивных отчетов, по молчанию. Слушай, увидишь, болтается в конце коридора: рыжий, глаза хама. Вели, чтобы ко мне пришел. Пусть уберет этот свинюшник… А вы толково переводите. Не знаю, все ли верно, но язык у вас подвешен. Пишите, но… Знаю я вашего брата…

В тот вечер мадам Масперо постучала ко мне и попросила выйти в холл. Я набросил пиджак и вышел.

Мадам Масперо сидела за столом, прямая в стане, руки на коленях, губы сухо поджаты, кукольно-маленькая, но изящная, со вкусом одетая. Она некоторое время молча смотрела на меня. Потом положила передо мной связку ключей.

– От нашего подъезда, от дверей пансионата… – показывала она ключи. – Приходите и уходите, когда вам будет угодно. В Париже грешно жить против своих желаний. – Она раздвинула уголки губ в улыбке. – Чувства нельзя наказывать…

Август здесь уже по-осеннему подсушил травы, черно захолодил озера и загустил синеву неба. И в этом прозрачном воздухе солнце было неяркого соломенного цвета. В затишье- у стога сена, в распадке между холмами или в лесной чащобе – оно согревало приятно и дремотно.

С севера уже задували ветры. И когда потный, мокрый до нитки, я возвращался с болот, чувствовал студеность ветра. Я нарочно шел открытыми местами, чтобы слышать этот ветер всем телом. К горизонту, синея, уходили леса. Березы светло выделялись на мрачноватом фоне елей и сосен: Низины желтели мхами и осокой.

Я сбил ноги, но, кроме случайных холостых птиц, ничего не видел. Эти птицы не выдерживали поиска моей лягавой и поднимались за пределами выстрела. Дни напролет я бродил в болотах и мелколесье заброшенных покосов. Охоты не было.

Я пригоршнями собирал клюкву. Пес жарко дышал мне в лицо, распаленный, в хлопьях пены. Чужими глазами смотрел на меня, одурманенный запахами. Я ловил в ладонь бархатную морду. Покалывала бородка. Пес изворачивался, взлаивал, зазывая в путь.

Мы нашли ночевки вяхирей – группу сосен по склону холма. И несколько вечеров я встречал там птиц. И у нас каждый день была похлебка из нежного разваристого мяса. Однако тетерева, глухаря в тайге не оказалось. Возможно, здесь на бывших деревенских покосах и глухих мертвых болотах эту красную птицу тревожили соболь, куница и рысь Я готов был этому поверить. Однажды рысь увязалась за подводой, на которой я возвращался в деревню. Каждое утро на этой подводе возили с фермы молоко. Я взял лягаша в телегу – у него прибаливала задняя лапа.

Заметал боковой ветерок, и рысь не прихватывала запаха псины. По словам возницы, она частенько провожала подводу. Я бы этому не поверил, если бы сам не увидел. Я едва не задушил пса. Он рвался, хрипел. Но мне очень хотелось рассмотреть эту длиннолапую кошку. Вместе с хвостом в ней было около метра. Я поразился тяжести и размеру передних лап. Думаю, что редкая собака может взять такую кошку один на один. Морда у рыси была плоская, будто стесанная, с пышнейшими баками. Грудь и спина – рыжевато-серые без каких бы то ни было пятен или полос.

И вся тайга, и поля, и деревеньки, что жались к единственной разбитой дороге, были пронизаны прозрачным воздухом. И солнце, и леса, и высокие озера у горизонта- все плыло в этом неторопливом исходе прозрачного студеного воздуха.

Я решил забраться поглубже в тайгу и нанял проводника. Мы день брели болотами, местами по колено в ржавой воде. Брели к бору, где, по рассказам стариков, в изобилии плодились глухарь и тетерев. Проводник – белобрысый коренастый малый, окающий по-вологодски, – после шести часов ходьбы зачастил на деревья повыше, подолгу оглядывая окрестности. Я сообразил, что мы заблудились.

Назад мы выбрались по вешкам, которые я втыкал там, где не было болот и следы наши терялись. Когда мы, наконец, выбрались на первый, самый дальний покос, сил идти не было. Мы скинули рюкзаки и повалились на землю.

За два дня до отъезда я пошел к озеру в надежде пострелять уток. Вдоль дороги холмились поля сжатой ржи. Впереди, если встать спиной к тайге, километрах в четырех, а может быть, немного и сверх того, залегало клюквенное болото. Слева к нему прижимался обширный остров леса с просторными порубками. Этот лес, болото и поля обрезала цепь озер. Белую матовую гладь озер я видел из деревни.

На всякий случай я решил пошарить и по этому болоту, хотя из-за близости к полям и ограниченности его открытыми местами там, по словам местных, птица отродясь не водилась…

Я заглядываюсь на небо густой прохладной синевы. Идти приятно. Холм полого спускается к болоту. Пес трусит впереди, чутко поводя мордой на шорохи. Ветер встречный, и это кстати: не надобно делать крюк, чтобы вывести пса против ветра.

Он подбегает, тычется мордой в руку.

– Потерпи, – ворчу я, – будет дело. Еще намытаримся.

Пес отжимает уши к затылку и нервно, со стоном позевывает.

– Ступай, ступай, опять меня перемазал. Вперед!

На охоте пес залинял. Я облеплен шерстью. Этот бродяга любит на привале прижаться и положить голову мне на колени. Мы с ним давнишние знакомые.

Подаю свисток. Пес, осаживаясь, заворачивает ко мне. Я кричу: «Это что?! Кто обязан выдерживать расстояние?! Почему уходишь?! Семьдесят шагов – и ни шагу дальше! Сколько повторять?! Вперед!»

Пес выказывает свое усердие. «Челночит» старательно, ходко. Разбаловал его хозяин. Пес норовит уйти, помышковать. Глаз нужен за этим кобелем: здоров и неутомим и упрям сверх меры.

– Куда?! Куда?! – кричу я уже больше для острастки. – Держать дистанцию! Ах ты, шельма!

Пес понимает и, выдерживая расстояние, опасливо поглядывает на меня. Я не спускаю ему вольностей, зол и строг с ним на охоте. Гладкие валуны, обросшие сорной травой, метят луг. Шелестит трава под ветром.

Озера стягиваются в полоску и с каждым шагом проваливаются за гряду леса. Я у самой подошвы холма. Убогие деревца сменяют кряжистые сосны. Кочки опутывает длинная белесая трава. Кочки почти до пояса, и я обхожу их. Эту траву в деревне прозывают «бабьим волосом», а бекасов, которых немало в канавках за скотным двором, – совсем неприличным словом. В нем все презрение таежных добытчиков к крохотной и быстрой птице, вытравливаемой городскими охотниками.

Кочки мельчают и почти вовсе опадают на толстом ковре болотных трав. Трава пахуча, чиста и нетронута. Желтятся цветы лютиков и лапчатки. Я видел много трясунок, но такие длинные и развесистые с семенными сумочками, похожими на развешенные сердечки, встречаются впервые.

Здесь, в низине, ветер весьма умеренный – самый подходящий для работы лягавой. Но надежды на охоту почти нет, и я иду расслабленно, не спеша. Стебли клюквы, сплетаясь, устилают болото. Заросли ее такие зеленые, словно теперь не август, а май. В пазухах ломких листьев серебристые бусинки влаги.

Здесь нет топей. Болота, которые засасывают скотину, на многие километры отгорожены даже по таежной крепи. Изгородь нехитра. От дерева к дереву приколочены стволы молодых осин или берез. А это болото доступно со всех сторон и все же нетоптано. Его прозывают «гадюшником». Третьего дня там, где я сейчас проходил, около сосен пала жеребая кобыла. Паслась в табуне вроде бы далеко от болота, а хватились вечером и нашли у сосен закоченелой, поклеванной. Гадюка ужалила в губу. По рассказам деревенских, морда у кобылы стала с мешок овса, язык посинел и вывалился.

Останавливаюсь, переламываю ружье, закладываю патроны. Пес озирается на щелчок.

– Ищи! – командую я.

Ружье увесистое, садочное. Для ходовой охоты малопригодное, но я привык к нему и не заменю никаким другим. К тому же стреляю я тяжелыми зарядами. И все оттого, что воспитан утиной охотой, да и по сию пору предпочитаю ее всем прочим. Но и в этой потехе ценю по-настоящему лишь охоту в осенний перелет. Не поднимается у меня рука бить сидячую птицу весной: птица доверчива и сама валит под выстрел. А в перелет утка сыта, сторожка и крепка на дробь. Стрельба влет по матерой стремительной птице, уже пуганой, наученной, – истинное наслаждение. Оттого и предпочитаю садочное ружье. А сменил бы я его лишь на одно в целом свете – ружье своего отца. Ружье штучной работы марки «льюис». Надо пострелять из него, чтобы оценить. И совершенно справедливо за этой маркой репутация непревзойденного дробового ружья. И платят за редкие экземпляры его суммы баснословные, превышающие стоимость хорошего автомобиля. Но давно нет этого ружья в нашей семье, как нет и моего отца…

На мне короткие резиновые сапоги. Я двигаюсь упруго, без шума. Я чувствую сучки, готовые лопнуть, и вовремя смещаю тяжесть. Пружинит травянистый покров. Я обхожу заросли буроватой осоки. Причудливо корявятся вросшие в болотную жидель березки и сосенки, помеченные черными узловатыми наплывами. Иногда сапог вязнет и, чавкая, выдавливает лиловатую грязь.

«До чего ж хороша охота в перелет!» – тешу я себя воспоминаниями. И мне становится жаль эти две недели, выкроенные от дел с таким трудом и такие бестолковые. Теперь безвозвратно упущена возможность пострелять в перелет. Если бы можно было вернуть эти две недели! Что за охота в перелет! И нет лучше охоты, чем в дни, когда на севере нажмут первые морозы. Надо только следить за метеосводками по радио и не зевать. Утка прет валом и вся проходит порой за сутки, за двое. А уж потом и ждать бесполезно. Пустота по озерам, болотам.

Тоска…

А уж если угадаешь! Напоследок обычно идут кряквы. Они пролетают по стуже, в лютый ветер, дождь и в мокрый снег, когда без перчаток руки коченеют держать ружье и от этого, случается, ружье неверно упираешь в плечо, тем более пододето много теплых вещей и они мешают прикладу лечь на свое место. И от этого досадно мажешь и обиваешь пальцы. Но они так захоложены, что не воспринимаешь боль, даже если треснул ноготь или сорвал кожу. А в небе борзые лохматые тучи, сетка дождя, ветер, от которого в лужах к вечеру ледяной наст, а грязь становится густой и ленивой. И серо, неприютно на болотах, озерах и в поле. И в зябкие, скорые октябрьские сумерки огни уже начинают мигать в деревеньках едва ли не с пяти часов пополудни. И все равно не уходишь, потому что перелетная птица приходит потемну. Выбираешь чистое зеркало и бьешь по черным пятнам, крякающим хрипло, протяжно. Из стволов вырывается длинное багровое пламя. И утка шлепается камнем. Удар ее по воде гулок и крепок. И темная рябь обозначает место падения. А если присмотреться, то увидишь на воде черную кочку. И ветер ее гонит к берегу. И стараешься запомнить, где шлепнулись сбитые утки. А потом собираешь их с фонарем из лодки. И ветер несет лодку, когда ведешь сбитую утку веслом к борту. И вода обжигает пальцы. А утка так и закоченела в одном положении, и на пере круглые капли воды. И капли в луче фонарика совсем не темные, а светлые и чуткие…

А иногда плотно начинает сечь снежная крупа. Заскачет по траве, запутается, ляжет белым по полю и, темнея, загустит лужи. И ветер заледенеет, охватит шею, грудь, погонит слезу из глаз. А потом ветер внезапно стихнет. И а той осенней полной тишине круто и часто будет сыпать крупа. И воздух будет шелестеть ею. И все предметы за ней потеряют свою строгость. И птица стремительно уходит в крепь. И бить ее надо навскидку. И потому подвязываешь у шапки клапана, чтобы услышать заранее ее полет и хоть как-то изготовиться к стрельбе. Зверем согнувшись и застыв, ждешь, когда свист крыльев наберет полноту. И тогда распрямляешься навстречу птице. А она резко взмывает или отваливает, и на «поводку» и выстрел остаются доли мгновений. И часто, прогадав с номером дроби, слышишь, как она сухо хлестанет по птице. Но перо по осени жесткое, насаленное. И птица, отвернув, забирает вверх. И ты даже не подранил ее – и доволен этим. И все другие птицы сразу уходят за дистанцию выстрела. И, бранясь, выбираешь патроны с дробью покрупнее. И в душе удивлен, как это прежде куда как на больших расстояниях безошибочно валил птицу, а теперь вот перо, как броня. А уже нарастает новый свист и, сгибаясь в три погибели, никак не можешь выбрать нужные патроны и заложить в стволы. И вдруг, осев, видишь, что косяк белогрудой черняти идет над самой водой. А вода цвета неба – серая, в пенных гребешках – и птицы черные, быстрые.

Но что это, что?! Я убыстряю шаг. Теперь мне не до воспоминаний. Все внимание поглощает хвост моего пса. Короткий обрубок подрагиваниями передает все, что вынюхивает пес. Вместе с ним я читаю все запахи и узнаю обо всем живом, что здесь было или затаивается. Для каждой твари у этого обрубка свое особенное движение, почерк и энергия этого движения. А хвост явно начинает играть. Что это, наброды старого косача, какие уже сбивали нас с толку прежде? Такой петушина в лучшем случае подпустит на предельный выстрел. Я завороженно следую за псом и одновременно краем глаза контролирую часть пространства впереди. Здесь болото от края до края пятнают зеленые шапки кустов. Они не ближе десятка метров одна от другой и до того плотные и гладко округлые, будто их выровняли садовыми машинами. И мне уже мерещится взрослая черная птица, у которой взлет короток и стремителен, а лира хвоста отчетлива даже в полете. В эту пору петухи жируют в одиночку. Лишь на исходе сентября все тетерева сбиваются в стаи и накрывают поля такими большими черными стаями, издали похожими на грачиные. Их бьют тогда из шалашей на местах кормежек. Но эта охота тоже вызывает у меня отвращение. Что за удаль бить беспечную неподвижную птицу? В чем состязание с ней: в выносливости, смекалке и осторожности?..

Я обрываю шаг. Качаются стебли голубики. Впереди в полуметре разворачивается клубок: в гадюке сантиметров шестьдесят. Завзятые модницы эти твари. Совершенны узоры, форма. И словно намыта – без единой соринки, блестяща и нарядна. Я с этими тихонями в союзе. Если и случалось и они били меня в сапог, что ж поделать, коли нерасторопен и грозил наступить. Беспокоит меня только пес. Он уже староват для змеиной отравы.

Иду за ним. Пот пощипывает лоб. Я слышу собственное дыхание. Ноги прорывают мшистый покров, вязнут.

«Скорее всего зоревые наброды по росе, а птицы уже нет», – думаю я. Ветер и солнце подсушили росу. Пес часто теряет след, кружит.

Я подаю свист. Пес озирается. Я поднимаю руку, и он, подчиняясь команде, садится. Иду к нему. Я в мыле, распален и горяч. Одежда моя мокра. Ружье елозит в руках. Я зажимаю его под мышкой и вытираю ладони. Поднимаю ногу, чтобы шагнуть. И улавливаю какую-то возню в траве. Действительно, гадюшник. Не одна, а сразу две змеи соскальзывают с кочки. Смотрю, как шевелятся стебли.

Раз змеи на дороге – значит, иду тихо. Так тихо, что они не поспевают удрать. Значит, у меня совсем неплохой шаг. Я грузен, но идти могу и умею.

Вытираю платком лицо, шею. Оглядываюсь. Воздух прозрачнее родниковой воды. Ветер утробно подвывает в стволах. А может быть, ветер просто скрадывает мои шаги?..

Подхожу к собаке. Старый след не дает ей покоя. Она ерзает, скулит.

– Ищи! – командую я.

Пес срывается на бег и сразу теряет след. Длинными прыжками начинает искать его. Хлопотливо неспокоен обрубок хвоста. Шея далеко вытянута – так, что ошейник кажется чересчур велик. Голова пригнута к земле. Крупно ходят лопатки. Иногда пес мотает головой, освобождаясь от назойливых и неприятных запахов.

Конечно, ошейник надо бы снять. Многие считают, что собака в ошейнике может попасть в беду. И я знаю такой случай. Отличный кобель – гордон с аристократической родословной и кучей медалей- утонул в тростниках. Кинулся за убитой уткой и зацепился за коряжину. Толстый мозолистый сук прорвался под ошейником за спину и лишил пса возможности вывернуться. Он и голоса подать не успел, как вместе с коряжиной погрузился в воду.

Но здесь лягаш у меня на виду, а ошейник необходим, чтобы брать его на сворку, а брать его время от времени не лишне, и отнюдь не только из соображений охоты. Набалован он и строптив. И даже плеть не всегда приводит его в чувство. А все это еще и потому, что к этой породе щедро прилита кровь гончей.

Гончие же дики и необузданны в работе, как их не держать близко к себе. В старину псовые охотники твердо держались мнения, что «ни одна из охотничьих собак не обладает таким количеством зверских инстинктов, сколькими наделена гончая собака, преимущественно зверогон; его жадность, зоркость и злоба без постоянного внимания и строгого за ним досмотра ведут его прямо к зверской одичалости». И я вспоминаю недавно читанную книгу о псовой охоте в степях у Хопра. Здесь с острова, то есть леса посреди полей, брали по тридцать-сорок лисиц. А остров-то всего ничего: несколько километров в ширину и длину. А в полях паслись дрофы, стрепеты и во множестве водились сурки. И было это менее ста лет назад…

Я вздрагиваю и оборачиваюсь на треск – большая стрекоза взлетает с моего плеча. Дымчато-сине узкое брюшко, испещренное жилковатым узором. На меня таращится неподвижная округлая головка, похожая на маску. Лаково зелена крутая грудь. Это коромысло синее- узнаю я. Она отдается ветру и мгновенно пропадает. В памяти остается трепет прозрачных крылышек.

И тут я замечаю, что пес идет верхним чутьем. Сердце всколыхнулось у меня и заколотилось где-то в горле. Проворно ступаю за ним.

Вздев морду, сузив глаза, пес будто плывет по воздуху. Я всегда считал этого пса настоящим охотником. Окаменевший во всех иных движениях, кроме движения по запаху, он лишь перебирает лапами. Он выхватывает эту струю запаха из воздуха, из множества иных запахов.

Его шаг становится тягучее. Он уже идет с остановками. Я догоняю его и крадусь в десятке метров позади. Хвост у пса напряженно оттопырен. Ход нервный, порывистый: это из-за птицы, она то бежит, то затаивается, а порой и ветер вдруг спадает или меняет направление.

Рот у меня пересыхает. Вдруг ощущаю, как подобраны и послушны мои мышцы. И как ловок и точен мой шаг.

Крадусь за псом. Спускаю предохранитель. Глаз все замечает. На болоте тихо. Только ветер шевелит ветки кустов. Настороженно замечаю любые перемены. Чуток к ничтожному шевелению. Поле зрения странно расширяется. Вижу все сразу. Не свожу глаз с собаки.

Птица срывается в метрах шестидесяти. Ее взлет ожег мою грудь. Это старая тетерка. Ее перо почему-то кажется мне голубоватым, нежным и голубоватым. Дистанция велика. Веду за ней стволами, потом опускаю ружье.

Пес скачет, чтобы видеть птицу. Она отклоняется вправо к рощице у основания холма. Замечаю место, где она планирует в кусты. Это метрах в четырехстах. Что ж, после можно попытаться взять ее. Но сначала пошарим здесь.

Подсвистываю. Пес, повинуясь, вразвалку бежит ко мне. Поднимаю руку. Он садится. В коричневых глазах нетерпение и азарт.

Я перевожу дыхание. Сзади на моих следах распрямляется травка. Сапоги по щиколотку в сизоватом клюквенном соке и кожуре. Срываю ягоды. Они неспелы и кислы. Листья клюквы жесткие, беловатые снизу.

Душно воняет псиной. Шерсть у пса склеилась в кисточки. Выщупываю в карманах патроны: не забыл ли. Я не люблю патронташи. Запас обычно ношу в карманах куртки. В правом с мелкой дробью, в левом от третьего до пятого номера.

– Ищи! – командую я. И рукавом протираю прицельную колодку.

Пес уходит прыжками. Потом рысит между кустами. Он не находит запах и горячится. Накручивает круги. Всхрапывая, срывается на бег.

Подаю не один свисток прежде, чем он оглядывается на меня. Подзываю к себе, сажусь на корточки и притягиваю к себе за ошейник. Надо успокоить пса. Глажу. Часто и жарко ходят у него бока. С языка скапывает слюна. Язык узок и длинен. Отмякнув, брыли обнажают желтоватые клыки. К языку прилипла перекушенная в нескольких местах травинка. Пес звучно сглатывает слюну.

Я не выпускаю и глажу его до тех пор, пока не чувствую, что дышит он ровно и ослаб у меня в руках. Теперь он не станет напирать на птицу. Что ж, определим, выводок тут или нет. Я шепчу: «Ищи». И отпускаю ошейник.

Пес наметом идет по мохнатому ложу болота, мотая мордой от букета крепких запахов. Он «челночит» по всем правилам. Я едва поспеваю за ним, смахиваю с бровей пот. Пот обильно бежит между лопаток. Я уже не выбираю дорогу. Я вижу, пес взял свежий след. Обрубок хвоста опять напряженно оттопыривается. Пес слегка припрыгивает. Он всегда припрыгивает, когда прибавляет ходу. У него была перебита задняя лапа и срослась с изъяном.

Метров двести я почти бегу за псом.

Скоро мы догоним птицу. Пса душит запах. Я спускаю предохранитель и прибавляю шаг, чтобы выйти на верный выстрел, если птица не станет выдерживать стойку или сорвется еще раньше.

Петляем по буроватому мшарнику. Иногда я пробегаю несколько шагов, но незаметно для пса, чтобы не загорячить его.

Я почти уверен: старка уводит от нас выводок. Пес опять идет верхним чутьем. Глаза полузакрыты – глянцевые щелочки вместо глаз, будто в бреду каких-то видений. Он вскинул морду и, не отвлекаясь на посторонние движения, одурело повинуется только запахам. Его движения сосредоточенно скупы.

Я сокращаю расстояние. Вот-вот выводок затаится. Когда пес догонит их, они замрут, подражая матке.

И это мгновение настало.

Обрубок хвоста отогнулся и застыл. Пес сделал несколько шажков, замер. Потом сделал еще несколько потяжек и оцепенел. Ветер закидывает ему на темя уши. Он смотрит на куст, и дрожь будоражит его серую пятнистую шкуру.

Я сдерживаю дыхание и подступаю к кусту. Этот пес умеет держать стойку. Я подошел, а он и виду не подал.

Сколько я ни смотрю на куст, не вижу ничего, кроме шарообразного сплетения веток. Ветер теребит листья, трогает ветки. Я стою бесшумно. Пот стекает по бровям и ресницам, пощипывает уголки глаз. Мошка липнет к щекам, кусает, вьется у лица. Я облизываю губы, чувствую соленость пота. Ноги оседают в мох, выдавливая грязь. Я вижу ее, когда становлюсь поудобнее. Перевожу дыхание и шепчу: «Вперед». И у меня опять становится пусто в груди.

Пес словно не слышит. Только еще заметнее дрожь. Я повторяю команду – он не шевелится. Он пьян этим запахом живой птицы. Я представляю, что это за дух. Запахи пера, парного дыхания, разогретого пуха.

Я подталкиваю пса ногой: «Вперед!» Он делает несколько нервных шажков, но нехотя, будто упираясь во что-то.

И в это мгновение куст взрывается треском. И мое сознание начинает странно отмечать события.

Пес отпадает на задние лапы и задирает оскаленную морду.

Хлещут ветки, и куст взрывается новым треском.

Две большие птицы зависают над кустом.

И птицы, и куст кажутся мне почему-то синими. В воздухе, отделившись от птиц, покачиваются едва заметные пуховые перышки.

Две большие птицы, плавные и медлительные, уходят от меня. И уже я вижу одну из них на плоскости стволов. Я не вижу прицельной колодки, мушки – я вижу лишь большую синюю птицу. Солнце не слепит, оно слева за плечом. Я веду стволами за птицей.

Приклад бьет в плечо. Но птица не изменяет полета. Второй выстрел мне всегда удается лучше. Я выношу стволы вперед, но и второй выстрел ничего не меняет. Заряд проходит впереди. Он резко отталкивает птицу воздухом.

Гаснет звон в ушах. В плече тяжесть ударов приклада. Птицы уходят по длинной дуге. Там у края болота под скатом холма роща.

Перезаряжаю ружье. Сладковато пахнет горелым порохом.

Пес скачет, стараясь разглядеть птиц, но они не падают. И он возбужденно кружит в кустах. Приминаю ногой красную картонную гильзу и окликаю пса.

– Спуделял я, старина, – бормочу я и ловлю пса за ошейник. – Позорно спуделял. – Я заставляю его сесть. Он вырывается. Я надавливаю на круп ладонью. Чувствую, как он дрожит.

– Сам не пойму, что со мной, – объясняю я псу. – Пес натягивает ошейник, норовит подняться, опаляет меня своим дыханием.

Я озадачен промахами. Со мной такого давно не бывало. Глажу пса. Он хрипит в натянутом ошейнике. Обхватываю рукой его за грудь, выдерживаю время. Вот тебе и флегма! Горяч пес, сверх меры горяч! А по породе своей должен быть флегматичным, малочутьистым, с коротким поиском и по-гончьи выносливым. Все в нем соответствует статьям породы, кроме темперамента. Закатывает истерики не хуже пойнтера. И всему виной инбридинг- чересчур тесное родство. И все потому, что мало у нас этих собак.

– Ищи! – Я отпускаю его и встаю.

Я огорчен промахами. Мне просто не везет. Мне всегда не везет. Господи, их можно было просто сбить стволами!..

Мы прочесываем болото. Пусто. Значит, кто-то разбил выводок раньше. Пес пашет на совесть, но следа не берет. Иногда встрепенется, запетляет старыми набродами и тут же опять без следа. Солнце уже теперь совсем с левого плеча и гораздо ниже. Зову пса. Сбрасываю вещевой мешок. В плечах ломота. Сажусь на мешок. Ветер подвывает в стволах. Тишина. Пес тяжко, будто его бьют по лапам, валится на мох. Тут же вздремывает.

Длинно вспыхивают на свету паутинки. Пустынна и спокойна земля. Мягок и ласков под ладонями мох. Слоится нагретый воздух. Из рощи доносится монотонная трель. Строфа за строфой – жалобные, с легкой скрипучестью. Зарянка. Одни они лишь и поют по осени.

Чувствую на щеке солнце. Постепенно его тепло проникает под куртку. Высоко-высоко надо мной небо. Заглядываюсь на него. Мне кажется, тишину стережет это небо. И оно ведет счет времени. И здесь мудро и спокойно это время. Значительны и чисты все эти мгновения…

Мошка поднимает нас. Пес расчесывает лапой глаза, нос, остервенело клацает зубами. Вспоминаю промахи и стараюсь понять их. Скорее всего, я брал слишком большие упреждения. Я стрелял как по утке, а ружье у меня садочное с сильным чоком. Следовало отпустить тетерок метров на сорок. Заряд очень плотен, чтобы поразить их в упор. Это все равно что стрелять пулей… А это были молодые тетерки. Черные перья петуха замечаешь сразу.

Мешок намок снизу, но меня это не тревожит. Там только свитер, плащ, консервы и сухари. Счищаю с него грязь. Она вроде темного пластилина. Продеваю руки в лямки, набрасываю мешок. Отпиваю из фляги чай. Он потеплел от моего тела, а поутру был совсем ледяной. Прикидываю, как построить охоту. Птицы здесь нет. Тогда разумнее попытаться взять ту первую тетерку и потом тех двух. Я запомнил место, где они схоронились. До сих пор я шел вдоль болота к озеру. Теперь надо пересечь рощу. Я даю отмашку и командую: «Ищи!» Пес рыщет в кустах. Иду за ним. Ветер сбивает его, и он уклоняется влево. Подаю свисток и отмашкой возвращаю ею на заданное направление. К месту надо выйти с запасом дистанции. Птицы вполне могли разбрестись.

Ветер становится для нас боковым. Пес может вытоптать птицу, не почуяв. До предела сокращаю расстояние с ним. Рукава и воротник рубашки набухают потом. Расстегиваю на ходу рубаху. Иду скоро.

Земля бугрится. Кочки приземистые, твердые. Мелькают березки, сосны. Сжимаюсь и выбрасываю ружье на хлопанье листьев под ветром.

А места самые подходящие: куцый лесок и наст из клюквы. Неужели не будет охоты? Отчего бы здесь не кормиться птице? Неужели это солнце, небо и свежий ветер обманут меня? Ну хоть бы еще одну птицу, хоть бы на предельной дистанции!..

Свистками наставляю пса на выбранное направление. Но он тут же, увлекаясь, отклоняется по ветру. Оттуда все запахи. Снова подаю свистки. Они сбивают пса с толку, но делать нечего.

Роща начинается сразу у овражистого основания холма. Ветра здесь нет. Я продираюсь через ольшаник, ивняк, кочки. Кочки почти до пояса. Ноги запутываются, скользят в корневищах. Стонут комары. Недостает воздуха. Я наваливаюсь грудью на кочку и не могу надышаться.

Это не дело. Выдержать-то такой шаг выдержу, но ничего не услышу. А здесь только на уши и можно положиться.

Роща в макушках звенит листвой. Листья белы на солнечном свету. Белы и беспокойны.

Иду медленнее, слушаю лес. Свистками пытаюсь заставить пса не забегать, идти со мной, но постоянно теряю его.

Передышка наступает, когда выхожу на дождевую промоину. В глину замыты разноцветные камешки, сучья. Глина в трещинах, но влажновата. Промоина углубляется, и я беру левее, ближе к болоту. Кочки редеют, но лес так же плотен и загроможден валежником. Я разрываю рукой сплетения веток, спотыкаюсь. Сучья царапают руки, лицо. Какая-то труха набивается за шиворот. Комары запутываются в волосах, лезут в рот, нос. Стряхиваю с рукавов желтых муравьев. Обливаюсь потом. Руки в ссадинах. Пса не контролирую. Слышу по треску, что впереди.

И вдруг различаю удары крыльев. Это же тетерева! И сколько же их! Здесь выводок, и, похоже, не один. И пес их распугает! Что делает, дрянь!

Я чуток и зол. Птицы взлетают рядом. Я слышу горловые звуки, вырывающиеся вместе с первыми ударами крыльев. Я не свожу глаз с клочка неба над головой. Паутинка липнет к губам, но я сжимаю ружье и жду, когда мелькнет птица.

По звуку стараюсь определить, куда отлетают птицы. Две сразу уходят за мою спину, остальные – на болото.

Вслушиваюсь. Да, тихо. Зажимаю свисток зубами и зову пса. Он не слышит и продолжает обыскивать лес.

Я дую в свисток и кляну пса. Я понимаю, там столько набродов, лежанок – и все свежие. И под каждым мерещится живая птица. Он совсем сбесился от запахов. Что за гоньба! Какая к дьяволу это подружейная собака! Дворняга! Дрянь!

И я кричу: «Ко мне, дрянь!» Кровь ударяет в голову. Я готов выпороть пса.

«Ко мне, дрянь! Ко мне!» – кричу я. Хозяин, наказывая его, всегда приговаривает «дрянь». И сейчас это слово производит магическое действие. Треск стихает. И из зарослей ежевики очень осторожно и тихо появляется пес. Обрубок хвоста поджат, голова опущена. Я захватываю его за ошейник и вытягиваю плетью.

Пес жмется к моим ногам. Он в хлопьях пены. Под ошейником пучки листьев. В глазах злоба азарта.

– Чему тебя учили? – отчитываю я пса. – Что проку от тебя? Что мне тут делать после тебя? Ты что, команды не слышишь?! – Я прицепляю плеть к ремню. – Еще раз случится, будешь сидеть на цепи, на охоту не возьму. Дрянь!

Пес вылизывает передние лапы. Они у него жилистые, тяжелые.

Я сбрасываю мешок. Выщупываю вещи и сажусь так, чтобы не подавить сухари. Вытираю платком шею, лицо, грудь. В волосах полно лосевых клещей. Для человека они безобидны. Я вычесываю их гребешком, давлю.

– Ладно, вислоухий, забудем. Тут сам черт не разберется. Чтоб выводки забивались в крепь? Этому и не поверят! Поневоле голову потеряешь, а? Ну что воротишь морду? Слушаться-то все равно надо. Да не дуйся ты…

Пес валится на бок, вытягивает лапы, шею, жадно ловит воздух. К языку липнут крошки земли, соринки.

– Что, умаялся? Сейчас бы водички с ведерко. Ты держись. Охота вся впереди. Запарился? А нам еще топать и топать…

Сверху с поля веют запахи жаркой пыльной земли.

Я вытряхиваю из-за шиворота труху. Протираю ладонью ружье. На вороненых стволах остаются радужные полосы. Стягиваясь, высыхают.

Я поглаживаю пса, нахожу клещей. Это совсем другие клещи. Они распухли от крови. Растираю их сапогом.

– Еще погодим, вислоухий. Сейчас там матка созовет своих. Ведь найдем их, а?.. – Я достаю из кармана рюкзака сворку. – Впрочем, пора. Посидели четверть часа и довольно. Пойдешь «к ноге», вислоухий. Сыт твоими номерами…

Пес вскакивает. Нервно, со стоном зевает. Я пристегиваю сворку.

– Да, да, около ноги и пойдешь. От такой охоты нет прока. Ты их травишь, для тебя потеха, а я тут для чего?..

Я встаю, забрасываю мешок на спину, прихватываю ружье.

Смотрю на солнце. Его надо держать над правым плечом. Так, чтобы наискось било в глаза. Тогда выдержу направление.

Снова продираемся через заросли. Я болезненно прислушиваюсь: обидно поднять птицу и насторожить тех, на болоте. Ветки скребутся по куртке, мешку. Пес бешено дергает сворку, запутывает меня в кустах.

Я выбираю сворку и хлещу его плетью: «К ноге, дрянь!»

Мы идем долго. Надо выйти против ветра. В роще спокойно. И настроение у меня поднимается. И хотя пес тянет безбожно, я прощаю.

Роща обрывается внезапно. Мы снова у болота. Следует подняться повыше, и можно начинать поиск. Но пройти надо тихо, тихо…

Прежде чем спустить пса, я придавливаю сворку ногой и вытряхиваю сор из-за пазухи. Делаю несколько глотков из фляги. Ветер студит грудь.

– Что ж, – говорю я и отстегиваю сворку. – В час добрый! – И отмашкой даю направление: – Ищи!

Опять нас окружают курчавые шапки кустарников. Опять мой шаг бесшумен. Я проскальзываю от одной шапки кустов к другой. Пса поправлять не приходится. Точно идем против ветра. Уже близко, совсем близко то место. И кусты снова подергивает голубоватая дымка. И я не слышу себя. И жирная гадюка, которая и не думает удирать, а, приподняв голову, смотрит на нас с коряги в каких-то двух шагах, совсем не занимает меня. Она остается в памяти очень черной, тупой и сонной. И если можно говорить о любопытстве этих тварей, то на ее широкоротой пасти – удивление. Не испуг, а удивление. И вся она напоминала жирную ленивую сплетницу. По-моему, пес заметил ее, потому что два или три раза обернулся и на загривке у него вздыбилась шерсть, а уши, опав, припали к морде. Я оглянулся всего раз. Гадюка лежала на том же месте и смотрела на меня. И голова ее поразила меня. Она была такой же темной, как туловище. Треугольной и темной. А глазки сонно разморенные. И еще меня поразило, что она сливалась с сучьями коряги и уже с трех шагов ее нельзя было отличить от темноватых сучьев.

И я на секунду перевел взгляд на свои сапоги. Я знал, что в сапогах, но ноги мне показались незащищенными, голыми.

Пес ведет без сбоев. Он всхрапывает в удушье запахов. Я готов вжаться в приклад. И я жду этот миг, зову этот миг! Нет ничего заветнее сейчас, чем услышать хлопанье крыльев и поймать это хлопанье стволами!

Не свожу глаз с обрубка хвоста. Ноги сами находят опору, движения ловки и точны. Стараюсь дышать врастяжку, не резко, глушу дыхание. В моих глазах пес плывет среди кустов. Неподвижен и напряжен обрубок хвоста.

В глубь сознания отступают шорохи ветра, шагов, гул сердца. Я открыт только одному звуку: ударам крыльев. Меня обволакивает тишина. Тишина, в которой я все слышу.

Пес спотыкается и не опускает лапу. Он так и застывает, изогнувшись к кусту. Иду к нему. Я уже рядом, Командую: «Вперед!» И вскидываю ружье.

Пес дергается, но остается на месте. Ничто не нарушает тишину. Как же крепко сидит птица!

Повторяю резко: «Вперед!» Пес суется вперед и замирает. Ловлю его взгляд: беспомощный и виноватый.

Подхожу к кусту. Как будто нет ничего. Как же крепко сидят!

Куст просторен и напрочь заплетен ветвями. По земле пряди седоватой травы. И куст и эта трава подергивает синева. И в этой синеве уже расплывчато неверны и этот куст и эта трава.

Веду по веткам сапогом. Пес вламывается в куст, но тут же шарахается назад. Я оглушенно кручу головой. Я готов к этому и все равно это так неожиданно! Вижу, как, огрызаясь, припадает на передние лапы пес. Как шкура вдруг обтягивает его череп. Так туго обтягивает, что проступают черепные кости. Удар веткой выворачивает по-тряпичному дряблое ухо беловатой изнанкой наружу.

Летят оборванная листва, пух. Сбычась, жду, когда распадется это живое месиво передо мной.

Пять больших птиц разделяются над кустом. Вижу ладно и добротно скроенное оперение – это матка.

Большие синие птицы с узкими серповидными крыльями ложатся на воздух. Их движения очень медленны, но они быстро съеживаются в размере. Крылья туго подминают воздух. Синее марево воздуха.

Тетерева заворачивают на солнце. У него ясный огненно-белый зрачок в ореоле рыжеватого истечения жара. И оно совсем не слепит. Птицы рассыпаются веером. Перебрасываю стволы на другой конец веера, чтобы не поразить матку. Без нее остатки выводка погибнут.

Слышу толчок. Уронив крылья, птица падает. Движение еще несет ее вперед, но сама она уже безвольна. Я видел, как дробь взъерошила перья.

Перебрасываю стволы. Сливаюсь с ружьем в «поводке». Птица срезанно валится вниз. Слышу приглушенный удар – и эта тоже намертво.

Выхватываю патроны из куртки. Это на всякий случай, скорее инстинктивно – там не подранки. Эжектора с чмоканьем выбрасывают гильзы. В лицо пыхает пороховой дымок. На бегу закладываю патроны. Пес уже там. Расставив передние лапы, бьет мордой в траву.

Кричу: «Нельзя!» Пес ворошит птицу. Пытается схватить и тут же брезгливо роняет. Он частенько жует птицу. Из-за этого у него полевой диплом не первой, а второй степени.

– Нельзя! – командую я.

Перо под крылом птицы растрепано зарядом. В неподвижно-зеркальных глазках еще жизнь. Оцепенелость последнего мгновения жизни. Поднимаю ее. Пес привстает на лапы, тычется носом. Птица горяча и безвольно расслаблена. Засовываю ее в ягдташ.

– С полем тебя, старина, – говорю я и треплю его:- Молодец! – Он увертывается от ласки.

Что это?! Что?!

Неужели прозевал?! Неужели это уже поздно?!

Как же тяжел этот шум! Он обрывает сердце. Я цепенею.

Сколько же их?! Как же я не стал их искать? Они же должны быть там?!

Я легок и невесом, и есть только одно тяжелое сердце. Я весь только одно это сердце.

Медленно, неправдоподобно медленно воздух разрывают удары тяжелых крыльев. И я, цепенея, в то же время собран и точен. Я не отдаю отчета в своих движениях. Я сбиваю предохранитель вперед. Перехватываю ружье. Круто разворачиваюсь. Подаю плечи с «поводкой».

Слева и справа над кустами птицы. Две – метрах в семидесяти: стрелять бесполезно. А одна – метрах в сорока и вот-вот окажется за выстрелом.

Бью навскидку, не успев принять стойку. Птица не изменяет полета, но потом замирает и, продолжая работать крыльями, валится хвостом вниз. У самой земли накрываю ее вторым выстрелом.

– Ищи! – командую я. Но команду можно было бы и не подавать. Пес прыжками идет к ней. Если даже подранок- не уйдет. Пес придушит. Еще не было случая, чтобы от него уходили подранки. Но сейчас там не подранок. Я видел, как дробь трепанула птицу.

«Славно, – думаю я. – Не было охоты, а вот теперь такая…» У меня дрожат руки. Сколько не охочусь, а вот в эти мгновения… Я улыбаюсь. До чего ж приветливо это солнце!..

Перезаряжаю ружье. Славное у меня ружье. Пальцы залипают пухом и кровью. В бок толкается тушка сбитого тетерева, одергиваю ягдташ.

– Подать!-кричу я.

Вспоминаю свои выстрелы: почти не брал упреждений, кроме последних. Но тогда вынос был необходим. Достал-то ее метрах в пятидесяти.

Пес развалисто трусит ко мне. Принимаю птицу и хвалю его. Вот кого я завалил на пределе: петушок. Молодой петушок. Маховые перья робко зачернили крылья.

До чего ж приятно на ветру! Славная нынче охота.

Иду к кусту под сосенкой. Заглядываюсь на солнце, игру ветра в кустах, сизовато-красные капли клюквы в стеблях.

Эта птица застряла в ветках. Выстрел поразил ее в брюшко. Пес воротит морду. Он не выносит этого духа. Когда дело сделано, птица теряет для него интерес, а запах ее отвратителен. Он никогда не ест дичь, сколько я ни предлагал ему сочных отварных кусочков. Лягавые этим отличаются.

– Славно ведь, старина? – Я глажу его. Он уворачивается. – Ладно, ладно…

Я показываю направление:

– Попытаем счастье, а? По-моему, ты в этой роще пуганул еще выводок. Пошарим, а? Вперед! – И я поворачиваю к кустам к гряде леса перед озером.

Забавные эти кусты, как в парке. Вроде нарочно рассажены и подстрижены. Озолоченно струится листва под солнцем. Вороны тянут над холмом. Успокоенно отодвигается куда-то в глубь сердце. И опять тишина разливается в воздухе.

Эта синева неба, блеск солнца, покойная лень в каждой подробности!..

Не успеваю понять, что случилось, но я сжимаюсь и ступаю сторожко, бесшумно. Пес не «челночит»! Он спотыкается, делает потяжки. Пружинится на шорохи. Выпуклы и кровавы белки его глаз.

И снова я погружаюсь в голубоватую смазанность предметов. Я бесплотен и горяч. Ружье лежит в руках ладно и чутко к любому движению пса. Я ложусь в эти движения. Я неразделен с ними. Слышу и воспринимаю мир по-звериному настороженно.

Опоздал! Не может быть! Что это? Опоздал?! Ружье у плеча. Щека липнет к прикладу. И пес, и я поворачиваемся мгновенно. Но как он успевает забежать назад? Я так и поворачиваюсь с ружьем у плеча, не поняв, что случилось.

Птица пропустила и вылетела позади почти бесшумно. Ветер скрадывал шум, дул в лицо. И когда уже крылья вынесли ее высоко и она стала набирать скорость, мы услышали ее. И когда еще глохнул выстрел, а птица на мгновение раньше замерла и потом, отвесив шею, рухнула, я уже слышал разнобой многих крыльев.

Птицы разлетались во все стороны. Мы тонули в треске крыльев. И я даже уловил квохтанье старки.

Этот выводок, очевидно, разбежался до того, как мы вышли на него. И я понял, почему пес зеванул первую птицу. Он шел на другие запахи, а этот сносил ветер.

Я сшиб старого петуха. Бог знает, как он оказался с этим выводком. Он был смолисто-черен и велик. И крылья его широко загребали воздух. И больше не было зарядов, а перезаряжать было поздно. Я стоял и смотрел, как птицы буквально брили кусты. И все они были синие. Большие синие птицы.

После я взял в этом выводке еще двух тетерок. Я мог бы взять больше, но этого было достаточно.

Я выбирался с болота на холм и вспоминал выстрелы, и как грузно, подкошенно падали птицы, и как, взлетая, открывали светлую опушь под крыльями. Это была славная охота.

Я выбрался на холм. Здесь, на склоне, у самой подошвы, трава была такой высокой, что набивалась колосьями в сапоги. И вся желтилась корзинками пазника – я ловил их на ходу. Корзинки были очень податливые. Мягкие и нежные, как губы женщины. И я, сорвав цветок, мял его пальцами.

Выше склон тоже не был распахан, но трава хранила следы второго покоса и пазник уже не попадался. Белая кашка ершилась из травы.

У края жнивья я скинул мешок, ягдташ, положил ружье и сел. Здесь было еще тише. Пылил ветер в стерне. Небо разметалось надо мной потерянно-далекое, холодное, колодезно-таинственное.

Пес с кряхтеньем повалился возле меня, положив морду на сапог. Он тут же забылся и в забытьи колотил меня лапами и по-щенячьи жалобно взвизгивал. Морда у пса сморщенно-брылястая, и во сне он настороженно поводил ушами.

Я облокотился на мешок. Снова цепь озер сливалась с горизонтом. И в клочках земли по матовой глади, и на горизонте – везде размывчато-сине стояли леса. А на полях по холмам топорщилась щетина жнивья, горбато выделялись скирды и бесшумно пылила дорога. Пыль эта пожаром клубилась от холма к холму. И совсем пропадала в лощинах. А с синих далей – во всю ширь и до самых небес – наплывал воздух, у которого был вкус ключевой воды. И горизонт был одет в эту синь таежных перекатов. И острая тоска звала за эти перекаты, обещала чувства особенных радостей и тропы навстречу незаходящему солнцу.

И птиц, и охоту, и азарт – всего лишала значительности эта необыкновенная раздвинутость горизонта, нераздельная слитность этой дымчатости горизонта и таежных далей, простора полей, глубина неба и покачивание колосков, пощаженных валками машин. Я смотрел на эту землю будто впервые. И солнце не слепило меня, когда я смотрел на него долго и в упор. И я видел, как изливается его жар. Я видел это горячечное мерцание воздуха, это изменение яростности лавы в ореоле солнца, эту линялость неба вокруг четко-раскаленного и правильного диска. И кузнечик на одной ноте, высоко, исступленно стриг мольбой воздух.

Пот подсыхал на ветру. Я ощущал в этой студености каждый изгиб своего тела. Но мне не было зябко, и я не боялся этой студености. И я уже тосковал, зная разлуку…

– Послушай, вислоухий, – говорю я, – стойку ты держишь изрядно, да уж только чересчур. Что ж, мне вместо тебя поднимать птицу? Набаловал тебя хозяин. Превратил в комнатную собачку – факт…

Голова пса покоится тяжело и неподвижно. И солнце радужно переливается в коричневых пятнах шкуры, а сероватый мех тускл и бел на солнце.

– Ах, мы молчим! Давим фасон. Ну выдрал тебя. А посуди, кто прав. Я бы тебе рассказал, как работают классный пойнтер или «англичанин». Ты брал когда-либо птицу за сотню метров? Не по наброду, а верхним чутьем? Ты вел когда-нибудь птицу двести, триста метров, и птица не сомневалась, что запутает тебя и уйдет? Понимаешь это: чуять ее и не напирать? Она замедляет бег, и ты не напираешь, не грубишь. И птица бежит, не поднимается, пока охотник вне выстрела?.. Тебе бы дрыхнуть… Но возьми в толк, отчего я тебя выдрал. Понимаешь, мы с тобой смычок. Ну как гончие. Вдвоем, а дело одно. Что ты без меня? Ты ведь не знаешь, а я охотился с такими псами! Они даже поправляют охотника. А работа с анонсом? Ты знаешь, что такое вернуться и передать охотнику, что нашел красную птицу, затем повести и показать?.. Нет, нет, старина, у тебя есть свои достоинства. Все они поднимают скулеж после первых дней охоты. У них лапы посечены, морды нахлестаны, мышцы изнежены. А мы с тобой грубы и не просим пощады. Верно ведь, мы никогда и ни у кого не просим пощады.

Пес сучит лапами во сне. Дергаются веки, выкатываются пустые белки глаз. Все сны охоты видит этот старый пес. Бродяга пес. Убежденный бродяга. И неисчислимое потомство его по десяткам подмосковных деревень даже не подозревает, что за голубая аристократическая кровь в жилах их гуляки-папаши. Клыкастый свирепый король всех собачьих свадеб. Бродяга, для которого не свита цепь и не существует наказания. Мы дружим с ним, потому что бредим свободой осенних пустошей, обманами странствований, злой настойчивостью поиска. И звонкая промерзлая земля не раз была нам постелью, а холод заставлял спать в обнимку. И первым открытием поутру был иней на вялой траве, копне сена или настиле из еловых веток, покрытых гремящим от мороза заношенным плащом. И только то место, где мы спали, после темнело и парилось рассеянным жиденьким теплом. И тогда вспоминал, отчего ночью были так близки и обильны звезды, спокоен и колюч воздух и обжигающе прилипчивы стволы ружья подле изголовья. И свежесть пробуждения ошеломляла ясностью покоя, синью теней в падях, безмолвием розоватых озер и бледностью чеканных форм луны. И пухлы инеем были травы. И пес, теряя тепло сна, топча иней на травах, читал ночь. Ночь, которая оставила свои запахи. И эти запахи были новыми, потому что пес задумчиво водил мордой на всю эту тишину. И нетерпеливая небрежность пса, поглощенного заботой доискаться до всех запахов, оставленных ночью, делала его небрежным к моим словам и голоду. И, заглатывая куски промерзшего пеммикана, – как я называл проваренную овсянку с мясом, запасенную впрок и не прокисающую в холодные октябрьские скитания, – пес подолгу вглядывался в стену тростника и осоки, перекаленной осенью в сушняк, и проступающую четкость озерного берега, заманчивость обманной тишины топей, обмелевших по осени и доступных.

И мы впопыхах собирали пожитки… Пес рвался к озеру. Я боялся свистеть и жестом возвращал его к себе. И глоток водки не был грехом, а возвращал мышцам тепло и подвижность.

И потом мы шли по-настоящему. Я слышал все свои шаги и угадывал тишину.

Я не скупился на плеть, потому что пес горячился и далеко уходил, а другого способа удержать не существовало. А важен был каждый метр дистанции. Тут пес должен быть рядом со мной. И первым утки должны услышать меня. Близкий выстрел решал эту охоту – охоту пугливого взлета жирующей птицы. И я должен был быть до предела близким к кромке воды.

Выстрел вспугивал птицу, которая была далеко и не знала точно, откуда грохот. И важно было затаиться, чтобы эти стаи прошли над тобой. И пес по темноватой воде выносил уток, и неестественно красными казались их лапы, а перья выбранно-чистыми, пригнанными. А сам выстрел еще был заметен – бледноватые розовые выплески обозначали концы стволов.

А воздух румянился, и стаи уже пролетали выше. И из мглы вдруг выступали облачка. Очень белые облачка, которые теряли сонливость и тоже трогались в путь. И клинья уток сосредоточенно резали воздух. А воздух уже был румян и над самой землей. И мы начинали большую охоту. Пес и я молились на нашу подсадную утку Агашку. И ее страстные позывы даже по осени смущали грудастых селезней. И когда они начинали кружить над Агашкой, а та звала все страстнее, заливистее, подруги селезней звали их назад в небо. Но стрелять было рановато. И наконец, селезень, увлекая за собой всю стаю, черно накрывал полосу света над камышами и выстрел опрокидывал его в зарю, разлитую по воде, а второй выстрел выбивал из стаи еще птицу. И пес жадно выгребал навстречу опрокинутой птице. Она ворочала крыльями в воде и вытягивала шею. А утка звала селезня и низко раз за разом заходила над водой. И я не стрелял ее, хотя видел ее так близко, что коричневато-рябоватое осеннее перо на грудке можно было различить по перышку. А Агашка заворачивала новые стаи. И как благодарен и нежен был я со своим ружьем…

И все это я вспоминаю сейчас. И эта память прочнее привязывает меня к жизни. Сулит мне радость других встреч.

– Эх, пес, пес… Можно, конечно, дрыхнуть. Это у тебя получается. Дрыхни. А вот обиду копишь зря. Сочтемся… Слушай, пожалуй, не стоит тащиться в деревню? Ну кому там нужны? Я мокр, до нитки мокр. Махнем-ка в лес. Соорудим огонек. Обсушимся, разберемся, как и где тянет утка. До ночки часа три. Обернемся ведь, а? А потемну на утку-ты не прочь, старина?.. Возьмем подсадных. Агашка у нас исправно зовет. Такую подсадную не сыщешь. Любую стаю завернет или принизит. Чучел набросаем… Пойдем, местечко приглядим? Ах, вы устали, сударь! Не изволите даже проснуться. А вот на зорьку завтра – это ты понимаешь?..

Я повышаю голос. Пес приоткрывает глаза, равнодушно-сонно смотрит из-под щелочек век.

– Согласен?.. Пошли… Забавно здесь называют чучела – чучалки. Рассадим-ка эти чучалки. И с Агашкой?!.

Я встаю. Пес настороженно таращится.

Я собираю вещи. Пес взлаивает, прыжками ходит вокруг.

Отсюда с холма лиственный лес – он пониже елового- как вышит по мрачноватому фону. Пересечь болото – и я там. Это с километр. Пойду лесом вдоль озера.

Ветер покрепче. Это ладно: утка станет жаться к воде.

Стебель козлобородника ломок и липковат. На пальцах бледно-желтые лепестки. Давний мой приятель: под Москвой зацветает в первых числах июля. И не брезгует самыми захудалыми дворами.

– Азартны мы с тобой, – говорю я. – Все, как новички. Слушай, а что все-таки слаще? Азарт, наверное, а? Опыт-то, старина, – это все же старость. Пусть даже когда немного лет. Чувствуешь-то иначе. Не согласен?..

Пес оглядывается. Даю отмашку, чтобы держал прямо.

Здесь на болоте о ветре можно лишь догадаться по протяжному гулу. Мы идем вдоль гряды леса над озером.

Сажусь на корточки. Зарываю ладонь в заросли клюквы и вместе с листочками вычесываю ягоды. Угощаю пса. Он не отказывается. Так и едим вперемежку. Пес фыркает и отбегает; сыт.

Мох уступчив и нежен под руками. И мошка не заедает. Лес полон запаха смолы. Горит лицо. И солнце в глазах отчетливее и знойнее изливает лавы своего жара. Я озираюсь на шелест леса, сглаженный расстоянием, на свежесть испарений этих ледниковых озер, влитых в раздолье ветра.

Здесь какой-то шабаш синих коромысел. Скорее всего, затишье дает уверенность их поиску. Впаянно-неподвижно виснут эти большие стрекозы в воздухе, а потом, отдаваясь его течению, внезапно срываются, и уже невозможно проследить их взглядом.

Это моя тишина. Заветная тишина полного согласия с собой.

Я поднимаюсь. И пес, услышав меня, зарыв нос в траву, припадая на больную ногу, кидается навстречу всем запахам.

Я мешаю ему. Я глуп. Я смешон. Я кричу: «Слушай, расскажи об этом!» И то, о чем я прошу его, что называю словом «это» – тот мир, который повсюду со мной. Он в городе, в реве чрезмерных усилий, в уступчивости ласк, в слиянии с ласками, в безбрежности лиц, в святости убеждений, и он есть то, для чего вся эта жизнь…

Пес «челночит». Ветер уводит его вправо. Я поглядываю на плеть и смеюсь. Все же распускать его нельзя. Что за радость тащиться там, где после поиска вот такого бродяги даже кочка скучает от одиночества?.. Я возвращаю пса свистками. Я не отцепляю плети, но грожу ею псу. Я наклоняю голову, чтобы спрятать улыбку. Этот пес понимает улыбку. Он лает и бесшабашит тогда без удержу. Но, ей-богу, я бы на его месте тоже наслаждался всеми этими запахами. И какое дело тогда до всех запретов?..

Рокотом прибоя надвигается таежный лес. Гуще аромат хвои. Выше лес. И ближе, чернее тени.

И я уже свой в этом шуме. И все деревья мерно клонят по ветру верхушки. И завитки коры опадают на землю. И внизу очень спокойно. Ярусы нижних ветвей слиты в неподвижность.

Берега озера запластованы мхом. Солнце, проблескивая между стволами, вытаптывает по зеркалу искристую тропу. В темной воде очень светлы палые листочки. Метрах в пятнадцати от берега осока и тростник. До чего ж уютны эти заводи с курчавыми наплывами длинной и путаной водоросли и листочками, мокнущими поверх воды. Этой зеленью кормится кряква.

Я вдруг чувствую, как тянет мое ружье и тяжелы сапоги. И ноги стерты. Быстро нахожу место для отдыха. В траве чернеет старое кострище, а заросли лещины защищают от озерного ветра. Сваливаю в кучу поклажу. Сношу сушняк. Костер обсушит и отгонит мошку. Оборачиваюсь на плеск. Пес шлепает по воде, взмученно плывет донная муть. Пес жадно лакает воду.

Запаливаю сушняк. Достаю хлеб, консервы. Ругаю пса. Он отряхивается, брызгами пачкая мне лицо.

Дым пронизывает лес, сине застаивается в елях. Пламя бесцветно и жарко. Пес скребет задней лапой за ухом, позванивая ошейником. Потом ловит зубами травинки. Ни хлеб, ни консервы его не прельщают.

Солнце вразнобой высвечивает стволы деревьев.

Вожу пальцем по срезу пня. Пес сует морду в пальцы.

– Не мешай, вислоухий… Семьдесят восемь, семьдесят девять… девяносто три. Как тебе это нравится? Сколько же можно успеть, если вот так – девяносто три! Нам бы их. А славно здесь: вымороженная свежесть, чистые ветры. Славно же здесь зимой. И на лыжах-то, наверное, не пройдешь. И бело все. Ты только прикинь: лес – множество веток, пней, валежника – и все без движения. Бородатый иней. Сквозные ветры. И снег сорвется с ветки, а по сугробам оспины…

Пес заглядывает мне в глаза. Уныло, со стоном зевает.

– Гуляй, старина. Не держу – гуляй! – Я похлопываю его по холке. – Не хочешь? Давай ко мне, старина. Давай морду. Что, тепло?.. Улыбаешься… – Я трогаю мокровато-бугристые брыли. Мну ладонью горячую морду. – Славно ведь вытянуться, а?.. Пьяные у тебя глаза. Коричневые и пьяные. Если тебе скажут, что ты не породный, не верь. Шерсть у тебя коротковата – это факт. Но глаза… Ты заглядывал себе в глаза?.. Вот у тех, что вырождаются, что слишком испорчены, – у них глаза рыжие со светлинкой. Поэтому не слушай знатоков. Знатоки всем поперек глотки. Ты пес что надо… Славно здесь, как славно!.. Да спи ты – это я сушнячка подбросил. Эка ты, брат, привереда. Что ж, мне и не пошевельнуться? Сейчас одежки просушим. Но куда ты разлапился – подпалишь шубу… Вот так, старина, а то ведь нет другой… Не любишь тушенку? Врешь… Вот отдохнешь, будешь хвостом крутить. Нет, старина, я не могу так натощак. Вот в банке чаек согреем. А тепло здесь, тепло… Славный у нас денек, старина. Все дни славные. Знаешь, это здорово слышать, как вот рыжие плясуны перепаливают хворост. И подкидывать его приятно. И небо вот там, за елями, голубое. Нам бы его подольше видеть. А как тебе облака? Большие, белые и совсем бесшумные. Задвигают небо, и много их, и тяжелые, а ни звука!.. А как ветерок треплет траву. Все поля обомнет ветер. Ты зря воображаешь, будто один ты и знаешь толк во всех этих штуках… А как зыбь рвет облака и каждый предмет в зеркале воды четче самого острого взгляда – это ты берешь в счет? А какие метелки у трав? А молчать и все это видеть?.. Ну что ж ты прав, помолчим. Молчать ведь славно…

Лежать на горбато-перекривленных досках неудобно, но та особенная тяжесть тела, когда даже пошевелить рукой невмоготу, делает блаженным миг, когда я вытягиваюсь, наконец, во весь рост. Сено, толсто постланное, опав, сразу дает почувствовать всю твердость пола…

По рассказам, в избе с этим вот сеновалом жил бравый артиллерийский унтер, который из самого Могилева привез весть о дележе господской земли, но в Петрограде еще сидел Керенский, а в волости, уезде и губернии новая власть держалась старых порядков, хотя тоже говорилось много новых слов. И этот унтер стал потом председателем колхоза. В сорок пятом году он раньше других вернулся по демобилизации. А через восемь месяцев этот человек, который не имел ни одного ранения – счастливец, по общему мнению, умер…

Я пил чай из самовара, принадлежащего семейству бравого унтера. На последней войне он был в армейской разведке. А жена его – а так умеют любить по деревням и селам России-умерла за ним. И этот самовар достался сестре бравого солдата, ибо все в рассказах этой ветхой старушонки, прежде, должно быть, статной и сильной женщины, замыкалось на одном слове – солдат. И я впервые понял тогда, что такое солдат для всей этой земли, которую по рождению привычно называю Россией. И на фотографиях, что иконно висели на стене, я разглядывал этого саженного в плечах усатого унтера, который из места царской ставки, с молебнов, от которых все казалось святым и праведным, принес в эту деревеньку крамолу неподчинения. И памятью этого унтера, его рослой улыбчивой жены, впрягавшейся вместе с другими бабами в плуг, чтобы взрастить хлеб и отдать его разоренной и выжженной стране, памятью о трех сыновьях, убитых один за другим в августе сорок первого года, остались лишь фотография и самовар – этот двухведерный великан-самовар, на совесть надраенный и, однако же, тронутый зеленцой по вязи кокетливых ручек. И еще можно прочитать надпись под двуглавым орлом. И жар от его меди доходил до всех уголков избы. Старушка рассказывала, как кроваво кашлял ее брат. И как врач сказал ей по секрету, что от этой болезни нет лечения и требовал лечь в больницу. А брат, потея даже в студеные дни, говорил, что больницей тут не поможешь. А уж, даст бог, родной воздух и выходит. И рассказывал, как в мартовский лед на реке долго выгребал на чужую сторону. И потом, на этой чужой стороне, обмерзая льдом, вылеживал «языка». И как потом тащил его через воду назад. А чтоб не умереть от холода, пил водку сам и давал ее «языку». И как снова и снова ходил уже за другие реки, озера, болота, потому что никто не мог надежнее его выкрасть «языка». Болезнь за восемь месяцев мирной жизни превратила его в скелет…

И теперь этот ничейный сарай был латан лишь ночью. Крыша прохудилась и сквозь кровлю и рвань обветшалой дранки я вижу небо. Я выключаю фонарик, и тишина поначалу кажется лохматой и навалистой. Сарай, небо, мои руки, высвобожденные из-под плаща, – неразличимы.

Я лежу долго, и звезды выступают за крышей. Погодя я уже угадываю в их немощном отблеске балки, стены, жерди, гирлянды веников.

Я лежу и смотрю на небо, глубокое своей вымороженностью.

В чердачном оконце появляется пара зеленоватых глаз. Это сова. На сеновале она, наверное, промышляет мышами, а теперь я здесь для нее непонятен и ненужен. Эта пара глаз всякий раз появляется так бесшумно, что пес ни разу не уловил взмахов крыльев. Круглы и неподвижны глаза совы. Она представляется бесплотной, до того осторожна и беззвучно терпелива ее засидка в оконце. Она порождение ночи и бесшумна, как ночь…

Едка и щекотлива труха. И под острой крышей развесисты паутины. Днем, в затхлости зноя, их стерегут проворные пауки с белыми брюшками…

Неподвижны и пытливы глаза совы. Она слышит мое дыхание, сопенье пса. Но чердак писклив и суетлив мышами. Я нарочно прокашливаюсь, и чернота смывает огоньки глаз.

Мыши буравят труху. И в перебранках их писк пронзителен и тороплив. Мыши пробуют достать мешок. Срываясь, падают у меня в ногах. И тотчас возобновляется возня и брань. Мешок подвешен высоко и нет в нем ничего, кроме… запахов. Все спрятано от мышей в жесть коробок. И все эти коробки совсем в другой стороне сарая.

Я поворачиваюсь, неправдоподобно громко катится пластмассовый стаканчик. В сарае становится очень тихо. Впрочем, возня зверьков часа через полтора стихает сама по себе…

На сквозняке поскребывают листья веников. Щели кровли опаляют хвосты звезд. И звезды, если лежать смирно и держать их в этих щелях, все очень разные. Здесь и белые, и синевато-белые, и налитые багровым холодом, и каждая дышит. Я вижу эти переливы множества звезд. Звезды вкраплены раздельно и въедливо.

Пыль после моего укладывания поудобнее оседает, и воздух опять студенно промыт. Слабеют запахи сена, неошкуренных перекрытий и веников, бог весть когда развешанных и обросших пылью. Днем я тронул один из них. Пыль густо ударила терпкой сушью дубовых листьев…

Поначалу я дрожу и тщательно подтыкаю под себя плащ. Затем согреваюсь и лежу неподвижно, сберегая тепло. Я измучен, но спать не могу.

Это распятие ночи, немота и даже не эта немота, а какая-то значительность покоя, в котором осознаешь силу, независимость силы, верность силы, величие и несокрушимость созидания заставляет меня цепенеть и испытывать наплывы счастья. И я уже по-мальчишески глуп надеждой в то, что мир – мой! Он для меня! И я его никогда не потеряю! Я бесконечен и бессмертен!

Я придремываю, и в забытьи звезды не гаснут у меня в памяти. Ночь в блестках бесконечных звезд блуждает в сознании с пустотами забытья, обрывками видений. Наконец, бред усталости смывает полная нечувствительность сна.

Я просыпаюсь. Я вижу угольно-черное небо и новые звезды. Сон сдвинул небо, и уже новые россыпи проглядывают за щелями. И колодезной тишиной скован лес за дорогой и поля по другую сторону дороги. Кора отшелушилась с перекрытий, и смутно бела гладь окостеневшего дерева. Задыхаясь, мускулясь, напирает на меня лапами пес.

Я засыпаю, и во сне огненные миры звезд продолжают странствовать в моем сознании. Покоем, завороженностью дышит эта ночь. Звезды осыпают небо от горизонта до горизонта.

В щели течет северный ветер. И отчужденность забытья не отнимает у меня ощущение этого неба, звезд и благодатности покоя. Воздух морозен и вязок. Вязок леденящей студеностью озер, лесов и высоких звезд. Я не теряю ощущения неба. И родства с покоем. Я омыт этим воздухом. Я плыву в чистоте и тяжести этого ровного потока. Воздух невесом, воздух беспечен и доступен, а этот… этот студено осязаем и вязок. И я весь уже опален ледяным зноем звезд…

Пес, ища тепла, наваливается. Бок его жарок и беспокоен дыханием. Я подтыкаю плащ. Пес вскакивает, вертится волчком и, рухнув, вжимается в меня так плотно, что оказывается под плащом. И я, погружаясь в новый сон, слышу торопливость дыхания пса, его тугой бок и бугристость досок.

Мороз обозначает звезды, и они, крупные, яркие, застревают в щелях. И, приходя в себя, я смотрю на них. И мне кажется, я заглядываю в чистое лицо жизни…

А к утру звезды меркнут, хотя ночь еще в силе. Едва уловимая синь – еще почти непроглядная – чернит в расплывчатой зыбкости воздуха провалисто-неопределенную падь за чердачным настилом, за которой избяной сруб. Изба догнивает, и пол в ней в осколках кирпича, а единственная целая стена печи в трещинах и еще марка побелкой. А на стенах трепаные репродукции из «Огонька» и дорожный плакат «Будь внимательным! Переходи улицу в строго указанных местах!».

Я заглядываю на часы, чтобы не ошибиться с охотой и начать поиск тогда, когда трава еще не подсохла и памятлива на следы. И наброды выводков пахучи, а синь еще стережет птицу. И они еще не боятся мест, открытых соколу, лисе или соболю. И настоенно долга эта синь…

Жаркое дыхание утробы вдруг обдает меня. Пес мажет меня горячим языком и взлаивает. И тогда я угадываю очертания брылястой морды и лоскутно-безвольных ушей. Я посмеиваюсь этой неуклюжей лести, потому что оба мы уже там, на дымчато-сонных болотах и овсяниках.

Привычно наугад собираю снаряжение. Пес гремит по настилу лапами. И этот грохот бестолков и нетерпелив. На ощупь спускаюсь по лестнице. Иду по сенцам к двери. И переступив порог – порог этот высок врубленным бокастым бревном, – внезапно теряю себя. Эта ночь, уже заметно разжиженная синью, так морозно свежа, так одиноко просторна и глубока рассветом!

А пес, фыркая, опять познает все новое, что принесла ночь. И уже невозможно отвлечь его. И когда, наконец, набрав шаг, начинаю трезво взвешивать шансы охоты, все равно поражаюсь ночи, вкрадчивой силе утра, уверенности тишины, слабости всех старых и новых звезд, движению этих звезд. И в бледной путанице звезд привычно узнаю Марс, ковш Большой Медведицы.

И уже тишина и мгла принимают меня. И память начинает метить этот мир своими словами. И эти слова. – пустые символы понятий – сочны и преданы чувствам. И, щелкнув, стволы принимают первые патроны…

Поречьев позвонил мне утром. После турне по Франции и Финляндии он отказался работать со мной. С тех пор я тренировался самостоятельно.

Мы встретимся в кафе – на открытой террасе последнего этажа гостиницы «Москва». С того дня, когда он сказал, что уходит работать в другой клуб, мы не виделись. Я не сомневаюсь, что он избегал меня.

Я приехал раньше и жду в коридоре, как условились.

Поречьев выходит из лифта и подает мне руку, будто мы расстались вчера. Он смотрит снизу, широкоплечий, сутуловатый, в глазах все то же наигранное веселье, так хорошо знакомое мне.

Я вдруг чувствую, как у меня перехватывает дыхание. Я испытываю нежность к этому человеку. Мне хочется сказать ему что-то доброе и очень родное.

Поречьев шутливо ощупывает мои руки, плечи, и мне вдруг кажется, что мы за кулисами спортивного зала и меня сейчас вызовут на помост. Его пальцы перебирают крепления мышц, узлы травм и перетренированных мышц.

– Недурны, – говорит Поречьев. – А «дельту» когда потянул? – Он надавливает на поясок дельтовидной мышцы. Полтора года назад я скверно разогрелся к тренировке и повредил передний пучок дельтовидной мышцы. Поречьев не ждет ответа.

– «Трапеции» тоже «закачены», – говорит он. – Злоупотребляешь жимами из-за головы. Смотри, потеряешь срыв с груди. Как съездил в Париж, светлейший?

– Всего несколько дней. Да, я видел Торнтона! Он работает на Рэнделла. Я был, когда у него брали интервью.

– Что теперь Торнтон? После Праги тебя иначе и не называют, как чемпион чемпионов.

На террасе нас окружают шум города, огни и сырой тяжелый воздух. Прошел дождь. Каменный пол темнеет влагой, но под зонтом за столом сухо. Огни города ярки и чисты. Автомобили густым потоком изливаются вокруг здания гостиницы. За площадью я вижу приплюснутую коробку Манежа, корпуса Библиотеки имени Ленина, а слева – фонари в Александровском парке, стены и башни Кремля. Звезды башен скрывает низкий дождевой туман. У Кутафьей башни чернеет толпа. Очевидно, в Кремлевском театре сегодня спектакль.

– Не собираешься жениться?-спрашивает Поречьев.

– Нет.

– Самый сильный холостяк верен себе.

Поглядываю на Поречьева. Жду, когда заговорит о том, ради чего пригласил. Он в новом костюме, галстук зажимает массивная янтарная брошь – мой подарок после чемпионата мира в Чикаго. Тогда я выстоял в тяжелом поединке против Харкинса. Я знаю привычки Поречьева. Новые вещи, как и эту брошь, он обычно надевает лишь в исключительных случаях.

Официант принимает заказ. Поречьев просит бутылку сухого венгерского вина. Это тоже он позволяет себе в исключительных случаях.

Поречьев кивает на соседний стол:

– Шведы, туристы… А помнишь, как выступали в Стокгольме? Тогда ты был в большом порядке.

Южный ветер смахивает с зонтов теплые дождевые капли. Нынешняя осень необычайно долгая и мягкая. Окраины города завалены желтой листвой.

«А утрами небо ясное и голубое, – вспоминаю я. – И крыши, и окна, и мостовые отпотевают росой. А трава на газонах в косом утреннем освещении белая-белая…»

– Жарков тебя не оставляет в покое, – говорит Поречьев.

– Такой номер, какой он проделал с Сашкой Каменевым, со мной не выйдет. Пока я сильнее других, не уступлю свое место в сборной. Пусть выигрывают на помосте.

Поречьев расспрашивает меня о Мэгсоне, Пирсоне, Альварадо, Ложье, Зоммере и тренере Зоммера Фихте. Потом расспрашивает о тренировках нашей сборной.

Я смолкаю, когда официант начинает расставлять тарелки.

– Это правда, что погиб Цорн? – спрашивает Поречьев.

– Да.

– Кто бы мог подумать?

– И Хенриксона нет в живых.

– Да ты что?

– У меня есть документальные подтверждения. Поречьев долго молчит.

– Вы пригласили меня для какого-то дела, – говорю я. – Я слушаю.

– Как бы это сформулировать поточнее…

– А вы не мучайтесь формулировками, говорите.

– В общем, тебе пора уходить, Сергей. Ты ведь случайно не проиграл в Праге Зоммеру. И ведь когда на тебя обрушился Жарков в «Спортивных известиях», он уже не так был неправ. Я думал, ты уйдешь. Это легко было сделать после чемпионата. На что рассчитываешь? Зоммер на двенадцать лет моложе тебя. Уйди с честью. Ты единственный, кто никогда не проигрывал на большом помосте. Какая слава! Нет в мире атлета с таким прошлым! Допустим, Зоммера ты сломаешь. А Пирсон, Альварадо, Ложье? Ведь всех нужно накормить! Ребята в самом расцвете. От них так просто не отделаешься. Сила нужна, новая сила! Метод тренировки по принципу экстремальных факторов – этот твой «экстрим» – дал прирост силы, но не тот, на который мы рассчитывали. Очевидно, издержки опыта отразились на здоровье. Эффект от тренировок не тот. Поначалу ты неплохо оторвался от всех. На чемпионате в Каире никто не мог конкурировать с тобой. Ты так много и неожиданно прибавил в результатах. За какие-то восемнадцать недель после турне. А потом? Они почти достали тебя. В ответ на твою силу они продолжали наедать свой вес. Теперь все они на двадцать-тридцать килограммов тяжелее тебя. Для жима и толчкового движения это очень много значит. Мало того, они формируют силу гораздо более сильными препаратами, чем препарат «зэт». Для этого у них теперь богатый выбор. При гораздо меньшей тренировке, чем твоя, это дает им постоянное увеличение силы. Получается так, будто ты бежишь, а они едут на автомобиле, но дистанция у вас одна и та же. И, кроме того, они намного моложе. Рывок ты не можешь тренировать – ты теряешь скоростные качества из-за возраста. В этом движении они вовсе сравнялись с тобой. А ты же измотан всеми своими экспериментами. Нет, сейчас ты выглядишь прекрасно, но усталости и потрясения в тебе. Они все время ограничивают рост силы. А на подходе уже новые ребята: ван дер Воорт, Руфенахт. И все время будут новые. Уходи! Одумайся, в чем твой шанс? Почему упорствуешь?

– На случайность уж я, конечно, не полагаюсь.

– Значит, будешь выступать. Можешь не объяснять. Убеждать ты умеешь. Ладно. Выпьешь со мной?

– Нет.

– Как ты говорил об этом? – Поречьев щелкает по бутылке пальцем.

– Это не я. Это говорил юнкеру Александрову капитан Фофанов по прозвищу Дрозд из романа Куприна «Юнкера»: пьют от скуки паршивые неудачники, а перед каждым из нас мир впереди, будь весел и пьян без вина.

– Сегодня я позволю себе выпить рюмку-другую, однако не отношу себя к паршивым неудачникам… А ты по-прежнему полагаешь, что у тебя впереди целый мир? Кстати, сколько лет ван дер Воорту?

– Двадцать три.

– А Руфенахту?

– Двадцать.

– Но ты не ответил еще на первый вопрос.

– У меня целый мир впереди, так?.. Да, я буду выступать. Я считаю, что далеко не исчерпал своих возможностей. А вот сколько – покажет будущее. И при всем том я не собираюсь зависеть от капризов обстоятельств. Когда я почувствую, что выработался, тогда поставлю точку, не раньше. Разумеется, жалким я тоже не собираюсь быть. Победа любой ценой тоже не устраивает. Я не одержим манией величия.

– Пойми правильно. Сейчас я незаинтересованная сторона. У меня не может сейчас быть никаких выгод в зависимости от твоего решения. Пойми. Еще раз все взвесь. Не ставь себя в такое положение, когда выхода нет и ты обязан выступать. Подумай, сколько раз ты перетренировывался! Сколько же опытов перенес! Твой возраст надо увеличить за счет всех этих лет испытаний. И после ни одного из них ты не привел себя в порядок, не сделал передышку. Борьба требовала непрерывности работы. Ты ни разу не выпал из круговорота тренировок. Да, этого нельзя позволять. Пока выступаешь, этого нельзя себе позволить. Большой спорт не богадельня – это ясно каждому, кто здесь. Да, силу ты добывал, но какой ценой! Ты представляешь, что за борьба ждет тебя? Ты ведь только будешь слабеть с годами. Годы не будут приносить тебе силы. Молодость позади. И даже немного осталось этих зрелых лет, годных для большого спорта. Я не запугиваю тебя. Прежде чем сказать «нет», ты должен представлять, что это такое. Ты уверен, что тебя хватит на эту жизнь? Ее пресс будет давить только сильнее. Гораздо сильнее, чем до сих пор. На что рассчитываешь? Никто скидок делать не станет. Скидок не будет вообще. Раньше тебе их давала молодость. Теперь не будет вообще… Допустим, выйдет по-твоему. Что тебе еще две-три победы? Что изменят?.. Впереди лишь новые нагрузки, новая гонка, новые соперники. Всегда новые соперники… Оставь немного жизни для себя. С такой славой это будет совсем не скучно. Вспомни турне? Где гарантия, что подобное не повторится. А если повторится и в более серьезной форме? Выползать будет очень сложно. Я знаю, что было тогда. Да, да… Поэтому я обязан тебе все сказать. Впереди только поединки и тренировки на пределах возможного! В большом спорте никто никого не ждет, не прощает промахов, не возвращает потерянного и считаются только с сильным.

– Не надо столько слов, Сергей Владимирович. Это не изменит моего решения.

– Тогда предложение! Я готов тебе помочь. Тебя ждет много тяжелого, неожиданного и несправедливого. Такова спортивная жизнь. Я не хочу, чтобы ты оставался один. Как ты на это посмотришь?

– А знаете, что вас ждет? Поречьев смеется:

– Могу представить.

– Быть тренером того, кто проиграет после многих лет побед, не велико счастье. Вам припишут все несуществующие ошибки.

– Проиграть? Это мы еще поглядим.

Теперь смеюсь я и смеюсь долго. Поречьев хлопает меня по ладони – его любимый жест:

– Так согласен?

– Да. – И я вспоминаю Ложье с его точно таким же жестом.

– Все сначала?

– Вот именно.

Последние годы я работаю над переводами с китайского- роман почти готов к публикации, а сборник повестей закончен лишь наполовину.

Я понимаю, что в качестве литературного переводчика начинаю свою жизнь от нуля. Я понимаю, что овладение словом – процесс бесконечный и очень сложный. В литературе я ничего не умею и ничего не значу. И для нее ничего не значат все мои победы и моя сила. Я вступаю в мир иных измерений и качеств. Мир, в котором вся моя огромная сила совершенно бесплодна. Все годы моей борьбы не нужны этой жизни, пусты и бесполезны. Я ничего не умею. Но и овладение техническими приемами еще не литература, а только обыкновенная русская грамотность. Надо уметь очистить свое видение мира от всех иных. Надо уметь подчинить свой темперамент законам искусства. Надо начинать все сначала. Я слишком мало знаю.

И в литературе переводов, как и в спорте, через практику я осваиваю искусство владения словом. Практикой постигаю ошибки, практикой нащупываю дорогу. А это значит опять время. Мне нужно очень много времени. А кто даст его для учения?

Я работаю профессионально над своими рукописями. Я обрабатываю этот камень слов, сумасшедше твердую породу слов. Я дохожу до изнурения, но я должен учиться. У меня нет времени. Это отнимает энергию, которая прежде безраздельно принадлежала спорту. Мой тренер лишь отчасти прав. Самого главного он не знает: всю энергию я отдаю рукописям, учению. Я знаю, как далеко мне до настоящих книг. Как всегда мне будет далеко до настоящих книг!

Именно поэтому «экстрим» не дал расчетного прироста силы. Точнее, этот прирост был, но его съело мое новое увлечение. Без этой «экстремальной» прибавки я, наверное, давно бы проиграл.

Я ищу новые формулы силы. Я понимаю, что рискую, но у меня нет другого выхода. «Служить двум богам нельзя», – говорили римляне. Я пытаюсь служить своим двум божествам: литературе и большому спорту. Это новое испытание. Возраст ограничивает мои физические возможности. Я не смею терять ни одного дня.

Каждое утро сквозь дурман усталости тренировок я пробиваюсь к образам своих героев. И погодя я снова опьянен жизнью. Через страницы рукописей, удары по клавишам пишущей машинки жизнь находит меня. Никогда я не живу столь полно, как в эти часы.

Для меня литература – совершенно точная наука. В ней наиболее ценны кратчайшие решения, художественно и эмоционально кратчайшие решения. И я обязан решить эту задачу, подчиняясь темпераменту, своему видению мира и воспитанию.

Я вынужден сбрасывать со счетов скорость и гибкость- этого меня лишает возраст. Как никогда мой результат начинает зависеть лишь от силы. Но я не могу наращивать силу более мощными тренировками. Обращаться же к «экстремальному» методу тренировки я не решаюсь.

С возрастом организм хуже справляется с большими объемами нагрузок и повышенной интенсивностью. И вообще ближе к сорока годам время «восстановления» значительно удлиняется.

Без учета всех этих обстоятельств моя тренировка будет обречена на неудачи. Потеря силы станет неизбежной. Кроме того, с возрастом нежелательны и сколь-нибудь длительные перерывы для отдыха.

И все же шанс у меня есть.

Я подвергнул ревизии все принципы тренировки. Я вынужден был сделать это. К основным выводам я смог прийти теоретически. Тем более эти выводы уже сложились у меня еще во время турне по Франции и Финляндии.

Уже с полгода я тренируюсь по новому методу. Я поставил организм в условия, оптимальные для моего возраста, и мышечная ткань отозвалась энергичным увеличением своего количества и качества.

Правда, далеко не все столь просто. Объемы нагрузок я вынужден определять на практике. Я должен ошибаться, чтобы нащупать правильный путь. И у меня нет времени для отдыха. Все физические и нервные последствия этих ошибок я должен перерабатывать в тренировках.

Я овладеваю новыми приемами, порываю со всем тем, к чему привык. Я расстаюсь со всем, что мешает движению, как бы мучительно это ни было. Движение, непрерывность движения – я подчиняюсь этому великому закону жизни. Я по-прежнему считаю, что впереди у меня мир. Великий ритм силы подчиняет мою жизнь.

Я умею на себя положиться, могу положиться; все перекладываю на свою волю и взнуздываю ее, взнуздываю! Борьба и цель есть существо и форма жизни. Выше риска и выше борьбы умение вести себя по жару обыденных дней, умение найти себя и не потерять в исходе обыденных дней. Я исключаю равновесие для созидающей жизни. Я всегда нарушаю равновесие. Я неизменный и всегда другой. Я неизменен в своих целях, но я другой.

«Гибель королевы экрана.

В тридцатые и сороковые годы джазовый оркестр Бена Поллака был известен каждому в Соединенных Штатах Америки. Поллак был блестящим ударником и сформировал замечательный оркестр. Но когда на смену свингу пришли новые ритмы, Поллак был забыт. Поллак не выдержал испытаний и повесился. До недавнего времени Бен Поллак закрывал собой список знаменитых самоубийц. Его погубили те же причины, которые в последние поды привели к самоубийству таких голливудских звезд, как Мэрилин Монро и Джуди Гарланд. Теперь среди этих имен и имя несравненной Ингрид Сенф. Она застрелилась в понедельник около полуночи в своем роскошном номере отеля «Империал». Слава только пришла к ней…»

Нет Ингрид…

За неделю до этой заметки в газете я получил от Ингрид письмо. Она писала, что ей нужно обязательно встретиться со мной и как только покончит с делами, она вылетит в Москву. Это было единственное письмо от нее после нашей встречи в Хельсинки.

На мое письмо тогда сразу после встречи она не ответила. Письмо должен был передать ей Осборн…